Клава и Агафангел привезли его на родную Луковицкую — лежал уже неделю, изредка с помощью Клавы передвигался по комнатам на дрожащих ногах.
Но и лежачий, кашляющий кровью Николай принес в дом Ковырзнева на Луковицкой праздник. Марина Сергеевна с утра уходила на барахолку, что-то уносила в узлах, а возвращалась с продуктами, и потом таинственно и радостно колдовала на кухне. И запахи печеного и пряженого, как на большом празднике, наполняли всю квартиру.
Тихон Меркурьевич, худой, постаревший, с седой головой, только густые брови по-прежнему черны, веселенький, ходил по комнатам, напевая и насвистывая «Тарарабумбию».
С утра и до вечера скрипела в квартире Ганцыревых дверь. Побывали у Николая, конечно же в первую очередь, все луковицкие дружки, которые случаем — кто на побывку так же, как Николай, после ранения, кто проездом оказался в городе. С Агафангелом вваливались группами заводские ребята.
И однажды заскочил ненадолго Игнат. Он заполнил всю квартиру своим телом и грубым голосом.
Игнат не похож на себя прежнего. Он был в шинели, явно не по его могучей фигуре, затянутый ремнями, с маузером на боку, в желтых ботинках на толстой подошве и в грязно-серых, похожих на онучи обмотках. Буденовка кривовато сидела на макушке, из-под нее в разные стороны буйно лезли пламенеющие волосы. Вместо знаменитой бороды — густая стерня щетины.
Николай расхохотался так, что пришлось идти к тазу и плеваться кровью.
А Игнат трогал рукой свое голое лицо и смущенно объяснял:
— Что, несвычно без бороды-то меня видеть? Да и я ровно как голый хожу. Богом молил, чтобы разрешили носить. Так нет, командир приказал убрать.
Игнат очень торопился. У ворот бил копытом в доски, звенел щеколдой и всхрапывал его конь.
Оказывается, Игнат теперь боец особого отряда чека по борьбе с контрреволюцией.
— Узнал я, что ты вернулся. Отпросился вот на часок.
Недолго пробыл Игнат, поговорить не удалось, но с Тихоном Меркурьевичем они все-таки успели выпить какого-то зелья из фляжки Игната.
Многие побывали за неделю у Николая. Только Наташа не приходила. А он все ждал, прислушиваясь к шагам прохожих, к стуку калитки, приподнимался на постели, когда скрипела дверь в сенях. И тускнела радость от встречи с родными, с друзьями, тосковал, задумывался Николай Ганцырев.
Клава сразу замечала перемену в его лице, подбегала, совала под мышку градусник, осматривала повязку на груди. Клава-Воробей сразу так пришлась по сердцу Марине Сергеевне, что та даже, бывало, ворчала на нее, как на свою.
Тихон Меркурьевич тоже ласково поглядывал на Клаву и велеречиво восхвалял ее как «милосердную сестру, жизнь дающую».
Клаве давно надо было уезжать в часть, она не раз намечала и день отъезда — и вдруг откладывала.
Николай стал набираться сил, выходил на улицу подышать на скамейке во дворе. Он написал всем друзьям по полку и бригаде письма и целой стопкой сложил на столе, на самом видном месте. Но Клава делала вид, что писем не замечает.
Наконец, пришлось настаивать на отъезде. Провожали ее все: Агафангел, Катя, Тихон Меркурьевич и даже Марина Сергеевна. Вот уже простились. Бледная Клава сунула Николаю руку лодочкой, надавала ему всяких советов, а губы ее дрожали.
Ушли. И Николай остался один во дворе. Но вот простучали торопливые шаги, скрипнула калитка, и Клава бросилась к нему, припала к груди.
Он поднял руку, погладил ее мокрую щеку.
— Комиссар, комиссар… — она вскинула лицо. — Поцелуй меня на прощанье… Может, не увидимся больше…
Он поцеловал ее соленые губы.
— Ну, как же не увидимся? Куда я без полка?.. Эх, Воробушек, Воробушек! Если бы ты только знала.
Клава посмотрела ему в глаза, отстранилась и сказала печально:
— Знаю, комиссар… — и уже от калитки: — Не любит она тебя.
После отъезда Клавы прошло полмесяца. За это время Николай так поправился, что мог сам, без посторонней помощи ходить в лазарет за пять кварталов от дома, где ему делали перевязки. Правда, в средине пути приходилось присаживаться на скамейку два раза.
По утрам он уходил в дровяник и, корчась от боли, заставлял себя заниматься гимнастикой. «Разлежался, изнежился, — бранил он себя. — Подумаешь — инвалид! Нечего тебе, Черный, распускаться».
От Наташи он получил за это время две записочки. В первой просто сообщалось, что она рада возвращению Николая, и обещала обязательно-обязательно прийти, как только закончатся хлопоты по подготовке спектакля. Во второй — снова обещалась заглянуть и приглашала на премьеру.
В городе в это время было много приезжих артистов, занесенных в провинциальную Вятку буйными временами из Москвы, из Питера, из Риги, — и почти все с именами, знаменитости.
Наконец, Николай настолько окреп, что решил сходить в театр. Ставили Гауптмана — «Потонувший колокол».
Николай сидел в партере и посмеивался над собой, замечая, что чувствует он себя сейчас примерно так же, как в далеком прошлом, когда он пришел на доклад Игоря Кошменского в клуб «Молодых патриотов» с единственным непреоборимым желанием хоть на минутку, хоть издали увидеть Наташу.
«Все то же, все так же… Эх, комиссар, комиссар, а сердце-то у тебя все то же, Кольки Черного сердце, глупое!».
В антракте в толпе он уловил общее движение и шепот девушек:
— Смотрите, смотрите, вон там — Гремин-Дарский!
— С кем это он?
— Это художница, Наташа Веретина.
Наташа в сиреневом платье шла под руку с очень стройным мужчиной в черном костюме, с тонким породистым лицом.
Ганцырев ушел из театра.
Он не давал себе пощады: с утра занимался гимнастикой, обтирался холодной водой, много ходил по городу и много ел.
Наконец, наступил радостный для Ганцырева день, когда врачи сказали: почти здоров. Николай стал готовиться к отъезду, но начальство распорядилось иначе. Его назначили комиссаром дивизии, которая формировалась здесь, в Вятке.
И замелькали дни, заполненные всякими делами так плотно, что подумать о себе, сосредоточиться можно было только ночью. И этот бурный вихрь дел, до предела уплотненное время очень были по нраву Николаю Ганцыреву. По городу — в штаб, из штаба — в губком, губисполком, на заводы и в железнодорожные мастерские он теперь носился на орловском жеребце Изумруде. Крупный красавец в яблоках, с тонкими бабками в чулочках, с легкой и злой мордой, был так же неутомим, как и его хозяин. Николай нечасто теперь бывал дома, иногда не показывался по нескольку суток.
Однажды он увидел Наташу в толпе артистов у театрального сквера. Чуть впереди остальных, она шла ему навстречу. Николай придержал жеребца, сильно натянул поводья. Изумруд заплясал, цокая копытами.
Наташа — она всегда любила лошадей — остановилась, вмиг узнала, и, улыбаясь, вытянув руки, закричала:
— Николай! Коля!
Было видно, что радость Наташи искренняя, неподдельная. Она и прежде вот так же радовалась каждой встрече с ним после долгой размолвки, так же просто, как будто бы ничего особенного между ними не произошло.
Николай спрыгнул на землю, взял жеребца под уздцы, подошел.
И сначала Наташа совсем по-детски восхищалась лошадью, потом повернулась к артистам:
— Это мой давний-давний друг и защитник… вот с такого возраста, — она показала на аршин от земли. — Мы с ним давно не виделись.
Николай подхватил Наташину болтовню, рассказал, как он, бывало, бил из-за Наташи гимназистов-старшеклассников, поговорил еще немного о спектаклях для красноармейцев и простился.
Наташа взяла с него слово, чтобы он обязательно побывал в театре или зашел к ней домой.
Странное и смутное чувство оставила в сердце Николая эта случайная встреча. Наташа держалась так, словно и не было никакой разлуки, и в то же время он ощущал в ее поведении какую-то отчужденность. Что это? Поверхностная, очень неглубокая натура? Впечатления жизни зацепляют ее ненадолго, как легкий туманчик, не оставив никаких следов? Или, может быть, жизнь не толкала ее, может быть, не приходилось ей задумываться над жизнью, и она до сих пор осталась такой же девочкой-подростком?
«Ах, Колька, Колька! Что за глупое у тебя сердце!»
Формировка близилась к концу, но еще многое надо было сделать, и времени свободного по-прежнему не было. В театр Николай так и не попал, а думал о Наташе постоянно. Пришло решение: он должен увидеть ее, поговорить и попытаться понять, наконец, что она за человек. Для него самого это нужно. Настоятельно, необходимо.
Вечером он привязал Изумруда к забору возле крыльца Наташиного дома. Поднялся по знакомым ступенькам.
Родители Наташи не узнали, конечно, в этом широкоплечем командире того паренька-хулигана с Луковицкой улицы, который постоянно торчал под окнами их дома.
Приняли вежливо. Мамаша угощала чаем, а больше рассказывала о себе, о своей молодости, о своих успехах в театрах и показывала свои фотокарточки. Папаша, который в молодости был антрепренером, а потом стал адвокатом, вспоминал о встречах и своей дружбе со знаменитейшими артистами России.
Мамаша была убеждена, что у Наташи незаурядное дарование драматической актрисы, а она не замечает или не ценит своего дара и увлеклась живописью. Упрямая девчонка, даже отказалась выступать в роли феи Раутанделейн в «Потонувшем колоколе».
В восемь часов пришла Наташа и с нею тот самый Гремин-Дарский.
Дарский поздоровался вежливо, но сдержанно.
Наташа просто, весело подбежала к Николаю, схватила его руку и, не выпуская из своих, покачивая ее и похлопывая, все радовалась:
— Ну, наконец-то, ты пришел. Как хорошо, что и ты, Коля, здесь! — Она села на низенький круглый стульчик близко к нему и, не выпуская его руки, заглядывала снизу вверх в его лицо блестящими темными глазами.
Завязался общий разговор о театре. Гремин-Дарский посетовал, что в Вятке мало ценителей настоящего искусства, потому что немного среди местной интеллигенции широко образованных людей. И вот, театр иногда почти пустует.
— А вы выезжайте почаще в уездные города, в красноармейские клубы, в рабочие поселки, — не удержался Николай. — Там вы найдете настоящего, непосредственного, непредубежденного зрителя.
Гремин-Дарский внимательно посмотрел на Николая выпуклыми карими глазами и, слегка улыбнувшись, стал объяснять выразительным баритоном:
— Как для понимания серьезной музыки нужна музыкальная подготовка, так и театральный зритель для того, чтоб понимать и ценить искусство, должен иметь общую культурную подготовку. А там, куда вы нас зовете, зритель еще, извините, дикарь. Он будет восторгаться чисто театральными эффектами, будет аплодировать. Но настоящего понимания мы там, к сожалению, не найдем. Вот о чем речь… Может быть, лучше сказать — пока не найдем.
Николай дважды глянул на Наташу, и она сказала ему глазами и кивком головы: «Слушай, слушай. Дарский — это умница. Это талант».
Николай чувствовал, что все в нем возмущается и дрожит, что второй Ганцырев, тот, которого звали Колька Черный, вот-вот сбросит с себя узду и выйдет из повиновения. И Николай ответил медленно, раздумчиво, даже нашел в себе силы улыбнуться:
— Да, народ пока еще в массе своей неграмотный или малограмотный. И если ждать, когда он сначала овладеет грамотой, а потом, от книги к книге поднимется на вершину культуры и станет именно тем зрителем, какой вам нужен, то пройдет много времени. При таких условиях ваша деятельность вообще теряет всякий смысл. Нет вашего зрителя, так зачем же играть?.. Но я шучу, — остановил он Наташу и Дарского. — Для овладения высотами науки нужно постепенное движение. Для понимания музыки — подготовка. Я согласен. Ну, а драматическое искусство имеет свои особенности, неповторимые. Оно понятно всем, если, конечно, это подлинное искусство. Всем, всем: и образованнейшим людям, и неграмотному крестьянину. Об особенностях этого рода искусства, как ни странно, вы и забыли.
После этого вечера многое в Наташе стало понятно Николаю. Воспитанная в театральной семье, она с детства привыкла восхищаться театром, людьми искусства, тянулась ко всему яркому. Но ведь не бросилась же она, например, на предложенную ей главную роль в «Потонувшем колоколе»? Отказалась от роли, о которой мечтают многие. Значит, есть в ней что-то свое, устойчивое. А почему она ходила на сходки конкордийцев? Что-то она искала, чего-то ждала от новых для нее людей. Она с восторгом рассказывает о своей работе в качестве театрального художника и пропадает в театре днем и вечером, хотя не числится в штате и ей ничего за работу не платят…
После этой встречи Николай часто вместе с ординарцем ждал Наташу у подъезда театра. И если девушка выходила одна, он передавал Изумруда ординарцу, а сам отправлялся с ней бродить по городу, и возвращались они, как бывало прежде, по Луковицкой.
Были и разговоры о людях, и об искусстве, обо всем, что пережил и передумал Николай за время их разлуки. Были безлюдные улицы ночного города и долгое прощание у калитки.
Николай много работал по созданию агитпропотряда дивизии. Появились в этом отряде и артисты-профессионалы, свои танцоры, музыканты, складывался неплохой хор, были и художники-вывесочники, а настоящего художника с воображением и выдумкой не было.
Как-то он привел Наташу в дивизионный клуб, попросил подсказать, помочь. Обещал зайти за ней через час, чтобы проводить домой. Но пришлось на несколько часов уехать за реку на тактические учения. Он вернулся вечером и как же был удивлен и обрадован, когда увидел Наташу, с увлечением расписывающую декорации к концерту.
С вечера пошли тяжелые медленные горы туч. К ночи на город и станцию навалилась огромная душная тьма. Она грозно ворчала.
В эту ночь дивизия грузилась в эшелоны, отправляясь на Южный фронт.
Два эшелона уже в пути. Третьему, в середине которого четыре классных вагона занимал подив со всем своим хозяйством, дано отправление.
Николай вскочил на площадку вагона уже на ходу и, вдруг почувствовав слабость, раскашлялся, прислонился лбом к прохладному стеклу.
Во рту и на зубах стало солоно. Он сплюнул. При слабом свете перронных огней увидел — кровь. Но это не испугало его. Он весь был полон ощущения жизни, перед отправкой эшелона он часто выступал на митингах и безмерно радовался, когда видел, как слово простой правды, большевистской правды высекает искры в глазах уставших людей, поднимает души их на крутой гребень восторга и мужества.
А ребята наши. Какие же это необыкновенные люди, мастера! Ухватка у них в работе для революции, огонь чудесный в душе! Агафангел-то, дружок мой! Две недели с ребятами своими из мастерских не выходил, себя забыли, и спали по очереди вполглаза, а одолели все трудности — одели паровоз и четыре платформы в броню. Одели… Вот он, наш бронепоезд, сзади дымит, пофыркивает. И Агафангел там. Рука у него ниже локтя ухватом срослась, и списан он врачами из армии вчистую. Но не остался дома, уговорил, уломал комдива. Теперь он за главного технаря в бронепоезде.
Игнат тоже здесь.
С ним была история. Под арест попал. Председатель чека его в тюрьму отправил. В селе Ржаной Полом искали у кулаков спрятанный хлеб. Старик один, Ковальногов, сам указал тайник и даже вместе с сыном помогал грузить мешки на подводы. Уже выходил отряд за околицу деревни. Но Игнат о чем-то задумался и, наконец, попросил командира отпустить его на полчасика. «Чую я, товарищ командир, что этот гад обвел нас. Как ребят малых обошел. Сердцем слышу. Нюх у меня на гадов к тому же».
Когда Игнат нашел под собачьей конурой лаз во второй тайник, трое мужиков пошли на него с вилами. Игнат стрелять не стал, а вывернул из обшивки слегу, вышиб из рук мужиков вилы и, разъяренный, одному проломил голову, а двоих, схватив за шею, долго стукал лбами друг о друга, не замечая, что оба уже обвисли в его руках, потеряв сознание.
Игнату грозил трибунал, как бойцу, «опозорившему органы чека и своими действиями нанесшему моральный урон святой революционной идее. Его поступок дал пищу для злобной вражеской агитации». Так было сказано в бумаге, которую председатель чека дал прочесть Николаю.
И не удалось бы комиссару выручить его, если бы не догадался он рассказать председателю о своих юношеских встречах с Игнатом. Николай вспомнил и разговор о нем со Щепиным… И вот Игнат здесь, вместе с Агафангелом Шалгиным в бронепоезде…
Николай открыл дверь вагона и, держась за поручни, подставил лицо и грудь темному ветру. Вздрагивала, позванивая металлом, площадка вагона, качались над эшелоном черные пузатые тучи. Внутри их что-то перекатывалось, рычало. Поезд шел навстречу грозе и вез парней вятских навстречу другому грому, другой смертельной и кровавой грозе.
Постояв на ветру, Николай прошел через вагон, не останавливаясь, не отвечая на восклицания товарищей. Он, словно спохватившись, вдруг заторопился к себе, в свой комиссарский закуток.
Открыв дверь в тамбур вагона, он увидел в полутьме большие тревожные глаза. Наташа бросилась к нему, прижалась головой к шинели, схватилась тонкими пальцами за ремень портупеи:
— Наконец, ты! Мне беспокойно и что-то очень тревожно без тебя, Коля!
Николай гладил разметавшиеся Наташины волосы и про себя улыбался.
«А все-таки неплохо, что во мне еще жив тот луковицкий парень Колька Ганцырев, Колька Черный. Если бы не он… Пусть живет Колька Черный, иногда он мне здорово помогает».
Последние перед отъездом три недели духовно измучили, измотали Николая. Наташа иногда соглашалась взять на себя всю художественную часть дивизии, и ему казалось, что она видит в этой работе тот же огромный смысл, что и он сам. А потом, через несколько дней, она вдруг заявляла, что единственный для нее путь — театр, пусть даже художником театра, если не актрисой. И начинала торопливо собираться в Москву с этим Греминым-Дарским, с которым встречалась каждый день.
Однажды комдив, — он знал Наташу, несколько раз вместе с Николаем заходили в дом к Веретиным, — с тревогой за судьбу товарища сказал напрямик:
— И чего ты страдаешь так, Николай? Девчонка-то не стоит этого, комиссар! В голове у нее каша, да и вообще — чуждый элемент. Разве она будет тебе, большевику, настоящей боевой подругой? Эх, наберись-ка ты, комиссар, силы и вычеркни ее из сердца.
Николай сначала вспыхнул, накричал на товарища, а потом признался:
— Знаю, все знаю и вижу, какая она. А еще крепче знаю, еще парнишкой узнал, что люблю я ее, друг. Только ее. Ты, может, думаешь, что война теперь идет только против врагов? Нет, война идет и за человека! Так должен ли я отдавать любимую этому Дарскому? Без борьбы?
Измучила его эта долгая борьба… А вчера от Кати узнал, что Наташа все-таки уезжает в Москву.
Он подлетел на Изумруде к веретинскому дому, когда в извозчичью пролетку Дарский с помощью папаши укладывал Наташины чемоданы. И тут стал действовать и говорить не комиссар дивизии, а Колька Ганцырев. Он вбежал по лестнице, распахнул дверь в гостиную. Увидел мамашу, которая мелкими взмахами руки крестила Наташу, словно солью посыпала.
— Ну, вот и хорошо, — сказал Колька Черный, — вот и хорошо, что ты уже собралась, Наташа.
— Да, да, это счастье, что Наташа в театре, в Москву…
— Нет, мамаша, — ответил резко Колька Черный. — Никаких театров! Гражданка Веретина является бойцом Красной Армии и обязана немедленно явиться в часть.
Колька не слышал криков мамаши. Он схватил Наташу за руку, сбежал по лестнице, знаком приказал ординарцу спешиться, подсадил ее в седло и, обернувшись, приказал папаше и Дарскому:
— А вещи гражданки Веретиной доставьте на вокзал, передайте коменданту.
Наташа, улыбаясь, помахала рукой родителям, а Николаю сказала:
— Ты рыцарь и романтик, Николай.
Поняла она, что все это не шутка, не игра, — только в эшелоне и испугалась. Но испуг прошел, когда ее окружили знакомые по агитпропотделу и стали показывать нарисованные за день плакаты.
За окном грохотала и бесновалась гроза. Темное стекло то перечеркивалось стремительной яркой полосой, то все вспыхивало белым светом, ослепляя глаза.
Наташа вздрагивала от страха, теснее прижималась к Николаю. Они стояли так очень долго, о чем-то негромко говорили, почти не слыша друг друга в треске и шуме грозы. А чувство близости все росло между ними, и оба понимали, что это новое приходит к ним не от смысла слов, а оттого, что перед ними лежит долгий неизведанный путь в тысячи верст и что они вместе уже идут сейчас по этому пути.
Николай целовал Наташу.
Потом вспомнил последнее письмо Мити с Южного фронта и по памяти прочел его стихи, посвященные морзистке Лене:
Нет тебя со мной, но ты любима
и незабываема навек,
девочка моя неутомимая,
самый-самый близкий человек.
Помни — не боюсь я честной смерти.
Но не жди печального письма,
почерка чужого на конверте. —
Я вернусь!
Мы все хотим, чтоб тьма
сгинула, мечтаем все о встрече
с близкими, и чтоб была
жизнь на этом свете человечьей
и, как детские глаза, светла.