Во времена, когда невежественные варвары примеряли римское распутство, а Григорий Турский писал «Историю франков», в обители святого Фомы близ Лиона жил скромный переписчик книг. Он отличался усердием, был целомудрен и сед. Полуграмотный, в свою тёмную эпоху он считался человеком образованным. «Справьтесь у Пафнутия», - советовали монахи, озадаченные вопросами прихожан. После своих трудов, не столь тяжких, сколь однообразных, он предавался в келье молитве и вкушал скудную трапезу. Но когда луна багрилась над лесом и вой волков заглушал доносившийся из-за стен храп, не находил покоя, размышляя над евангельскими: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога...»
Любой образ, рассуждал он, вспоминая дневные занятия, распадается на слова, его плоть состоит из букв. О каком же Слове идёт речь? Он погружался в мысли, не замечая, как из миски за шиворот лезли тараканы, а на нос натекала капля. И каждый раз, когда казалось, что впереди брезжит истина, в изнеможении валился на солому. «Это бесы насылают на меня сны!» - думал Пафнутий, отгоняя их постом.
Дни мешались с ночами, он бодрствовал уже трое суток, когда ему явился ангел. Случилось это наяву или во сне? Ангел дрожал красной тенью на засиженной слизняком стене и строил рожи.
- Ты прав, Пафнутий, - скривился он, - библейские пророки состоят из слов.
Пафнутий глядел не моргая.
- Но верно и обратное...
Ангел подмигнул. От растерянности Пафнутий перекрестился.
- Знаки испещрили Вселенную, как пятна - прокажённого, - зашёл ангел с другой стороны. - Живое и мёртвое - только отражение божественного алфавита, мир дольний списан с мира горнего.
- Откуда ты? - испугался Пафнутий. - Из преисподней?
Он вытянул палец, пытаясь расковырять бестелесного собеседника, но сломал ноготь о камень.
- И не пытайся! - зашептал ангел. - Нам не познать друг друга, мы открыты только Всевышнему.
И тут Пафнутия осенило.
- Люди - это слова, которые читает Бог! - закричал он, уставившись на стену.
Но ангел уже исчез.
На другой день Пафнутий исповедовался. Настоятель наложил епитимью, отлучив от переписывания, -глаза, зревшие дьявола, должны очиститься от греха. Пафнутий должен был также публично покаяться. «Люди - это слова!» - твердил бывший переписчик книг, когда за ним закрылись монастырские ворота. С тех пор он стучал по дорогам посохом, находя подтверждение своему прозренью. Словами были и вороватые торговцы, и крикливые крестьянки, и встреченный раз епископ. Он видел место в гигантском словаре и длинноволосым королям, и бледным ангелам апокалипсиса. Словом был и крест на Голгофе, и предательство Иуды, и сам Пафнутий. Возбуждая паломников, поклонявшихся святым мощам, он делился своими откровениями, проповедуя слово о словах. Его не слушали, но он и в этом находил подтверждение своей правоте. «Вы только слова! - с мужеством юродивого выкрикивал он. - И вы слепы, потому что не в силах себя прочитать!» Раз его собирались побить камнями. Но не тронули из-за суеверного ужаса перед сумасшествием, и только деревенские мальчишки измазали сонного в птичьем помёте.
У любой нелепости рано или поздно найдутся сторонники. И соблазнённые прозрением Пафнутия вскоре объединились в секту. Они не спорили, когда он говорил, что имя опережает рождение, беспрекословно внимали персту, указывавшему, кто каким словом родился. Здесь были «любовь», «зло», «глупость», «рассвет», «дивное диво», кто-то был прилагательным, кто-то глаголом. Среди них находились «есть», «быть», «сокрушаться», «творить» или «совокупляться». Некоторые удостаивались быть двоеточием или запятой. Долговязый пастух с рябым лицом, испуганно дёргавший плечом, исполнял в божественном тексте роль тире. И только раз, заикаясь, они решились спросить, какое слово предназначено учителю. Пафнутий и сам размышлял над этим долгими ночами. «Слово», - поколебавшись, ответил он.
Пафнутий переходил из города в город, пока на него ни донесли и, ввиду упорства, ни приговорили к сожжению. Он не отрёкся, даже когда боль исказила ему лицо, а мука исторгла вопль - единственную истину на земле. Быть может, он надеялся, что огонь его не тронет? Раз люди - это слова, значит, бессмертны?
Его имя быстро стёрлось. Предшественник Леона Блуа и исламских мутазилитов, Пафнутий, в отличие от них, отрицал (или не понимал) аллегорию, его бесхитростной душе была чужда обёртка метафор, но, проникая в суть вещей, он с обнажающей наивностью расписался в божественной книге мироздания.
Погребённый в первые века Хиджры, духовный отец Джелал-ад-дина Руми, Джафар ибн Саул аль-Кадраси из братства бродячих дервишей был крив и горбат, так что мог чесать пятки, не сгибаясь. Топча босыми ногами пыльные дороги халифата, он проповедовал, что Аллах творит во сне. «Мы все - сон Аллаха, - торжественно струил он свет озарившей его истины через единственный глаз, сверкавший из-под зелёной чалмы. - А разве можно управлять сном?» В ответ дехкане бросали иногда финики, иногда камни. Но он и здесь видел знак. «Поступки нельзя предугадать, будущее неведомо самому Аллаху», - думал он, пританцовывая под градом булыжников.
Исколесив Сирию, Джафар направился в Хорасан. Согнувшись под тяжестью своего уродства, он смело пел любовные песни проплывавшим на носилках красавицам, восторгаясь их родинками и изогнутыми, как лань, бровями. Он надеялся на взаимность, ведь в хаосе сновидений всё возможно. Отрицая свободу воли, Джафар возводил в правители случай, который передвигает фишки добра и зла из-за спины и Бога, и дьявола. Даже на привычном к странностям Востоке он слыл чудаком. Иногда, созвав к мечети толпу, Джа-фар замирал, точно набрав в рот воды, и слова от него нельзя было добиться ни лестью, ни угрозами. Порой же часами распинался перед дорожным столбом, собакой или уснувшим ребёнком. В своём поведении он не находил ничего удивительного.
- На земле нет логики, - учил он.
- Как же тогда ты всё объясняешь? - спросил любознательный козопас.
- А тебе только кажется, что ты меня понимаешь, - не растерявшись, ответил Джафар.
«Любой разговор - это беседа глухонемых», - подумал он про себя.
- А ты думаешь, почему Всевышний столь молчалив? - добавил он вслух. - Пути Господни неисповедимы для Него Самого, их не в силах выразить не только земной, но и небесный глаголы! - Джафар смерил ко-зопаса с головы до пят победным взглядом. - Именно поэтому Его мудрость неизреченна.
Позже, когда из этого сложили притчу, смущённый (или озарённый) его толкованием козопас будто бы пал на колени.
Джафар отрицал и бессмертие души. «Наша смерть означает, что Аллах перестаёт нас видеть, - с упрямой последовательностью твердил он. - Смерть - это полдень, когда исчезают наши тени», - иногда пояснял он метафорой своё туманное верование. Однако со временем оно получило распространение и уже властвовало над умами берберов и согдийцев. Говорили, что в Малой Азии у него появился соперник. В отличие от нищего Джафара у того была верблюдица - он пил её молоко и пёк у неё под мышкой лепёшки. Кроме того, верблюдица метко плевала в его обидчиков. Опровергая Джа-фара, грек заявлял, что видит будущее также ясно, как клеймо у каторжника. Цокая языком и щурясь на звёзды, он с лёгкостью предсказывал бури, недород, затмения луны, болезнь падишаха и знал, через сколько времени молодой муж даст развод жене. «Будущее лежит вот здесь», - раскрывал он морщинистую ладонь. Он уверял также, что всегда знает точное количество волос в своей бороде, которую рвал ветер. И называл числа, до которых не мог досчитаться ни один смертный, так что все вокруг падали ниц.
Двум пророкам тесно во Вселенной, и вот однажды, в первую джуму месяца джумада-аль-авваля, они встретились на дороге в Балх.
- Я знал о нашей встрече ещё в Багдаде, когда отправлялся в путь, - насмешливо приветствовал Джа-фара грек, качаясь между горбами верблюдицы.
Джафар сверлил его глазом. Их уже окружала толпа, готовясь к схватке, люди черпали из арыка тухлую воду - для проигравшего.
- Ты ведаешь будущее, - произнёс Джафар таинственно и зло - молчать дальше было опасно, - значит, знаешь, что тебя ждёт через мгновенье.
Почуяв неладное, грек покосился по сторонам.
- Знай же, слепец, ты переживёшь меня лишь на сутки! - упреждая подвох, запричитал он.
В ответ Джафар неожиданно распустил пояс и, сунув руку по локоть, достал из-за пазухи змею. Рассекая воздух, она трижды свилась в кольцо, прежде чем ударила в грудь астролога.
- Будь проклят, подлый убийца! - завопил грек, сбрасывая гада на землю.
Джафар рассмеялся:
- Не бойся, я вырвал ядовитые зубы.
Снова запахнув халат, он уже отворачивался, когда ощутил тёплый плевок верблюдицы.
Выходки Джафара становились всё безобразнее, высказывания - всё кощунственнее. Они переполнили, наконец, чашу терпения мягкосердечных подданных падишаха. Столичный кади обвинил его в нарушении шариата, и дело привлекло внимание визиря. На соборе из почтенных мулл Джафар оставался верным себе, выказывая полное безразличие к приговору, который нельзя ни предугадать, ни предотвратить. Он оживлялся, лишь когда вспыхивал богословский спор, с жаром отстаивая свои представления о мире. «Единственное, что известно о мире, - вяло возразил ему визирь, - это то, что он не такой, каким его воображают». А после взмахнул платком. Жест перечёркивал Джафа-ру жизнь, но, следуя своей странной теории, он ещё надеялся.
- Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! - молил он палача, и его тюрбан, съехав набок, обнажил кривой глаз. - Ты убиваешь человека!
- Я убиваю тень из сна, - возразил палач, слышавший его речи.
И проткнул ятаганом.
Он прославился тем, что знал свою судьбу точнее гадалки. Говорили, он распахнул небо, а Шанкаджуна - это псевдоним Бога.
В юности Шанкаджуна служил гонцом у раджи южной Индии, отличаясь быстротой ходьбы. Однажды устроили состязание: пустили оленя, а через день вслед отправились охотники. Вскоре Шанкаджуна принёс загнанное, утомлённое преследованием животное.
Раз сандалии натёрли ему ногу, и он отдыхал на кладбище, опустившись на могильный камень с эпитафией «Я был тобой - ты станешь мною». Тусклая, как затёртая рупия, луна цеплялась за мангровые деревья, вокруг чернели гробницы. И Шанкаджуна глубоко задумался, собирая в кулак песок и посыпая им ветер. Река шевелила стебли лотоса, в зарослях бамбука одиноко пела цикада. И вдруг перед Шанкаджуной возник мертвец. Это мог быть и один из голодных духов, как лягушки болото, населяющих нижние миры - асур или ракшас. Лунный свет пробивался сквозь изъеденные червями лохмотья.
- Нищему даже мёртвый не завидует, - покачал он останками головы.
- Нищему легче умирать, - возразил Шанкаджуна. Они говорили на утраченном ныне диалекте пали.
- Смерть - всего лишь миг, - вздохнул призрак, вытянув в трубочку губы, алые, как кровь.
- Жизнь - постоянное умирание, - не поддался юноша. - Первый шаг младенца - шаг к смерти.
«А он не глуп, - зашептали джунгли, - расскажи, расскажи ему..»
И призрак начал:
- Тысячу лун назад я был брамином. Я шёл восьмеричным путём, постигал семь джайнских суждений и соблюдал ритуалы йогачары. Я повторял мантры, славящие Кришну, и слово «ом», заключающее Вселенную. Переписывая сутры, я ломал голову над десятью вопросами, о которых умолчал Будда. Я искал реальность, которая прячется за реальностью, и действительность, что стоит за пустотой. А вместо этого научился завязывать в узел пучок света и доставать вещи из снов. Я хотел вывернуть наизнанку небеса, а теперь склеп ограничивает мой мир - такой же, как у выкидыша...
- Зачем ты рассказываешь мне свою жизнь? - прервал его Шанкаджуна.
- Но это и твоя жизнь! - оскалился сгнившими зубами покойник. - Нет судеб - есть Судьба, твои предки - это ты в предыдущих аватарах. - В тряпье глухо залязгали кости, он стал, как тень. - Что толку, конечен мир или бесконечен? Или он не конечен и не бесконечен? Все пути, как полосы у тигра, идут от пасти к хвосту.
- Ты говоришь банальности, - рассмеялся Шанкаджуна, которому делалось страшно.
- Однако знай люди свою судьбу, они были бы счастливы, - отмахнулся покойник. В усах у него запуталась мошка, жужжанье которой сливалось с голосом. - Выбор - вот корень страдания, но время - не ветвящееся дерево, - кому суждено умереть от укуса тарантула, не спасётся, избегая насекомых.
Разбрасывая повсюду узелки лунного света, он поведал затем Шанкаджуне его будущее. Подробности, с которыми он рисовал его, заставляли юношу вздрагивать. А чтобы он не забыл их, ракшас подарил ему зеркало, которое извлёк из сна Кришны.
- Время в зеркале опережает реальное, - пояснил он, скрутив очередной лучик, - так что, заглядывая в него, ты заглядываешь в своё завтра.
С тех пор у Шанкаджуны умерли все желания. Поперхнувшись, он не пугался, зная, что откашляется, а встретив женщину, не мучился сомнениями, точно зная, ответят ли ему взаимностью. Он смирился с судьбой, ведь бунт подогревает надежда. Голодая, Шанкаджуна точно знал, когда утолит голод, вытаскивая занозу - когда утихнет боль. Он знал, что раздавит скорпиона, ещё до того, как на него наступал, и видел слова, в которые обернутся ещё не родившиеся у него мысли. Незнание своего часа делает нас бессмертными, его знание сделало Шанкаджуну бесстрашным. В схватках кшатриев он стоял под градом стрел, изредка ловя пернатую змейку, которую переламывал пополам. А когда становилось невыносимо скучно, он несколько дней не заглядывал в зеркало.
В нашей памяти хранится прошлое, у Шанкаджуны хранилось воспоминание о будущем. Он знал, что споткнётся, и спотыкался, ведь будущего не избежать. Прежде чем заглянуть в зеркало, чтобы прочитать грядущее, он вспоминал, что уже видел своё новое загля-дывание ещё в прошлый раз, когда украдкой подглядел в зеркало, открывшееся в зеркале. Эта картинка в картинке, содержащая саму себя бесконечное число раз, таила будущее, уходящее, таким образом, вглубь зеркал. Из-за бесконечной повторяемости во времени получалась петля, и, чтобы не сойти с ума, Шанкаджуна закрывал глаза.
Он наслаждался покоем до глубокой старости. Однако в конце жизни всё же разбил зеркало. Быть может, он понял, что мертвец его обманул, наградив своим счастьем - счастьем покойника.
Смолкли цикады, жёлтые листья покрыли и мостик, и реку. За окном - осень.
«Вначале было Слово...»
Я листаю Книгу и ищу слово, которое будет в конце, подозревая, что оно не может быть Богом.
Свет от лампады упёрся в иероглифы, и на душе у меня - как у слепого крота.
Куда выгонит меня смерть? За глухие шторы? В людской муравейник?
Вот что поведал - его рассказ донесли сухие протоколы инквизиции - этот духовидец, предтеча Калиостро и Сведенборга.
- Когда я попал на небо, то, как и все, надеялся встретить там Бога. Но какой-то младший ангел, белый, как мел, разъяснил мне, что Бог занят разбирательством важных дел. «Что может быть важнее моей души?» - возразил я. Но ангел рассмеялся и предложил следовать за ним. Он полетел, шурша крылами, и я едва поспевал прыгать с облака на облако.
- Как же ты мог двигаться, - перебил Эрнандеса судья, - если на небесах нет времени?
Эрнандес не нашёл, что ответить. А обвинитель поставил галку в пункте «Отрицание церковных догматов».
- Ангел привёл меня к пещере, сложенной из туч, и предложил войти, обещая раскрыть великую тайну. С трепетом и надеждой я переступил порог. «Рая или ада?» - гадал я. К моему удивлению, я оказался в обстановке, точно соответствующей моей комнате на земле: те же стол, комод, и постель, откуда ваши стражники выволокли меня четыре дня назад. Только в углу, где у меня была дверь на улицу, темнел проём. Я подошёл ближе и увидел в нём себя. Поначалу я решил, что там висит зеркало, но моё изображение, несмотря на то, что я не шевелился, всё увеличивалось, пока в комнату не вошёл мой двойник. Как и я, он оказался разговорчивым, но этим наше сходство и ограничивалось. Побеседовав с полчаса, я узнал его судьбу, которая разительно отличалась от моей. Он служил землемером, составлял кадастры, а я, как известно, протирщик линз. Да и вкусы наши разнились: я люблю рыбу, он - мясо, я предпочитаю музыку, он - тишину. Он был тем, кем бы я мог быть, имея другие наклонности и характер. Когда я на правах хозяина отвернулся к комоду, где у меня хранилось молодое вино, мой собеседник неожиданно исчез. И вместо него явилась другая фигура, также моя копия. Этот оказался ремесленником по золоту и был, в отличие от меня, женат. Он был угрюм, потому что опасался за детей, оставшихся без присмотра. А потом и он исчез. Его место занял третий, четвёртый. Среди них были разбойники, немые, почтенные граждане, мытари, игроки в кости, точильщики ножей, златошвеи, безумцы, пьяницы, нищие, цари. Один оказался женщиной. И все они были тенями моего «я», его эхом, которое звучит вечность. Как же выбирает смерть, подумал я, из людей, похожих, как капли?
И тут снова явился ангел. Рассыпая повсюду искры, он сложил крылья, как руки при молитве, одно перо при этом оторвалось, провалилось сквозь пол и, кружась, полетело на землю. Он замер изваянием на моей - я понял - будущей гробнице и заговорил, не размыкая губ.
- Достоин ли ты глаз Всевышнего? Молчишь ли с ним на одном языке? Как Он может разъяснить мухе, бьющейся о стекло, что такое солнце?
Посвящённый в тайну тайн, я согласно кивал.
- Да-да, я - это все, все - это я! Любой из живущих -брат мне, потому что он и есть я, которого на самом деле нет! Неважно, кого выбрала смерть. Моё «я» воскресает в каждом - каждый раз иное, потому что на свете нет людей, а есть - Человек! Эти кудри, - здесь Эрнандес тряхнул головой, - ветер рвал ещё при Пилате.
Один прокурор услышал в речах ересь катар, другой - древние, как мир, мифы о первочеловеке, слагающем Вселенную. «Каждый - свой собственный двойник, встретить самого себя неудивительно», - попробовал защитить Эрнандеса третий.
Правду решили испытать огнём.
Здесь, сообщает свиток, подсудимый выпучил глаза.
- Вам не убить меня, - кричал он, когда ему примеряли испанский сапог, - потому что меня нет!
- А кто же тогда вопит? - возражал инквизитор. Но духовидец не слышал.
- Моё «я» слагает всё человечество! - скрипел он зубами. - Каждый - мой альтер эго, а «эго» Эрнандеса - фикция! Человечество - по-прежнему первочеловек, отрицающий божественный замысел!
Прекращая кощунство, отмечает старинный манускрипт, милосердный Бог принял душу прямо из пыточной камеры.
На углу Бродвея и Пятой авеню стоит шлюха «Мередит-дай-в-кредит». Её теория загробного воздаяния весьма примечательна. Мередит верит - и в этом ясно видится обожествление «звёзд», - что в рай, как в книгу рекордов, попадают выдающиеся представители каждой профессии.
Мередит ведёт строгий учёт клиентов. Она надеется.
В конце царствования Ивана Грозного, в корчме «Без дна», что прижалась к трём соснам на муромском тракте, за дубовым столом сидел беглый монах. Он держал путь в белокаменную, поглазеть на ярмарку и казни. Его туловище занимало пол лавки, у него были щёки, свисавшие на воротник, и глаза, отливавшие рыбьей чешуёй.
- Нет, Варфоломей, - робко возражал ему корчмарь, уже другой день пивший с ним брагу и оттого взиравший на мир с мутной скукой, - я с тобой не пойду.
При этом он косился на сени, куда выходил минуту назад.
- Муж предполагает, а жена располагает, - усмехнулся Варфоломей, тряся салом и отправляя в бочку живота очередную кулебяку.
Он коротко перекрестил чрево двумя перстами. В дверь просунула морду свинья. Прогоняя её, корчмарь вскинул руки. А потом стал рассказывать, как намедни во сне ему явился ангел, велевший идти в столицу, глядеть на казнь великого грешника.
- А то, говорит, Севастьян, совсем Божий страх потеряешь! Я уж и собрался...
Соскочив с лавки, он показал котомку и вздёрнутые на палку лапти.
- Это бес заблудился в твоём сне, вот и наболтал всякой чепухи! - Стало слышно, как кулебяка, наконец, ударилась о дно. - Мы беспризорные, Богу, как и царю, до нас никакого дела.
Корчмарь точно гвоздь проглотил. Уставившись на образа с тлевшей лучиной, он думал, что провалится в ад, где брюхатые, как Варфоломей, черти будут рвать ноздри раскалёнными клещами.
- Как в Сыскном приказе, - прочитал его мысли расстрига. - А он по всем плачет.
Враз протрезвевший Севастьян зашёлся в кашле. «Нечистый!» - окончательно уверился он, скользнув взглядом по толстой шее, где вместо креста болталась ладанка с толчёной бузиной и сушёной лягушачьей лапкой. Варфоломей уже жалел, что сболтнул лишнего, но остановиться не мог.
- Небесам на нас плевать! - И, пряча ухмылку, добавил: - Что они и делают, когда идёт дождь.
Варфоломей ковырял ложкой кашу, липкая жижа текла по усам. Его толкование поразило трактирщика: он схватил веник и начал бить мух, засидевших слюдяные окна. Возникшая на пороге женщина с криком бросилась к Варфоломею и, схватив за волосы, стала искать рога.
Во дворе свинья рыла жёлуди. Неуклюже переваливаясь, Варфоломей вышел за околицу. Ему вслед мелко крестились, со спины принимая за мешок сена.
По дороге Варфоломею встретились калики перехожие, с осоловевшими от солнца глазами, похожие на болотных кикимор. «Бог давно от нас отвернулся, - вёл он с ними бесконечные споры. - Но не за грехи, а потому что утомился. Он теперь спит, а мы досаждаем Ему никчёмными молитвами».
Его не слушали - юродство на Руси не внове.
На развилке не было дорожного камня. «И кому мы только нужны? - чесал за ухом Варфоломей. - Нет, судьбу покупают, как кота в мешке». Он погрозил небу огромной пятернёй и поплёлся в ближайшую деревню. Чтобы набить желудок, приходилось отчаянно христарадничать. Крестьяне добры, плеснув щей, остатки выливают в помои.
Но дойти до Москвы Варфоломею не удалось. По доносу Севастьяна его скрутили люди с мётлами и собачьими головами на сёдлах. Кремль он увидел уже в цепях и попал туда только на одну казнь - свою.
За месяц пребывания в каменном мешке он похудел так, что цирюльнику, стригшему космы, уже не нужно было обходить его пятью шагами. Палачи и дьяки знали свою работу - на дыбе быстро установили, что чернеца Варфоломея Башку изгнали из Лавры за вольнодумство и оскорбление власти. «Говорил, разбойник, что царю-де нет до тебя дела?» - спрашивал заплечных дел мастер, полосуя спину вымоченной в соли плетью. Про Бога он напомнить не решился. «Оный Башка, -развернув грамоту, громко читал с Лобного места плешивый глашатай, - водил дружбу с ведьмами, хулил святую церковь в словах, которые и повторить невозможно!» Оказалось также, что еретик вступил в сговор с иноземцами, брал у них золото, обещая извести государя, и подбивал смердов на бунт. За бесстыдные речи, которыми соблазнял малых сих, хотели привязать ему мельничий жернов и утопить в проруби. Но решили, что не заслуживает такой милости.
«Глядите, православные! - орал Варфоломей, когда его жгли в деревянной клети на льду Москвы реки. -Дьявол правит Божьими детьми, а Богородица и не заступится!» Он метался по клети, звеня веригами, жмурясь от жара.
Ему не вняли - святотатство на Руси не в диковинку.
Искры уже летели из-под ног, когда сквозь опалённые ресницы Варфоломей разглядел Севастьяна. Он стоял в толпе и тихо улыбался. Варфоломей успел разгадать его улыбку: сон сбылся, а значит, есть высший надзор, есть высшее свидетельство истины!
Танака из клана Ши был самураем. Как и отец, он служил сёгуну Южных территорий и, чтобы быть храбрее, ел печень врага.
«Метафизика - это этика, - учил Танаку Катабата-сан, мастер фехтования на мечах. - А этика - кодекс самурайской чести». Восходящее солнце тускло блестело на их скрещенных клинках. Но Танака не мог смириться с тем, что его единственное предназначение - служба, а путь совпадает с бушидо. Он не мог поверить, что земная империя - отражение небесной, а ритуалы, составляющие суть повседневности, - подобие божественных законов.
Недавно Танаку перевели в стражники внутренних покоев. Он увидел восковое лицо императора, маленького, пухлого, с изнеженными руками и выщипанными, как у женщин, бровями, изо дня в день наблюдал железную дисциплину казарм, интриги в дворцовых павильонах, строгие обязанности гейш и не находил им места в своём представлении о небе. Оно казалось Танаке выше, шире, значительнее. Он поделился сомнениями с Катабатой. Суровый мастер посмотрел на него, как ящерица, не мигая. «Твои мысли нарушают миропорядок! - выстрелил он в упор. - Страшись быть выше своего предназначения!» И Танака понял, что танец земных теней - это танец масок. Однако смутное беспокойство не вылилось в бунт - он был слишком хорошо воспитан. Идя в бой, он по-прежнему раздвигал покрытые чернью зубы, издавая вопль, от которого стыла кровь, и вместе со своим полком левого крыла по-прежнему готов был пасть за императора, в которого больше не верил.
Раз среди холмов западного побережья Танака встретил отшельника. Старика одолевал костоед. Ворочаясь на охапке сухого тростника, он захлёбывался желчью, а подушкой ему служил обглоданный череп. «Что такое жизнь?» - спросил Танака. Старик задрал лохмотья, обнажив гниющие раны. А в это время по всей долине цвела сакура, и в необъятной синеве, курлыча, звали подруг журавли. И Танака вдруг понял, что он - центр мироздания, что смерть оборвёт привычный ход вещей, исчезнут и небо, и воздух, и обманчивое, как река, время. Он со смехом вспомнил клятву верности - ничтожное пятнышко на пёстрой, как веер, жизни. Танака попробовал разложить прошлое, отсчитывая минувшие события косточками вишен. Собрав их в кулак, он пытался выстроить прошлое, как шеренгу своего полка, но вскоре убедился, что и прошлое - тоже хаос, и выбросил косточки.
- А что такое смерть?
В ответ монах поднял череп.
- Думаешь, это черви сточили их? - указал он на его беззубую челюсть. - Нет, зубы он растерял ещё при жизни. Смерть - не ворона, клюющая глаза, а ловушка из потерь.
И Танака понял, что пустынник ещё не видит смерти.
- Сообщи мне её приметы, - сказал он, отсекая ему голову.
Между тем, с западными ветрами на острова проникало учение, делающее ничтожным культ предков. «Ороговевшая кора стискивает зелень молодого побега, - цитировал Танака его проповедников, - но затвердевшее дерево обречено на смерть».
Однажды, напившись рисовой водки, он проболтался о своих настроениях. Ему вменили пристрастие к заморскому варварству. А позже этому нашли серьёзное подтверждение. Нацепив двурогий шлем, Танака нёс караул. Был летний праздник Перемены одежды, флейты играли «Клёкот горных фазанов», а с башни запускали бумажного змея. Свесившиеся из небесного чертога облака взирали на дам, играющих бамбуковыми палочками с карликовыми собачками. Возле трона толпились сановники, поэты славословили императора. Танака стоял не шелохнувшись, точно мертвец. Он и в самом деле умер для этого неудачного представления небесной мистерии.
- Но если достоинства человека несравненны, - нарушая чайную церемонию, выкрикнул он, - значит, его смерть сокрушит мироздание?
- Зато твоя смерть ничего не изменит, - возразил ему побледневший император.
Танаке прислали нож, завёрнутый в коврик. За его харакири наблюдал Катабата-сан.
Своё прозвище Алик получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Алик был наркоманом. Днём он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Агасфер, он вышагивал журавлём в тёртых джинсах и неизменном вылинявшем свитере.
Умирал Алик тяжело, а перед кончиной, отягчённой полупьяной, безразличной сиделкой, увидел скрюченную старуху. Чтобы было удобнее, он распахнул глаза, через которые она должна была вынести душу, и произнёс в первый и последний раз без сюсюканья: «Отходился...»
Он так и умер с широко открытыми глазами, в которых сиделка на мгновенье увидела удалявшуюся смерть, похожую на неё, отчего на месяц ослепла и ещё долго не смотрелась в зеркало.
Вот что поведал мне Алик «Сю-сю» незадолго до смерти.
«Я уже не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Однако со временем, отрицая этим его течение, стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как чудилось, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост истину. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, проникал в предметы, видел изнанку вещей и две стороны медали. Горизонты сознания раздвигались, будто руки, ловящие солнце, и я постигал Бога. Но вот беда - вернувшись на землю, я забывал своё открытие, оно ускользало вместе с первыми лучами реальности.
Мы уходим, не разгадав загадки, сменяя одно незнание на другое. А я - почувствуйте мой страх и трепет! - имел шанс перешагнуть бездну. Бессмертие имени меня не волновало, мне нет дела до других, но я бы выполнил предназначение, раскрыв сокровенный смысл бытия.
И тогда я доверился словам. Рядом со шприцом положил бумагу и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я ввёл ампулу и быстро улетел на небеса.
Оттуда я увидел сплетёнными в узел прошлое, настоящее и будущее, вечность, свернувшуюся в кольцо, как змея, свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг моё «я» раскололось, точно неосторожно задетый горшок, раздробилось на множество маленьких «я», рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли - у меня тогда ныли зубы, другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвёртое было моим рассудком, пятое - иронией. Лики моего «я» были похожи на всё сразу: на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей. Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим, прилипшим к потолку тестом, сверзилось моё истинное «я», холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучилось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало. Оно - созерцало! Это и была частица мировой души, Божья искра, которая правит бал.
- Жизнь - забавная книга, - мудрствовало меж тем «я», похожее на гнома, - если читать с конца, смысл меняется на противоположный.
- Память искажает факты, - вторило другое, - а старость - молодость.
- В моей молодости, - покручивая ус, каламбурило третье,- героиня сидела на героине.
Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся «я», как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили весь мир. Грань между «я» и «не я» стёрлась, стеклянный колпак разбился, и другой перестал быть для меня адом. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия. Казалось, паста в ручке закончится, я превзошёл собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошённый, я не свалился на пол.
Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я сидел посреди гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Там была единственная фраза, зацепившаяся за края дрожавшими буквами: "Всюду пахнет злом"».
Фарионт, грек с Эвбеи, дважды менявший веру, был мореплавателем. Однажды его триера уткнулась в малоазийский берег, населённый брошенными мертвецами. Пока гребцы сушили вёсла, Фарионт с удивлением смотрел на этот город-кладбище.
- Чтобы примерить хитон, нужно раздеться, - пояснили ему вышедшие из пещеры последователи Зороастра, - так и на обглоданные кости удобнее надеть новое тело.
- Я воскрешу этот город раньше страшного суда! -пообещал Фарионт, втыкая в землю копьё.
- Чтобы он поглотил тебя? - пророчески спросил его кормчий.
Он не доверял чужим землям и вскоре развернул паруса к дому. Но Фарионт был упрям и решил основать колонию. Неумолимо, как песок, сыпалось время, заселяя его пристанище такими же изгоями. Тут смешались все цвета кожи - от чёрной, как сажа, до тускнеющей бронзы, тут были все алтари - от свитков беглых рабов фараона до воткнутой в помёт палки кочевников. Его новые сограждане гадали по дыму, птицам и масляным пятнам на воде, носили обереги, а их женщины, рожая, выкрикивали имена давно забытых божеств.
Один пехлевийский трактат с гордостью повествует, как на пятом году колонии Фарионт разбил мраморного Зевса-тучегонителя, предпочтя безликого Бога, сражающегося со злом. Это случилось, когда жрец из племени магов зажёг в колонии священный огонь.
- Человек, как солнечный зайчик, он есть и его нет, -произнёс он после долгой молитвы. И подбросил хворосту в огонь: - Гляди, все мы его блики!
- А долг перед богами? - возразил грек.
- Сегодня ты уже не тот, что вчера, - ответил маг. -Каждое мгновенье ты только блик пламени, а какой у пламени долг?
И Фарионт изменил Олимпу. Поначалу его рвение было безмерным. Он собирался возвести храм, чтобы дождь не погасил огня. Но маг лишь сурово рассмеялся: «Разве можно запереть Бога в стенах?» Тогда Фарионт хитростью заманил сестёр и, подражая персидскому благочестию, женился на обеих. Он заставил их носить шёлк, а вино пить неразбавленным.
Прежние боги требовали железных мышц, и Фарионт метал дротик дальше своей тени, а крепче вожжей сжимал только тетиву и пиршеский кубок. Теперь же его сопровождали два иссохших отшельника, про которых говорили, что они, точно глаза на лице, всегда смотрят в одну сторону.
- Ты не представляешь, как воняет тело на сороковой день голода, - уверял Фарионта один, пронзая себе рёбра пальцем. - Когда отходят внутренние соки, понимаешь, насколько мерзок.
- Плоть, умирая, смердит, - эхом отзывался другой, сквозь скелет которого дул ветер.
Небесные пилигримы, солнце и луна, множество раз совершили паломничество, прежде чем в судьбе Фари-онта произошёл ещё один перелом. Боги, забытые боги его детства, начали жестоко мстить. Назойливые, словно попрошайки, они во снах обступали нового покровителя Фарионта. «Пусть докажет своё превосходство!» - шипели они. Их мечи вспыхивали искрами, из искр рождалось сомнение, а от сомнения получал зачатие алчный дэв, пожиравший душу Фарионта. В одном из снов его новый господин унизился до брани, боги стали плеваться оливковыми косточками, и от их неуклюжего топтания рухнули небеса. Так Фарионт пережил гибель богов. С тех пор он остался один на один с ничто, брошенный на задворках Вселенной, будто мертвец на съедение псам. Он страстно молился. Но боги оставались глухи.
И Фарионт лишился рассудка. Проклиная небеса, он с хохотом взирал на мир, жертвуя волосы песку, а испражнения - морю. Вымазав лицо глиной, он вопил, что человек - всего лишь мешок с костями, призывая смерть разбросать их.
Какой-то родосец раздобыл ему цикуту.
Фарионту вырубили в скалах костехранилище. Лживая надпись на арамейском уверяет, что оно хранит прах огнепоклонника.
Он был мелкопоместным дворянином в одной из южнорусских губерний. До седых волос служил в департаменте уездного городка, улиткой переползая в табеле о рангах. «Незаметный, как Фингер», - говорили чиновники, пропустившие момент, когда его место опустело. Выйдя в отставку, Цезарь Августович поселился в деревне, с головой погрузившись в литературу. Она представлялась Цезарю Августовичу божественным алтарём. И это не было аллегорией. На этот счёт у него была целая теория, своя религия. Он верил, что образы топчутся у ворот небытия, стремясь проявиться на бумаге. По его мнению, семь дней творения растянулись на вечность, Бог и сейчас создаёт мир, составляя его летопись, - как только просыхают чернила в божественной книге, рождается человек, звезда или событие. «Жить - значит быть воспринятым, - рассуждал Фингер, - и души, вдохновлённые жаждой жизни, возвращаются к ней в тексте». Главными противниками Бога и Цезаря Августовича, старавшегося Ему подражать, были смерть и забвение. Стирая буквы, они разрушали работу, и Цезарь Августович боролся с ними, как умел. Он происходил из немцев, и с присущим его предкам трудолюбием запирался в кабинете с раннего утра и до позднего вечера, прерывая занятие лишь со звоном обеденного колокольчика. Тогда ему подавали жареные сосиски и румяные крендели, которые он торопливо съедал, озираясь на часы с кукушкой.
В лакеях у Фингера служили два близнеца, Вячеслав и Мечеслав. Они носили одинаковые усы, ливреи и бакенбарды, так что часто путали друг друга. «Это я?
- спрашивали они себя, глядя в зеркало. - Или брат?» Любопытные, как вся дворня, они тайком пробирались к шкафу с рукописями и при лучине в подполе читали по слогам произведения барина. Половинки одного «я», ошибочно разделённого в утробе матери, они воссоединялись за этим занятием, умиляясь выдуманному Цезарем Августовичем добру и ужасаясь изобретённому им злу. Говорят, они умерли с ним в один день, и боги поместили их в созвездие благодарных читателей.
Близнецы оставались единственными поклонниками Цезаря Августовича, потому что, лишённый тщеславия, он писал исключительно в стол. «Для существования нужен один экземпляр, - презирал он тиражирование, - а иначе получатся Вячеслав и Мечеслав». Его эстетика сводилась к тому, чтобы не умножать сущего. «Повтор всегда излишен», - считал он. Искусство было для него деланием добра, чем-то вроде молитвы за грешников, он не разделял таланта и посредственности. Цезарь Августович всегда помнил о томящихся за решёткой запредельности, мечтающих сбыться, убежать из ада пустоты, и оттого терпеливо горбился, выводя свой небесный диктант.
В юности Цезарь Августович женился и завёл детей, но герои его романов были для него важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. «Честный автор не переживёт окончания романа, как смерть самого близкого»,
- любил повторять он, раскуривая трубку. Книжный червь до мозга костей, Цезарь Августович верил, что книжная реальность единственно подлинная. Писал он быстро. А ещё быстрее обгрызал перья, так что в его хозяйстве вскоре перевелись все гуси. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убеждён, что является соперником Харона, возвращая на лодке своей чернильницы обратно. Он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчёт своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового сверх того, что уже существовало, но стёрлось в памяти. «Воображение, - вторил он Платону, - не более чем воспоминание».
Железный распорядок Цезарь Августович нарушил лишь однажды, когда проездом на воды в имении оказался столичный профессор. Они сидели, утопая в подушках оттоманки, курили трубки, которые переменяли Вячеслав и Мечеслав. Трубки были единственным, что отсчитывало время, потому что кукушка, сбитая с толку непривычным распорядком, не высовывалась из часов.
- И Авраам вышел из Книги, - вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма. - И большие пророки, и малые...
Профессор был удивлён, встретив в глуши философа. «Со скуки, - объяснил он себе. - Глубинка богата оригиналами».
- А Моисей, - гнул своё хозяин, - был писарем... На лице гостя мелькнуло недоумение.
- Египетский плен, - твердил Фингер, - это неизвестность, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне. Сорок лет - это сорок томов.
- А-а... - неопределённо протянул гость, поражённый тем, как Цезарь Августович трактует Библию. -Значит, это метафора...
«О чём они говорят?» - боясь шевельнуться, спрашивали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину.
- Земля обетованная, - откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мёртвой хваткой, - это весь белый свет. Представляете, как мучаются несостоявшиеся в нём? Писать - значит отвоёвывать их у потусторонности! Поспешим же им на помощь, вырвем из когтей небытия!
После этих слов профессор торопливо откланялся, велев кучеру запрягать лошадей.
Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, сострадая людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.
Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей - благородных рыцарей, сражённых стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных царей, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и рожениц, умерших стараниями повитух. На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Его дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. «Освободи меня!» - кричала сочинённая им эпитафия. Однако вскоре могилка заросла бурьяном, а через поколение исчезла.
Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа!
NN разменял шестой десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать.
«Пора уходить», - вздохнул он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять».
«Сиделка к престарелым, - значилось на клочке бумаги. - Своевременный уход гарантирую».
Я рассмеялся.
«Мы играем в слова, - серьёзно заметил он, - слова играют нами».
NN обожал сентенции. Жизнь для него сводилась к службе, этика - к долгу. Но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, NN вместо лекций редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний стоик, он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, - бравировал он. - Я прощу не то, что Создателя - чёрта в аду!»
Годы давались NN всё труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.
Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир - это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе»*13. Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних - доказательство для других», - оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем-то серьёзным в потоке времени.
Разбрасывая инвективы и раздавая лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dico ergo sum», - могло быть его девизом*14.
Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой - без них нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Любимым занятием NN было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни! Будто человеку так важно лежать в хрустальном гробу.. - Он ворчливо тёр нос. - Подвесили ослу морковку: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. - Он делался серьёзен, будто жалел надорвавшегося осла. - А разве люди в мерседесе счастливее, чем в рессорной коляске?» Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Человек начинается там, где начинается его воля, - тянул он в другой раз, тщательно подбирая слова. Теперь он высмеивал устремлённость, прививаемую тоталитаризмом. - И там же кончается. Ибо на поводу у воли идёт лишь безвольная тряпка».
Гардероб NN сводился к помятому выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - откровенничал он. - В лесу - болото, в болоте - мох, родился кто-то, потом издох».
Врачей NN сторонился, как чёрт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.
Хоронили NN за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чуждаясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил санитар, сматывая шланг, - чего ради одного мараться».
Сын отпущенника, Урвиний был фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы. Пережитками варварства у него сохранились лишь борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах: откупался десятью ассами от свирепого центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мёрз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, колотил мечом о щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп германскому лучнику, пущенная стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он в ночном дозоре. Завернувшись в плащ и опираясь на копьё, он вглядывался в блестевшую под луной реку, навевавшую мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ - на кончике языка, он не мог простить, что в нём оказался. С годами Урвиний перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звёздам. Он стал, как слетевший с дерева лист, разочаровавшись и в древних богах, и в провозглашённой сенатом божественности цезарей.
«Смертный не может обожествить смертного», - думал он, поражаясь и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.
В это время на Дунай проникли слухи о Распятом. Но иудейские мифы вызывали у Урвиния кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить ещё и себя. А воскресение было выше его понимания. Быть - значит страдать, не быть - и в этом разгадка мирозданья - значит блаженствовать. Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, его раем было окончательное, безмятежное забытье.
Жизнь для него ничего не стоила, он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший шерстяную тунику, одинокие склепы равняли хозяев и рабов. «Скитание тени», - думал Урвиний, не веря больше ни в елисей-ские поля, ни в тартар.
В казармах к нему отнеслись без уважения. Переняв нравы черни, гвардейцы давно оценивали человека в сестерциях. Но вскоре Урвиний, угадавший победу заговорщиков, был отмечен венком. Он отнёсся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.
Жизнь кружилась, бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал театр. «И боги тянут жребий, - заламывали руки актёры, - кому - пир, кому - траур!» «В хаосе не может быть ни печали, ни радости», - уставившись единственным глазом, возражал Урвиний. «Наша жизнь», - думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.
Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. «Красоту, как и деньги, не сбережёшь, - оправдывалась она. - В прошлое нет возврата». А, бывало, теребя редкие кудри, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были черны, как воронье крыло, и не могла вернуться. Потому что и из прошлого нет возврата. Идя в казарму вдоль сточной канавы, Урвиний зажимал нос, думая, что наслаждения и муки одинаково ничтожны.
- Любовь дарит жизнь, а смерть - тлен, - рассмеялся дежуривший у ворот караульный.
- Любовь дарит суету, а смерть - покой, - отрезал Урвиний.
И возненавидел любовь.
Плебеи соседнего квартала, тайно поклонявшиеся восточным богам, позвали Урвиния к своим жрецам. Мантрами и бичеванием они доводили себя до экстаза. Но бесноваться и вопить значило для Урвиния терять достоинство. К тому же их богам нужно было что-то осязаемое - пролитое на алтарь вино, рассыпанные зёрна или кости барана.
В февральские ноны император решил узнать у предсказателей судьбу. В поле вынесли Юпитера, седовласый авгур, подняв жезл, чертил небо над оливковой рощей.
Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель ещё кружил голову. «Скитания тени», - стучало в висках. И он не выдержал. «Будь проклят Создатель!» - выкрикнул он, чувствуя, как приближается тишина, желанная и вечная. Сейчас он окунётся в неё, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнёт единственное око! Выхватив меч, Урвиний бросился на статую.
Ему грозил крест, но право свободного даровало казнь от железа. Он выслушал приговор, безразличный к позору, как прежде - к почёту.
Свой рай Урвиний обрёл на кладбище преступников.
На вид ему лет сорок, у него умные, усталые глаза. «Затравленный интеллигент», - вместо отчества добавил он, представляясь. Познакомились в поезде, говорили о погоде, политике, всеобщей неустроенности...
Была ранняя весна, за окном плыли грязные поля и залитые солнцем голые леса.
- Хотите сон? - предложил вдруг Даниил, когда принесли чай. - Забавный и одновременно жуткий.
Я кивнул.
- Это продолжается много лет, - произнёс он со странной улыбкой, и его речь, перекрывая грохот колёс, сделалась похожей на глухой лай. - Из ночи в ночь повторяется один и тот же сон, точно заблудившийся гость возвращается к хозяину. Он мало отличается от яви, в нём я живу по тому же адресу, в окружении тех же вещей, людей и мыслей, разве что чувства мои обострены, как это бывает в снах. - Его взгляд упёрся мне в переносицу. - Так вот, в этом сне мне предстоит суд. Люди под чёрными капюшонами, строгие, как само небо, допрашивают меня в доме с решётчатыми окнами и лампадами по углам. Поначалу я держусь уверенно, но их равнодушный, казённый тон сбивает меня, и я заискиваю, как в детстве, когда не приготовил урока.
Однако поначалу всё идёт гладко. И тут заходит речь о моём аттестате (этот диалог обычно повторяется слово в слово):
- Я его потерял, - бледнею я.
- Ах, вот как! Извольте получить заново.
- А как? - чувствую я недоброе.
- Как все! Пройти школьный курс, сдать экзамены. Ровный, холодный голос, в котором читается презрение.
- Может быть, экстерном... - в ужасе шепчу я, трепеща бабочкой на булавке. - У меня за плечами университет.
Они неумолимы. Им нужна бумажка. Вы позволите? - Даниил потянулся за сигаретой. - Для вида я юлю, доказывая взрослость, прекословлю, но в душе уже смиряюсь с партой, тетрадями и рукавами в мелу.
А потом опускается тьма, и человеческая кисть на извести против лампады выводит мне приговор.
В следующее мгновенье я уже сижу в классе. «Верзила!» - дразнят меня школяры, я отвечаю им тумаками, а молодая учительница снисходительно прощает мне чернильные кляксы. Мелькает календарь, который я отмечаю каникулами, и постепенно привыкаю к своему положению. Лишь иногда жалуюсь директору. «Понимаю, голубчик, - сочувствует он. - Потерпите, что-нибудь придумаем». Его слова вселяют надежду, я завожу друзей, среди которых много прежних, умерших товарищей, и мне уже не стыдно, что превратился в мальчишку. Как все узники, я перестаю думать, почему оказался в тюрьме, я считаю, сколько лет в ней быть. - Даниил, не мигая, уставился в точку. - Вот такая загадка, такой символ.
На стаканах густело солнце, прыгали зайчики.
- Скоро станция, - пробормотал я, отвернувшись к окну.
Даниил глубоко задумался.
- А вы верите в перерождения? - неожиданно спросил он.
Я смутился:
- Рождаться здесь дважды - много чести.
- А я верю. Да-да, мы уже были здесь, быть может, даже ехали в этом поезде. Жизнь - вечный круговорот страдания.
- Вы что же, буддист? - деланно зевнул я.
- С возрастом поневоле становишься буддистом. Только круга не разомкнуть!
Он отхлебнул чаю.
- А знаете, как я разгадал свой сон? Если суждено возвращение, о котором мы не подозреваем, значит, память не хранит прежние жизни. Мы обречены на незнание. Но душа наша знает. Знает и не хочет возврата. Отсюда такие сны. И действительно, что мы здесь найдём? - Он широко развёл руками. - Опять окунуться в мерзость и переносить унижения? Опять слушать несносных, глупых учителей, чтобы потом убедиться в их лжи? Опять испытывать отчаяние и ночами, стискивая подушку, плакать, плакать.
Даниил замолчал. Я потянулся за чемоданом. В купе висел сизый дым, через оконные щели рвалась весна, и, передразнивая её, угрюмо стучал поезд: «Опять-опять-опять...»
Египетский отшельник Прокоп Бесплотный забрался в пустыню так далеко, что, разыскивая его, смерть заблудилась. Это дало ему возможность увидеть сто зим и сто вёсен, так что Македонский и Цезарь в сравнении с ним казались детьми. «История делается мальчишками, - рассуждал он в землянке, которую выкопал ещё до того, как волосы коснулись пят. - И потому она -история безумств». Прокоп был так стар, что время уже не сочилось из его глаз, которые, как солнце в горизонт, упёрлись в вечность. Он был слеп и целыми днями лежал на охапке соломы, укрывшись плащом своих волос, спасавших и от жары, и от холода. Прошлое уже не сдавливало настоящего, как тесный башмак, а будущее не открывалось - всё было известно наперёд: в полдень, выжигая пустыню, солнце раскалит песок, мимо сонно проплывёт караван бедуинов, один из верблюдов при этом споткнётся, и погонщик поднимет его палкой, а ночью, при багровой луне, в солончаки выползут ящерицы - лизать соль. И завтра повторит сегодня, как сегодня - вчера. А однажды по дымящимся верблюжьим лепёшкам, как по следам, его найдёт смерть.
«Рождение у всех одинаково, - учили Прокопа александрийские риторы, - а смерть разнит». Прокоп в это верил, прежде чем высох, как тень, прежде чем понял, что и смерть у всех одинакова.
Когда-то его окружали преданные ученики. Тряся бородой, он учил их правильно молиться и убеждал, что любовь женщины - поцелуй змеи. «Откуда было знать это девственнику?» - удивлялся он. Однако тогда он не сомневался. Теперь же, когда прошлое не вытекало слезами, а будущее не светилось в улыбке, он, наоборот, всё знал, но ни в чём не был уверен.
О Прокопе шла слава философа, молва приписывала ему умение расчесать бороду дождю и заплести косу ветру. Вторя агноитам, он утверждал, что Бог не властен над временем: прошлое Он знает по памяти, будущее - по догадкам, всеведение Его ограничивается настоящим. В речах, а Прокоп превозносил слово устное и презирал письменное, он старательно произносил имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегал глаголов, которые принадлежат сатане. Но в его возрасте слава казалась детской погремушкой, а философия - ребяческой забавой.
- Жизнь черна, - зачерпывал он горсть земли, которая в скиту была такой чёрной, что, выливая сверху воду, он смотрелся, как в зеркало.
- Жизнь, как монета, которую находишь в пыли, -возражал Афанасий, его любимый ученик, - у каждого на дороге лежит своей стороной.
Бывало, Прокоп насыпал прошлое, как овёс по кулям. Вот он ребёнок, которого нянчит на коленях толстая кормилица, вот - юноша, безусый и бледный, для которого Платон дороже истины, и, наконец, сменив ямочки на морщины, - монах среди монахов, горстью орехов рассыпавшихся по бездорожью. «Разве тот, кто взобрался на столб, стал ближе к небу? - думал он об отшельниках, стремившихся превзойти друг друга. -Нет, для него мы одинаково ничтожны...» Он перебирал мысленно всех известных ему постников, схимников и подвижников, всех этих блаженных, благочинных, преподобных, гремевших веригами, обвешанных собачьими цепями, лязгавших собственными костями, с пожелтевшим, как пергамент, сердцем, и не находил их отличия от последнего козопаса. У порока, как у гидры, вместо отрубленной головы вырастают три - вот истина, которую выносишь из пустыни, когда устаёшь бороться, и наваливается одиночество, дырявое, как сито, в которое разливаешь дни и ночи.
И опять Прокоп вспоминал Афанасия, с которым делил стол и кров, питаясь акридами и манной. Вначале они клялись в вечной дружбе, а после вышагивали по землянке, угрюмые, как волки, помечая кашлем свою территорию. Он выгнал его на солнце, такое жаркое, что, когда тот мочился, моча не успевала собраться в лужу. Он обрёк его на смерть из-за незначительного расхождения в догматах. В знак своей правоты рядом с чахлым кустарником Прокоп воткнул корявый посох и стал ожидать, когда тот зацветёт. Но вместо чуда на него липла саранча и гадили птицы. «Бедный Афанасий! - глядя на них, думал Прокоп. - Ты не умел прикрывать ладонью уста». Тогда их споры казались ему важными и оправдывали жестокость. А теперь виделись пустыми, как выеденное яйцо. Он понимал, что люди не умеют ни любить, ни ненавидеть.
После Афанасия Прокоп жил затворником по привычке, но числился праведником. И ему стало казаться, что он только часть сна, который видит кто-то. И этот кто-то - Афанасий. А однажды он сам увидел сон, в котором видел, как видит сон. И в этом новом сне опять видел сон. Как и в снах, следующих за ними. На мгновенье он узрел разом всю цепочку снов, бесконечную, как змея, ухватившая себя за хвост.
И от этого ослеп.
С тех пор он возненавидел свою плоть. Он уже бродил, не отбрасывая тени, был сыт, глотая пыль, а кружившие над ним мошки не набухали кровью.
Как-то, ощупывая пальцами, он пробовал читать Писание, но буквы гудели, как пчёлы, встревоженным ульем разлетаясь по страницам. Пытаясь разобрать их жужжанье, Прокоп напряг слух, как вдруг растрёпанные волосы собрались на сторону и шарахнулись прочь от виска. Воздух не шевелился, и Прокоп понял, что они испугались приближавшейся смерти. Небо свернулось овчинкой, на которой, опаляя ресницы, повисли клочьями и солнце, и луна.
И тут Прокоп услышал голос.
«Ты думаешь, что мудр, - узнал он Афанасия, - но до истины тебе, как муравью! Ты полагаешь, что много пожил, но для вечности - миг».
Загораживаясь прозрачными руками, Прокоп коснулся торчащего из земли посоха, и - о, диво! - тот расцвёл.
Оскалившись одной стороной лица, Прокоп умер.
Из средневекового Толедо до нашего времени он добрёл во фрагментах апокрифов и невнятице легенд. «Сны, как женщины, - будто бы учил он, - одни приходят в постель, свежие, как роса, и от них по пробуждении стучит сердце, другие являются, как старые, верные жёны. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием».
«Можно всю жизнь провести с одним сном, - добавлял он, - а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги - свои. Человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах - желание: от первого рождаются дети, от второго - мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее - никогда».
Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.
«Различают сны-девственницы и сны-блудницы, -вещал он с крыльца синагоги, и было видно, как кровь подступает к его вискам. - Последние зовутся публичными снами, как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видит множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира».
Моше бен Леви складывал руки, зная, что у слов долгое эхо, но ещё дольше оно у молчания.
«Особые сны являются отшельникам, давшим обет безбрачия: бесполые, строго одетые, сухие, как палка».
Здесь он рассказывал о своём строгом, задрапированном в чёрное сне, который ему никак не удаётся разоблачить.
«Бесстыдные сны показывают всё, а скромные скрывают, - пояснял он. - Бывает и так: сон придёт робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница. А другой так и промелькнёт коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих останется сухость во рту».
Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял странные параллели.
«Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их - они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство - насилуют.
Видеть чужие сны - всё равно, что спать с чужими жёнами. Из ревности сны могут внезапно уйти, но обычно возвращаются по первому оклику».
Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их обидчивости и мстительности, а когда замечал утомлённые глаза, обрывал речь одним и тем же.
«Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут - яд. Но, разжигая внутри огонь, приближают к смерти...»
Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь - один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. «Сефард!» - определили слуги Реконкисты. «Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна», - смеялись они, протыкая его короткими копьями.
В провинциальном захолустье конца позапрошлого века Федота прозвали отказчиком. Жизнь в городке текла скучно, а Федот отказывался даже от скудных развлечений. Его не привлекали ни приезд столичной певички, ни бродячий цирк, ни свадьба полицмейстера, ни похороны известного разбойника. На этот счёт у него была целая теория. Отрицая земные впечатления, он готовил себя к загробной бессобытийности. «Зачем напиваться водой, если предстоит жажда?» - рассуждал он.
Поначалу земляки опасались за его рассудок, но вскоре убедились, что Федот - человек здравый, даже практичный. Он никогда не покупал хомута вперёд лошади и не делал предложения женщине, не разведясь с предыдущей. Впрочем, следуя своей странной теории, он вскоре растерял и знакомых, и врагов, и жён, раздал имущество и остался гол, как сокол. Теперь он стоял посреди ратушной площади перстом, указующим на земную тщету, замерзая под рогожей и намокая под липкими каплями осеннего дождя. Кто-то надоумил его отказаться от пищи, и он стал сохнуть, как лужа на солнце. Один вихрастый школяр хотел подсказать ему отказаться и от воды, но мальчишку вовремя одёрнули.
Федот не был искушён в философии, и ему не приходило в голову отречься и от отречения, вернувшись, таким образом, на круги своя. Бросив однажды пить вино, он не думал отказываться от трезвости.
Но втайне он надеялся обмануть смерть, когда та явится с пустым мешком. «Федот, да не тот!» - повторял он лиловыми от холода губами. «Что же ты не хочешь освободиться и от души?» - спросил его учитель греческого. Но Федот не нашёлся с ответом. Говорили, правда, что он отказался от слов и потому промолчал. «Может, когда придёт смерть, и брать будет нечего, -оскалился учитель, слывший остряком. - Ведь душа отпечатком лежит на вещах, словах и своих спутницах - душах...»
Федоту было невдомёк, что, встав на путь отказа, невозможно дойти до конца. Отказавшись от грехов и добродетели, оставив единственным принципом отсутствие принципов, он держал мир на расстоянии вытянутой руки, как злую собаку. Но мир отчаянно льнул к нему, неотвязный, как тень.
В своей глухой дыре он слыл достопримечательностью, в отсутствие забав, служил забавой. И вот в унылый зимний месяц, когда небо навалилось гробовой доской, а от скуки некуда было деться, жители решили его разыграть. Федот считал, будто мир создан для него и исчезнет с его исчезновением. Проезжающая коляска, по его мнению, появлялась на площади, чтобы он мог получше разглядеть бороду кучера, летучая мышь касалась его крылом, чтобы он спал внимательнее и не пропустил вещих снов, а солнце вставало ни свет ни заря, чтобы его разбудить. Он во всём видел знак. И этим решили воспользоваться. Сговорившись, ему стали подсовывать различные предметы, возвращать когда-то розданное, добавляя к его мере две своих. Благодеяния посыпались на Федота, как из рога изобилия, ему стало чудиться, что мир повернулся к нему лицом, что, раскрыв объятия, смеётся широко и заразительно. Федот и раньше не отличался привлекательностью, а невзгоды, сгорбив фигуру, превратили его в гнома, но теперь местные красавицы, проходя, одаривали его ослепительной улыбкой. Наступив на горло собственной песне, которую тянул все годы, он теперь азартно резался в карты, вызывая неизменное восхищение. Он угадывал, под каким колпаком лежит шарик у мошенников, и легко решал чужие пересуды, слывя оракулом в семейных делах. Скрывая усмешку, его благодарили до слёз, по-собачьи заглядывая в глаза, искали дружбы, и постепенно он уверился в своём могуществе. Федоту даже предложили избираться городским головой, и он уже чесал в затылке, соглашаясь принять должность только вместе с дочкой губернатора. Его распирало самодовольство, одной ногой он стоял на земле, другой -вознёсся на небеса.
И тут, распахивая пустой мешок, за Федотом явилась смерть. Он глянул в зиявшую бездну и побледнел.
- Федот, да не тот... - начал он скороговоркой.
- Тот, тот! - улыбаясь, перебила та, которую не отвергнуть.
Федот умер в неведении. Сограждане не раскрыли перед ним карт, это было бы слишком жестоко.
Грицько вырос на босоногом хуторе близ Диканьки, и мать пропустила момент, когда он вдруг стал чужим. «Так бывает, - успокаивали её товарки, имевшие сыновей постарше. -Не успеешь оглянуться, а он уж отпустил усы и рубит палкой горшки на плетне». Грицько был черняв, востроглаз и с каждым годом наматывал оселедец на ухо лишним витком. «Весь в батьку», - шептались за его спиной. Отца Грицько не видел, тот был лихой козак и сложил буйную голову на чужбине, продолжая до последнего закусывать солонину салом, а горилку запивать брагой. Едва разбирая «Отче Наш», он считал свою веру единственной, принимал за правду мифы своей деревни, и ему легче было изрубить человека в капусту, чем с ним согласиться.
В учёбу Грицька отдали великовозрастным, и бурса не успела смутить его простодушия. Его исключили после первых же розог, которые он вернул поровшему его дядьке. Затем след Грицька теряется. Лишь через несколько лет он всплывает за порогами, в Сечи. «Чи умрёшь, чи повиснешь - усё один раз мати родила!» -тянули сиплые от горилки голоса. И Грицько повторял чужие истины, которые становились своими. «Что живот? - крутя ус, выставлял он пятки к костру. - Живот растёт при жизни, а слава, как борода, - и после смерти». Его товарищами стали лугари, степовики и гайдамаки, все эти охримы копыто, матвеи кривоусы, степаны наливайко, его окружили бесшабашные захары подобайло и отчаянные иваны пни. Их сажал на кол шляхетский суд, четвертовали москвитяне, топтала орда. Одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, они не щадили жизни - ни своей, ни чужой. Их философией была смерть, религией - смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живёт. Тряся чубами, они встречали хлебом-солью, драли глотки, а потом разбредались по куреням есть кашу такую густую, что в ней стояла ложка. «Принимай мир, каким есть, чтобы не уйти из него с озлобленным сердцем», - учили они. «А зачем живёт, не знает сам гетман, - чесали крепкие, как репа, затылки, - а уж какая голова!»
И Грицько присягнул их братству. Худое веселье стало для него лучше добрых слёз, а худая драка - лучше доброго мира. Со временем он научился мочиться с седла, расчёсывать чуб по тени, а в дождь размахивать клинком так, чтобы ни одна капля не попала на голову. Быстрее он вращал только ложку, не опасаясь пронести кусок мимо рта. Его лысый череп покрывался письменами сабель. Теперь он сворачивал направо, пуская тень налево, а эхо превращало его «да» в «нет». Раз его обвинили в том, что он закуривает люльку вперёд атамана, в другой - выбрали кошевым: водили по табору, мазали, чтобы не задавался, грязью, а через год, как водится, судили. «Разве я покушался на вольности?» -оправдывался он, помешивая в котелке похлёбку. - И разве не держал вас в узде?»
Вместе со своей ватагой Грицько взбирался к орлиным гнёздам, стрелял из пищали, сыпал на рану порох и на поединках заколол не одного обрезанца, который плевал на икону. Плавая хищной рыбёшкой, он цеплялся за борт торговых галер, и в обшитой тростником чайке ему было море по колено. Скоро он постиг, что слава не делится на дурную и добрую, и с тех пор его не грызло раскаяние. Спасая церковь, он заводил коня в мечеть и без зазрения совести грабил костёл. Его храмом были скитания, защищая Крест, он поклонялся Дороге.
Между войной и попойкой он успел обвенчаться с черноокой козачкой, и на хуторе у него рос сын, которого он не увидел. Для Грицька не было до и после. Вцепившись в гриву настоящего, он скакал мимо событий, как ветер мимо хаты, но не мог усидеть в седле с самим собой. «Мы приходим в мир со знанием, а уходим, его утратив», - было бы его кредо, сумей он его сформулировать. Грицько был уверен, что стоит ему на секунду задуматься, стоит, лёжа под деревом, обхватить голову руками, как он разгадает загадку мироздания. Но за свою короткую жизнь он не нашёл этой секунды. Он знал только, что есть надо так, чтобы за ушами трещало, а жить - чтобы не мучила скука, чтобы душа, гуляя по свету, не разлучалась с телом.
«Смерть приходит сначала во сне, - ковыряя в ухе мизинцем, сказал ему как-то седой запорожец, такой толстый, что из-за щёк у него не было видно плеч. -Кто разглядит её там, тот не боится лезть под пули, потому что дважды не умирают. - Он зачерпывал горсть песка и сыпал на ветер. - Кажется, что смерть, которая приходит во сне, старше той, которая настигает наяву, однако, они ровесницы - увидевший смерть во сне уже умер».
Грицько впервые увидел свою смерть посреди дикой дунайской равнины. Но прошло ещё несколько лет, прежде чем явилась смерть-близнец, и его имя сгинуло вместе с ним в глухих прикаспийских степях.
Неграмотный, Грицько всё же достоин воскрешения. Его метафизикой было отсутствие метафизики. Он прожил ребёнком, и в этом состоял его рецепт счастья.
Красота, как убийца, может подстерегать на каждом углу. Метафору - ключ к метафизике - можно подобрать и на улице.
- Мы, как домашние коты, с рождения лишённые случки, - донёс однажды ветер, с которым я в обнимку шагал по скверу. - Мы смутно догадываемся о чём-то сокровенном и глохнем от собственного крика.
Навстречу плыли пат и паташон. Высокий ещё рубил ладонью воздух, неостывший от его слов.
- Быть может, нам ещё предстоит узнать, - выдохнул низкий, болезненно щурясь. - «Какие сны приснятся в смертном сне?..»
Мы поравнялись, и, обогнув меня, как ручьи, они сомкнулись за спиной.
- Вот-вот, трусливые коты, - затихая, басил высокий. - Скулим в потёмках, а выйти за порог боимся...
Я оглянулся, но ответа уже не расслышал. Перемешивая свет и тени, шевелилась листва. По скверу, как бешеный, метался ветер.
Искусство - это кукушка, которая подбрасывает птенца. Так и судьбы моих героев, представлявшиеся мне прошлыми жизнями, обернулись записками к подкидышам. Среди литературных реинкарнаций не нашлось место автору, который, поведав множество историй, хотел рассказать свою.
Ребёнок, заблудившийся в музее, больше не верит указателям. Он одинок и подавлен. Сосредотачиваясь на поисках своего места, смертельно устаёт. И тут в стекле перед экспонатами видит своё отражение. И тогда осознаёт: его прогулка - единственное, что составляет музей.