Мы ждали этого дня, шли к нему долго и трудно. Та заветная пограничная черта рисовалась нашему воображению рубежом, обозначенным как-то предметно: река и два берега — наш и чужой. Или, во всяком случае, цепочка полосатых пограничных столбов.
Ничего этого не было. А был ручеек. Маленький, говорливый, с прозрачной бирюзовой водицей. Боец сбросил скажу, положил в осоку автомат, зачерпнул каской воду. Жадно выпил. Осмотрелся вокруг и торжествующе возгласил:
— Вот она, наша граница!
Переступил ручеек, окликнул дружка:
— Смотри. Одной ногой стою на родной земле, другой на чужой… Теперь воевать будет веселее.
Это было за Равой-Русской, на советско-польской границе, 29 июля 1944 года.
А в последующие дни полки дивизии вышли на реку Сан и погнали гитлеровцев дальше, на запад, очистили от захватчиков первые польские города — Рудник, Старая Воля, Ниско, Развадув.
Из дневника
4 августа. Село Гожице, в четырех километрах от Вислы, северо-восточнее Сандомира. Город на возвышенностях левого берега. Белые здания, островерхие шлемы костелов. Над ними клубится дым: фашисты жгут Сандомир.
Сижу на НП полка в каменном доме. Противник, прижатый к Висле, яростно отбивается, не дает навести переправу. Периодически устраивает на Гожице артналеты. Сотрясаются стены, летят стекла…
Мой блокнот заполнен записями. Надо выбираться в редакцию.
Гожице, Гожице… Взрывы тяжелых немецких снарядов. Звон стекол. Горящие дома. Тушить пожары некому. Западную окраину села огибает приток Вислы — Ланг. Через него — мост, изрядно пострадавший от снарядов, со сбитыми перилами, с настилом, залатанным свежими плахами.
Отступая, гитлеровцы начинили мост взрывчаткой, а взорвать не успели. Помешали этому наши саперы — младший лейтенант Барышников, старший сержант Коцубенко, сержант Кривошеев, красноармейцы Худопай и Баранецкий. На рассвете они проскочили под мост, обрезали провода к взрывчатке. Немцы забрасывали их гранатами, обстреливали из автоматов. Но отважные саперы на глазах у врага сбросили в реку более 300 килограммов толовых шашек.
Тем временем на помощь саперам подоспел старшина Черменев с автоматчиками Винницковским, Литвиненко и Шмаровым, с бронебойщиками Нагребельным, Старушком и Скороходом. Они проскочили через обстреливаемый мост на западный берег и закрепились на нем. Раненый младший лейтенант Барышников с двумя саперами, тоже получившими ранения, переправился на правый берег, оставив с Черменевым Коцубенко и Худопая.
Митрофан Черменев хорошо сознавал, какая нелегкая задача ему выпала: надо удержать мост до подхода авангардного батальона полка и роты автоматчиков, идущих к Гожице. Заняв вражеские окопы за мостом, старшина с восемью бойцами отбивал непрерывные атаки гитлеровцев.
С восходом солнца немцы неожиданно притихли. Это озадачило Черменева. Неужели смирились с потерей моста?
— Отступились, не полезут больше, — высказал предположение бронебойщик рядовой Старушок.
— Как бы не так! — возразил ему старший сержант Коцубенко. — Затишье перед грозой. Подоспели бы скорее наши, пока немцы чухаются. Хотя бы одну роту перебросили к нам.
Но передовые подразделения полка почему-то задерживались. А утро разгоралось — тихое, приветливое солнечное. Мирная гладь реки отсвечивала зеркальным спокойствием.
— Смотри-ка, рыбешка играет, — залюбовался на воду Шмаров. — Приткнуться бы сейчас к бережку с удочкой!
Благостное настроение бойцов прервал Черменев:
— Не отвлекаться! Смотреть вперед.
Он не верил, что немцы так запросто распростятся с утратой моста. Он ждал: вот-вот снова бросятся к реке, чтобы смять его жиденькую группу.
— Наши! — крикнул Литвиненко.
Старшина обернулся. К домам, подступавшим к мосту, перебежками приближалась цепочка бойцов. Среди них Черменев узнал рослого лейтенанта Дмитрия Жукова — нового командира полковой роты автоматчиков.
И в ту же минуту загремела вражеская артиллерия. Сперва она ударила не по группе Черменева, не по мосту, а по роте, выдвигавшейся к переправе. Снаряды и мины рвались густо, отгородили роту от реки, заставили укрыться за домами. Не успела помощь!
Вскоре началась артиллерийская обработка и предмостных окопов Черменева, и самого моста. Разрывы сотрясали его, взбудораживая речную гладь, поднимая столбы воды. Вместе с брызгами и лепешками грязи в окопы залетали оглушенные серебристые рыбешки с изумленными, неподвижными глазами. Померкло лучезарное утро, от дыма и копоти потемнело чистое августовское небо. Запахло гарью, прокаленным металлом. Смертью запахло…
Пехота врага вновь пошла на штурм моста. Она наседала с трех сторон. Черменевцы держались стойко, не расходовали патроны впустую. Автоматные очереди прижимали немцев к земле, пропалывали их ряды огнем. Бронебойщики выискивали и подавляли пулеметные точки. Дело подчас доходило и до применения гранат. Даже раненые Винницковский и Литвиненко продолжали сражаться!
Из Гожице маленький героический гарнизон поддерживали наши стрелки и минометчики, ведя отсекающий огонь. Это было существенно и ободряло группу.
Но боеприпасы истощались. Черменев сигналами дал знать об этом на правый берег лейтенанту Жукову. Вскоре к мосту метнулся солдат, обвешанный автоматными дисками. Комсорг роты рядовой Семенов. Цепляясь за балки моста, он доставил боеприпасы.
Разгрузившись, Семенов собрался в обратный путь.
— Подожди, — задержал комсорга Черменев. Достал из полевой сумки листок промокшей бумаги, написал записку. — Передай парторгу полка.
По листку бежали неровные карандашные строчки: «Парторгу капитану Дмуховскому Д. И.
Нахожусь на левом берегу с семью солдатами и старшим сержантом Коцубенко. Положение тяжелое. Двое ранены. Но моста врагу не отдадим, выстоим.
Старшина М. Черменев».
Они выстояли, ведя неравный бой весь день. Им доставляли боеприпасы. Не всем смельчакам, повторявшим рейд Семенова, удавалось добраться до левого берега. Лишь некоторым сопутствовала удача. Принеся боеприпасы, они оставались за мостом.
Отбиваясь от немцев, гарнизон отважных, используя перерывы между атаками врага, соединил отдельные ячейки сплошной траншеей. Это позволило Черменеву маневрировать своими малыми силами, сосредоточивать в нужный момент основную часть бойцов там, где нависала наибольшая опасность. И сам он неизменно оказывался именно в этом месте, подавал личный пример мужества и стойкости. Огонь его автомата был разящим, броски гранат — точными.
Дважды вражеским саперам удавалось по кромке берега, заросшего камышом, подбираться под мост: они пытались заложить под него взрывчатку. Но Митрофан был начеку и не давал им довести дело до конца. Первых трех немецких саперов забросали гранатами Шмаров и Худопай. Вторую группу из четырех гитлеровцев уничтожили «карманной артиллерией» Черменев и Скороход.
Лишь к вечеру затихли взрывы и автоматные очереди. Ночью через мост началась переправа подразделений полка. Они с ходу вступили в бой и стали теснить противника к Висле…
Из дневника
14 августа. Мы на Сандомирском плацдарме. Два дня как дивизию перебросили из Климентува на левый фланг под местечко Сташев. Здесь тяжелые бои. Немцы контратакуют танками и пехотой, вернули несколько деревень, освобожденных нами.
Передний край по западной окраине Сташева. Городок под бомбежкой опустел и вымер. Жители покинули дома. Я пробирался по улицам и угодил под обстрел «тигров». Спустился в сырой, захламленный подвал. Переждал и двинулся дальше.
27 августа. Полоса смены кабинетов и правительств. Румыны сбросили Антонеску. В Болгарии дали отставку царю. Во Франции союзники прорвали немецкий фронт, взяли Париж.
И у нас в редакции смена кабинета. Вместо Шарневского прибыл капитан Савин. Пошел на выдвижение Цыбулько. Его место занял Родыгин,
Идем на передовую с агитатором 959-го полка капитаном Пирусом. Удивительное лицо у Владимира Кондратьевича — всегда добродушное, улыбчивое. Он улыбается даже тогда, когда говорит о серьезных вещах Приветливость, добрая предрасположенность к собеседнику так и лучатся в его небольших зеленоватых глазах. Наверное, такие глаза и должны быть у агитатора. Ведь он говорит с солдатами по душам, на самых доверительных нотах.
На пути из штаба полка в батальон сделали остановку в выгоревшей наполовину польской деревне, переходившей несколько раз то к нам, то к немцам. Здесь шли жестокие бои. Присели на скамейку у домика, уцелевшего от пожара и снарядов. Напротив — пепелище другого дома. Судя по фундаменту, большого. Остов задымленной печи, оголенная кирпичная труба, печально уставившаяся в небо, остатки обгорелых стропил, покореженные куски обвалившейся железной крыши.
Загорелое, обветренное лицо Владимира Кондратьевича непривычно помрачнело, во взгляде застыла суровость.
— Школа была, — тихо произносит Пирус. Минуты две молча созерцает пепелище и дрогнувшим голосом добавляет: — Здесь сгорели наш командир роты лейтенант Островерхов Дмитрий Степанович и пятеро его бойцов…
Прошу капитана рассказать, как это случилось.
…Рота Островерхова выбила гитлеровцев из этой деревни. Через полчаса немецкая пехота и бронетранспортеры ринулись в контратаку. Два яростных натиска отбила рота, но фашисты решили любой ценой вернуть деревню и стали обтекать ее.
Островерхое понял: окружения не избежать, надо отходить. И в это время его ранило в грудь. Лейтенант приказал взводам уходить, а сам с рядовым Соломухой, Татариным, Гулко, Бондаревым и Лукайчуком остался.
Заняли они оборону в школе — самом большом и прочном здании. Держались, прикрывая отход роты, больше часа. Истекая кровью, теряя силы, Островерхов продолжал руководить боем. Фашисты обложили школу со всех сторон, но взять ее не смогли. Тогда они подожгли здание.
Я записал рассказ капитана Пируса. Через несколько дней корреспонденция о подвиге коммуниста Островерхова и пяти его солдат появилась в нашей газете.
Мы пошли с Пирусом дальше, миновали небольшой сосновый бор. За ним к батальону вел извилистый ход сообщения. У меня было задание написать о старом солдате-добровольце Иване Харитоновиче Картавом, участнике первой мировой войны, кавалере двух Георгиевских крестов. «Навели» редактора на Картавого, воевавшего с немцами вторично, политотдельцы. И вот теперь мне предстояло с ним встретиться.
В землянке находилось все отделение, которым недавно стал командовать рядовой Картавый. Сухопарый, костистый усач выглядел моложе своих пятидесяти трех лет. Бравый, неунывающий солдат! Из тех, кого народная молва наделила и отвагой, и находчивостью, и удалью. Именно таких возвеличивают наши были и небылицы. И в сказке его можно встретить, и в веселом анекдоте, где он всегда выходит сухим из воды, блистает смекалкой да удачливостью. Поистине народный герой.
Иван Харитонович сидел на земляных нарах, старательно начищал ППШ и не умолкал ни на минуту.
— Вот она, машинка, — ласково поглаживал автомат Картавый. — Семьдесят две пульки — гроб с музыкой немцу. А в четырнадцатом я, окромя трехлинейки, никакого оружия в руках не держал. Один пулемет на всю роту. Теперь вот каждый сам себе пулеметчик. Сила!
Бойцы любили послушать байки Картавого.
— Расскажи, Харитоныч, как ты на той войне «языков» таскал из немецких окопов, — подзадоривая кто-то из солдат, хотя все уже слышали, и не раз, о былых вылазках георгиевского кавалера в стан противника.
Харитоныч охотно откликался на просьбу, оснащал свой рассказ прибаутками, поговорками, острым соленым словцом. В том и прелесть была его воспоминаний, сопровождаемых дружным хохотом слушателей.
— От заливает! — замечал кое-кто поначалу. Теперь таких сомнений никто уже не высказывал: в деле, на поле боя, убедились, что Харитоныч хваткий, сноровистый солдат, в любой обстановке не теряется.
— А как ты, Харитоныч, в действующую попал? Ведь все-таки годы. Военкомат-то куда смотрел?
— Годы — не кирпичи, ежели не отлеживаешься на печи, — вразумительно разъяснял Иван Харитонович и в который раз начинал излагать историю о том, как он «уломал» военкома.
…По улицам горящего Киева шли полки, освободившие город. Непрерывным потоком, тарахтя по мостовой, двигались наши танки, автомашины, артиллерия. Залюбовался Иван Харитонович этой могучей силой, и засосало у старого солдата под ложечкой.
Но дома никому ничего не сказал. Провожая в армию третьего, младшего, сына, достал из шкафа шкатулку, раскрыл.
— Видишь мои награды? Георгиевский зазря не давали. Я немцев бил, и ты побей. Идешь на святое дело — защищать Родину. Иди и помни о солдатской чести!
Отправил он сына в армию, а самому дома не сидится, места себе не находит. Однажды утром разгладил усы перед зеркальцем и пошел в военкомат.
Там — подполковник. Такой ладный, вежливый.
— Чем могу служить, отец? — спросил. — Помощь какая нужна?
— Помощи не треба. Сам хочу помочь сынкам. Отправьте на фронт.
Подполковник вскинул брови:
— Управимся, папаша, без вас. Сколько вам лет?
— Пятьдесят два.
— Вот видите! Понимаю ваш порыв. Но… возраст.
Иван Харитоныч не отступал. Не хилый он старик, а закаленный солдат.
— В четырнадцатом-пятнадцатом не царю служил, а Родине. Два «Георгия» у меня. Вот они, — и раскрыл перед военкомом шкатулку. — Давно не держал в руках трехлинейку. А теперь время пришло. Силы еще есть. Нельзя по закону, пошлите добровольцем.
Долго они беседовали. И «уломал»-таки Харитоныч подполковника.
Заслали рядового Картавого сперва в обоз к тыловикам. Но разве такого удержишь поодаль от фронта? Иван Харитонович умел «уламывать» малых и больших начальников. Не сразу, постепенно, но продвигался службой поближе к переднему краю. Из армейского тыла — в дивизионный, затем — в полковой. А тут уж проще простого до стрелковой роты.
И вот шагает бывалый солдат Иван Картавый в настоящем боевом строю наравне с молодыми. И воюет не хуже других, и не нарадуется своей «машинке» в семьдесят две пульки: хорошо косит фашистов автомат.
Рота с боем продвигалась вперед, шаг за шагом отвоевывая у врага высотку, обожженную огнем. Упал сраженный пулей сержант, командир отделения. Растерялись было бойцы, замедлили бег. Иван Харитонович не выбежал вперед, не крикнул: «За мной». Он просто сказал:
— Что же вы, хлопчики? Не дрейфь! Тикают фрицы. Поднажмем!
И повел отделение дальше, на гребень высотки, которую нужно было взять.
Так он стал командиром отделения. Назначил его на эту должность сам бой. А уж после утвердило в этой должности начальство.
Из дневника
1 сентября. Наши войска вступили в Бухарест. Мы восприняли эту весть спокойно, как должное. А еще год назад радовались освобождению десятка деревень. Вера в нашу Победу настолько устоялась и окрепла, что даже взятие столицы Румынии не опьяняет. Все в порядке вещей.
Дивизия передислоцировалась севернее, в район м. Богария. Здесь немцы крепко жмут.
4 сентября. Редакция на новом месте, в лесу, северо-западнее Иваниски. Полки сдерживают танки и пехоту противника. Вернулся с переднего края. Отписываюсь.
Со снайпером Романом Павлюком я познакомился на Сандомирском плацдарме. Сколько лет минуло, но и сейчас явственно вижу степенного, немного полноватого, лет сорока пяти, украинского селянина, его густые пшеничные усы, задорные, с хитринкой, глаза. Слышу шутки-прибаутки Павлюка.
Как-то я напросился с ним в засаду, на охоту: хотелось посмотреть его в работе. Снайпер не возражал, а комбат уперся — пусть, дескать, начальство даст разрешение. Но Павлюк сумел-таки уговорить комбата, пообещав повести меня в одну из менее опасных засад.
Мы вышли до рассвета. Долго плутали по траншеям, потом выбрались на чистое поле и оказались вскоре на высотке, в мелком кустарнике. Павлюк подтолкнул меня в окоп и сам спустился. Когда просветлело, я увидел, что наша довольно просторная ячейка искусно замаскирована свежим дерном и ветками. Отсюда хорошо просматривалась ломаная линия немецких траншей по скату высоты. До них было метров триста.
Павлюк подготовил снайперскую винтовку, протер прицел, и мы стали ждать. Уже солнце поднялось, а цели не было. Я немного вздремнул, но в какой-то момент почувствовал, как снайпер напрягся, приник к ложу винтовки. В немецкой траншее появились две каски. Они словно плыли по волнам, то показываясь, то исчезая.
— В тыл направились, — сказал Роман. — Сейчас они перейдут в ход сообщения, там помельче.
Действительно, ход сообщения оказался мельче, и теперь были видны не только каски, но и плечи немцев.
— Поперед офицер, с него, нехай, и начнем, — проговорил снайпер, но почему-то выжидал, не стрелял.
Вот первый выбрался из укрытия, пополз по открытому месту, напрямую, к недалекому изгибу траншеи. Полз на четвереньках, низко прижимая голову к земле. Второй передвигался следом по-пластунски.
— Сейчас мы тебя, герр офицер, поднимем, — весело молвил Павлюк и выстрелил.
Фашист как ошпаренный вскочил и побежал, схватившись руками за свое самое толстое место.
— В риббентропку я его ущипнул, — засмеялся негромко снайпер и следующим выстрелом уложил офицера. Второй, видимо, ординарец, кинулся к убитому, но не добежал, сраженный третьим выстрелом Павлюка.
— Ну, хлопче, теперь баиньки, сховаемся поглубже, — подвел итог Роман, и мы присели на дно окопа.
Минут через пять кустарник прошили автоматные и пулеметные очереди, поблизости начали надтреснуто рваться мины.
— Ничего, видсидимся до вечера, — успокоил Павлюк.
Мины рвутся часто, пули взвизгивают над нашим окопом, нет-нет да чмокают в дерновый бруствер. Мне кажется, что разрывы подступают все ближе и ближе, круг сужается… Снайпер не спеша сворачивает козью ножку, протягивает кисет мне.
— Самое время подымить.
Очередная мина треснула совсем рядом. Стенки окопа дрогнули, сверху ручейками побежал песок.
— Эк разлаявся, пес поганый! — незлобиво ворчит Павлюк. — Ну, погавкай, погавкай, чертяка. Пуля здесь, не возьмет. А мина — она слепая. По площади хлещет. Шанс угодить в наш окоп — один из тысячи.
«Гавканье» продолжалось четверть часа и внезапно оборвалось. Павлюк достал из вещевого мешка сверток, разложил на плащ-палатке провизию: хлеб, банку тушенки, несколько отваренных в мундире картофелин.
— Поснидаемо. Цыбулю бы для смака. Да де ж ее взять-то?
Когда перекусили, я хотел встать и посмотреть, что там, у немцев. Роман удержал меня за плечо:
— Сиди.
— А что?
— Да то, что у них тоже снайпера.
Он вынул из чехла на поясе лопатку, надел на нее каску Не сразу, а потихоньку стал выдвигать ее над бруствером. Приподнимет чуть-чуть, опять опустит. И каждый раз высовывал каску все выше и выше, Я понял: проверяет, держат ли немцы нас под прицелом.
— Видать, не засекли, — отметил Павлюк.
— Значит, можно продолжать охоту?
— Ни. На сегодня хватит. Засечь могут. Тогда другую позицию придется подыскивать.
— У вас ведь их несколько.
— Верно. Но и эта послужит до поры до времени. Через три-четыре дня снова сюда наведаюсь.
До вечера было ждать да ждать. Я расспрашиваю Павлюка о том, как он стал снайпером, о приемах охоты. Покуривая козью ножку, он неторопливо посвящает меня в секреты своей опасной солдатской работы.
— Снайпером я стал, можно сказать, от злости. Все началось с того, что немецкий снайпер тяжело ранил нашего командира взвода. На Днепре это было. Обозлился я, пришел к командиру роты. Так, мол, и так, товарищ лейтенант, хочу быть снайпером. Дайте мне винтовку с оптикой. Командир спрашивает: «Когда-нибудь стрелял из снайперской?» Нет, говорю, но научиться можно. «Ладно, — пообещал ротный, — просьбу твою выполню».
Через два дня вызывает меня и вручает. Рассказал, как с ней обращаться, как прицелом пользоваться. Пошли вместе в овраг, поставили доску. Раз стрельнул — мимо. Второй — опять не попал. «Не падай духом, — ободрил лейтенант, — тренируйся, получится».
Пять дней ходил в овраг, всю доску в щепки разбил, но стрелять без промаха научился. С тех пор и началась моя охота…
— У вас на счету более сотни фашистов, — любопытствую я, — а какой из них самый трудный? Какой запомнился больше?
— Одинаковых мало. Разные они, фрицы. Один сам на мушку прет, другой шукае, як тебе на прицел взяты. Об одном таком век не забуду.
Павлюк разглаживает свои пышные усы. С продолжением рассказа не спешит.
— Да. Был, значит, такой случай… Вызывает меня начштаба полка, говорит: «На участке третьего батальона распоясался фашистский снайпер. Щелкает наших, стерва. Уйми его!»
— Ну и как? Уняли?
— Легко сказать! Он сам меня чуть не спровадил на тот свет…
Почти две недели охотился Павлюк за тем снайпером. Настоящая бестия — хитрый и осторожный. Только Роман выследит его, а он уже в другом месте объявляется: то под крышей сарая, то под старой скирдой. Думал-думал Павлюк, как объегорить того хитреца, и пришел к выводу: гоняться за ним бесполезно. Пусть он сам за мной погоняется. И взял под контроль позиции противника. Укладывает тех, кто попадет под руку. Да с каждым днем побольше. Расчет Павлюка оправдался. В какой-то день он почувствовал, что за ним установлена персональная слежка.
Раньше как было? Подстрелит Роман фашиста, с вражьей стороны в ответ пулеметы застрочат, мины летят с подвыванием. А тут совсем другое. Никакого шума: только вжикнула пуля у самого виска Павлюка, аж жаром обдала.
— Сантиметром бы левее — и поминай как звали! — Роман снова берется за кисет. — Ну, кажу соби, теперь ты у меня, гансик, на крючке. На другий день попросил у командира роты солдата, посадил его в свой вчерашний окоп. Показал, как каску на лопатке высовывать. А сам — в соседнюю роту, приладил для наблюдения ячейку. Клюнул-таки немец! Раз пальнул по пустой каске, другий… А мне бильш и не треба. Вспышка выстрела, оптика на солнце блеснула. И где, думаешь, той снайпер устроился? На нейтральной полосе стоял подбитый танк. Под ним-то и свил гнездо немец. Тут я его и накрыл…
Разогрелся ясный погожий день. Солнце застыло в зените, и даже в нашей с утра прохладной ячейке стало припекать. Меня одолевала дремота. Сквозь слипающиеся веки вижу: Павлюк привстал, склонив голову к плечу, прислушивается, щурит глаза.
— Пиу-пиу-пиу, — доносится до моего слуха.
— Птаха! — дивится снайпер. — Яка маленька та гарненька… Тю-тю-тю…
Над окопом, в кустах, прыгая с ветки на ветку, тоненько попискивает серенькая пичуга.
— Куда ж тебя занесло, серденько, — ласково разговаривает с пичугой Павлюк. — Лети отсюда, лети!
Оборачивается ко мне:
— Туточки даже мыши сховались в норы, а она… Ну что ты, что ты сюда залетела?
— Пиу-пиу-пиу, — беззаботно отвечает птаха.
Где-то справа от нас затараторил «максим». Ему ответил скорый перестук немецких автоматов. И тут же ближе к нам прогрохотал разрыв снаряда. Пичуга же, вспорхнула и трепетным комочком полетела над самой землей в сторону немецких позиций.
— Куды ж ты, глупенька! — негромко прокричал ей вслед Павлюк. Постоял, покрутил свой пшеничный ус и сел рядом со мной. Грустно обронил: — И колы ж вона кончится, война-то…
Из засады мы вернулись вечером.
Когда я рассказал об истории с «риббентропкой» в редакции, раздался дружный хохот. Редактор сам предложил упомянуть меткое словцо снайпера в репортаже о засаде. Так я и сделал. Читатели в полках потешались над министром фашистской Германии, обретшим, с легкой руки Романа Павлюка, иное значение. Перед очередным наступлением в окопах гуляла веселая фраза: «Поддадим Гитлеру под риббентропку!»
Из дневника
11 сентября. Тяжело ранен мой лучший друг Ванюшка Потехин. Страшно за него. Это не парень, а золото. Самый близкий мне человек здесь. Завтра еду к Ивану в медсанбат.
26 сентября. Все же война скоро кончится. Что она дала мне? Если останусь жив, то за плечами у меня большая жизненная школа. Здесь, на фронте, я по-настоящему полюбил Родину, проникся гордостью за свою многострадальную, талантливую, богатую матушку-Русь. За нашего солдата-богатыря, за прекрасную, добрую душу русского человека, за этих Ильев Муромцев, Добрыней Никитичей и даже за простодушного Иванушку-дурачка. Народ в этой войне окреп духовно, сплотился, просветлел. Общее горе как бы влило в нас новые силы и возможности.
Вот здесь, на чужой земле, особенно остро ощущаешь прекрасный русский дух, советский характер… Здесь мы, солдаты, глубже поняли и оценили широкую нашу натуру. Теперь я совсем иначе понимаю гоголевскую «тройку», пушкинские стихи, тургеневские березки, репинских бурлаков.
Из писем
14 октября. Только что вернулся с передовой линии. Там, в окопах, у меня много верных друзей. Когда прихожу к ним, они прежде всего требуют от меня «новенького», т. е. стихов, и тут же переписывают понравившиеся. Они читают мне письма своих любимых, делятся самым сокровенным. Вчера и мне пришлось прочитать им несколько твоих писем.
Получилось так. Завязался разговор о девушках и женщинах. Некоторые сетовали на падение нравов во время войны, на то, что женщины верны только на словах, а в действительности изменяют нам в тылу. Я, отстаивая честь прекрасного пола, горячо доказывал, что не все женщины такие, большинство терпеливо ждут нас. Один из моих оппонентов вдруг спросил:
— А ты веришь своей?
— Верю.
— Напрасно!
Я достал из сумки твои последние письма и прочел вслух. Слушали внимательно, и всем понравилась твоя искренность и сердечность. Мои «противники» были разбиты наголову, и по твоему адресу посыпались комплименты: «Да, эта любит!», «Тут настоящая любовь!», «Ей, конечно, можно верить».
Так я отстоял честь наших девушек.
…Ты спрашиваешь об Иване Потехине. Сейчас он лечится во Львове. Получил от него письмо. Положение у него серьезное. Угроза ампутации ноги еще не отведена. Страшно за него. Мы полюбили друг и друга, и я познал с ним настоящую дружбу…
До войны Иван Потехин работал в газете в Улан-Удэ. И здесь, на фронте, сотрудничал в нашей «дивизионке»: приносил в редакцию заметки и очерки о героях, заходил просто так — «посудачить с братьями газетерами». Всегда ироничный, с неисчерпаемым запасом мягкого юмора.
— Послушай, Иван, написал бы ты для нас юмореску. У тебя получится! — сказал я ему как-то.
— Нет. Юморесок не пишу. Дал себе зарок на веки вечные.
— А что так?
На лице Потехина — кислое выражение: не то улыбка не то нарочитое разочарование.
— Видишь ли… Случилась со мной в кои-то поры одна история. Настрочил я эту самую юмореску. Газета наша, улан-удэнская, тиснула ее. А некоторое время погодя в одном центральном журнале критик-литературовед разделал меня под орех. Поделом, конечно. Поспешил редактор с моей юмореской. Но самое забавное даже не в этом. Поехал я вскоре поступать в факультет журналистики Свердловского госуниверситета. И, представь себе, встречаюсь на экзаменах с этим маститым критиком…
Иван выдержал паузу, хлопнул себя ладонью по колену.
— Умора, да и только! — в прищуренных серых глазах мечутся смешинки. — Смотрит критик на меня как-то загадочно и вопрошает:
— Это вы — Иван Потехин?
— Я.
— Из Улан-Удэ?
— Оттуда.
— Да, — озадаченно произносит мой экзаменатор. — А я-то, а я-то… Совсем другим вас представлял.
— Каким же?
— Ну, Иваном Петровичем или Иваном Михалычем. Солидным борзописцем. И отхлестал. Извини, Ванюшка!
Я часто бывал в стрелковом батальоне у комсорга Потехина, а позднее — в артиллерийском, полку, куда его перевели. Видел его в деле. Любимец бойцов, он подкупал простотой и доступностью. К нему солдаты шли со своими радостями и горестями, открывали перед ним сердца.
Смуглое, обветренное лицо Потехина редко бывало нахмуренным, а выразительные серые глаза — грустными. В любой обстановке, даже в самые опасные минуты, это лицо озаряла сдержанная улыбка, и она ободряла окружающих.
Он всегда был подтянут, жизнерадостен. Природа ли осчастливила его таким даром, или Иван сознавал, что на него всегда обращены внимательные взгляды тех, кого он звал на подвиги, и что оптимизм, уверенность — тоже своего рода оружие, нужное бойцам, как автомат и пулемет?
У города Лебедина батальон форсировал Псел и сразу же наткнулся на упорное сопротивление заслона, оставленного отступавшими частями фашистов. Пришлось окопаться, подождать, пока подтянутся артиллеристы и минометчики. Комсорг Потехин перебежками перемещался из роты в роту, помогал командирам готовить личный состав к атаке.
Настала минута, и над лесом взвилась красная ракета.
— Ну, ребята, двинули! — сказал Потехин и первым выбрался из окопа. Сказал как-то обыденно, спокойно. Ускоряя шаг, с автоматом на изготовку, он шел какое-то время впереди, не оглядываясь, зная: за ним идут все. И вот комсорга уже догоняют, опережают цепочки отделений, взводов. Загремело над полем боя дружное «ура!», заговорили автоматы и пулеметы с обеих сторон…
На этот раз понадобился не громогласный боевой клич, а простая, каждодневная фраза. В тот момент она, видимо, больше всего соответствовала обстановке, настроению людей, выражала твердую уверенность в том, что противник будет смят. И враг не выдержал, побежал.
У Потехина было узкое иконописное лицо и бархатные, немного выпуклые глаза. Иногда мне казалось, что лицом Иван в чем-то похож на библейского проповедника. Но тут же я отбрасывал мифологический образ, ибо вся сущность Потехина противоречила благообразию.
Атеисту Ивану ничто человеческое, земное, не было чуждо. Едкий пересмешник в кругу близких друзей, он любил шутливо повторять известное речение великого жизнелюбца Кола Брюньона: «Зачем мне семь тощих Добродетелей? Лучше один пухленький грешок». Так, кажется, сказано в шедевре Ромена Роллана…
Меня восхищало умение Потехина общаться с людьми, ненавязчиво вступать с ними в контакт, естественно и непринуждённо включаться в разговор. Он избегал поучающих бесед, высокопарных фраз, нудных наставлений.
Однажды я пришел в батальон вскоре после того, как полк отбил яростную атаку немцев. Спрашиваю Ивана, что тут было. Он ответил в своей излюбленной манере:
— И бысть сеча зла, и труск от копий ломления, и звук от сечения мечного…
Учивший историю Древней Руси, питавший пристрастие к ее сказаниям, он на этот раз процитировал какую-то летопись.
Мы пошли с ним по траншеям. Бой затих, лишь изредка раздавались одиночные выстрелы с той и другой стороны. При деле были только наши наблюдатели, остальные отдыхали.
Идущий впереди Потехин остановился, дал знак рукой: тише, мол. За изломом траншеи, в невидной нам стрелковой ячейке, шел негромкий разговор:
— Молодой еще: моих лет. А мамаша, наверно, ждет.
— Тебе вроде жалко его, — отозвался хрипловатый голос.
— Да нет. Не я бы его — он бы меня.
— То-то и оно! Он бы, холера рыжая, не пожалился… Хорошо, что ты успел его прихлопнуть.
Помолчали. Потом тот хриплый голос продолжал:
— Если по-людски, то, конечно, в убийстве мало радости. Как-никак человек… Но кто их просил, чего они к нам поперли? Не мы виноватые. Не лезь, гад, на рожон. Пуля тебе и штык! По-нашему, по русскому.
Иван Потехин поднял на меня свои бархатные умные глаза:
— Слышал? Если перевести на потребный для газеты язык, то это прозвучит так: «Кто с мечом к нам пришел, от меча и погибнет!» Пойдем-ка к ним.
Мы обогнули угол траншеи. На дне ячейки сидели двое — молодой розовощекий боец с автоматом и пожилой, с резкими морщинами на обветренном, утомленном лице. На коленях у него покоился ручной пулемет. Оба, завидя нас, хотели встать, но Потехин сказал:
— Сидите, товарищи. О чем беседа?
— Да вот, — кивнул на бруствер пожилой, — укокошил Борька первого фрица и жалостью изнывает.
— Ну, знаете! — встрепенулся паренек. — Разве я жалею? Они у меня старшего брата убили. Я просто так сказал…
— Это хорошо, что просто так, — наставительно заметил пожилой боец. — Значит, сердце у тебя не окаменело. Значит, ты человек, а не зверюга, как они, фашистские выродки.
На глинистом бруствере, усеянном пустыми гильзами, лежал плашмя, свесив руки в окоп, убитый немец. Каска сдвинулась, из-под нее виднелась короткая стрижка рыжих волос. Немец был ядреный, сильный, молодой.
— Теперь таких вояк у Гитлера маловато, проговорил пожилой. — А в сорок первом шли на нас сплошь такие битюги… Израсходовались немцы.
— Потому и драпать начали, — подхватил молодой солдат.
— Не скажи! — возразил пожилой. — Силен еще немец. Воевать он дока. Этого не отнимешь.
— А в чем наша сила? — спросил Потехин. — Почему мы начали одолевать врага?
— Ясно дело, — боец, что постарше, глянул на Ивана с некоторым недоумением. — Оружия у нас теперь поприбавилось. И автоматов, и пулеметов. Танков и самолетов не меньше, чем у немцев.
— У фашистов оружие не хуже, — сказал Потехин.— И, как вы верно заметили, воевать они не разучились. Так почему же мы бьем их в хвост и в гриву, заставляем драпать?
Пожилой солдат повел плечом, усмехнулся:
— Азбука, товарищ комсорг. Вот для него, для Борьки зеленого… Мы за свою землю бьемся, за родимую. А они, каты, позарились на чужое.
— В том-то и вся суть, — воскликнул Иван. — За нами правое дело, справедливость. Потому мы и сильнее.
Еще одна встреча с комсоргом Потехиным.
…В только что освобожденном Пирятине горели подожженные гитлеровцами дома. На улицах виднелись тела расстрелянных фашистами горожан: мужчин и женщин, стариков и детей. Слышался надрывный плач их родственников.
Уставшие, измотанные в боях солдаты и командиры батальона шли по дымным улицам. На площади объявили привал. Бойцы расселись прямо на мостовой. Потехин обходил роты. И я не узнавал Ивана. Глаза горели, на впалых щеках ходили желваки. Голос отдавал звонким металлом:
— Видите, что натворили эти звери? Смотрите, смотрите. И запоминайте. Никакой пощады фашистским извергам.
Нет, это не был митинг. Но сила слов политработника оказалась такова, что вызывала в ответ взрыв негодования.
А через несколько минут батальон двинулся дальше на запад. Шел он быстрее, чем раньше.
Запал, в мою память эпизод, который раскрывает характер Ивана Потехина с иной стороны.
На Сандомирском плацдарме артполк, где Потехин в то время был комсоргом, остановился на привал в деревне Добра. Мы с Иваном находились в одной из батарей, замаскировавшей пушки в подворном саду крестьянской дома. Группа артиллеристов с котелками села обедать, подложив под себя в качестве сиденья перевернутое корыто. Пригласили и нас перекусить.
В самый разгар обеда в саду появилась хозяйка — старая полячка в черном одеянии — и потребовала освободить корыто. Она объяснила, что ей надо кормить свиней. Наши солдаты возмутились. Вижу, и Потехин переменился в лице, побледнел. Он резко встал и твердо сказал хозяйке:
— Сначала мы пообедаем, потом — ваши свиньи!
Что-то ворча себе под нос, старуха ушла в дом. Видя, что оскорбленные артиллеристы продолжают роптать и возмущаться, Иван, не менее их задетый выходкой хозяйки, успокоительно заговорил:
— Не шумите, ребята. Что с нее взять? Частнособственническая психология. Темнота, отсталость.
— Но мы ведь за них жизни кладем! — послышалось в ответ.
— А как нас встречали поляки в Ниско, Развадуве? По-братски, радостно, с букетами цветов, со слезами. Не придавайте значения! Темная старуха: дальше своего корыта ничего не видит…
На Сандомирском плацдарме, за Вислой, 10 сентября 1944 года провел свой последний бой фронтовой политработник Иван Потехин.
…Пошли в атаку вражеские танки. Комсорг артполка старший лейтенант Потехин в тот час находился на батарее, что стояла на самом острие наступления врага. Нет, комсорг не приникал к прицелу пушки, не подавал снарядов. Но он был рядом с теми, что не дрогнули. Вражеская атака провалилась. На заросшей бурьяном поляне дымились четыре танка с белыми крестами на бортах.
Может быть, назавтра Потехин пошел бы в другие батареи, чтобы рассказать о мастерстве и мужестве героев дня. Наверное, так бы оно и было, если бы при возвращении Ивана в штаб полка возле него не разорвался немецкий снаряд…
В медсанбат его доставили в тяжелейшем состоянии. В левом бедре осколок выбил восемь сантиметров кости. Началась гангрена. Врачи боролись за жизнь комсорга. Не было консервированной крови. Медсестра Мария Дивановская дала для Ивана 400 граммов своей крови. Гангрена была приостановлена.
Зеленый, выцветший шатер большой санбатовской палатки раскинулся на окраине деревни, в небольшой рощице, прикрывшись кронами кленов. Под ногами шуршали опавшие багровые листья, похожие на гусиные лапы. Иван лежал под серым солдатским одеялом, без кровинки в лице. И улыбался, пытаясь скрыть от меня, как ему худо.
— Вот она, война-то… И здесь, на койке, — бой. Жестокий и кровавый, — помолчал, прикрыв усталые веки. – Не пришлось бы обзаводиться протезом… Завтра эвакуируют в тыловой госпиталь… Я напишу… Удачи тебе! Дойди до Берлина.
Он прислал письмо из Львова. Буквы разбегались по листку, прихрамывая, перекашиваясь. Листок посередине рваный, на нем бурые пятна.
«Пишу, лежа на спине… Оказывается, осколок, который поломал мне ногу, сначала прошел через мою полевую сумку, пробил все, что там было, в том числе и рукопись твоих стихов, посвященных мне, — «После войны здесь будет тишина». Конечно, случайность, но выглядит символически: твое поэтическое вдохновение, навеянное нашей дружбой, полито моей кровью обильно… Помни, дело прочно, когда под ним струится кровь.
И листок, на котором пишу, тоже был в сумке…
Вышли справку о награде. У Ананьина возьми мои фронтовые фотоснимки».
Я выслал. Через две недели полевая почта вернула мое письмо. К нему был приклеен маленький кусочек бумаги с припиской: «По случаю смерти т. Потехина И. М. возвращаю вам пакет за №0245 3.XI.44 г.».
Из писем.
6 декабря.
Милая! Посылаю вырезку из нашей газеты с моими стихами. Это подарок к твоему дню рождения.
Песня о встрече
Сколько песен спето о разлуке
Не пора ль о встрече вспомянуть…
Я приду к тебе, возьму за руки
В голубые очи загляну
От души скажу тебе: спасибо,
Что умела ты солдата ждать
Если б не любовь твоя, не ты бы,
Мне труднее было б воевать
Хорошо, что сердцем ты упряма,
Тосковала, думала, ждала…
Говорят поэты, этим самым
Ты меня от гибели спасла!
16 декабря.
Вчера один из моих друзей поехал в отпуск в Киев к жене. Как мы ему завидовали! Один попросил Жору Шевченко передать его жене привет, другой велел: «Скажи своей Аллочке, чтобы она не вела себя так, как моя жена» (супруга сего мужа ему не пишет).
Потом кто-то предложил послать Алле Шевченко подарки. Каждый начал рыться в чемодане. Один завернул в бумагу кусок туалетного мыла и надписал: от такого-то. Второй положил в общую кучу коробку пудры, оказавшуюся в чемодане, третий добавил кипку хорошей трофейной бумаги с запиской: «Надеюсь, что этой бумаги хватит вам на письма мужу до окончания войны».
Я перерыл у себя все, но ничего подходящего не нашел. Решил тогда отправить стихи: ту «Песню о встрече», напечатанную недавно и тебе уже высланную.
Песня… Она сопровождала нас всюду — звала на бой, скрашивала редкие часы фронтового досуга, отражала наше настроение.
Война внесла свои коррективы в песенный репертуар бойцов. Некоторые очень популярные до войны песни на фронте не пелись. Они сыграли свою роль, воспитав высокий патриотизм у нашего молодого довоенного поколения, а теперь были просто неуместны.
Расчет на то, что «и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом», увы, не оправдался. Фашистский сапог топтал земли Украины и Белоруссии, Прибалтики и Кубани. Враг добрался до Волги и Дона, зажал в блокадном кольце Ленинград.
И на смену тем легковесным песням пришли другие. Как набат гремела на дорогах войны песня-гимн, песня-зов:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна —
«Идет война народная,
Священная война!
Возродились, обрели вновь широкое признание «Варяг», «Каховка», «По долинам и по взгорьям», «Орленок». Зазвучали новые — «Огонек», «Синий платочек», «На позицию девушка провожала бойца», «Смуглянка».
Еще на Дону, в сорок втором, к нам в роту прибыл в госпиталя сержант. С гармошкой и новой песней.
Поздним вечером наш взвод вернулся из боевого охранения, сдав посты сменщикам. Промокшие под нудным осенним дождем, уставшие до чертиков, мы ввалились в свою землянку под двумя накатами. Здесь было по-домашнему тепло и уютно. Жарко попыхивала «буржуйка», оборудованная окопным умельцем из ребристой железной бочки. Старшина подбрасывал в нее короткие поленца, а на печке подогревался в котелках ужин.
— Вот пополнение прибыло, — кивнул старшина на незнакомого сержанта, сидевшего на нарах. — С оркестром. Теперь мы заживем!
Рядом с новичком мы увидели гармошку в брезентовом чехле. Сержант встал, назвал свою фамилию. Никак, увы, не могу ее вспомнить: Алешин, Алексеев, Алексашин? В зимнее наступление он снова был ранен и к нам уже не возвратился.
Мы обсушивались у «буржуйки», хлебали из котелков пшенный суп с тушенкой. Выждав, когда все управились с ужином, старшина сказал:
— Ну, сержант, расчехляй свою гармонь.
Тот пересел поближе к печке на чурбан, потрогал тонкими пальцами белые кнопки клавиатуры. И полилась незнакомая мелодия. Баянист, пристукивая ногой, запел глуховатым баритоном:
Бьется в тесной печурке огонь.
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…
Мы слушали, завороженные, оцепеневшие. К нам, в окопы, пришла песня, глубоко созвучная настроению каждого. Трепетная, залетевшая невесть откуда, она была про нас. Какая потрясающая правда!.. До любимой далеко-далеко, а до смерти — всего лишь четыре шага…
В тот же вечер мы разучили эту, ставшую вскоре знаменитой, сурковскую песню «В землянке». Не только разучили, но и переписали в письмах своим невестам и женам.
Много лет спустя, раздумывая над тем, что мы пели на фронте, я открываю некую закономерность, свою причинность в том песенном ряде, который нас сопровождав от рубежа к рубежу. Он менялся в соответствии с тем кто и когда пел.
Наша дивизия формировалась в Хакасии, в основном из сибиряков. И по дороге на фронт из товарных теплушек слышались преимущественно народные песни «Ермак» («Ревела буря, дождь шумел»), «Славное море — священный Байкал» и даже «Бежал бродяга с Сахалина». Сибиряки-солдаты пели эти песни и на Дону, и на Курской дуге.
Но по мере того, как дивизия теряла бойцов, и на смену им приходили новые, теперь уже украинцы из освобожденных районов, менялся и песенный набор. На марше часто можно было слышать, как над походной колонной струилась звонкая и в то же время печальная стародавняя украинская:
Ой ты, Галю,
Галю молодая.
Пидманулы Галю,
Забрали з собою…
Кажется, вовсе не строевая песня. И содержание ее не ко времени. Но как сказать… Ведь песню-то пели сумские, харьковские, полтавские мужики и парубки. Сколько их дочерей и сестер, невест угнал Гитлер на каторгу в неметчину! И тосковали солдаты по своим Галям и Ганночкам: выживут ли на чужбине, дождутся ли вызволения?
Как-то на Днепровском плацдарме я возвращался с переднего края. Шел к тому месту, где располагалась оперативная группа штаба и политотдела дивизии. Здесь, в основании крутого каменистого обрыва, были вырыты норы-землянки, устроены блиндажи, приютившие штабную братию.
Смеркалось. С Днепра наплывал слоистый туман. Нахоженная тропка тянулась по самому берегу. Слышно было, как вода играла в прибрежной гальке. И вдруг…
Я остановился, замер. От обрыва доносилась песня. Два сильных голоса — тенор и бас, сплетаясь, выводили знакомое, хватающее за душу:
Сонце нызенько,
Вечир близенько,
Спишу до тебе,
Лечу до тебе,
Мое серденько…
Кто-то включил радио? Нет, это живые голоса. Манят и притягивают…
Я подошел ближе и увидел поющих. Они сидели друг против друга у входа в землянку. А около них разместились полукругом десятка два солдат и офицеров.
— Кто это? — спрашиваю политотдельца майора Тихонова.
— Статилко и Монжаренко.
Так я впервые услышал наших «соловьев», как их все называли, — командира дивизионной разведроты капитана Статилко и старшину Монжаренко. Ах, дьяволы, как они пели! Может быть, именно слушая их частые «концерты», я полюбил неповторимые украинские песни — веселые и грустные, раздумчивые и озорные.
Конечно же, награды, густо теснившиеся на гимнастерках Статилко и Монжаренко, получены были не за песни, а за дерзкие вылазки на вражеские позиции, за «языков», которых разведчики приводили в штаб.
Когда дивизия стояла в длительной обороне или перебрасывалась во второй эшелон, у нас оживала художественная самодеятельность: проводились смотры, организовывались концерты. Собирали они всегда людную и благодарную аудиторию. Пляски, хоровое и сольное пение, чтецы-декламаторы, баянисты, даже акробаты — нет, не бедна была программа таких концертов! И вели их наши собственные остроумные конферансье, вроде знаменитых Тарапуньки и Штепселя.
Выступления Статилко и Монжаренко неизменно пользовались огромным успехом. Зал (лесная поляна, овраг, колхозный сарай) всегда аплодировал им дружно, вызывал на «бис» Особенно нравился всем в их исполнении дуэт из «Запорожца за Дунаем»:
Ластивко, моя прекрасна,
Серию радисный ней час.
Ты на вик моя кохана,
Смерть одна разлучить нас.
Слушая певцов, многие грустнели лицом. Но тут выходили наши веселые ведущие и дуэтом объявляли:
— «Ария фюрера»! Исполняет сам бесноватый.
На сцену выбегает, дергаясь, паясничая, немецкий ефрейтор: в пробитой каске, покатый лоб наискосок пересекает клиноподобная челка. Певец хватается за сердце и жалобным голосом поет:
Мне тоска заела душу:
На победу мало шансов.
Гонят русские на суше
Наших фрицев, наших Гансов…
Исполнив «арию» под взрыв аплодисментов и хохота, «фюрер», спотыкаясь, ковылял со сцены.
В одном из наших батальонов воевал замполит капитан Аполлон Палавандашвили — человек широкой натуры и заядлый песельник. Придешь к нему, бывало, он усадит и начинает упрекать:
— Ай, не харашо! Давно не был, совсем забыл.
И с кавказским гостеприимством начинает угощать всем, чем богат.
— Извини, кацо. Шашлык — нет, чебуреки — нет. Кончим фашиста, приезжай ко мне в Тбилисо. Гулять будем, пить будем!
— Спой, Аполлон.
Палавандашвили не надо упрашивать.
— А что спеть? Знаю, знаю — «Сулико» хочешь.
И он протяжно, звонко поет «Сулико» по-грузински, потом по-русски. Увидев, что слушатель пригорюнился, затосковал о своем, Аполлон «меняет пластинку».
— Слушай другую, веселую.
Кусок, кусок, облак идет
Высоко небеса.
Запечатан письмо несет
Ат любовниса…
Не знаю, что означала эта бессмыслица, пропетая с пародийным грузинским акцентом, но она всегда вызывала у нас смех. На это и рассчитывал Аполлон.
Песня пелась не только на привале, на марше, в землянке. Случалось и так, что она шла с бойцами в атаку.
…На Сандомирском плацдарме батальон получил приказ: ночью провести разведку боем. За неделю до этого личный состав, находясь на отдыхе, посмотрел новый кинофильм «Два бойца», по траншеям пронеслось негромкое: «Вперед!». Застыли, насторожились в черном небе звезды. Затих, притаился в жухлой, некошеной траве ветерок. Цепи батальона темными силуэтами, в рост, пошли навстречу огню. И тут кто-то на правом фланге вполголоса запел:
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
Песню подхватили, она поплыла по цепи с правого на левый фланг.
Только ветер гудит в проводах,
Тускло звезды мерцают…
Батальон ускоряет шаг, песня нарастает, захватывает всех, гудит над полем вызывающе дерзко:
Смерть не страшна,
С ней не раз мы встречались в степи…
Вот и сейчас
Надо мною она кру-жит-ся…
Немцы как загипнотизированные, молчали, не понимая, почему, откуда надвигается эта приглушенная мелодия. И лишь когда атакующие были совсем рядом, спохватились: ночь взорвалась грохотом и огнем, срубила песню. Но наши уже ворвались в немецкие траншеи.
Еще об одном случае на Сандомирском плацдарме. Он не забудется до конца моих дней.
…Санитары несли на носилках раненого. Узкий ход сообщения вывел их в лощину, к одинокой раките. Поставили носилки под деревом, чтобы передохнуть. Здесь с ними я и встретился.
На носилках лежал рослый, белобрысый артиллерист. Вместо рук — культяпки, сквозь бинты проступает кровь. Живот тоже перебинтован. Из-под смятой, завернутой гимнастерки виднеется полосатая матросская тельняшка. Раненый в забытьи, тяжело стонет.
— Кто это?
— Жорка-одессит… Не донесем, наверно. Осколок в полости живота..
— Тельняшку с самой Одессы бережет. Надевал, когда шел в бой.
Раненый открыл глаза. Повел головой, увидел меня. Одеревеневшими, белыми губами проговорил:
— Все… Крышка…
Собрался с силами и не запел, а прохрипел:
— Напрасно… старушка… ждет сына… домой…
Это прозвучало пронзительно, как реквием.
Из дневника, 45 г.
24 января. Кое-как отдышался от стремительного движения на запад. Уже десять дней продвигаемся вперед. До немецкой границы 80-90 км. Еще два перехода, и мы будем в логове зверя. Наши войска уже вышли на Одер в районе Бреслау. Весь фронт, от Балтики до Венгрии, тронулся. Что делается здесь! Противник драпает, разбит, дезорганизован.
Из писем
25 января.
Эх, как мы бьем фашистов! Клочья летят! Все дороги завалены немецкой техникой. Разбитые группы фрицев шляются по лесам, нападают на наших одинок. Мы тоже чуть не напоролись на них со своей машиной. Но, благо, все обошлось.
Из дневника
2 февраля. Сегодня в 11 ч. проехали польско-германскую границу в районе немецкого городка Гросс-Вартенберг. На границе, у сваленной бетонной арки, сфотографировались.
Из писем
24 февраля.
Воюем в большом городе, с боем берем каждый дом, каждый этаж, все в огне и в дыму. Льется кровь, гибнут наши люди. Почти ежедневно пробираюсь по подвалам, по горящим улицам на передний край — за материалами для газеты. Иногда защемит сердце: столько прошел, и неужели теперь? Но надо, надо идти туда.