После побега из первой ссылки Серго выполняет задания партии в рабочем Баку. Потом сражается на стороне восставших за свободу иранцев, приезжает в Париж — к Ленину, чтобы учиться в Ленинской партийной школе. Первая русская революция подавлена, Ленин в изгнании.
— Да, революция подавлена,— говорит Ленин, встречая Серго.— Но да здравствует революция!..— И готовит бойцов для решающих битв.
1911 год. Лонжюмо, деревня под Парижем. Занятия в партийной школе похожи на деловые беседы, которыми захвачены все. Именно с тех пор Серго стал одним из самых близких товарищей Владимира Ильича. Учились много и усердно. По существу занятия продолжались и по вечерам, когда слушатели и преподаватели уходили в живописные окрестности. Серго любил подниматься на лесистый гребень и оттуда на закате, словно с родных гор, смотреть на Париж. Он чем-то напоминал Тифлис. Между Парижем и Серго лежали набухшие хлебной спелостью поля — «будто у нас, в Грузии». И среди них высилась башня когда-то, верно, славного и неприступного замка. «Ну, точь-в-точь Мцхета под Тифлисом, с ее древними соборами и монастырем». Словно из глубин души звучали любимые с детства стихи Лермонтова:
Немного лет тому назад
Там, где сливаяся шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры...
Уносился домой, в прошлое, видел себя в облике Мцыри, оторванного от родины. Как Мцыри,
Смотрел вздыхая на восток,
Томим неясною тоской
По стороне своей родной...
И грусть подавляла его. И ярость пробуждалась такая, что жарко делалось в груди. И червячок сомнения посасывал: «Так ли? Правильно ли ты живешь, Серго? Тот ли путь избрал?»
Истомленные зноем слушатели школы не раз растягивались где-нибудь в длинной тени от скирды, купались в меланхолической Иветте. Выросший в горах, Серго не очень-то умел плавать, тем более вот так, по-волгарски, по-мужицки, замашистыми саженками. И с ревнивым задором наблюдал, как Ленин плыл вдоль берега. Зной не допекал кавказца, как других. И вода казалась ему холодноватой. Наконец он превозмог себя, разбежался и... бу-ултых животом вперед. «Ой! Больно. Брр!»
— Все просто — надо только уметь,— смеялся, отфыркиваясь, Владимир Ильич, когда Серго по-собачьи, молотя воду и брызгая, подгреб к нему, в изнеможении, в испуге и радости нащупал ногами дно.
Потом лежали на берегу, радуясь молодой силе собственных тел, живому теплу земли, запаху скошенной люцерны, становившейся сеном. Потом пели каждый свою песню — кто русскую, кто украинскую, и Серго затянул родную. Затянул так, что шедшая мимо девочка, с вязанкой сена для кроликов, остановилась.
То ли звуки гортанно-гулкой — не французской и не русской — речи настораживали, то ли Серго по традиции предков с лихвой восполнял недостаток голосовых данных избытком душевности, отдавая каждому слову, каждой ноте все, что в нем было доброе и высокое, только и девочка из Лонжюмо и товарищи слушали его почти завороженно. Старались постичь, возможно, даже постигали, вопреки языковому разделу, величаво гордую гармонию песни.
Когда он умолк, Ленин спросил, о чем он пел.
— Разве песню расскажешь? Любимую, заветную пел: «Станем, братья, достойными нашего Амирани». Амирани мы уважаем больше бога. Мама Амирани — богиня охоты, папа — деревенский кузнец. На одном плече у Амирани луна, на другом — солнце. Луна у нас — это мужчина, солнце — женщина. Амирани высокий, как Эльбрус. Глаза вот такие! Похож на добрую тучу, которая дарит дождь. Неутомимый, неуемный, как волк. Неукротимый, как барс. Могучий, как двенадцать пар буйволов. Бежит — будто обвал в горах, земле трудно.
— Вы часто повторяли слово «гамарджоба»...
— «Победа» по-нашему, Владимир Ильич. Победа! Так мы приветствуем друг друга — желаем друг другу победы. О чем я пел, спрашиваете... Тяжелым мечом, горячим сердцем Амирани побеждает дракона — вешапи, такой, знаете, голов много, все губит: колодцы, солнце, отнимает воду, огонь, свет... Амирани побеждает каджей — злых духов и их повелителя, бога, который распоряжается погодой — грозой там, и дождем, и тучами. Он, Амирани, похищает небесную деву Камари, которая была заточена в башне над морской бездной. Камари дарит людям огонь и воду. Амирани — прекрасный кузнец, учит людей ковать мечи и плуги, убивает вредные травы, помогает уродить хлеб. За непокорность и сочувствие людям главный бог приковал Амирани к скале в пещере. Орел изо дня в день клюет его печень. А верный пес лижет цепь, чтобы она перержавела. Но каждый год в четверг страстной недели кузнецы, которых приставил бог, чинят цепь. Раз в семь лет глухие камни разверзаются, можно увидеть Амирани, но увидеть может только тот, кто достоин его.
— Прометей-кавказец...— раздумчиво произнес Ленин.— Да еще Стенька Разин. Воплощение народной мечты о доброй силе, о справедливости, правде, достатке.
С треском, посвистом и воем над ними появился аэроплан.
— Вот эт-то смельчак!— Ленин, как все, запрокинул голову.— Верст за десять залетел!
— Все пятнадцать кладите до аэродрома!
Пилот склонил кожаный шлем, помахал рукой в краге.
— Вот он, Амирани нашего века...— Ленин восхищенным взглядом проводил чудо-машину, вздохнул мечтательно: — Амирани, Прометей, Стенька Разин для всех народов, для всех стран... Либкнехт вспоминал о прелюбопытнейшем разговоре с Марксом. Маркс издевался над победившей реакцией, которая воображала, будто революция в Европе задушена и не догадывалась, что естествознание подготавливает новую революцию. Маркс тогда с воодушевлением рассказывал Либкнехту, что на одной из улиц Лондона он видел выставленную модель электрической машины, которая везла поезд. Маркс тут же заметил: «Последствия этого факта не поддаются учету. Необходимым следствием экономической революции будет революция политическая». Да-с... Амирани, Прометей, Стенька Разин...— Умолк, обводя товарищей задумчивым взглядом. Встрепенулся: — Нет! Неправильно я вам сказал! Не только этот пилот, и не он в первую голову. Амирани нашего века здесь, со мной, сидят под скирдой возле Иветты.— И, довольный, засмеялся.
— Товарищ Серго! Подкандальники расстегнулись. Кандалы трут голые ноги, а ты — ноль внимания...
Шлиссельбург. Самая страшная темница империи. За принадлежность к партии Ленина, за партийную работу за рубежом и на родине Серго присужден «к трем годам каторжных работ с последующим поселением в Сибирь пожизненно».
Пожизненно...
Мороз. Ветер. Самое подходящее время для заготовки льда. Его надо много — впрок. Целые горы, укрытые от солнца опилками, соломой, землей, пролежат почти до следующей зимы. Начальство с пользой и для отечества и для себя сплавляет ледок в Питер летом — пивоварам, мороженщикам, мясникам. Только давай.
И дают! Надзиратель Сергеев, в недавнем прошлом унтер-офицер Семеновского полка, добровольно — сам вызвался — расстреливал восставших московских рабочих. Пуще всех ненавидит «образованных вумников»: однажды под пьяную руку поколотил в ресторане студентишку, а тот возьми да и окажись сыном модного питерского доктора. Папаша настрочил в газету, были неприятности.
Так что сейчас, на льду Невы, Сергеев превосходил самого себя. Страшный человек. Страшный — потому, что распоряжается тобой да еще сотней других, чинит суд и расправу. Безалаберный, взбалмошный, вздорный. Каторжане для него — кровные враги. Понятно, есть у Сергеева и определенные способности и привязанности, но достоинства его представляются как-то смутно. Необузданный, свирепый, он вваливается в камеры иной раз и среди ночи, тиранит каторжников за то, что «не так спят». Все его ненавидят и боятся, за глаза называют чумой.
Лицо у него неизменно пунцовое, набрякшее, напряженное. Любит он, кажется, только своего ангорского кота Тишку, о котором может говорить подолгу,— и тогда каторжане переводят дух, так что и они, никогда не видавшие Тишку, любят надзирателева кота. Когда тот пропал — караул! — Сергеев чуть не изувечил одного «вумника». Слава богу, Тишка скоро нашелся — и Сергеев, как прежде, ловит для него корюшку.
Особое внимание Сергеева уделено сегодня уголовному Саркису Алтунову. Алтунов — убогое, затравленное до отчаяния существо. При всем отвращении к уголовникам, Серго жалеет Алтунова. Тем более что тот немощен, хвор, едва переставляет ноги. Бубнит:
— Не хочу жить и не буду. Зачем такая жизнь, а?
Сергеев, должно быть, чувствовал настроение Алтунова, держался подальше от него. Но одновременно словно бес распалял неукротимого надзирателя. Могучий, будто назло Алтунову пышущий здоровьем и домашним довольством, Сергеев задирал его. Алтунов помалкивал, закоченевший и несчастный, долбил лед частыми, напрасными ударами. Злобно стрелял в мучителя чахоточными угольками глаз.
Изо дня в день шлиссельбургские «валеты», так зовут каторжников окрестные жители, ватажатся на льду, словно рыбаки. Громыхают кандалами возле майны, курящейся студеной испариной. Вырубают пешнями глыбы — строго прямоугольные, чтобы плотно, без продухов, улеглись в штабель. Пудов по сто пятьдесят «кубики». Их толкают баграми, сплавляют и причаливают к ближнему от крепости, наклонно сколотому краю майны, вытаскивают из воды. Так издавна принято заготавливать лед на Руси.
Принято и то, чтоб лошадьми тягать из проруби. Здесь же вместо четверки лошадей — люди. Баграми подводят негнущиеся от наледи веревки под вырубленный — на плаву — кус, охватывают: один конец веревки снизу, другой сверху, и — айда! Пристегиваются наплечными лямками к залубенелым веревкам. Две веревки — четыре конца — у каждого по дюжине каторжников — как раз четверка лошадей. Тянут. Бранятся. Помогают руками, хоть и обжигающе студены веревки — даже сквозь варежки прохватывает. Тянут резво, споро.
У Сергеева не забалуешь. Сразу отыщет, подлец, самое уязвимое место, не в плечо, не в голову даже норовит — только в зашеину. Еще хуже его брань. Вот уж истинно: рот — помойка. И тут по самому больному бьет. Близоруких называет «слеподырами». Коротышек, заик дразнит их природными бедами. Одно спасение от него — работа. Берись. Навались. Запевай «Дубинушку».
Кряхтя, оскребаясь о закраину, глыбы приподымаются, показывают исколотые пешнями грани, выбираются из проруби, катят перед собой пенистые, в ледяном крошеве волны. Па-аберегись! Успей так подпрыгнуть, так встать на каблуки котов, чтобы не замочить ноги.
Когда волна схлынет, те же каторжники волокут салазки со сверкающей на морозном солнце глыбой к берегу. Не зевай! Гляди, чтоб не упасть перед льдиной: раздавит. Каторжники — в кандалах — ухитряются бежать. Стараются держаться по снежному насту, с двух сторон ледяной колеи, отполированной до слепящего сияния. На берегу, запыхавшиеся, взмыленные, без передыху взволакивают полторастапудовую «маму» по наклонному штабелю на верхотуру. «Раз, два — взяли!.. Е-ще взяли!..» Опять выручает «Дубинушка» — только кандалы аккомпанируют да пар клубится над ватагами людей в одинаковой одежде грязного цвета.
Сердце стучит так, что ломит под лопаткой. В больных ушах стук его отдается звенящим гулом. В глазах туман, и солнечный день меркнет. Оступишься, соскользнешь отсюда — все. Мокрую спину знобит, а в груди лихорадочный жар. Можно бы делать вид, что тянешь эту чертову лямку, а на деле передохнуть, опершись о нее. Так поступают многие, когда вовсе невмоготу. Никто не обижается: пусть переведет дух выбившийся из сил товарищ.
Даже Сергеев будто не замечает. Человек же он, хотя и из тех, о ком на Кавказе говорят: «Если бы мир горел, он бы его еще керосином полил».
С первой встречи, видно, учуял в Серго, молодцеватом, собранном, очень подвижном, в спокойном и вдумчивом, пронзительно добром взгляде его, порождающем доверие,— во всем этом наметанный глаз Сергеева определил повадки возможного вожака и любимца каторжан. С такими неписаные законы тюрьмы велят считаться.
Однако не привык Орджоникидзе работать вполсилы, выезжать на других. Несмотря ни на что, поглощен работой, даже увлечен: чем даром сидеть, лучше даром трудиться...
Помилуйте! Какое уж там увлечение? Из головы не избудешь думы о том, что власти нарочно определили тебя именно сюда, как вообще определяют революционеров-кавказцев в холодные, сырые места. Среди таких мест коронное — Шлиссельбург: здесь погибают девять из десяти кавказцев. И все-таки! Серго рубит лед, орудует багром, налегает на лямку — и тягостный, изнурительный труд, терзая, тешит, словно лихая забава. Только так. Иначе не жив человек. Иначе и не человек он. Ведь без труда недоступны ни чистота, ни радость жизни. Труд поощряет ум к действию.
Вдруг Алтунов отбросил пешню:
— Э-эх! Пропадать, так с музыкой! — кинулся на Сергеева, стоявшего у края проруби, сшиб в воду.
Сергеев цеплялся за лед, отчаянно бил руками по воде. Рядом с ним барахтался Алтунов, старался утопить. Но тулуп Сергеева вздулся спасательным кругом. Опомнившиеся конвоиры баграми выволокли и жертву и покушавшегося. Сергеева тут же — в галоп! — угнали отогреваться. Алтунова принялись топтать. Гулкие «хэк!.. хэк!..» содрогали морозный воздух, словно кто-то колол дрова.
— Они же его убьют! — Серго рванулся на выручку.
Но тут же — удар прикладом в плечо, другой — в грудь. Нет! Все равно! Лучше погибнуть, чем видеть, стерпеть... Превозмогая страх и боль, шагнул к стражникам, избивавшим Алтунова. Двое товарищей схватили за руки, с трудом удержали:
— Опомнись! И тебя измолотят, скажут: напал на конвойных...
— Всем в крепость! — командует старший конвоир.
Колонна униженных, обезличенных, оскорбленных людей растягивается по ликующе синим, и голубым, и розовым снегам. Тяжелые взгляды потрясенных, но ко всему безразличных мучеников. Тяжкая поступь огруженных цепями ног. Когда раздается команда: «Шире шаг!» — у кого-то еще находятся силы огрызнуться. Но:
— Поговори у меня!..
В камере только и разговоров, что об Алтунове, о Сергееве. Похоже, и в остальных «номерах» так же. То с одной стороны, то с другой, то снизу, то сверху слышится пение:
Вставай, поднимайся, рабочий народ...
Серго знал, начальство побаивалось революционных песен. Потому-то и затянул с таким азартом:
Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд,
Но день настанет неизбежный...
В камеру вбежал дежурный надзиратель:
— Прекратить! По-хорошему предупреждаю!
Но все арестанты разом подхватили:
Лейся в даль, наш напев! Мчись кругом!
Над миром наше знамя реет,
И несет клич борьбы, мести гром...
Ворвались три стражника, щедро наделили подзатыльниками и зуботычинами. Но Серго злее всех кричал:
— Пока не явится начальник тюрьмы, не прекратим!
Вскоре — уже вечерело — в мятежную камеру пожаловали их сиятельство барон Зимберг. Розовощек, белокур, похож на императора Александра Первого, каким Серго представлял того по портретам. Палаш, пуговицы, генеральские погоны — все сияет и сверкает. Пение тут же прекратилось, и арестанты встали навытяжку.
Барона шлиссельбуржцы боялись и уважали. Обычно солдаты с опаской ждали: вот каторжник выкинет что-то. Каторжники знали, что их побаивались. Это возбуждало стремление покуражиться. И в то же время нравились лишь начальники, не боявшиеся арестантов. Когда они замечали, что Зимберг ходил по крепости без охраны, это приятно поражало их. Если что-то среди них назревало, то в присутствии барона никогда не прорывалось. Надеясь на это, как на верное средство укрощения страстей, барон и явился в камеру. Острыми, ощупывающими глазами без труда определил в Серго зачинщика, обратился к нему почти вкрадчиво:
— Напрасно изволите беспокоиться. Хотя вы и лишены прав состояния, государь милосерд. И мы, слуги его, радетельны. Да-с. Вы — человек идеи, готовый за нее, так сказать, на крест. Я умею это ценить. О вас мне все известно. Да-с. В январе минувшего, тысяча девятьсот двенадцатого, златоглавая Прага была осчастливлена невиданным наплывом российских большевиков. Конференция, собранная не без вашего усерднейшего содействия, возродила партию, определила направление дальнейшей работы. В Центральный Комитет, возглавляемый Ульяновым, был избран и «товарищ Серго». Самый молодой, кстати, среди всех избранников. Для проведения практической работы на территории нашего отечества в Праге было образовано Русское бюро, куда также был введен и «товарищ Серго». Прямым результатом упомянутой практической деятельности и явилось его пребывание в наших пенатах.
— Хм! Остроумно. Да, я практик, господин барон. Люблю жизнь, люблю работу.— Серго заговорил без прежней усмешки.— По-моему, Россия больше всего страдает от недостатка людей, способных делать дело. Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических... Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща — а очень часто и в конце — считались в обществе не более как дураками — это уж самое рутинное замечание, слишком всем известное...
— Прекратить большевистскую агитацию!
— Это не я, ваше сиятельство. Это Достоевский агитирует, Федор Михайлович. Вот, извольте, его роман «Идиот» — просмотрено и дозволено особой цензурой для тюремных библиотек...
— Феноменальная память! — заметил кто-то за спиной.— Три вечера всего подержал в руках...
— Идиота из меня строите! — вспылил барон, но осекся.— Бог ведает, что вы тут заучиваете... Изобретатель и гений выискался! Не много ли на себя берете, «товарищ Серго»? Хотя бы цените ту обстановку, в коей содержитесь. Наша тюрьма отвечает всем требованиям. Где еще видели тюрьму с паровым отоплением, с теплыми ватер-клозетами, с той же библиотекой, наконец?
— Бесспорно, ваше сиятельство. С вами надо бы согласиться, когда б не одна мелочь. За девятьсот седьмой — девятьсот девятый в наши комфортабельные тюрьмы поступило двадцать восемь тысяч осужденных за то, что стремились делать добро для отечества. Из них семь тысяч пятьсот казнены. А сколько вынесено вперед ногами по милости жрецов культуры, подобных Сергееву?
— Н-да-с... Тому, кто уверовал, что дважды два пять, бессмысленно втолковывать таблицу умножения! Чего добиваетесь?
— Увольнения надзирателя Сергеева.
— И только-то?! — Барон усмехнулся так, точно ему предложили отрезать правую руку.— И всего-то?!
— Но он, согласитесь, не гармонирует с вашей тюремной благодатью, с этими камерами, ватер-клозетами...
— Зато он вполне гармонирует с людьми, которых следует признать нравственно заразными. Впрочем... Обстоятельства дела будут расследованы. Да-с. Каждому — свое. У нас в Шлиссельбурге ничто не остается без последствий. Вы убедитесь в этом незамедлительно.— Обернулся к сопровождавшей свите: — «Изобретателя и гения» — в карцер.— Удалился, исполненный собственного достоинства.
Кажется, куда уж ниже опускаться, ан, еще больше унизили его. Рядом — ни души. Стражник за глухой дверью, конечно же, давно спал, плотно поужинав.
«Корабль, плывущий неведомо куда. Или тонущий? И ты — в трюме — без оконца, без проблеска света, запертый наглухо. Все поправимо, кроме зла. А зло... Окружает. Душит. Стало содержанием жизни.
Покорнейше, господин барон, благодарю за предоставленное место. Каменных мешков в вашем богоугодном заведении предостаточно. Различные, на любой вкус, они все одинаково щедры на туберкулез, воспаление легких, катар желудка, ревматизм, а подчас и психические расстройства. Об этом мне рассказывали кандалы товарища: трое суток погостили в карцере — и поржавели. Кандалы железные. Что с них взять? Не ценят попечительство начальства. А вот живые пациенты вкушают здесь этакое умиротворение, что потом ваши ангелы-хранители выносят их отсюда на руках».
Стянул рубаху, завязал воротник так, чтобы образовался мешок, заполз в него до пояса, прильнул к асфальтовому полу, стараясь согреться собственным дыханием. Застиранная казенная рубаха так плотно обтянула спину, что сырой холод навалился еще сильнее.
Вскочил, метнулся и... ударился плечом о стену.
Затоптался, запрыгал на месте, при каждом взмахе руки задевая осклизлые стены. Снова лег на асфальт. Полжизни — за одеяло! Душу дьяволу — за подушку! Не то в полудреме, не то наяву привиделась Мзия. «Любимая! Как плохо мне!» Хотелось жаловаться ей на судьбу, роптать и надеяться на утешение. Но ей, Мзие, жаловаться было стыдно, не по-мужски. И тогда, оттесняя ее, возник любимый брат.
«Папулия! Дорогой! Если б ты знал!.. Кажется, уж ко всему я привык... Почти год назад арестовали в Питере, посадили в предварилку, остригли наголо, обрядили в рубище. Допрашивали и определяли рост, цвет глаз и нет ли где шрамов, родинок, иных особых примет. Отпечатки пальцев, снимки в профиль и анфас, табличка на груди, как перед казнью: «Г. К. Оржоникидзе он же Гуссеинов», с грамматическими ошибками... Тюремные доктора и щупали и мяли, как резаки барана... Через полгода предварительных мытарств — суд, приговор, кандалы.
В Шлиссельбурге снова наголо остригли, обрядили каторжником: бескозырка на манер матросской, только без лент и гнусно серая. Пиджак, брюки, сверху стеганая куртка да шинель. Спасибо, без бубнового туза, нашивание которого отменено.
А перед карцером что было! О! Если б ты видел, Папулия! Средневековые инквизиторы позавидовали бы сему церемониалу. Будто опасаясь, как бы я не удавился, с меня сняли кандальный ремень. Отобрали портянки, полотенце, даже носовой платок. Одежда моя была почти не изношена, ведь я новичок и обмундирован недавно, так нет же — заменили, видел бы ты, какой рваниной!
Конечно, не ради сохранения одежды, когда валяешься тут на полу, который не знал ни метлы, ни швабры. Нет! Тюремщики понимают, что делают. Лохмотья унижают тебя в собственных глазах, заставляют острее чувствовать холод и сырость. Папулия! С ушами у меня все хуже. Нужно бы в Питер. Там более или менее сносная тюремная больница. А здесь... Хотя и сменили врача, все равно — от пустого ореха ни человеку, ни вороне пользы нет. Боюсь оглохнуть, но до Питера мне теперь дальше, чем до луны.
Все напрасно — вся жизнь. Зачем барахтаться? Ради чего истязать себя? Не лучше ли самому себя порешить? Так, как Алтунов?.. Но чем? Все отнято. Да хоть об стенку головой...
«Кто доживет — увидит, что этот маленький Сержан станет большой личностью». Будь ты проклят, поп, с твоим пророчеством! Чего ждать? На что надеяться? Рраз — и нет тебя. Легко. Просто...»
Подобрав ноги, оттолкнулся от пола, встал, попробовал вытянуть затекшие руки, но коснулся осклизлой стены. Бррр! Могила. Голова болела от холода. Тьма давила и без того истерзанные нервы. А тишина! Поистине гробовая. «Скажите же хоть, черт подери, день сейчас или ночь?» Прислушался. Чу! Где-то, должно быть в углу, под потолком, жужжала муха. «Как хорошо!.. Но откуда здесь может быть муха, да еще зимой? Впрочем, корма для нее тут круглый год предостаточно. Нет, муха без света жить не может. Это — сорока. Сорока, наверное, на крепостной стене. Сквозь все затворы и глыбы камня — голос солнечного утра. Спасибо, сорока! «Самая французская птица» — называли тебя в Лонжюмо. Лонжюмо... Ленин... Ленина карцерами не запугаешь. Четырнадцать месяцев просидел в одиночке. А как просидел! Жандармы надрывались, таская к нему книги. Тюрьму превратил в университет. Работать надо, Серго, а ты тут прохлаждаешься. Э-эх!»
В делах людей бывает миг прилива,
Он мчит их к счастью, если не упущен.
А без того все плаванье их жизни
Проходит среди мелей и невзгод...
«Миг прилива»! Хм! В каменной могиле, с кандалами на ногах... И все-таки! Прав Шекспир. Только вперед. Что бы ни было, кричи громко — шагай прямо! И Шота прав:
Мало толку, если горе несчастливого снедает:
До назначенного срока человек не умирает.
Роза, солнца ожидая, по три дня не увядает.
Смелость, счастье и победа — вот что смертным подобает!
Через трое суток выпустили из карцера, но в общую камеру не вернули, а перевели в отделение для нравственно заразных, как называл барон. По сути, это была тюрьма в тюрьме. Режим, установленный здесь, справедливо называли прижимом. Заключенных содержали только поодиночке. На прогулки выводили порознь и не в то время, когда гуляли каторжане других корпусов.
Выводил и сопровождал надзиратель Потапов, довольно подробное повторение Сергеева. Различие лишь в масти бороды и усов. Да еще, пожалуй, бранился более изысканно. Так что невольно напрашивались строки Руставели: «Но злодею злое слово слаще сахара и меда».
Отчаяние сильных людей — лишь мимолетная дань слабости. При первой же возможности Серго потребовал свести его в библиотеку. Получил казенную тетрадь. Листы пронумерованы, прошнурованы, сургучная печать на шнурках. Набрал книг, сколько мог унести. Расписался в получении на сугубо строгих условиях:
«Вырвавшие листы и уничтожившие их или всю тетрадь и книгу лишаются права навсегда или на некоторое время получать новую тетрадь для занятий или книгу для чтения». Погладил клеенчатую обложку тетради, словно художник, наконец-то получивший краски после долгого безделья.
Побежали, именно побежали день за днем. До предела заполненные работой дни не идут, а бегут. И тот, кто рассчитывает время по минутам, успевает в шестьдесят раз больше измеряющего часами.
Еще будут и железные кандалы на голых ногах, и боль в ушах. Будут и новые стычки с начальством, и новые отсидки в карцерах, и записи об этом в казенной тетради. Но прежде всего, впереди всего — работа и снова работа во что бы то ни стало.
Самому потом трудно будет поверить, что, закованный в кандалы, он все это сможет, успеет за какие-то два с половиной года. Но тюремная тетрадь, которую найдут после революции в разгромленных шлиссельбургских застенках, свидетельствует...
Сколько книг надо прочитать, чтобы стать образованным человеком? Три? А какие? Чтобы узнать, необходимо прочесть три тысячи томов. И он читал...
Пушкин. Грибоедов. Лев Толстой. Тургенев. Лермонтов. Гончаров. Чернышевский. Добролюбов. Некрасов. Гарин (Михайловский). Помяловский. Мельников-Печерский. Короленко. Горький. Куприн. Бунин. Серафимович... И опять Лев Толстой, Горький, Короленко. Байрон. Джек Лондон. Анатоль Франс. Гомер. Бальзак. Ибсен. Октав Мирбо. Гете. Бомарше. Мольер. Шекспир. Золя. Шиллер. Карл Гуцков. Поль Бурже. Бичер Стоу. Герберт Уэллс...
Проштудировал основы политической экономии, капитальные труды выдающихся политиков. И больше всего, как прежде, увлекала история. Только по русской истории изучил два с лишком десятка увесистых томов.
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,— ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»
Он не переставал мыслить только потому, что не переставал читать. Все было отнято у него — не отнят язык, не отнята способность думать. Он оставался в живых и жил только благодаря неукротимости духа, силе воли, мужеству разума. Подвижническим чтением переживал века — тысячи иных судеб в иные эпохи. Его собеседниками, друзьями стали мудрейшие, достойнейшие люди, избранники всех культур, всех тысячелетий человечества. Не просто они его окружали, а дарили ему результаты многотрудных изысканий, напряженного борения страстей, взрывчатых озарений гения. Непреклонно готовили его для главного дела жизни, ради него звали и вели вперед, только вперед:
— Лишь тот человек, который беспрерывно требует от себя большего и тем самым поднимается над самим собой и превышает самого себя, только такой человек может осуществить доступную ему меру человеческих возможностей...
Только человек может совершить невозможное. Могут те, которые думают, что могут. Характер есть совершенно воспитанная воля...
— Пока человек не сдается, он сильнее своей судьбы...
Нет, недаром на вопрос «Ваше любимое занятие?» Маркс отвечает: «Рыться в книгах». Нет, не всуе Ильич повторяет, что без книг тяжко. А Максим Горький называет добрую книгу великим праздником.
Конечно, многознание не научает уму. Но и ум не заменяет знания. Конечно, подобно тому, как обжоры не становятся здоровее людей, умеренных в еде, истинно учеными делаются отнюдь не те, кто глотают книгу за книгой, а лишь те, кто читают с чувством, с толком — вдумчиво и проникновенно. Серго старается усвоить главное, непременно что-нибудь отмечает в книге, выписывает самые яркие, нравящиеся мысли:
«Из всех пороков праздность наиболее ослабляет мужество...
Самые счастливые дарования портятся от праздности...
Злейший враг человека — его безволие и неразумие...
Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства...
Уничтожение дармоедов и возвеличение труда — вот постоянная тенденция истории...
Всякий неработающий человек — негодяй...»
Храбрец всего лишь бесстрашен. Доблестный — лишь горяч и порывист. Мужественный — лишь славен. И только тот истинно велик, кто упорно — шаг за шагом — добивается намеченной цели. Нет ничего опаснее отсутствия желаний и характера. Да здравствует настойчивость настойчивых! Это Серго понял и запомнил накрепко.
Ведь когда ощущение, осознание дарованной ему силы подняло человека с четверенек и распрямило, он оперся на мечту. И с тех пор ничему, никому уже не согнуть его, не вернуть на четвереньки.
Человек должен мечтать о прекрасном, хотеть прекрасного, стремиться к нему. Иначе он не оправдает собственное предназначение, не исполнит основную обязанность. Человек тем и отличается от скота, что подчинен не инстинктам, а нравственности, совести, суть которых в двух словах — «надо» и «должен».
Упражняя мышцы, люди становятся крепче, стройнее, красивее. Точно так закаляются и разум и воля. О своих истинных возможностях человек узнает по тому, что сделано им.
Знание, мысль, воображение...
Ни для кого пребывание на шлиссельбургском «курорте» не пройдет бесследно. Есть боль и усталость. Есть истощение и раздражение. Есть страдание, отчаяние, муки, скорбь. Но превыше всего учеба — работа над собой, одна работа и только работа. Книги, книги всех времен и народов. А еще с помощью самоучителя Серго старается овладеть немецким языком. А еще... пишет стихи...
Миновал обход докучный. Лязгнул ключ, гремит засов.
Льется с башни многозвучный, перепевный бой часов,
Скоро полночь — миг свободы;
Жаркой искрой сквозь гранит к мысли мысль перебежит.
Голос камня: тук-тук-тук!
Голос друга: «Здравствуй, друг!
Я томлюсь во мраке ночи,
Ноет грудь, не видят очи...»
— «Друг, мужайся! День настанет!
В алом блеске солнце встанет!..»
— «Друг, прощаюсь я с тобою:
Смерть склонилась надо мною
И рукою ледяною
Уж моих коснулась губ...
Завтра утром два солдата
Унесут из каземата
Безымянный, бедный труп...
Душно, дурно... Умираю...
Месть тебе я завещаю:
Расскажи родному краю
Этот ужас долгих мук.
Ближе, ближе холод ночи...
Давит грудь... не видят очи...»
Слабый стук, последний стук.
— «Милый друг, спокойной ночи!..»
Тук... тук... тук...