«Сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один, сто сорок два…» Роман сделал последний шаг и посмотрел на часы: на сто сорок два шага — от лестничного лифта до скамейки — ушло четыре с половиной минуты. Месяц назад хватало трех… Он привычно прислушался к бульканью в груди, задержал на несколько секунд дыханье и, сняв с головы берет, обмахнул им вспотевший лоб.
Два дерева с запломбированными дуплами и металлическими бандажами на шероховатых стволах, между которыми бог весть когда поставили скамейку (старые настолько, что для них не подходило уже слово росли), доживали свое на тихой набережной Канала, но не у самой воды, а в границах дворовой площадки, устало свешивая над панелью узловатые ветки. Влево от этого зеленого уголка, выбранного Романом для своих уединений, — мост при слиянии Канала с Фонтанкой, до него двести двадцать шагов; вправо по Каналу — еще два моста, до первого — триста пять, до второго — пятьсот восемь шагов.
Солнце, обогнув угол здания школы, запуталось в ветвях и, смягченное, едва ощутимо осветило лицо Романа. Двадцать лет назад он впервые, собрав все свои силенки, отворил плечом двери этой школы, десять лет назад — вышел из них после выпускного вечера, повернулся на каблуках, шутливо раскланялся и, посвистывая, пошел гулять с приятелями по ночному городу. И вот теперь…
За спиной, на спортплощадке, раздавались удары по мячу и мяча — в сетку ограждения, звучали извечные «Пас!.. Бей!.. Мазила!..» Лето уходило — ребята съезжались в город. Школьная спортплощадка… С нее все и началось когда-то.
…Роман заканчивал пятый класс. Погода стояла теплая, на дом почти ничего не задавали, и после уроков они подолгу — покуда с ног не валились от усталости — играли в баскетбол. Роману, опекавшему капитана соперников, высоченного Витьку Тарасова, приходилось тяжело, особенно под кольцом. Выручала хорошая прыгучесть, но далеко не всегда: рост — это все-таки рост. При одном из Витькиных проходов, пытаясь блокировать бросок, Роман в прыжке ощутил вдруг, как в груди слева что-то словно оборвалось. Он вскрикнул от боли и, приземлившись, тут же сел на корточки.
— Ты чего? — тронул его за плечо Витька, довольный своим очередным попаданием. — Ногу подвернул?
Роман промычал, мотая головой:
— Под ребрами…
Ребята усадили его на лавочку, сдвинув в кучу снятую перед игрой одежду, и стояли в нерешительности: что с ним делать? Витька Тарасов, кроме того что был на голову выше приятелей, имел в этой голове и несколько больше порядка, чем остальные в своих. «Не по годам серьезный мальчик!» — говорила про него историчка…
— Домой надо Ромку!
— Может, «скорую помощь» вызвать?
— Из дому вызовут, если что!
— А вдруг дома нет никого?
— Мама… должна быть… — Роману не хватало воздуха.
Приятели накинули ему на плечи курточку и повели, скрюченного, под руки к его парадной (сто тридцать шагов по двору…). В лифте поднимались вчетвером, а в квартиру, обхватив Романа за пояс, вошел только Витька: дотащил до дивана, осторожно уложил, объяснил все испуганной, растерявшейся маме, вызвал «скорую»…
Витька Тарасов… Виктор Александрович Тарасов, ныне — известный хирург, заведующий отделением специализированной клиники… Просил позвонить до конца недели. В запасе еще три дня.
Думать об этом не хотелось, да если бы и хотелось — ничего уже не получилось бы… Переход в иное состояние произошел, как всегда, незаметно, «термоядерная реакция» (так называл это состояние Роман) стремительно набирала силу. Школьная спортплощадка звучала бесшабашно и празднично. Верховодил ударник, едва поспевая за ударами мяча. Неритмично всплескивал аккорды рояль, посвистывала флейта. Захлебывались саксофоны… И не было на этом празднике и разбое звуков места для боли той оборвавшейся пятнадцать лет назад струны в мальчишечьей груди слева.
Телебашня за открытым окном кабинета до самого кончика светилась в лучах заполуденного солнца. Конец августа. Впереди — бабье лето. Еще далеко до осенних туманов, лягушачьей измороси, занудных балтийских ветров.
За два года, минувших с того дня, как он совсем по-будничному вошел сюда и поставил на стол свой старомодный письменный прибор, Тарасов успел привыкнуть к пейзажу за окном, изучить до неуловимых первым взглядом подробностей и полюбить его. Только временами, когда от всей телебашни смутно виднелось лишь ее основание, а сама она или вовсе бывала скрыта туманом, или, при перемене ветра, едва угадывалась за серой пеленой, Тарасов начинал чувствовать какую-то угнетенность, задергивал шторы, зажигал настольную лампу.
Просигналил видеотелефон — ВТ. Тарасов щелкнул тумблером, и на экране возникли темные очки доктора Соколова.
— Простите, Виктор Александрович, за беспокойство, но мне бы хотелось при завтрашнем обходе сказать что-либо определенное своему новому подопечному… Вы не посмотрели его историю?
— Посмотрел.
— Ну и?..
— С операцией повременим, Иван Иванович! Есть у меня сомнения. Давайте в пятницу обсудим.
— Хорошо, хорошо!
Тарасов выключил ВТ и соединился с приемной.
— Тамара! Меня нет. Я — на… на… Ну, сама придумай — где я!
— Придумаю. Куда пойдем вечером?
— Вечером и сообразим… Да, если позвонит Петраков — соедини. Только с ним.
Времени в этом кабинете стало катастрофически не хватать. Третий месяц не закончить статью для «Медицинских новостей» — лучше бы не обещал…
Виктор Александрович достал кипу бумаги, отложил в сторону исписанные листы черновика, выровнял стопку чистых. Он никогда не пользовался ультрасовременным диктофоном, поблескивавшим темной полировкой в углу на журнальном столике. Сам процесс писания — металлическим пером, черными чернилами, на плотной мелованной бумаге — доставлял ему совершенно особое удовольствие — неторопливой беседы с кем-то мудрым, все понимающим и запоминающим навсегда, настраивал на нужный лад, усугублял интимность этого интимнейшего дела — изложения мыслей. Как-то по случаю он долго и путано объяснял Роману Петракову свою привязанность к тусклому письменному прибору с двумя авторучками в виде ракет давно устаревшей формы, пузырьку чернил, добротности бумаги… Роман внимательно слушал, размеренно кивал и, даже когда Тарасов умолк, кивать перестал не сразу. А через неделю прислал лист испещренной пляшущими значками нотной бумаги с выведенным вверху тушью: «Р. Петраков — В. Тарасову. Опус № 299». Лист нотной бумаги и магнитофонную кассету. Звучала музыка, клубилась пыль веков, отчетливо слышался скрип гусиных перьев, монотонно бил вечерний колокол; были в музыке — отдаленная тревога, и суетность, и уверенное спокойствие. И что-то еще — сверх его, Тарасова, понимания, но казавшееся очень точным и бездонным.
Позвонит ли Роман сегодня? Даст ли согласие?..
В двенадцатилетнем возрасте ему сделали первую операцию — после сердечного приступа на школьной спортплощадке. Оперировали (это уже по рассказам Веры Ивановны, матери Романа) поспешно, понимая, что медлить нельзя ни дня. Не очень удачно прооперировали… Удивлялись исключительности случая: врожденный порок сердца с незапамятных времен умели безошибочно определять при рождении ребенка, а тут — такое проявление на двенадцатом году. Расспрашивали, какие болезни перенес сын, не жаловался ли раньше на одышку, боли, недомогание… Через десять лет оперировали вторично — уже в этой клинике, на этом отделении. Тарасов тщательно изучил архивные материалы: выполнили все как надо, по последнему слову медицины, устранили, насколько оказалось возможно, последствия промахов, допущенных при первой операции. Но из материалов было ясно и то, что при очередном осложнении с сердцем Романа ничего больше нельзя будет сделать. И вот теперь оно, осложнение, наступило — еще через восемь лет. И ничего, действительно, нельзя сделать, кроме… Согласия на это «кроме» Тарасов и ждал.
Полвека, пожалуй, минуло с той поры, как общими усилиями медиков мира последние камни преткновения были убраны с пути и пересадка сердца перешла в разряд почти заурядных операций. Только собственными руками Виктор Александрович сделал их более сорока, не имея ни одного случая неблагополучного исхода. Однако дела этого не любил, всякий раз подолгу потом не мог выйти из состояния непонятной для окружающих подавленности, а в день операции, сняв забрызганный кровью халат, сразу же уезжал из клиники и к вечеру напивался в дым. С недавнего времени, достаточно уверившись в мастерстве своих помощников, всю подготовительную часть — обработку донора — он стал поручать им. Вид развороченной груди, переломанных ребер, рассеченных мышц, искромсанных в спешке внутренних органов молодого, час-два назад полного сил человека действовал удручающе. Справедливо-здравые рассуждения о том, что ему, этому человеку, все равно ничем уже не поможешь, что на его несчастье можно все-таки затеплить счастье другого, помогали мало. Хирург Тарасов жестко отчитывал Тарасова-нехирурга, но последний поделать с собой ничего не мог…
— Виктор Александрович! Петраков…
Тарасов торопливо включил ВТ:
— Привет, Роман!
— Это не Роман, Витя…
Он взглянул на экран.
— Здравствуйте, Дим Димыч! Извините, я ждал…
— Какие там извинения?! — Дим Димыч улыбнулся и стал неправдоподобно похож на своего сына. Улыбнулся всего на мгновенье.
— Он так и не звонил?
— Пока нет.
— Я только сегодня прилетел с испытаний нового прибора. Потому и спрашиваю, что с Романом по-настоящему не разговаривал еще.
— Как прошли испытания?
— Нормально… Жара в Казахстане убийственная. Раз по пять на дню купались — одно спасение. С меня две шкуры сошло — чулком снимал и шелуху по утрам из вкладыша спального мешка вытряхивал, как очистки колбасные…
— Кости прогреть полезно — зима впереди.
— Значит, не звонил?
— Не звонил.
— Что ж, подождем еще… Ты, Виктор, в филармонии был в субботу?
— Был, конечно. — И как?
— Как всегда. Разве вы не знаете? Пресса шумела — дальше некуда!
— Да самому тебе как показалось?
— А я сразу провалился куда-то… Только сел на место, только-только дирижер начал во вкус входить — тут и провалился. Очнулся — все расходятся. Тамара взяла меня под руку, подняла и повела к выходу. Дирижер еще не ушел — на сцене у колонны с трубачом о чем-то разговаривал, — дирижера мне жалко стало: у него не только манишка мокрой была — фрак хоть выжимай!
— Верно, в какой-то газете проскользнуло, что не думает Роман об артистах: дескать, исполнение его музыки порой требует спринтерского здоровья… А знаешь, что мне Великий Старик сказал? Позвонил как раз перед моей командировкой и басит: «Тьма, Дмитрий Дмитриевич, было композиторов слабее твоего Романа, были и посильнее, но такого — не было!..» Ничего загнул, а?
— Так и есть, Дим Димыч.
— Значит, пока не звонил…
Они помолчали.
— Ты, Витя, не хуже меня знаешь, что Роман не трус. Почему медлит — не пойму. Может, через Клавдию на него нажать?
— С Клавдией он не встречается. И к ВТ не подходит, когда она звонит.
— Поссорились?
— Ссоры никакой вроде не было. Ни с того ни с сего…
— Роман задурил?
— Роман. Клава меня просила поговорить с ним, я пробовал, да без толку: молчит и раздражается.
— Дела тут у вас… Ладно, ждать так ждать. Будут новости — сообщи. Будь здоров!
— До свидания, Дим Димыч!
…Полого сползшее со своих высот солнце прильнуло к подножию телебашни.
— Ты, дорогой, никак ночевать на работе собрался?
— Сейчас идем, Томочка.
— Придумал что-нибудь насчет вечера?
— По пути придумаем!
На ожидающем листе бумаги корчила чертеночьи рожицы размалеванных букв единственная и незаконченная фраза: «Сроки сохранения органов, отторгнутых у доноров для трансплантации…» Тарасов скомкал и бросил лист в мусорную корзину.
Несладко в двенадцать лет остаться вне спорта: без уроков физкультуры, без спортплощадки после занятий, без велосипеда — летом, лыж — зимой; нелегко забывать ладоням рук упругость мяча, ногам — ноющую усталость и пощипывание кончиков пальцев, прихваченных морозом, когда сняты в раздевалке коньки и пора отправляться домой. Невесело смотреть из окна своей комнаты на приятелей, дотемна бегающих во дворе, забывающих за играми обо всем на свете — и о твоем существовании тоже. Не сразу Роман свыкся с выпавшей на его долю несправедливостью.
Уйму времени, остававшегося теперь после выполнения домашних заданий, надо было чем-то заполнять, и он читал подряд книги всех веков и народов, стоявшие в шкафах и на скрипучих стеллажах вдоль стен комнат и коридора. Как-то в одном из шкафов обнаружил он допотопный магнитофон. Магнитофон пылился в нижнем ящике, над которым на узких полках, разделенных на секции, лежали кассеты. У каждой секции желтел наклеенный ярлычок: «Бетховен», «Чайковский», «Скрябин», «Шостакович», «Джаз, XX, 30-е»… С тех пор в квартире Петраковых постоянно звучала музыка — приглушенно, если кто-нибудь кроме Романа был дома, громче — когда Роман оставался один. Под музыку он делал уроки, под музыку читал, собирался в школу, ложился спать.
Потрепанный самоучитель попался Роману позднее, уже после того, как он начал пробовать повторить на пианино ту или иную понравившуюся ему мелодию. Он и без самоучителя разобрался в простой системе черных и белых клавишей. Повторяемость звуков оказалась давно знакомой, много раз встречавшейся в жизни… Альма, овчарка соседа сверху, принесла щенят. Когда щенки окрепли, сосед куда-то всех отдал, оставив при матери одного кобелька Боба. На прогулках Боб лаял почти непрерывно, задиристо и звонко, Альма же — изредка, глухо и понарошке сердито, успокаивая своего не в меру шумного отпрыска. Но их лай при этом были абсолютно похожи, только на пианино клавиши Альмы располагались слева, а клавиши Боба — справа…
Музыкальным способностям сына мать, удивилась чуть-чуть испуганно и удивление это сохранила уже навсегда. Отец Романа, смеясь, втолковывал ей, что изумляться нечему: мол, детская кроватка с самого рождения сына стояла в комнате, набитой инструментами (он тыкал пальцем в сторону пианино, черневшего в углу, скрипки и корнета, лежавших на шкафу, балалайки, висевшей на стене), от них-де ему и передалось. Когда же Вера Ивановна повела Романа в музыкальную школу, Дмитрий Дмитриевич тяжело вздохнул: «Все матери одинаковые…» Ему (это Роман узнал позднее) было отчего вздыхать.
Дед Романа играл в свое время на корнете и даже выступал в составе заводского оркестра перед публикой — на вечерах, в коллективных поездках за город. Вспоминая те дни, он любил порассуждать о том, как надо сидеть при игре на духовых инструментах и в чем состоит секрет умения дышать животом. Бабка Романа, женщина железной воли и долгого терпения, твердо уверовав в наследственные способности маленького Дим Димыча, порешила быть ему знаменитым скрипачом, отвела его — семи лет от роду — в первый класс музыкальной школы и только через свой характер добилась задуманного для начала: Дим Димыч получил диплом с отличием — правда, по классу балалайки… На втором году обучения преподаватель посоветовал Диме и его маме со скрипкой расстаться, поскольку никак не мог понять, есть ли вообще слух у мальчика: «То сыграет, как бог, то вытворяет — не пойми что! Скрипача средней руки я вам, конечно, из него сделаю, но не больше. Займитесь-ка вы лучше балалайкой! Дима, ты хочешь научиться играть на балалайке?» — «На балалайке?..» — «Сейчас, сейчас, Димочка, покажем. Лауреатом будешь!» Преподаватель сбегал в соседний класс за своим приятелем-балалаечником, они принесли инструменты, сели плечо к плечу перед Димой и лихо грянули «Светит месяц». «Хочу! — сказал Дима, сообразив, что балалайка не потребует утомительного стояния перед учителем — до зуда в ногах, онемения рук, шеи и подбородка, прижатого к черному подбороднику скрипки, что играть можно будет даже сидя, и повторил: — Хочу!» Но и балалайка ему быстро надоела…
Вручив матери диплом, юный Дим Димыч повесил трехструнную мучительницу на стену и никогда больше к ней не прикасался. «Ты хотела, — сказал он матери, — чтобы я окончил школу, и я окончил. А теперь — точка». Мама заплакала. За годы учения сына она, ранее не знавшая азов музыкальной грамоты, постигла премудрости сольфеджио, научилась играть и на пианино и на балалайке, дабы показывать Диме, как это надо делать, но с того дня тоже ни разу в руки балалайку не брала…
Так было с отцом Романа, не так было с Романом. В музыкальной школе ему очень скоро стало нечего делать. Но он туда ходил и тоже получил диплом с отличием, сочинив к тому времени свои первые пятьдесят опусов. А потом была консерватория — класс Великого Старика.
…Загудел зуммер ВТ. Роман, еще не вернувшийся из своих воспоминаний, нажал клавишу приема и, увидев возникшее на экране лицо Клавдии, резко отклонил голову в сторону — из поля видимости.
— Алло, алло! — На лбу Клавдии собрались горестные морщинки. — Алло… Роман! Я ведь знаю, что это ты… Почему ты не хочешь со мной говорить? Мы же не дети — зачем играть в прятки? Алло, Роман!.. Или ты считаешь, что я ничего не могу понять, а потому и объяснять мне нечего… и незачем?.. Очень ты благородно поступаешь, очень! Только — думаешь о себе одном! Эгоизмом это, между прочим, называется… Алло! Ты слышишь меня? Обострение твоей болезни и операция, которую…
— Откуда ты знаешь про операцию? Виктор доложил?
— Виктор…
— Болтун стоеросовый! Так вот, давай мы и продолжим этот неначавшийся, будем считать, разговор после операции.
— Ты… ты решился?
— Я решился.
— Хорошо, Роман, хорошо, продолжим после операции. Только ты знай, что мне все равно, операция — не операция… Все равно мне!
— До свидания, Клавдия, до скорой встречи.
— До свидания… Ты еще любишь меня?
— До свидания, Клавдия.
Он сел в кресло и, пробуя затылком мягкую упругость изогнутой спинки, закрыл глаза. Горечь последних встреч с Клавдией вновь обострилась, сводя на нет по крохам накопленное за дни добровольной разлуки спокойствие. Страх умереть в объятьях любимой женщины, ощущение беспомощности при опаляющем желании, надежда, что такое — не навсегда, что когда-нибудь может быть по-другому, и снова беспомощность до нежелания жить — все нахлынуло разом, сдавило грудь; сердце забулькало тревожно и — словно жалуясь. Роман достал из нагрудного кармашка куртки лекарство, протянул руку к сифону с газированной водой…
Тарасов, услышав полуденный выстрел пушки, поспешно встал из-за стола, вышел в приемную, «Я — за Романом!» — обронил на ходу Тамаре, рассматривавшей иллюстрированный журнал, и — в коридор, и — по коридору к лифту.
В приемном покое дежуривший сегодня Иван Иванович Соколов заполнял историю болезни. Лицо Романа, сидевшего на белом стуле перед белым столом, показалось Виктору осунувшимся, словно после бессонной ночи.
— Год рождения?
— Две тысячи пятьдесят второй.
— Место работы?
— Член Союза композиторов.
Тарасов пожал влажноватую ладонь Романа, подхватил его сумку, взял со стола листок истории болезни («Я сам, коллега, не беспокойтесь…») и повел приятеля к себе.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил его, нажимая кнопку вызова лифта.
— Как обычно в последнее время. Не хуже, не лучше.
— Спал сегодня? — спросил, выходя из кабины остановившегося на пятом этаже лифта.
— Спал.
…Тамара шумно вспорхнула навстречу.
— С прибытием к нашим пенатам, Рома!
Они привычно расцеловались.
— Тамарочка, сообрази нам по чашке чаю. Ему — некрепкого.
Никаких указаний больше не требовалось: старшая сестра отделения Валентина Петровна еще вчера вечером доложила, что палата подготовлена.
Допив чай, Роман переоделся, и Виктор, убрав его костюм и ботинки в шкаф, рассмеялся:
— Новобранец Петраков! Прошу следовать за мной!.. Кстати, где твои книги? Что читать будешь? В нашей библиотеке — не густо.
— Обойдусь пока.
— А кассеты для мага захватил?
— Понадобятся — попрошу отца — принесет.
— Ну, тебе видней.
Они прошли в конец коридора, Виктор толкнул крайнюю слева дверь и ввел приятеля в палату.
— Вот апартаменты твои… Туалет здесь. Кнопка вызова дежурной сестры — над койкой. Как пользоваться ТВ, ВТ и магом — учить не буду. А вот относительно койки… Смотри сюда: синий рычажок — для подъема изголовья, красный — для поворота лежака вокруг продольной оси, белый — для управления движением. Койки у нас универсальные, с самоходом. Для загородных больниц удобные, где есть съезды с этажей в сад или парк — подышать свежим воздухом. На случай дождя даже тент натянуть можно — вон тот рычажок. А в нашей клинике… Ну, по коридору, на худой конец, сможешь покататься, если захочется. Так, вроде все. Обживайся, брат. Теперь дело за… дело времени теперь… Устраивайся. Журналы можешь посмотреть — свежие. Что потребуется — заходи прямо ко мне.
— Ступай, Виктор, ступай…
После того случая на школьной спортплощадке Тарасов ни разу не видел Романа во время их игр — ни на скамейке для зрителей и запасных, ни где-либо поблизости, ни разу за все последующие пять лет учебы. Лишь однажды — сразу по возвращении Романа из больницы — встретился с ним на мгновение взглядом, накачивая мяч, и тот взгляд Романа из приоткрытого окна его комнаты на шестом этаже запомнился Тарасову навсегда…
В школе Виктору прочили спортивное будущее, считали, что прямая ему дорога после десятого класса — в институт физкультуры, и всех крайне удивило его решение поступить в медицинский. «Спорт от меня никуда не уйдет. А профессия врача не помешает, лишней в жизни не будет…» — объяснял он приятелям и учителям, но дело, конечно, было не в этом.
Принятое в детстве решение не поколебали ни спортивные успехи в старших классах, ни похвалы взрослых, ни восхищение товарищей. Стать знаменитым хирургом, мастером — золотые руки и избавить однажды Романа от его болезни — такую он поставил перед собой цель. Виктор не был мечтательным мальчиком, но часто перед сном ему представлялось, как они с Романом, уже взрослые, приходят на старую школьную спортплощадку, снимают свои красивые костюмы, надевают кеды… Будет светить солнце, будет дуть с Канала освежающий ветерок; гурьбой прильнут к металлической сетке ограждения любопытные пацаны — такая потеха: солидные на вид дяди, длинный и покороче, гоняют мяч, пасуют друг другу и кидают, без конца кидают по кольцу, и от их мощных бросков вот-вот развалятся облупленные щиты баскетбольных стоек. Он видел взрослое лицо Романа, похожее на лицо его отца, — потное, счастливое, смеющееся при каждом точном броске, и понимал, что только оно — увиденное наяву — сотрет в памяти тот взгляд из приоткрытого окна на шестом этаже…
Сейчас, на подступах к исполнению детских мечтаний, хирургу Тарасову на минуту стало не по себе. Впервые представилась ему долгой и трудной оставшаяся за спиной дорога от порога школы до порога кабинета заведующего отделением специализированной клиники, всегда дотоле казавшаяся незаметной — в стремлении поскорей ее одолеть. За ближайшим верстовым столбом замаячила вдруг вероятность неудачи, та вероятность, которая постоянно есть в практике врача. Усилием воли он согнал незваный призрак на обочину дороги, погнал по неровному полю и гнал до тех пор, пока он не исчез за дальними холмами.
— Не было у меня неудач и не будет! — произнес Тарасов громко и удивился: с каких это пор начал он разговаривать с собою вслух…
Опять в ночи за окном невесело лают собаки. Виктор говорит: во дворе клиники — виварий, в лабораториях на собаках ставят опыты. Так было, так есть. Еще в начале прошлого века академик Павлов экспериментировал с ними. А может, и до него кто?.. Собака — лучший друг человека. И служит ему всю жизнь, и под скальпель, если надо, ложится, мается с чужими органами, вшитыми датчиками и фистулами, умирает — для человека. Воистину — друг до гроба.
Анализов больше не будет, все предоперационные исследования закончены, остается — ждать. «Теперь дело за…» — Виктор тогда, устраивая его в палате, запнулся на этом месте своей шибко бодрой речи… Если же продолжить, получится — «дело за несчастным случаем». Парадокс: оба мы ждем несчастного случая, причем у д а ч н о г о в сложившейся ситуации — со смертельным исходом и чтобы при этом у погибшего можно было изъять сердце. Изъять и заменить им мое, никуда не годящееся, дышащее на ладан. Оборвется жизнь чья-то и даст продолжение моей, сделает здоровым, покончит с угнетающими комплексами. Чье же это будет сердце? Не думать бы… Чье бы ни было — все равно чужое. Как оно приживется в моем измотанном организме? Сам-то человек, весь, в целом, с его совершенным мозгом, нервами, уменьем адаптироваться, сам-то он, попадая в новую обстановку, просто переехав в другой город, на другую квартиру, подолгу, иногда всю оставшуюся жизнь, не может свыкнуться с изменившимся окружением, мучается. Что уж говорить о совсем малой его частице — узле мышц, простом насосе?! Скорей бы научились делать этот узел искусственным! Пожалуйста, товарищ Петраков: специально для вас изготовлено! Разрешите поставить на место? Закройте глаза, глубоко вдохните и засыпайте. Часиков через пять-шесть снова встретимся. Будете вы хозяин — барин: как хотите, как умеете, воспитывайте свое новое приобретение — необъятный простор для вашего ума, целина, как говорится… Насколько было бы легче!
А собаки всё лают. Вчера их было три, сегодня — две: самого басовитого лая не слышно…
При утреннем обходе Тарасов дольше обычного выслушивал и выстукивал Романа. Закончив и бегло взглянув на его лицо, проворчал:
— Ты чего не спишь по ночам? Готовим, готовим тебя, а ты все наши старания насмарку свести хочешь? Сегодня обязательно постарайся уснуть пораньше — утром оперируем!
Как выпал первый снег и как он, многократно обновленный, слежавшийся и потемневший за зиму, быстро сошел, размытый первыми апрельскими дождями, — Роман наблюдал с больничной койки, и сейчас, медленно ступая рядом с Виктором по непросохшей дорожке сквера перед фасадом клиники, физически ощутил всю тягучесть прожитой в ее стенах зимы.
— Голова должна кружиться?
— Должна.
— А что в груди покалывает — так и надо?
— Так и надо.
— Даже не верится, что наконец-то ты отпускаешь меня домой. — Роман едва сдерживал желание вдохнуть прохладный воздух до предела глубоко.
На стоянке они сели в машину, Виктор включил зажигание и вырулил на проезжую часть улицы.
Площадь Льва Толстого… Кировский проспект…
— Помнишь, перед операцией ты обещал отдать мне мое сердце? На память.
«Обещал ведь, точно… Чего перед операцией не наобещаешь! Если бы Роман знал, какая судьба постигла его бедное сердце!»
— Так отдашь?
— Не сейчас, Роман, сейчас не могу. Ты ведь в курсе, что я начал основательно заниматься вопросом удлинения сроков сохранения органов, предназначенных для трансплантации. Одновременно изучаю возможности устранения дефектов у отторгнутых органов, проще говоря — пытаюсь их чинить. Твое сердце — у меня на эксперименте.
— Ладно, отдашь, когда надобность в нем отпадет… у тебя. Я подожду.
Нева была наполовину чистой ото льда. С Кировского моста вода виделась темно-синей, льдины — голубыми, с белым крошевом по краям, когда же свернули на набережную — вода почернела, а лед стал казаться сплошь белым. Неожиданно со дна реки — сперва слабо, потом все напористей — забили фонтаны. Разгоняемые струями, льдины, лениво покачиваясь, поплыли зигзагами; натыкаясь на струю главного фонтана — переворачивались кверху брюхом.
— Рановато нынче Каскад опробуют.
— Готовятся к столетию со дня первого пуска, боятся — не было бы осечки, как в прошлом году, когда трубу у Стрелки прорвало. Пока чинили-латали — полмесяца прошло, открытие начисто испортили.
Проехали Эрмитаж… Адмиралтейство… Выскочили на площадь Труда.
— Кто он… кем он был?
— Ты о ком?
— Ну, донор мой…
— Конструктор одного НИИ. Двадцать пять лет. Лыжами увлекался, разряд имел. Тебе в наследство отменное сердце досталось — тренированное.
Показалась Театральная площадь, до дому оставалось совсем немного.
— А что с ним?..
— На Невском электробус на остановке ожидал. У стены здания стоял. А на стене под карнизом — старинные лепные украшения. Ни с того ни с сего одно из них падает — прямо ему на голову. Перелом основания черепа. Врачи оказались бессильны…
— У него кто-нибудь… Ладно, об этом потом! Приехали. Ты подымешься?
— Один давай, один! Привыкай к самостоятельности! Серьезно, не могу — у меня визиты по начальству. Загляну вечером. Топай и помни мои наставления. Про лекарства не забывай.
— До вечера…
Обняв его в дверях, мама заплакала, и они с отцом долго не могли ее успокоить.
Первым позвонил известный музыкальный критик. Сказал, что — поинтересоваться у родителей Романа о его здоровье, отнюдь не надеясь застать дома самого, но было ясно — знал обо всем заранее. Немудрено: начинал он карьеру в амплуа журналиста, нюх имел соответствующий.
К вечеру звонки настолько утомили, что Роман попросил родителей отвечать всем однозначно: сын спит, будить не велел, режим, врачами назначенный, соблюдает. Однако около семи, после очередного звонка, мать, сказав кому-то: «Сейчас посмотрю…», вошла в комнату:
— Клавдия тебя… Подойдешь?
И, увидев, что он поднимается с кресла, заспешила к себе.
— Здравствуй, Клава.
— Здравствуй… Как себя чувствуешь?
— Вроде нормально. Осваиваюсь.
— Да, да, конечно! А меня к тебе не пускали… По твоей указке?
— По моей.
— Что так? Мы собирались после операции поговорить.
— Не сразу же… не в больнице. О чем разговаривать, когда лежишь и не знаешь, сможешь ли завтра вообще слово молвить? Нерасполагающая обстановка. Родители, кстати, тоже не приходили — по моей просьбе. Информацию и привет получали через Виктора.
— И я — через Виктора… Информацию.
— Ну не надо меня упрекать, право — не стоит. Через неделю, я думаю, увидимся, куда-нибудь сходим… Лучше расскажи, как сама живешь, что нового за это время?
— Отложим и мой отчет до встречи.
— Сердишься? Так и хочется небось пройтись опять насчет моего эгоизма и прочего?
— Бесполезно… Ты извини, конечно. Я понимаю: человек с того света, считай, вернулся, а тут какая-то неврастеничка лезет со своими претензиями! Извини. Просто — никак не могу с собой сладить.
— Полно, Клава! Дай мне неделю на акклиматизацию: попривыкну — сам позвоню. Договорились?
А привыкать придется ко многому… Сердце ни на йоту не участило своего биения — стучит так же ровно, как до разговора, словно ничто его не касается.
…Позднее, гуляя перед сном по безлюдной набережной Канала с заскочившим навестить Виктором, Роман снова заговорил о доноре.
— У него кто-нибудь остался из родных-близких?
— Здесь только жена. Я ее, правда, не видел. И про детей ничего не знаю. А родители живут где-то на Дальнем Востоке.
— Ты мне адрес можешь узнать? Жены.
— Зачем тебе это, Роман? Не затевай, не дело… Какая кому польза может выйти? Тебе-то уж — вовсе никакой!
— Можешь адрес узнать?
— Попробую, если ты так…
— Узнай, пожалуйста.
Несмотря на прогулку, сон упорно не хотел приходить. Роман лежал на спине, закрыв глаза, и спокойно ожидал. Ему казалось, что в клинике он отоспался за все недосыпания прошлых лет и выспался надолго вперед.
В набегавшей время от времени полудреме клубились неотчетливые видения, плыли непроявленные — знакомые и незнакомые одновременно — лица, исчезавшие, как только он открывал глаза. Потом — не то наяву, не то во сне — привиделась лестница дома без адреса: он очутился на ней сразу, не проходя ни по какой улице, не сворачивая ни в какой переулок или подворотню двора. Непонятно на каком этаже нажал кнопку гонга, подождал, нажал вторично и, еще минуту подождав, потянул ручку, до блеска отполированную бесчисленными ладонями, на себя. Дверь оказалась незапертой. Он вошел в прихожую и сразу услышал плач ребенка, доносившийся из комнаты… Детская кроватка стояла у окна. Парнишка лет пяти, взобравшись на стул и перегнувшись через край предохранительной сетки, пытался засунуть в пузырящийся рот своего братца или сестренки соску-пустышку.
— Мальчик!
Парнишка оглянулся и слез со стула. Ни тени испуга или удивления не было на его лице.
— Ты что — один дома?
— С братом.
— А где же твои… где твоя мама?
— В магазин ушла, скоро вернется. А папа — в командировке, на Северный полюс уехал. Там очень холодно и много белых медведей. Мама говорит — он надолго уехал.
Младенец в кроватке молчал, посапывая.
— Понятно… Ну, тогда я поздней зайду, через час-другой, ладно?
— Заходите. Я маме скажу. — Парнишка шел следом. — Дядя! А может белый медведь съесть моего папу?
— Съесть папу?.. Да нет! Зачем же ему есть твоего папу?!
Роман дернул головой и… открыл глаза.
Почему непременно двое? Ему было всего двадцать пять. Мог и ни одного не иметь…
Он повернулся на другой бок.
И снова появилась отполированная дверная ручка, кнопка гонга… Послышались шаги, дверь распахнулась — на пороге стояла миловидная женщина в переднике и с шумовкой в руках. Пахло луком, чесноком, какими-то травками. Передник обтягивал тяжелый живот женщины, топорщился волнистой оторочкой.
— Здравствуйте… — откашлявшись, произнес Роман. — А где ваши дети?
— Мои дети?
— Сыновья ваши… Лет пяти и — совсем крошечный.
— У меня нет никаких детей! — Женщина опустила шумовку и смущенно попыталась одернуть передник. — У меня еще только будет… дочка.
— Почему именно дочка?
— Врачи говорят, и я сама хочу.
— Простите, я, видимо, ошибся квартирой.
— По этой лестнице ни у кого нет такой пары — пятилетнего и крошечного! Тут, у кого и есть, — всё по одному. Вы и лестницей, должно быть, ошиблись!
Дверь захлопнулась, закачалась, распалась и растаяла, лестницу заволокло туманом… Роман окончательно провалился в сон — уже без снов.
Утром, наверное перед самым пробужденьем, ему, как обычно, приснилась собственная музыка. И, как обычно, была она несравнимо лучше всего, что он успел за свою жизнь написать. Поднявшись с постели, Роман не пытался ни вспомнить ее, ни перенести на бумагу, наперед зная, что из этой затеи все равно ничего не выйдет.
Однажды, еще учась в консерватории, он пожаловался отцу:
— Сколько музыки пропадает, папа! Такая снится музыка! Вот изобретаешь ты свои хитрые аппараты, запускаешь в космос… Нет чтобы придумать пару-другую датчиков — всего-то и надо — да приставку соответствующую к магнитофону! Представляешь: ложусь я спать, прилаживаю к черепушке твои приборчики, включаю маг и — пожалуйста: к утру готов очередной опус!
— Что б ты тогда днем стал делать? — рассмеялся отец. — В безделье погряз? Работай, брат, наяву!
И он работал. И работалось ему — вроде неплохо. Но после больницы… Еще ни разу за прошедшее со дня выписки время не начиналась та мучительная и блаженная термоядерная реакция, ни разу — даже самая незначительная. Раньше она возникала всегда сама собой, не требуя никаких усилий с его стороны; он не задумывался, можно ли вызывать ее искусственно, будить, стимулировать. Теперь же, растерявшийся, сбитый с толку, пытался найти какие-то пути выхода из неожиданного тупика, и — безрезультатно…
Клавдия уходила. Закрывая дверь, Роман в последний момент увидел ее неестественно вздернутые плечи, опущенную голову и отметил, что она не повернула лица, спускаясь по ступенькам лестницы, и не кивнула ему на прощание…
Более полугода они не виделись, не сидели вот так — друг против друга: она на диване в углу его комнаты, он — в кресле.
Она спросила: «Ну как ты?»
Он привычно ответил: «Да ничего вроде…» И, помолчав, добавил, что уже перестал пользоваться лифтом, что нормальным шагом, не запыхавшись, запросто поднимается на шестой этаж и никаких беспокойных ощущений при этом в груди не бывает…
Никаких ощущений и сейчас там не было. Оттого, наверное, и разговор не клеился.
Он взял ее руку и, повернув ладонью вниз, молча раздвигал поочередно пальцы — от мизинца к большому и обратно, и снова — от мизинца к большому. Клавдия поправила прядь волос на его виске и покраснела. Он вновь удивился своему абсолютному спокойствию, вспомнив, как вздрагивал, бывало, от этого ее прикосновения, как бухала в висках кровь и пересыхали губы.
«Сварить тебе кофе?»
«Свари, пожалуй…»
Роман поспешно отпустил руку — с каким-то облегчением отпустил — и пошел на кухню.
Наполняя зернами кофемолку, держа ее, жужжащую, в руках, засыпая кофе и сахарный песок в джезву, ожидая, пока поверхность воды покроется густой пенкой, он отстраненно думал, что же все-таки получается. Там, в комнате, сидит женщина — его единственная, его любимая, с теми же веснушками в разрезе пушистой кофточки, с коричневым шрамиком на левом колене, с привычкой время от времени проводить кончиком языка по верхней губе; женщина, которую он всегда желал, которую полгода не видел. Сидит и ждет, когда он угостит ее кофе по-турецки, а кофе в джезве медлит, и Роману постыдно хочется, чтобы подольше не прорывал пенку первый пузырь закипевшей воды — сигнал готовности напитка древних янычар… А пили ли янычары кофе?..
Она сказала, сделав глоток: «Ты не разучился…» — и потрогала кончиком языка верхнюю губу.
Он плеснул себе в стакан пепси-колы.
«Надо спросить Виктора: может, и мне кофе не повредит теперь — хоть понемногу и нечасто. А то всю жизнь варю для других…»
Они молча пили — каждый свое, пауза затянулась, и Клавдия, поставив пустую чашку, наморщила лоб.
«Что же это с нами происходит, Роман? Ты можешь мне что-либо объяснить?»
Он знал, что в конце концов услышит этот вопрос, но, не имея достаточно вразумительного ответа, по-детски — авось учитель не вызовет к доске — надеялся на какие-нибудь неожиданные обстоятельства, которые бы избавили от необходимости отвечать или по крайней мере помогли отсрочить эту необходимость.
«Я и сам ничего не пойму. Наверное, все оттого, что оно, — он ткнул пальцем себе в грудь, — оно не любило тебя… возможности такой не имело. Донор-то мой даже не подозревал о твоем существовании на белом свете, И оно… Я никак не могу с ним сладить! Молотит, молотит, а обо мне как будто и ведать ничего не желает. Я — сам по себе, оно — само по себе! Я даже музыку не пишу. Знаю, что могу написать, а писать не могу. Дурацкое, поверь, состояние».
Древний диван осторожно скрипнул и снова выжидающе затих.
«Конечно, это должно когда-нибудь кончиться, непременно должно, но — когда? И как?»
«Налей мне еще полчашки».
«Остыл, наверное».
«Ничего».
«Давай я все же подогрею…»
Когда Роман вернулся, она стояла лицом к сумеречному окну и обернулась не сразу.
«Спасибо, мне расхотелось. Пора уже…»
Она медленно обошла комнату, внимательно разглядывая много раз виденные репродукции на стенах, корешки книг за стеклами полок, безделушки на пианино, включила и выключила лампу на письменном столе — = все это спиной к нему, без слов.
«Ну ладно, Роман, пойду! Надумаешь — позвони, я буду ждать. Я уже научилась. Трудно, оказывается, только поначалу… До свидания. Приручай свое…»
Она тряхнула головой, провела кончиком языка по верхней губе и вышла в коридор. Он растерянно молчал, стоя все это время возле опустевшего дивана, и так, молча, с дымящейся джезвой в руках, проводил Клавдию до дверей.
— Что будем делать вечером, Виктор?
— Вечером? Ко мне поедем.
Тамара вышла из кабинета.
Тарасов ответил машинально, думая о другом. Поспешил: сегодня надо было бы побыть одному. Когда есть о чем поразмыслить, когда требуется найти какое-то решение — лучше это делать в одиночку… Он все еще находился под впечатлением состоявшегося у него перед самым появлением Тамары разговора. Позвонила Клавдия. Говорила, не включая экрана ВТ. Он сначала не узнал ее хрипловатого, клокочущего голоса, совершенно не похожего на обычный, и только по интонациям понял, что — она.
«Витя! Витя, выручай — не знаю, как быть… Выручай, Витя! Не получается у нас ничего с Романом. Он какой-то… вроде тот же самый и совсем не тот. Как будто между нами ничего не было… Говорит, что он тут ни при чем, что виной всему — его новое сердце: ему с ним не сладить, оно — само по себе. Ты понимаешь меня, Витя?.. А его понимаешь? Это так и должно быть? Или Роман просто темнит, разлюбил — и темнит? Ты ведь знаешь — я жить без него не могу. И ты знаешь меня — мы с тобой с одного двора, ты меня хорошо знаешь — я черт те что могу! Сделай, Витя, что-нибудь — ты же у нас всегда был самым умным, придумай, придумай!..»
Она заплакала и выключила связь.
«Придумай…» Легко сказать!.. Как будто он не думал?! Думал, не мог не думать, услышав как-то от Романа вскользь сказанное: «Не пишется…» Дальше — больше. На одной из прогулок Роман признался: «Знаешь, все мое существо отторгает его. Нет, не пугайся: никаких тревожных физиологических ощущений нет — ни болей, ни перебоев. А все-таки — отторгает…» И теперь вот — звонок Клавдии.
Случаев таких в практике Тарасова не было, в спецлитературе подобные явления не отражены. Целыми днями голова крутила свои жернова, перемалывая одну и ту же заботу, отпугивая вечерами сон, мешая отдыху не находящего покоя тела. Но и во сне жернова продолжали заданное днем вращение, будили каменным гулом задолго до привычного времени подъема.
…Усталый и ублаженный, Тарасов впервые за много дней заснул мгновенно и сразу же, как ему почудилось, проснулся. Все, что надо было сделать, приснилось в мельчайших подробностях, четко запечатлелось в мозгу. Он сел на постели, зажег бра и, посмотрев на часы, прикинул, что часа полтора, однако, проспал…
Потревоженная светом Тамара, не открывая глаз, потянулась и протянула к нему руки.
— Погоди, милая! Тут идея…
— У тебя одни идеи на уме!
Тамара обиженно отвернулась к стене, уткнулась лицом в подушку, натянула на голую спину простыню. Он выключил бра и сидел, уставившись в темноту.
Идея была настолько проста, что Тарасов больше всего удивился, где она так долго гуляла, не соизволя заглянуть в его гениальную голову…
Снова засыпая, он вспомнил, что встречался с похожей ситуацией в рассказе какого-то писателя-фантаста прошлого века. Рассказ имел счастливый конец.
Дверь отворила Вера Ивановна.
— Проходите, Виктор, Роман у себя.
— Как он?
— Все хорошо, кажется: по утрам зарядку делает — через скакалку прыгает. Гуляет помногу… Только — грустный. И музыку не слушает.
— Ничего, Вера Ивановна! Дайте время, дайте время!
Роман сидел с раскрытой книгой в ладонях на зеленой травке кресла под радужным мухомором торшера.
— Привет, Роман! Что почитываем?
— Привет. Почитываем-то? Разное… Садись. Кофе сварить?
— Не хочу. Ничего не хочу. Музыку…
— Магнитофон испортился. А починить некому — папаня опять улетел в свой Казахстан, я же, ты знаешь, в этих механизмах ни бельмеса не смыслю. И в ателье все не соберусь позвонить.
— Ну, обойдемся без музыки. Как твои дела?
— Без изменений. Слово в слово могу повторить то, что говорил в прошлый раз.
— А что невесел?
— Так ведь — без изменений…
Они помолчали. Тарасову и хотелось оттянуть главный момент разговора, поболтать о каких-нибудь пустяках, да на ум ничего не шло.
— У меня тут появились кое-какие соображения…
— Выкладывай.
— Помнишь, когда мы с тобой из клиники домой ехали, ты попросил вернуть тебе сердце и я обещал?
— Было такое.
— Так вот, я могу свое обещание выполнить. Вернуть…
— Заспиртованное, в банке, накрытой газеткой, перевязанной обрывком бинта, — так, что ли?
— Нет, зачем же… Я закончил свой эксперимент, и он мне удался. Я починил твое сердце. Надеюсь на этом деле защитить докторскую. Твой «мотор» работает — лучше не надо, испытал на всех режимах — на сто лет хватит. Могу вернуть в полном смысле — тебе в тебя. Как ты на это смотришь?
Полуприкрытые до этого, притушенные глаза Романа округлились и в упор уставились на приятеля. Виктор вытащил из кармана расческу и старательно причесал свои, бывшие и так в полном порядке волосы.
— Полежишь месяца полтора в клинике и снова будешь при своих интересах, вернешься на круги своя. На бархатный сезон в Крым отправим!.. Ну так что?
— Мог бы и не спрашивать.
— Чудесно. Когда ложимся?
— Хоть завтра.
— В понедельник. Приезжай в понедельник к десяти… А теперь пойдем погуляем.
…Когда после прогулки они прощались на набережной Канала и Тарасов сел уже за руль машины, Роман вдруг открыл дверцу и вплотную придвинул к нему подрагивающее лицо.
— Спасибо, Витя! Спасибо… Я ведь все равно недолго бы протянул с этим… чужим… Поверь, совсем недолго…
И, резко отвернувшись, зашагал к подворотне дома.
Полудремотного Романа ввезли в операционную две молоденькие медсестры, помогли ему перебраться на стол, укатили каталку.
— Наркоз! — произнес сквозь марлевую повязку Тарасов и, наклонившись к приятелю, потрепал его по щеке: — До скорой встречи, брат!
Убедившись, что Роман полностью отключился, он снял с рук перчатки, сорвал с лица повязку, посмотрел на стоящих в полном недоумении около стола доктора Соколова и старшую сестру отделения Валентину Петровну. Кроме них, в операционной никого не было.
— Коллеги! — Тарасов отбросил повязку в угол. — Мне никогда, коллеги, не приходилось напоминать вам о святом нашем долге — хранить врачебную тайну. Сегодня я напоминаю… В данную минуту мы с вами делаем уникальную операцию по возвращению пациенту Роману Дмитриевичу Петракову его собственного сердца, изъятого нами девять месяцев тому назад. Сердце мы починили, испытали, убедились в отличной работоспособности и вот теперь возвращаем на законное, как говорится, место. Все ли понятно? Хорошо. Иван Иванович, сделайте, пожалуйста, пациенту кожный надрез — чуть пониже старого шрама и сразу же наложите швы. Это и будет — операция… Валентина Петровна, на вас — послеоперационные заботы: имитация болей в сердце — и сначала порезче, чтобы правдоподобней было и лучше больному запомнилось, докучливая опека, требование строго соблюдать режим… Ну да что вам объяснять?! Все — как полагается. Так, что же еще?.. Да ничего, пожалуй, коллеги. Еще — молчанье, о котором я вас прошу. Прошу, извините за высокопарность, во имя жизни этого… во имя жизни моего друга… Приступайте. А я пойду — поработаю пером у себя в кабинете.
И стремительно вышел.
В своей приемной, замедлив шаг, чмокнул в висок разговаривавшую с кем-то по ВТ Тамару.
— Будут спрашивать — я на операции. Освобожусь часов через пять.
…Телевизионная башня за окном казалась вычерченной черной тушью на голубой бумаге неба. Утреннее солнце и ни облачка.
Конечно, случиться может всякое… Конечно, не исключено, что Роман однажды доберется все же до истины, разберется, что к чему. Не исключено. Только бы это случилось — как можно позже! Время! Лишь ему дано сделать начатое сегодня… нет, не сегодня, а в тот вечер, когда ты предложил Роману вернуть его сердце… сделать необратимым. Чтобы открывшаяся правда ничего уже не могла изменить…
Письма бывают разные — по содержанию, по настроению, по картинке на конверте, наклеенной марке, толщине содержимого… Поздним сентябрьским потоком принесло на Главпочтамт ничем особо не выделяющийся конверт, слегка помятый и выцветший. С Главпочтамта письмо перекочевало в районное отделение связи, оттуда — в почтовый ящик Тарасова. За вечерним чаем Виктор Александрович извлек из конверта один-единственный листок блокнотной бумаги.
«Здравствуй, милый Витя!
Пишу прямо на пляже. Мы уже третий месяц в Алуште и, думаю, до зимы тут просидим. Черные, как черти. Роман начал толстеть, хоть и много плавает. Аппетит у него опережает расход калорий. Вовсю сочиняет свои опусы и, подозреваю, весьма преуспевает, отчего выглядит иногда ужасно самодовольным. Преуспел он и кое в чем ином… При встрече ты, конечно, все поймешь. Будь уверен: и я — придет время — не подкачаю. Ты меня, Витя, знаешь — мы ведь с тобой с одного двора!
Привет Тамаре!