II. СТРАТЕГИЧЕСКАЯ ПОЛИТИКА И ЭКОНОМИКА В ЭПОХУ

Глава 4. ИНДУСТРИАЛИЗАЦИЯ И ИЗМЕНЕНИЕ БАЛАНСА СИЛ В МИРОВОМ ПРОСТРАНСТВЕ, 1815–1885

Мировая система в течение более чем полувекового периода развития с момента окончательного крушения империи Наполеона приобрела целый набор характерных особенностей. Некоторые из них носили лишь временный характер, другие же стали отличительными признаками новой эпохи.

Во-первых, устойчивый, а после 1840-х годов уже, можно сказать, стремительный рост интегрированной мировой экономики, который вовлек в трансокеанскую и трансконтинентальную торговлю и финансовую деятельность невиданное доселе количество регионов, но с центром в Западной Европе и с акцентом на Великобританию. Это время британской экономической гегемонии сопровождалось масштабным прогрессом в области транспорта и коммуникаций, быстрого распространения промышленных технологий из одного региона в другие и гигантским ростом выпуска промышленной продукции, что, в свою очередь, стимулировало поиск новых сельхозземель и источников полезных ископаемых. Устранение тарифных барьеров и прочих инструментов торгового регулирования на фоне получивших широкое распространение идей о свободной торговле и международной гармонии создало предпосылки для установления нового мирового порядка, отличного от того, что представлял собой XVIII век, время не прекращавшихся войн между великими державами Европы. Сильные потрясения и огромные средства, потраченные государствами на противостояние в 1793–1815 годах, которое в XIX веке называли не иначе как «первая мировая война», заставили как консерваторов, так и либералов встать на путь мирных инициатив и поиска равновесия, используя в том числе и средства, предусмотренные системой «Европейского концерта» и соглашениями о свободной торговле. Все это, безусловно, стимулировало процессы долгосрочного инвестирования в коммерцию и производство, а в итоге и рост мировой экономики.

Во-вторых, отсутствие длительных войн между великими державами не означало, что все межгосударственные конфликты исчерпаны. Даже наоборот, участились европейские и североамериканские завоевательные войны против менее развитых народов, и зачастую военные операции были связаны с экономическим проникновением на заокеанские рынки и быстрым снижением доли выпуска промышленной продукции. Кроме того, продолжали тлеть региональные и индивидуальные конфликты между европейскими странами, связанные главным образом с национальными вопросами и территориальными границами. Но, как мы увидим далее, открытое активное противостояние, как, например, франко-австрийская война 1859 года или военные действия, сопровождающие объединение Германии в 1860-х годах, были ограничены как по продолжительности, так и территориально, и даже Крымскую войну едва ли можно было назвать крупным конфликтом. Исключением из правила следует признать и как таковую рассматривать лишь Гражданскую войну в США.

В-третьих, появляющиеся в ходе промышленной революции новые технологии начали оказывать свое влияние на ведение военных действий как на суше, так и на море. Вместе с тем изменения происходили намного медленнее, чем это порой представляют в отдельных работах. Только во второй половине столетия железные дороги, телеграф, скорострельное оружие, паровые двигатели и броненосцы действительно стали определяющими показателями военно-технической силы. Но несмотря на то, что новые технологии повысили огневую мощь и мобильность войск великих держав за океаном, прошло еще несколько десятилетий, прежде чем генералы и адмиралы пересмотрели свои подходы к ведению войны в Европе. Однако технический прогресс и развитие промышленности имели перманентное влияние на то, что происходило как на суше, так и на море, и оказывали свое воздействие на мощь ведущих держав.

Безусловно, здесь очень трудно делать какие-либо обобщения, но изменение баланса между великими державами, вызванное разницей в темпах промышленного и технического прогресса в Странах, вероятно, повлияло на исход войн в середине XIX века больше, чем финансовые и кредитные возможности участников. Отчасти причина была и в том, что активное развитие как национального, так и международного банковского сектора в XIX веке и расширение штата государственных чиновников (сотрудников казначейств, ревизоров и сборщиков налогов) облегчило для большинства режимов привлечение средств с денежных рынков, если их уровень кредитоспособности не был чудовищно низким, а международная банковская система не испытывала кризиса ликвидности. Но в большинстве своем это являлось следствием того, что в массе своей военные действия носили относительно краткосрочный характер, так как ставка делалась на достижение быстрой победы, используя существующие военные силы, а не на долгосрочную мобилизацию национальных ресурсов и доходов. Никакие новые поступления денежных средств не смогли спасти положение Австрии после поражений на поле битвы в 1859 и 1866 годах или очень богатой Франции после разгрома ее армии в войне 1870 года. Действительно, наличие значительных финансовых ресурсов помогло Северу одержать верх над Югом в Гражданской войне в США, а Великобритании с Францией подготовиться к Крымской войне лучше, чем России, чье финансовое состояние на тот момент было не самым стабильным, — но это показывает скорее общее превосходство данных экономик, чем преимущество с точки зрения финансовых и кредитных возможностей. Поэтому, говоря о XIX веке, в отличие от предыдущих столетий, не стоит особо заострять внимание на роли финансов в организации и ведении военных кампаний.

Такого рода факторы, как рост мировой экономики, производительные силы, возникшие в результате промышленной революции, относительная стабильность в Европе, постепенная техническая модернизация сухопутных и военно-морских сил, а также локальность и быстротечность военных кампаний, естественным образом позволили ряду ведущих государств в своем развитии обогнать остальных участников гонки. Одной из таких стран была Великобритания, которая во многим благодаря выгодам, полученным от общих экономических и геополитических тенденций после 1815 года, смогла выделиться на фоне других. Остальные же страны, и многие из них достаточно серьезно, снизили свой уровень относительного могущества. Однако в 1860-х годах дальнейшее распространение индустриализации вновь начало менять мировой баланс сил.

Следует отметить еще одну особенность данного периода. Накопленные статистические данные (в особенности экономические показатели) позволяют проследить, как с начала XIX века изменялся баланс сил, и более корректно определить динамику развития системы. Вместе с тем надо помнить, что многие из этих данных весьма приблизительные, в первую очередь информация по странам, в которых на тот момент была еще плохо выстроена бюрократия. Кроме того, определенные вычисления (например, доли в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности) являются скорее оценочными, так как сделаны были много лет спустя. А главное, экономическое богатство не трансформируется сразу, а тем более во всех случаях, в военную мощь. Представленные здесь статистические данные могут дать лишь грубую оценку ресурсного потенциала страны и ее положения в соответствующих рейтингах относительно государств-лидеров.

«Промышленная революция», как это стараются представить большинство экономистов-историков, не случилась вдруг. В отличие от политических «революций» 1776, 1789 и 1917 годов этот процесс характеризовался последовательностью и неторопливостью. Он затрагивал лишь определенные виды и средства производства, а распространение происходило от региона к региону, не охватывая всю страну сразу{226}. Но несмотря на все эти оговорки, факт остается фактом: существенно важные с точки зрения экономических возможностей человека преобразования начались примерно в 1780 году. И по значению они были сравнимы с переходом от занятия охотой эпохи палеолита к оседлому земледелию в период неолита, но за меньший промежуток времени{227}. Индустриализация, и в частности появление парового двигателя, заменили живую рабочую силу на механизмы. Благодаря возможности преобразования пара в работу с помощью «быстрых, точных, неутомимых» машин{228} человечество смогло начать использовать множество новых источников энергии. Последствия внедрения неизвестных доселе механизмов были просто колоссальными: в 1820-х годах оператор нескольких ткацких станков на механическом приводе мог произвести в двадцать раз больше, чем ткач вручную, тогда как прядильная машина по производительности превосходила ручную прялку в двести раз. Груз, для транспортировки которого ранее требовалось не менее ста вьючных лошадей, теперь мог перевезти один паровоз — причем намного быстрее. Безусловно, промышленная революция несла в себе и массу других важных аспектов, таких как, например, фабричная система или разделение труда. Но для нас наиболее существенным моментом является грандиозное увеличение производительности, особенно в текстильной отрасли, что, в свою очередь, стимулировало спрос на машины, сырье (прежде всего хлопок), железо, транспортные услуги, более качественные коммуникации и т. д.

Кроме того, как отмечал профессор Лэндис, такое беспрецедентное увеличение производительности труда человека было самодостаточным:

Если раньше улучшение условий существования, следовательно, и выживаемости, а также расширение экономических возможностей всегда сопровождалось ростом численности населения, которое в конечном счете и потребляло плоды достигнутого, то теперь, впервые в истории, рост экономики и расширение знаний происходит достаточно быстрыми темпами, чтобы создавать непрерывный поток инвестиций и технологических новаций, который бы вышел за пределы видимых границ реальных препятствий для увеличения народонаселения, обозначенных Томасом Мальтусом{229}.

Последнее замечание также очень важно. Начиная с XVIII века в мире происходило заметное ускорение прироста населения: в Европе со 140 млн. в 1750 году до 187 млн. к 1800 году и до 266 млн. в 1850-м; в Азии же демографический взрыв увеличил численность жителей региона с 400 млн. в 1750 году до почти 700 млн. столетие спустя{230}. Не важно, что стало тому причиной (улучшение климатических условий, повышение плодородности почв или же снижение уровня заболеваемости), но такой значительный прирост населения не мог не вызывать тревоги, и хотя объемы производства сельхозпродукции и в Европе, и в Азии в XVIII столетии также заметно увеличились, что фактически было еще одной из причин повышения численности жителей, огромное количество новых ртов с годами начало угрожать аннулированием всех выгод от роста выпуска сельскохозяйственной продукции. Сильное давление на малоплодородные земли, сельская безработица, а также активное переселение семьями в уже переполненные города Европы в конце XVIII века были лишь некоторыми признаками серьезного прироста населения{231}.

Промышленная революция в Великобритании (с макроэкономической точки зрения) привела к постоянному повышению производительности, что последовательно увеличивало как национальное богатство, так и покупательную способность населения, превышающие темпы его прироста. При увеличении численности жителей страны с 10,5 млн. (1801) до 41,8 млн. (1911) (со средним ежегодным уровнем прироста в 1,26%) рост национального продукта намного опережал эти темпы, увеличившись за XIX века почти в четырнадцать раз. В зависимости от региона, по которому представлены статистические данные[27], среднегодовой темп прироста валового национального продукта составлял 2–2,25%. Только за период правления королевы Виктории показатель ВНП на душу населения увеличился в два с половиной раза.

По сравнению с темпами роста во многих странах после 1945 года эти цифры не являются столь уж впечатляющими. Социальные историки также напоминают нам, что промышленная революция дорого обошлась новорожденному пролетариату, трудившемуся на фабриках и в шахтах и жившему в наспех построенных жилищах в грязных переполненных городах. Но все же не следует забывать о том, что устойчивое повышение производительности в век машин приносило и определенные выгоды: с 1815 по 1850 год средняя реальная заработная плата выросла на 15–25%, а за последующие полвека еще на солидные 80%. «Главная проблема века, — возражает Эштон критикам, считающим индустриализацию бедствием, — состояла в том, как накормить, одеть и занять детей, которых было намного больше, чем в прошлые века»{232}. Появившиеся машины не только дали работу значительной части активно растущего населения, но и увеличили размер совокупного национального дохода на душу населения, а растущий спрос городских рабочих на продукты питания и товары первой необходимости вскоре был удовлетворен благодаря революционному внедрению парового двигателя на транспорте и появлению в связи с этим паровозов и пароходов, что позволило Старому Свету активнее импортировать из Нового излишки сельхозпродукции.

Но можно, используя расчеты профессора Лэндиса, подойти к этому вопросу с другой стороны. В одной из своих работ он отмечал, что в 1870 году Соединенное Королевство использовало 100 млн. тонн угля, что было «эквивалентно 800 трлн энергокалорий, достаточных для того, чтобы прокормить 850 _ млн. человек взрослого населения в течение года (фактическое количество жителей Королевства тогда составляло порядка 31 млн.)». Опять же в 1870 году общая мощность всех британских паровых двигателей составляла приблизительно 4 млн. лошадиных сил, что было эквивалентно силе 40 млн. человек, но «они бы съели за год примерно 320 млн. бушелей пшеницы, что в три с лишним раза больше, чем ежегодно производилось во всем Соединенном Королевстве в 1867–1871 годах»{233}. Использование «неодушевленных» источников энергии позволило работающим на заводах и фабриках выйти за пределы биологических возможностей человека и демонстрировать удивительные темпы роста производства и богатства, невзирая на быстрорастущее население. В свою очередь, Эштон уже в 1947 году трезво отмечал:

Сегодня на просторах Индии и Китая живет огромная масса мужчин и женщин, страдающих от голода и эпидемий, ютящихся в условиях ненамного лучших, чем их рогатый скот, бок о бок с которым они трудятся в течение дня, а по ночам делят кров. И подобных диких примеров и кошмаров отсутствия механизации огромное множество в регионах, где растет численность населения, но где не происходит никакой промышленной революции{234}.


Закат «третьего мира»

Прежде чем обсуждать влияние промышленной революции на великие державы, необходимо понять степень ее воздействия на весь мир, особенно на Китай, Индию и другие неевропейские сообщества. Они понесли потери как в относительном, так и в абсолютном выражении. Когда-то возникшее представление о том, что народы Азии, Африки и Латинской Америки счастливо жили до прихода западной цивилизации, является глубоко ошибочным. «Следует особо отметить: правда заключается в том, что любую страну до того, как в ней произошла промышленная революция и модернизация, отличают бедность… Низкая производительность труда, недостаточный уровень выработки продукции на душу населения в традиционном сельском хозяйстве не позволят экономике, где аграрный сектор является главной составляющей при формировании национального дохода, создавать излишки сверх необходимого для немедленного потребления…»{235} С другой стороны, учитывая, что в начале XIX века сельскохозяйственное производство было основой экономики как европейских, так и неевропейских государств и что в таких странах, как Индия и Китай, также было много торговцев, производителей текстиля и ремесленников, разница в доходе на душу населения не была огромной: индийский ткач на ручном ткацком станке, например, возможно, мог зарабатывать до половины того, что получал за свою работу его европейский коллега до начала индустриализации. Это означает, что благодаря огромному количеству крестьян и ремесленников Азия сохраняла за собой гораздо большую долю мирового выпуска промышленной продукции{236}, чем значительно менее густонаселенная Европа до того, как паровой двигатель и механический ткацкий станок изменили мировой экономический баланс.

В представленных оригинальных расчетах П. Байроха (см. табл. 6, 7) можно проследить, как сильно менялся расклад сил в мировой экономике вследствие активной европейской индустриализации и экспансии{237}.

Ясно, что корень этих изменений следует искать в стремительном увеличении производительности благодаря использованию новых возможностей, появившихся в ходе промышленной революции. Скажем, с 1750-х и по 1830-е годы одна лишь механизация процесса прядения в Великобритании повысила уровень производительности в данном секторе в триста — четыреста раз, поэтому неудивительно, что британская доля в общем мировом производстве увеличилась так сильно и продолжила расти, так как островное королевство стало «первой промышленно развитой страной»{238}. После того как и другие европейские государства и Соединенные Штаты последовали тем же путем индустриализации, их доли тоже стали постоянно увеличиваться, как и их показатели уровня индустриализации и национального богатства на душу населения. В Китае и Индии ситуация была совершенно иной. Наряду с сокращением их относительной доли в общем объеме мирового промышленного производства просто по причине стремительного роста выпуска продукции обрабатывающей промышленности на Западе, в ряде случаев их экономика ужалась в абсолютном выражении, то есть в результате проникновения на их традиционные рынки намного более дешевой и качественной продукции ланкаширских текстильных фабрик стала происходить деиндустриализация. После 1813 года, когда Ост-Индская компания лишилась монопольного права торговли с Индией, ввоз хлопчатобумажных тканей в эту страну увеличился в десятки раз — с 1 млн. ярдов (914,4 тыс. метров) в 1814 году до 51 млн. (46,6 млн. метров) в 1830 году и 995 млн. ярдов (909,8 млн. метров) в 1870-м, что в итоге привело к вытеснению с рынка многих традиционных отечественных производителей. Наконец (и это возвращает нас к точке зрения Эштона об ужасающей бедности «регионов, где растет численность населения, но где нет и малейших признаков начала промышленной революции»), значительный прирост населения в Китае, Индии и других странах «третьего мира» сокращал от поколения к поколению и размер национального дохода на душу населения. Исходя из замечательного, но ужасающего предположения Байроха, что если в 1750 году уровень индустриализации на душу населения в Европе, возможно, и не слишком отличался от этого уровня в «третьем мире», то к 1900 году показатель последнего составлял лишь 1/18 от европейского уровня (2% против 35%) и лишь 1/50 от уровня Соединенного Королевства (2% против 100%).

Таблица 6.
Относительные доли стран в мировом выпуске промышленной продукции, 1750–1900
1750 г. 1800 г. 1830 г. 1860 г. 1880 г. 1900 г.
Европа в целом 23,2 28,1 34,2 53,2 61,3 62,0
Великобритания 1,9 4,3 9,5 19,9 22,9 18,5
Габсбургская империя 2,9 3,2 3,2 4,2 4,4 4,7
Франция 4,0 4,2 5,2 7,9 7,8 6,8
Германские государства / Германия 2,9 3,5 3,5 4,9 8,5 13,2
Итальянские государства / Италия 2,4 2,5 2,3 2,5 2,5 2,5
Россия 5,0 5,6 5,6 7,0 7,6 8,8
США 0,1 0,8 2,4 7,2 14,7 23,6
Япония 3,8 3,5 2,8 2,6 2,4 2,4
Страны «третьего мира» 73,0 67,7 60,5 36,6 20,9 11,0
Китай 32,8 33,3 29,8 19,7 12,5 6,2
Индия/Пакистан 24,5 19,7 17,6 8,6 2,8 1,7
Таблица 7.
Уровень индустриализации на душу населения, 1750–1900 (относительно уровня Великобритании в 1900 г. = 100)
1750 г. 1800 г. 1830 г. 1860 г. 1880 г. 1900 г.
Европа в целом 8 8 11 16 24 35
Великобритания 10 16 25 64 87 [100]
Габсбургская империя 7 7 8 11 15 23
Франция 9 9 12 20 28 39
Германские государства / Германия 8 8 9 15 25 52
Итальянские государства / Италия 8 8 8 10 12 17
Россия 6 6 7 8 10 15
США 4 9 14 21 38 69
Япония 7 7 7 7 9 12
Страны «третьего мира» 7 6 6 4 3 2
Китай 8 6 6 4 4 3
Индия 7 6 6 3 2 1

«Западный эффект» со всех точек зрения был одним из самых значимых аспектов динамики развития института мировых держав в XIX веке. Проявлением его стало не только активное развитие разнообразных экономических отношений (от «неофициального влияния» прибрежных торговцев, грузоперевозчиков и консулов до более непосредственного воздействия на плантаторов, строителей железных дорог и горнопромышленников{239})) но и проникновение в страны «третьего мира» разного рода исследователей, авантюристов и миссионеров; распространение чисто западноевропейских болезней, а также прозелитизм западных конфессий. Все это происходило как в центральных районах континентов (к западу от Миссури и к югу от Аральского моря), так и в устьях крупных рек Африки и на побережье Тихоокеанских архипелагов. В конечном счете это имело и свои внушительные плюсы в виде хороших дорог, железнодорожного сообщения, телеграфной связи, гаваней и новых общественных зданий, построенных, например, британцами в Индии, и просто ужасающие минусы: постоянные кровопролитные столкновения, насилие, грабежи, сопровождавшие большинство колониальных войн того периода{240}. Безусловно, те же черты насилия отличали захватнические действия конкистадоров времен Кортеса и позже, но теперь все происходило намного быстрее. В 1800 году европейцы контролировали 35% поверхности земли, в 1878 году — уже 67%, а в 1914-м — более 84%{241}.

Использование паровых двигателей и механизация производства позволили Европе обрести значительные экономические и военные преимущества. Усовершенствование дульнозарядного оружия (капсюли, нарезные каналы и т. д.) было поистине зловещим. Изобретение же оружия, заряжаемого с казенной части (что значительно увеличило его скорострельность), позволило сделать еще более значительный шаг вперед в военно-техническом оснащении. А появление пулеметов Гатлинга и Максима и легкой полевой артиллерии добавило последние штрихи к «революции с точки зрения огневой мощи»,^практически не оставившей аборигенам, вооруженным по старинке, никаких шансов на успешное сопротивление. Кроме того, со спуском на воду первой паровой канонерской лодки стало понятно, что уже давно утвердившаяся в морях и океанах власть Европы теперь имеет все шансы распространиться на внутренние воды отдельных стран и континентов через основные водные артерии — Нигер, Инд, Янцзы и пр. Так, во время «опиумной войны» 1841–1842 годов мобильность и огневая мощь броненосца «Немезида» стала кошмаром для китайских сил обороны, сопротивление которых корабль подавлял без особых усилий{242}. Безусловно, непростой природный ландшафт (например, в Афганистане) тормозил продвижение политики военного империализма в отдельных неевропейских странах, местные жители которых также начали применять новое оружие и тактику ведения военных действий (как это сделали сикхи и алжирцы в 1840-х годах), вследствие чего сопротивление там было более ожесточенным. Но всякий раз, когда столкновение происходило на открытых пространствах, когда армии Запада могли развернуть свои пулеметы и артиллерию, трагичный исход для противной стороны не вызывал сомнений. Возможно, примером самой большой несоразмерности потерь участников сражения являются события под Омдурманом, имевшие место в конце XIX века (1898), когда всего за несколько часов боя армия Китченера практически только огнем пулеметов Максима и винтовок Ли-Энфилда уничтожила порядка 11 тыс. дервишей, потеряв при этом лишь 48 человек. Подобный разрыв в огневой мощи, образовавшийся из-за разницы уровней промышленного развития, означал, что ведущие страны обладали в 50 и даже в 100 раз большими ресурсами, чем отсталые государства. Мировое господство западного мира, которое подразумевалось еще со времен Васко да Гамы, теперь стало безграничным и абсолютным.


Британская гегемония?

Если в ходе экспансии в начале XIX века пенджабцы, вьетнамцы, индейцы сиу и племена банту были, по выражению Эрика Хобсбаума, «проигравшей стороной»{243}, то британцы, несомненно, являлись «победителями». Как уже отмечалось в предыдущей главе, благодаря искусному сочетанию господства на море, финансовой состоятельности, коммерческим способностям и возможностям, а также умению выстраивать дипломатические альянсы к 1815 году они достигли значительного превосходства над остальными странами мира. Промышленная революция лишь упрочила положение страны, достигшей значительных высот еще во времена торгового соперничества в XVIII веке, а затем превратившей свои достижения в преимущества. Несмотря на то что изменения, повторим еще раз, происходили постепенно, а не носили взрывной характер, результаты были просто ошеломляющими. В период с 1760 по 1830 год на долю Соединенного Королевства приходилось приблизительно «две трети прироста объема выпуска промышленной продукции»{244}, а его доля в мировом промышленном производстве за этот период выросла с 1,9 до 9,5%. Несмотря на распространение новых технологий в других странах Запада, за последующие тридцать лет Великобритания за счет экстенсивного развития промышленности довела эту цифру до 19,9%. Примерно в 1860 году, когда динамика промышленного роста в стране, по всей видимости, достигла своего пика в относительном выражении, на долю Соединенного Королевства приходилось 53% мировой выплавки чугуна, 50% добычи всего каменного и бурого угля, а также потребление чуть меньше половины всего хлопка-сырца в мире. «Население Соединенного Королевства составляло лишь 2% от общего числа жителей планеты, или 10% от проживающих в государствах Европы, но при этом его мировая доля в современных отраслях промышленности составляла 40–45%, а европейская — 55–60%»{245}. Потребление Королевством современных энергоресурсов (каменного и бурого угля, нефти) в 1860 году было в пять раз больше, чем в США или Пруссии/ Германии, в шесть раз больше, чем во Франции, и в 155 раз больше, чем в России! На долю британцев приходилось 20% всей мировой торговли и 40% продаж промышленных товаров. Более трети всего торгового флота в мире ходило под британским флагом, и количество этих судов постоянно росло. Неудивительно, что в середине Викторианской эпохи британцы упивались уникальностью ситуации, когда их островное государство стало, как выразился в 1865 году экономист Уильям Джевонс, центром мировой торговли:

Североамериканские и русские равнины — наши кукурузные поля, в Чикаго и Одессе находятся наши зернохранилища, в Канаде и странах Балтии — древесина, в Австралазии сосредоточены наши овцеводческие фермы, в Аргентине и в западных прериях Северной Америки пасутся наши стада волов, Перу посылает нам свое серебро, из Южной Африки и Австралии в Лондон текут реки золота, индусы и китайцы выращивают для нас чай, а в Ост-Индии раскинулись наши плантации кофе, сахарного тростника и специй, Испания и Франция — наши виноградники, Средиземноморье — фруктовый сад, а хлопковые поля находятся теперь не только в южной части Соединенных Штатов, но и в других регионах с теплым климатом{246}.

Подобные проявления самоуверенности вкупе с промышленной и коммерческой статистикой, на которую они опирались, создают ложное впечатление непревзойденного британского превосходства над остальными странами мира, поэтому справедливо было бы сделать несколько замечаний, которые позволят подкорректировать ракурс картины. Прежде всего, все же маловероятно, что размер валового национального продукта страны был самым большим в мире начиная с 1815 года. Учитывая количество жителей в Китае (а позже и в России) и тот очевидный факт, что производство и продажа сельхозпродукции до 1850 года формировали национальное богатство любого государства, в том числе и Великобритании, общий показатель ВНП последнего никогда не выглядел столь же внушительным, как размер ВВП на душу населения или уровень индустриализации. Однако «сам по себе общий объем ВНП особой роли не играет»{247}, материальный продукт сотен миллионов крестьян способен затмить плоды труда пяти миллионов работников промышленных предприятий, но так как большая его часть направлялась на потребление, маловероятно, что он мог привести к созданию избыточного богатства или способствовать формированию военной ударной мощи. Вот где британцы действительно были сильны в 1850 году, так это в развитии современных отраслей, создающих богатство, со всеми вытекающими отсюда выгодами.

С другой стороны, растущая британская индустриальная мощь не была настолько организованна в период после 1815 года, чтобы быстро обеспечить государство необходимым военным вооружением и людскими ресурсами, как это было, скажем, в 1630-х годах в регионах, захваченных Валленштайном, или во времена нацистской экономики. Напротив, в основе идеологии государственной политики невмешательства в экономику, процветавшей в период начала индустриализации, лежали принципы вечного мира, ориентация на низкий уровень бюджетных расходов (особенно на оборону) и сокращение государственного контроля над экономикой и человеком. Это пришлось сделать, признался Адам Смит в своем труде «Богатство наций» (1776), чтобы смириться с необходимостью содержать армию и флот для защиты британского сообщества «от насилия и вторжения других независимых сообществ», но ввиду того, что вооруженные силы, по сути, ничего не производили, а значит, и не увеличивали стоимость национального богатства, как это делали фабрики и фермерские хозяйства, их следовало бы сократить до минимума, требуемого для поддержания достаточного уровня национальной безопасности{248}. Предполагая (или, по крайней мере, надеясь), что война является последним средством дипломатии и вряд ли случится в ближайшем будущем, сторонники учений Смита, а еще больше Ричарда Кобдена отвергали саму идею создания государства, ориентированного на войну. Как следствие, «модернизация» британской промышленности и коммуникаций не сопровождалась аналогичными процессами в армии, которая, за некоторыми исключениями{249}, после 1815 года переживала застой.

Однако насколько бы развитой ни была британская экономика в разгар Викторианской эпохи, она как никогда прежде (со времен первых Стюартов) оказывалась не готова к возможным военным конфликтам. Все существовавшие торговые меры защиты, выстроенные с учетом взаимосвязи между обеспечением государственной безопасности и наращиванием национального богатства, были постепенно уничтожены: отменены защитные тарифы, снят запрет на экспорт передовых технологий (например, текстильного оборудования), аннулированы «Навигационные акты, разработанные, между прочим, для сохранения большого британского торгового флота на случай войны, положен был конец и прочим имперским «преференциям». На этом фоне британское правительство свело к минимуму расходы на оборону, которые в 1840-х годах составляли в среднем £15 млн. в год, а в более тревожные 1860-е годы не превышали £27 млн. (при этом в этот период размер ВНП Великобритании достигал отметки в £1 млрд). Начиная с 1815 года в течение последующих пятидесяти с лишним лет на вооруженные силы выделялась сумма, равная примерно 2–3% ВНП, а общие правительственные расходы не дотягивали и до 10%. Такие пропорции были явно меньше, чем в XVIII и XX веках{250}. Подобные цифры были бы слишком незначительны даже для страны со скромными возможностями и амбициями. Для государства же, «господствующего на море», создавшего огромную империю и до сих пор заинтересованного в сохранении равновесия сил в Европе, они просто не соответствовали занимаемому положению.

Как и в Соединенных Штатах, скажем, в начале 1920-х годов, размер британской экономики в мировой перспективе не отражался на военной мощи страны, а ее либеральная институциональная структура с крохотной бюрократической системой, все больше отдалявшейся от торговли и промышленности, была не в состоянии без сильных потрясений мобилизовать необходимые ресурсы внутри государства для ведения полномасштабной войны. Как мы увидим ниже, даже более локальная Крымская война сильно тряхнула систему, хотя вызванное этим беспокойство скоро развеялось. Государственные деятели в период расцвета Викторианской эпохи не только не проявляли особого энтузиазма по поводу военного вмешательства в происходящие в Европе события, что всегда было дорогим и, возможно, даже безнравственным предприятием, но и полагали, что удерживаемое на протяжении почти шестидесяти лет после 1815 года равновесие между великими державами на континенте делало полноценное участие Великобритании здесь необязательным. Используя дипломатические рычаги и свою военную флотилию, она продолжала влиять на политику в таких жизненно важных районах на периферии Европы, как Португалия, Бельгия и залив Дарданеллы, но все больше воздерживалась от вторжения куда-либо еще. В конце 1850-х — начале 1860-х годов даже Крымская война многими рассматривалась как ошибка. Не расположенная к ведению войн Великобритания не смогла стать вершителем судьбы Пьемонта в 1859 году, не позволила Пальмерстону и Расселу «вмешаться» в дела Шлезвиг-Гольштейна в 1864 году и осталась сторонним наблюдателем, когда Пруссия одержала верх над Австрией в 1866 году и еще четыре года спустя над Францией. Неудивительно, что британская военная мощь в этот период была представлена армией весьма скромного размера (см. табл. 8), лишь малую часть которой страна могла направить для участия в европейском театре военных действий.

Таблица 8.
Численность армий ведущих держав мира, 1816–1880{251}
1816 г. 1830 г. 1860 г. 1880 г.
Великобритания. 255 000 140 000 347 000 248 000
Франция 132 000 259 000 608 000 544 000
Россия 800 000 826 000 862 000 909 000
Пруссия/Германия 130 000 130 000 201 000 430 000
Габсбургская империя 220 000 273 000 306 000 273 000
Соединенные Штаты 16 000 11 000 26 000 36 000

Даже за пределами Европы, где Великобритания предпочитала держать войска и насаждать в таких странах, как Индия, своих военных и государственных чиновников, почти всегда ощущалась нехватка сил для управления столь обширными территориями. Однако грандиозной империя была лишь на карте, так как окружным чиновникам для должного управления не выделялось достаточно средств. Все это говорит о том, что Великобритания в период с начала по середину XIX века отличалась от прочих великих держав, и ее влияние нельзя было измерить традиционно — степенью ее военного превосходства. Она была сильна в других сферах, которые, по мнению самих британцев, были намного важнее наличия многочисленной регулярной армии.

В первую очередь это господство на море. На протяжении ста с лишним дрт вплоть до 1815 года королевский военно-морской флот Великобритании, как правило, считался крупнейшим в мире. Тем не менее его превосходство часто оспаривалось, особенно со стороны французского флота. В следующие после Трафальгарской битвы восемьдесят лет никакая другая страна или альянс не могли ничего противопоставить безусловному контролю британцев на море. Разумеется, время от времени возникали попытки «психологического воздействия» на ситуацию на море со стороны Франции, а британское адмиралтейство зорко следило за развитием российского кораблестроения и ходом строительства больших фрегатов в Северной Америке. Но подобные угрозы очень быстро сходили на нет, и Британия, по словам профессора Ллойда, обретала «еще более сильное влияние, чем было когда-либо в истории морских империй»{252}. Несмотря на постоянное сокращение своей численности начиная с 1815 года, королевский флот порой по боевой мощи был равен следующим за ним трем-четырем иностранным флотам вместе взятым. Его главные флотилии были орудием европейской политики, по крайней мере на периферии. Прибытие кораблей английской эскадры в устье Тежу (Тахо) для защиты португальских монархов от внутренних и внешних врагов, военно-морские силы в Средиземноморье (рейды против алжирских пиратов, 1816; разгром турецкого флота в Наварине, 1827; отпор силам Мухаммеда Али в битве при Акко, 1840), а также своевременная отправка кораблей к мысу Дарданеллы при обострении «восточного вопроса» являлись демонстрацией британского превосходства на море, хотя и географически ограниченной, но значимой для правительств европейских государств. За пределами же Европы небольшие флотилии и даже отдельные корабли королевского военно-морского флота преследовали пиратов, перехватывали суда работорговцев, участвовали в высадке морских десантов и вселяли страх в местных правителей от Кантона до Занзибара — и его влияние, возможно, казалось еще сильнее{253}.

Второе важное направление британского влияния — расширение колониальных владений. И здесь среда тоже оказывалась намного менее конкурентной, чем в предыдущие два столетия, когда Великобритании время от времени приходилось отстаивать интересы своей разрастающейся империи в борьбе с Испанией, Францией и другими европейскими государствами. Теперь, же кроме редких выступлений французов в Тихоокеанском регионе и вторжения русских в Туркестан, никаких других серьезных эксцессов со стороны конкурентов не было. Поэтому едва ли можно считать преувеличенным утверждение, что в период с 1815 по 1880 год Британская империя большую часть времени существовала в условиях отсутствия реальной конкурентной политической силы, что позволяло ей содержать относительно небольшую колониальную армию. Однако у британского империализма все же были свои пределы, а вместе с тем и определенные проблемы, связанные с расширением Американской республики в Западном полушарии, а в Восточном — с Францией и Россией. Вместе с тем во многих регионах тропической зоны в течение долгого времени интересы англичан (в лице торговцев, плантаторов, исследователей, миссионеров) встречали противодействие лишь со стороны местного населения.

Относительное отсутствие внешнего воздействия на фоне усиления тенденций в плане либерализации экономики в стране привело к распространению мнения о ненужности расширять колониальные владения, поскольку они оказываются «тяжким бременем» на шее британского налогоплательщика. Но если оставить в стороне антиимпериалистическую риторику среди британцев, факт все равно остается фактом: согласно некоторым исследованиям, империя в период с 1815 по 1865 год в среднем ежегодно прирастала примерно на 100 тыс. квадратных миль{254}. Некоторые завоевания (например, Сингапур, Аден, Фолклендские острова, Гонконг, Лагос) носили стратегический и коммерческий характер, другие же представляли собой просто захват земель белыми поселенцами, осваивавшими южноафриканский вельд (саванну), канадские прерии и малонаселенные районы Австралии, что, как правило, вызывало сопротивление со стороны местного населения и зачастую подавлялось английской армией или вооруженными силами Британской Индии. И даже когда правительство Великобритании, испугавшись слишком активного расширения географии своих владений, формально отказалось от дальнейшего проведения политики захвата колоний, от Уругвая до Леванта и от Конго до Янцзы ощущалось «неофициальное влияние» англичан. По сравнении со спорадическими колониальными захватами французов и еще более локальными действиями в этом направлении американцев и русских, британцы в течение большей части XIX века оставались единственными истинными империалистами.

Третьей исключительной особенностью и сильным направлением Великобритании были финансы. Безусловно, их едва ли можно отделить от общего промышленного и коммерческого развития страны. Деньги были необходимы для поддержки промышленной революции, которая, в свою очередь, генерировала еще больше денег в виде доходов на инвестированный капитал. И, как уже говорилось в предыдущей главе, у британского правительства был большой опыт использования своего высокого уровня кредитоспособности на денежном и фондовом рынках. Вместе с тем ситуация в финансовой сфере в середине XIX века отличалась от того, что происходило ранее, как в качественном, так и в количественном отношении. В первую очередь в глаза бросается именно количественная разница. Продолжительный мир и доступность капитала в Соединенном Королевстве, а также развитие финансовых институтов страны подвигли британцев на беспрецедентные доселе по объему инвестиции за рубежом: с ежегодного экспорта капитала приблизительно в £6 млн. в первое десятилетие после разгрома Наполеона при Ватерлоо к середине столетия их сумма увеличилась до £30 млн. с лишним, а к 1870–1875 годам — до £75 млн. В итоге ежегодные доходы Великобритании в виде процентов и дивидендов с £8 млн. в конце 1830-х годов выросли до более чем £50 млн. в 1870-х. Вместе с тем большая часть этих денег реинвестировалась за пределами страны. Все это не только делало Великобританию богаче, но и стимулировало развитие мировой торговли и системы коммуникаций.

Столь масштабный экспорт капитала имел немало очень важных последствий. Во-первых, получаемая прибыль на заграничные инвестиции значительно уменьшила размер ежегодного дефицита торгового баланса импорта и экспорта товаров, который всегда испытывала Великобритания. В этом отношении доходы от инвестиций добавились к уже значительным поступлениям от «невидимых» статей экспорта — перевозок, страхования, банковских комиссионных сборов, посреднических услуг и т. п. Таким образом, Великобритания не только обезопасила себя от возможных рисков, связанных с кризисом платежного баланса, но и создала все условия для планомерного наращивания богатств как внутри страны, так и за ее пределами. Во-вторых, британская экономика действовала как гигантские меха: вбирала в себя огромное количество сырья и продовольствия и выдавала горы текстиля, изделий из железа и прочих товаров промышленного производства. «Видимую» торговлю дополняли сеть судоходных линий, соглашения о страховании и паутина банковских связей, опутавшая в течение XIX века Лондон, Ливерпуль, Глазго и множество других городов.

В условиях открытости британского внутреннего рынка и готовности Лондона реинвестировать свои заграничные доходы в новые железные дороги, порты, коммунальные предприятия и агрохозяйства, разбросанные от Джорджии (США) до Квинсленда (Австралия), существовала и общая взаимозависимость между «видимыми» внешнеторговыми потоками и направлениями инвестирования[28]. Добавьте к этому активное внедрение золотого стандарта и развитие международных механизмов валютообменных и платежных операций на основе лондонских векселей — и вряд ли кого удивило бы, что британцы в середине Викторианской эпохи были убеждены, что, следуя принципам классической политэкономии, нашли секрет процветания и мировой гармонии. И хотя немало людей из числа протекционистов-тори, восточных правителей и новомодных социалистов еще были не способны принять эту очевидную истину, но спустя время, безусловно, не осталось человека, который не признал бы справедливость основных положений либеральной экономики и утилитарных норм правления{255}.

И хотя в краткосрочной перспективе все это сделало британцев богаче, чем когда-либо прежде, не таили ли в себе эти действия стратегической опасности в будущем? Ретроспективно можно увидеть как минимум два последствия подобных структурных экономических изменений, которые могли негативно повлиять на относительную британскую власть в мире. Первое заключалось в том, что Великобритания способствовала долгосрочному развитию других стран через становление и укрепление промышленности и сельского хозяйства за рубежом путем постоянных инвестиций, а также через строительство железных дорог, гаваней и пароходов, которые в будущем позволили иностранным производителям конкурировать с британскими производителями. В этой связи стоит отметить, что хотя появление парового двигателя, фабричной системы организации труда, железных дорог, а позднее электричества и позволило британцам преодолеть естественные препятствия на пути повышения производительности и тем самым увеличить национальное богатство и мощь, но эти же изобретения дали еще больше Соединенным Штатам, России и странам Центральной Европы, которые сталкивались с более серьезными естественными препятствиями на пути своего развития, не имея при этом нормального выхода к морю. Грубо говоря, индустриализация уравняла всех в возможностях использовать местные ресурсы и таким образом нивелировала некоторые из преимуществ, которыми до настоящего времени обладали лишь небольшие, периферийные страны с развитой морской торговлей в пользу больших «сухопутных» государств{256}.

Второй потенциальный стратегический просчет связан с растущей зависимостью британской экономики от международной торговли и, что еще важнее, от мировых финансовых рынков. К середине XIX века поступления от экспорта составляли не менее 20% национального дохода{257} — намного больше, чем это было во времена правления Уолпола и Питта. В частности, внешние рынки были жизненно необходимы для сбыта продукции разраставшейся хлопчатобумажной и текстильной промышленности. Вместе с тем росла и потребность Великобритании в импорте сырья и продуктов питания, так как страна из аграрной быстро превращалась в индустриальную с преобладанием городского населения. Еще более заметной была зависимость государства от мирового рынка в быстро развивающемся секторе «невидимых» услуг: банковских, страховых, посреднических и инвестиционных. В мирное время все вращалось вокруг лондонского Сити, но что будет, если разразится очередная большая война между великими державами? Ударит ли она по британским внешним рынкам сильнее, чем это было в 1809 и 1811–1812 годах? Не стали ли экономика страны и ее население слишком зависимыми от импортируемых товаров, которых они легко могут лишиться во время конфликта? И не рухнет ли глобальная банковская и финансовая система (с центром в Лондоне) с началом мировой войны, которая может привести к закрытию рынков, приостановке действия страховок, замораживанию потоков мирового капитала и разрушению системы кредитования? По иронии судьбы, в таких обстоятельствах высокоразвитой британской экономике может быть нанесен намного более ощутимый урон, чем менее развитому государству, которое в меньшей степени зависит от международной торговли и мировых финансовых рынков.

Исходя из либеральных предположений о межгосударственной гармонии и непрекращающемся росте благосостояния, все это выглядело напрасными страхами — государственным деятелям требовалось лишь действовать рационально и избегать бездумных ссор с другими народами. По мнению либералов, сторонников невмешательства государства в экономику, чем выше степень интегрированности и зависимости британской промышленности и торговли от мировой экономики, тем труднее проводить политику, способную спровоцировать серьезный конфликт. Аналогично приветствовался и рост финансового сектора, который не только подпитывал «бум» середины столетия, но и показывал, насколько развита и прогрессивна Великобритания. Даже если бы другие страны, следуя за лидером, действительно стали бы такими же промышленно развитыми, как Великобритания, последняя могла бы переключиться на обслуживание данного тренда и таким образом заработать еще больше. Как сказал Бернард Портер, она была первой лягушачьей икринкой, у которой проклюнулись лапки, первым головастиком, превратившимся в лягушку, и первой лягушкой, выпрыгнувшей из водоема. В экономическом плане она была не похожа на другие страны, но только потому, что ушла от них далеко вперед{258}. Учитывая эти благоприятные обстоятельства, все страхи относительно стратегических просчетов казались беспочвенными, и большинство представителей средневикторианской эпохи предпочитали верить в собственную избранность, как Кингсли, у которого наворачивались на глаза слезы гордости при виде Хрустального дворца на Всемирной выставке в 1851 году:

Подъемный кран и железная дорога, лайнеры Сэмюэла Кунарда и электрический телеграф представляются мне… знаками того, что мы, по крайней мере в некоторых направлениях, находимся в гармонии со Вселенной; что говорит о том, что нам помогает могущественный дух… Бог, созидающий и направляющий{259}.

Как и все другие цивилизации, находясь на вершине колеса фортуны, британцы могли уверовать в «естественность» своего положения и его постоянство (ибо так им предназначено судьбой). И точно так же, как и всем другим цивилизациям, им пришлось пережить жесткое разочарование. Но до этого было еще несколько лет, а во времена Палмерстона и Маколея на первый план чаще всего выходили сильные, а не слабые стороны Великобритании.


«Средние державы»

В течение почти полувека, начиная с 1815 года, изменения в экономике и научно-технический прогресс в меньшей степени влияли на относительное положение великих держав континентальной Европы. В первую очередь это можно объяснить тем, что начавшийся в этих странах процесс индустриализации имел более слабую базу, чем в Великобритании. Чем дальше на восток, тем больше в местной экономике прослеживались признаки феодального устройства государства со ставкой на аграрный сектор. Но даже в Западной Европе, мало чем уступавшей в своем коммерческом и научно-техническом развитии Великобритании до 1790 года, два десятилетия войны оставили значительный след: сокращение населения, изменение таможенных барьеров, повышение налогов, «пасторализация» Атлантического сектора, потеря внешних рынков и доступа к сырью, сложности с приобретением в Великобритании современных технологий. Все это негативно влияло на общеэкономическое развитие Западной Европы, даже когда (по определенным причинам) во время Наполеоновских войн ряд отраслей и регионов, можно сказать, процветали. Наступивший мир означал возобновление нормальной торговли и позволял континентальным предпринимателям увидеть, как сильно они отстали от Великобритании. Однако резкого всплеска модернизации экономики не последовало. Для преобразований просто не было ни денег, ни спроса на местных рынках, ни государственной поддержки. К тому же многие торговцы, ремесленники и ткачи в Европе воспротивились переходу на английские технологии, видя в них (вполне резонно) угрозу устоявшемуся образу жизни{260}. В результате хотя с появлением парового двигателя, механического ткацкого станка и железных дорог континентальная Европа и сделала определенный шаг вперед в своем развитии за период с 1815 по 1848 год, она не избавилась от традиционных особенностей своей экономики, таких как превалирование аграрного сектора над промышленным производством, отсутствие дешевых и быстрых видов транспорта, приоритет потребительских товаров перед продукцией тяжелой промышленности{261}. Как видно из табл. 7, с 1750 по 1850 год повышение уровня индустриализации на душу населения в относительном выражении нельзя назвать внушительным. Картина начала меняться лишь в 1850–1860-х годах.

Политические и дипломатические условия, в которых существовала Европа в «период реставрации», также способствовали сохранению ее международного статус-кво. Возможны были лишь небольшие изменения существовавшего порядка. И все потому, что во Французской революции все видели опасность как для внутреннего общественного устройства, так и для традиционной государственной системы Европы, а Меттерних и поддерживающие его консерваторы теперь относились к любым новшествам с большим подозрением. Любая авантюристичная дипломатия, способная привести к разжиганию большой войны, осуждалась наравне с кампаниями национального самоопределения и конституциональными реформами. В общем, политические лидеры того времени чувствовали, что с них достаточно потрясений внутри страны и смятений в отдельных группах общества, многие из которых начинали чувствовать для себя угрозу в появлении новых машин, росте уровня урбанизации и других вызовах гильдиям, ремесленникам и протекционистским нормам доиндустриального общества. Один историк описал это как «эндемичную гражданскую войну, которая привела к большим мятежам в 1830 году и стала центром порождения промежуточных смут»{262}, имея в виду, что у государственных деятелей не было ни сил, ни особого желания участвовать в зарубежных конфликтах, которые могли бы значительно ослабить их собственные режимы.

В связи с этим отметим, что многие военные кампании того времени были направлены на защиту существовавшего социополитического порядка от революционной опасности. В качестве примера можно привести сокрушение сопротивления в Пьемонте в 1823 году австрийской армией, поход французской армии в Испанию в том же году, чтобы вернуть королю Фердинанду VII абсолютную власть. Но самым ярким примером все же стало использование российских войск для подавления венгерской революции в 1848 году. Даже если эти реакционные меры и не совпадали с британской точкой зрения, Великобритания из-за своей изолированности не стремилась на помощь либеральным силам на континенте. Что же касается территориальных изменений в Европе, то они могли произойти только с согласия участников «Концерта великих держав», ряд которых, возможно, должен был бы получить в том или ином виде определенную компенсацию. В отличие от более ранней наполеоновской эпохи или последующей эпохи Бисмарка, в период с 1815 по 1865 год большинство возникавших политических проблем (к примеру, в Бельгии, Греции) интернационализировались, а совершаемые каким-либо государством односторонние действия осуждались. Все это позволяло гарантировать стабильность (хотя и достаточно сомнительную) существовавшей системы государств.


Сложившиеся общественно-политические условия в течение нескольких десятилетий начиная с 1815 года оказывали сильное влияние и на международное положение Пруссии{263}. Несмотря на расширение территории за счет присоединения Рейнланда, государство Гогенцоллернов теперь казалось гораздо менее внушительным, чем при Фридрихе Великом. Только в 1850–1860-х годах прусская экономика стала самой быстроразвивающейся в Европе. В первой же половине столетия страна выглядела промышленным пигмеем: годовой объем производства черных металлов составлял всего 50 тыс. тонн, что было намного меньше по сравнению не только с Великобританией, Францией и Россией, но даже с Габсбургской империей. Кроме того, присоединение Рейнланда, расколов Пруссию географически, увеличило также и политическую разобщенность внутри государства между более «либеральными» западными и «феодальными» восточными провинциями. На протяжении почти всего этого периода внутренняя напряженность оставалась центральной темой в политике. Находившиеся тогда у власти реакционные силы испытывали постоянное напряжение из-за реформаторских настроений, будораживших страну в 1810–1819 годах, и уж тем более их напугала революция 1848–1849 годов. Даже когда с помощью армии был восстановлен абсолютно нелиберальный режим, страх перед возможными волнениями внутри страны заставил прусскую элиту отказаться от участия в каких-либо внешнеполитических авантюрах. Консервативно настроенные государственные деятели, наоборот, решили как можно теснее консолидироваться с силами, олицетворяющими стабильность Европы, в первую очередь с Россией и Австрией.

Вместе с тем внутриполитические споры в Пруссии не утихали. Всему виной был «германский вопрос» — возможность объединения тридцати девяти германских государств и необходимые для этого средства. Данный вопрос не только, как можно было предположить, столкнул между собой прусскую либерально-националистическую буржуазию и большинство консерваторов, но и повлек за собой сложные переговоры с центральными и южными германскими государствами и, самое главное, реанимировал давнее соперничество между Пруссией и Габсбургской империей, последние столкновения между которыми происходили в 1814 году во время жарких дискуссий относительно судьбы Саксонии. Хотя Пруссия и была бесспорным лидером набиравшего вес Германского таможенного союза, созданного в 1830-х годах, к которому австрийцы не могли присоединиться из-за сильного протекционистского лобби их собственных промышленников, но в течение нескольких десятилетий Вена обладала большим политическим влиянием на его членов. Во-первых, и Фридрих Вильгельм III (1797–1840), и Фридрих Вильгельм IV (1840–1861) боялись столкновения с Габсбургской империей больше, чем Меттерних и его преемник на посту министра иностранных дел Шварценберг — с северным сосудом. Кроме того, Австрия председательствовала на заседаниях Германского союза во Франкфурте. Ей симпатизировали многие из малых германских государств, не говоря уже о старых прусских консерваторах. Она, бесспорно, представляла собой одну из могущественных стран Европы, тогда как Пруссия была, по сути, всего лишь одним из германских государств. Самым ярким доказательством серьезного политического веса Вены стало подписанное в 1850 году в Ольмюце соглашение, которое на время положило конец попыткам всеми правдами и неправдами взять верх в германском вопросе. Тогда Пруссия согласилась провести демобилизацию своей армии и отказаться от своих планов по объединению. Снести дипломатическое унижение, с точки зрения Фридриха Вильгельма IV, было лучше, чем ввязываться в опасную для страны войну буквально через два года после революции (1848). И даже такие прусские националисты, как Бисмарк, остро переживавшие подобные уступки требованиям Австрии, чувствовали, что тут мало что можно сделать до тех пор, пока «борьба за господство в Германии» не завершится.

Одним из существенных факторов, сделавших Фридриха Вильгельма столь покорным в Ольмюце, была поддержка Австрии в «германском вопросе» со стороны российского царя. На протяжении всего периода с 1812 по 1871 год Берлин изо всех сил старался избегать конфронтации с военным колоссом Востока. Безусловно, в какой-то мере подобное раболепие оправдывали существовавшие идеологические и династические причины, не способные все же в полной мере заглушить унижение, которое Пруссия испытывала долгое время после того, как Россия в 1814 году просто присоединила к себе львиную часть царства Польского (конгрессовой Польши). Неодобрение Санкт-Петербурга, выражаемое по поводу любых действий, ведущих к либерализации политики Пруссии, известное высказывание Николая I о том, что идея объединения Германии является утопической ерундой (что, впрочем, было недалеко от истины — как, например, попытка радикальной Франкфуртской ассамблеи в 1848 году предложить императорскую корону прусскому королю), а также демонстрация поддержки Россией Австрии накануне подписания соглашений в Ольмюце — все это проявления иностранного влияния, омрачающего жизнь Пруссии. И нет ничего удивительного в том, что во время разразившейся в 1854 году Крымской войны прусское правительство всеми силами старалось сохранять нейтралитет, боясь последствий войны с Россией больше, чем перспективы потерять таким образом уважение в глазах Австрии и западных держав. Учитывая данные обстоятельства, позиция Пруссии выглядела логичной, но британцам и австрийцам не понравилась «нерешительная» политика Берлина, и в итоге прусские дипломаты не смогли полноценно участвовать в Парижском конгрессе (1856). К Пруссии относились как к маргинальному участнику.

В других вопросах Берлин, хотя и не всегда, ощущал на себе иностранное давление. Осуждение Палмерстоном вторжения прусской армии в Шлезвиг-Гольштейн в 1848 году несло в себе наименьшую опасность для задвинутого на вторые роли государства. Значительно большую тревогу вызывала потенциальная французская угроза Рейнланду в 1830-х, затем в 1840-х и, наконец, 1860-х годах. Все эти периоды напряженности в очередной раз подтверждали, что стояло за периодическими ссорами с Веной и недовольством Санкт-Петербурга: Пруссия в первой половине XIX века была «самой младшей» в когорте великих держав, занимавшей невыгодное географическое положение, задавленной могущественными соседями, расстроенной своими собственными и внутригерманскими проблемами и практически неспособной играть сколько-нибудь значимую роль в мировой политике. Возможно, подобные суждения выглядят чересчур резкими, если вспомнить о многочисленных сильных сторонах Пруссии. Например, ее образовательная система — от приходских школ до университетов — не имела себе равной в Европе, в стране была создана эффективная административная система, а ее армия и огромный генштаб раньше всех провели необходимые реформы как на уровне используемой военной тактики, так и в плане стратегии, исследовав в том числе и возможные результаты использования в войне «железных дорог и винтовок»{264}. Но весь этот потенциал нельзя было реализовать, не преодолев сначала внутренний политический кризис отношений между либералами и консерваторами, пока на смену нерешительному Фридриху Вильгельму IV не пришел настоящий лидер и Пруссия не создала необходимую промышленную базу. В итоге государство Гогенцоллернов лишь после 1860 года смогло наконец выйти на первые роли в европейской политике.


Вместе с тем, как и многое другое в нашей жизни, стратегическая слабость государства носит относительный характер. И в сравнении с Габсбургской империей на юге проблемы Пруссии выглядели, возможно, не столь пугающими. С 1648 по 1815 год империя «росла» и «самоутверждалась»{265}, но это расширение не устранило проблем, над которыми билась Вена, пытаясь исполнить роль великой державы. Напротив, соглашения 1815 года еще больше усложнили положение страны, по крайней мере в долгосрочной перспективе. Например, тот факт, что австрийцы так часто воевали с Наполеоном и в итоге оказались на стороне победителя, означал, что они в праве были потребовать «компенсации» при общей перетасовке границ, произошедшей в ходе переговоров 1814–1815 годов. И хотя Габсбурги мудро согласились уйти из южной части Нидерландов, юго-западной Германии (Передней Австрии) и отдельных областей Польши, эти потери были восполнены за счет масштабного расширения империи в Италии и утверждения ведущей роли в недавно созданном Германском союзе.

Исходя из общей теории равновесия в Европе, особенно вариантов, которым отдавали предпочтение британские толкователи и сам Меттерних, подобное восстановление могущества Австрии можно было только приветствовать. Габсбургская империя, раскинувшая свои владения по всей Европе от Северо-Итальянской равнины до Галиции, должна была стать центральной точкой опоры для сохранения баланса сил на континенте, усмиряющей французские амбиции в отношении ряда регионов Западной Европы и Италии, сохраняющей статус-кво в Германии, не позволяя взять верх как националистам — сторонникам идеи «великой Германии», так и прусским экспансионистам, и преграждающей путь России на Балканы. Следует отметить, что в исполнении каждой из этих задач у Австрии всегда находился как минимум один союзник среди других великих держав. Но Габсбургская империя являлась жизненно важным звеном для функционирования этого сложного пятистороннего военно-политического механизма «шаха и мата», наверное, только потому, что, казалось, больше всех была заинтересована в фиксировании договоренностей 1815 года, тогда как Франция, Пруссия и Россия через какое-то время начали думать об их изменении, а британцы в 1830-х годах, видя все меньше и меньше стратегических и идеологических причин в поддержке Меттерниха, соответственно перестали серьезно помогать Австрии в ее стремлении сохранить существующий порядок в первозданном виде. По мнению целого ряда историков, царивший на большей части территории Европы мир в течение многих десятилетий после 1815 года был в первую очередь заслугой Габсбургской империи. Поэтому, когда другие великие державы в 1860-х годах отказали ей в поддержке статус-кво в Италии и Германии, она была вынуждена покинуть обе арены; и когда в начале XX века ее собственная судьба оказалась под вопросом, большая война за наследство с роковыми последствиями для европейского баланса стала неизбежной{266}.

Пока консервативные державы в Европе были едины в стремлении сохранить уже устоявшееся положение вещей на континенте и не допустить возрождения французской империи или свершения революции, слабость Габсбургов не бросалась в глаза. Благодаря идеологической солидарности участников Священного союза Меттерних в целом мог быть уверен в поддержке со стороны России и Пруссии, что, в свою очередь, давало ему свободу действий против любых либеральных проявлений — будь то отправка австрийских войск для подавления Неапольского восстания в 1821 году, или разрешение французам вторгнуться в Испанию для поддержки режима Бурбонов, или навязывание реакционных Карлсбадских указов (1819) членам Германского союза. Отношения Габсбургской империи с Санкт-Петербургом и Берлином также носили взаимовыгодный характер ввиду общей заинтересованности в ликвидации польского национализма, которая для российского правительства была намного важнее случавшихся время от времени разногласий относительно Греции или Пролива; совместное подавление польского восстания в Галиции и присоединение к Австрии свободного города Кракова в 1846 году с согласия России и Пруссии наглядно показали преимущества подобного рода монархической солидарности.

Вместе с тем в долгосрочной перспективе такая стратегия Меттерниха оказалась порочной. Радикальную социальную революцию в Европе XIX века было достаточно легко пресечь. Всякий раз при очередной попытке совершить нечто подобное (в 1830, 1848 годах, в 1871-м во время Коммуны) напуганные представители среднего класса дружно переходили на сторону «закона и порядка». Но получившие после Французской революции и ряда освободительных войн начала века широкое распространение идеи национального самоопределения привели к созданию соответствующих политических движений, которые невозможно было уничтожить раз и навсегда. В итоге попытки Меттерниха сокрушить движение за независимость подорвали силы самой Габсбургской империи. Решительно выступая против любых идей о независимости той или иной нации, Австрия быстро потеряла сочувствие в лице своего старого союзника — Великобритании. Повторное использование Веной своей армии для наведения порядка в Италии вызвало негативную реакцию среди представителей всех классов в отношении габсбургского «тюремщика», что, в свою очередь, должно было сыграть на руку Наполеону III спустя несколько десятилетий, когда этот честолюбивый французский монарх помог Кавуру изгнать австрийцев из северной Италии. Точно так же нежелание Габсбургской империи присоединиться к Таможенному союзу по экономическим причинам и конституционно-географическим, не позволяющим ей стать частью «великой Германии», разочаровало многих германских националистов, которые начали рассматривать Пруссию как замену Австрии в качестве лидера объединения. Даже русские цари, которые, как правило, всегда поддерживали Вену при подавлении очередной революции, считали, что в некоторых случаях легче иметь дело с отдельными независимыми государствами, чем с Австрией. Доказательством тому является политика Александра I, который, несмотря на все контраргументы Меттерниха, в конце 1820-х годов совместно с англичанами активно поддерживал греков в их борьбе за независимость.

Факт остается фактом: в эпоху растущего национального самосознания Габсбургская империя выглядела явным анахронизмом. В других великих державах

большинство населения говорило на одном языке и разделяло одни религиозные убеждения. Как минимум 90% французов говорили по-французски и примерно столько же (по крайней мере номинально) являлись католиками. Более 80% жителей Пруссии были немцами (среди остального населения преобладали поляки), 70% которых были протестантами. Семьдесят миллионов подданных русского царя хотя и включали в себя крупные национальные меньшинства (5 млн. поляков, 3,5 млн. финнов, эстонцев, литовцев и латышей, а также 3 млн. представителей кавказских народностей), но все же 50-миллионное большинство государства составляли православные русские. Примером подобной однородности являлись и Британские острова, 90% жителей которых говорили по-английски и 70% считали себя протестантами. Такого рода странам не требовались какие-то дополнительные меры для того, чтобы поддерживать единство нации, оно было у населения в крови. В свою очередь, австрийскому императору в своих владениях приходилось иметь дело с этнической мешаниной. И каждый раз, когда он думал об этом, у него из груди, должно быть, вырывался стон отчаяния. Он и 8 млн. его подданных были немцами, но представителей славянских народов (чехов, словаков, поляков, русинов, словенцев, хорватов и сербов) было в два раза больше, а еще 5 млн. венгров, столько же итальянцев и 2 млн. румын.

О каком национальном единстве здесь могла идти речь?!{267}

Габсбургская армия, считавшаяся «одним из самых важных, если не самым важным институтом» в империи, представляла яркий пример этнического многообразия. «В 1865 году [то есть за год до решающего столкновения с Пруссией за господство в Германии] армию составляли: 128 286 немцев, 96 300 чехов и словаков, 52 700 итальянцев, 22 700 словенцев, 20 700 румын, 19 000 сербов, 50 100 русинов, 37 700 поляков, 32 500 венгров, 27 600 хорватов и 5 100 представителей других национальностей»{268}. В итоге она была такой же пестрой и разношерстной, как британско-индийские полки во времена английского господства в Индии, поэтому намного более однородные французская и прусская армии имели массу преимуществ в этом плане.

Это потенциально слабое место армии было результатом недофинансирования, частично обусловленного затруднениями в сборе налогов в империи, но главным образом проистекающего от недостаточно развитой коммерческой и промышленной базы. Хотя историки сегодня и заявляют о «росте экономики в Габсбургской империи»{269}в период с 1760 по 1914 год, факты говорят о том, что в первой половине XIX века процесс индустриализации охватил лишь ряд западных регионов государства, таких как Богемия, предгорье Альп и земли, прилегающие к самой Вене, тогда как большую часть империи эти процессы практически не затронули. В итоге, несмотря на активное развитие самой Австрии, империя в целом значительно отставала от Великобритании, Франции и Пруссии по уровню индустриализации на душу населения, выпуску чугуна и стали, пароэнергетическим мощностям и т. д.

Более того, огромные расходы на войны с Францией «финансово истощили империю, вынудили ее непомерно увеличить свой государственный долг и обесценили бумажные деньги»{270}. В итоге правительство было вынуждено свести военные расходы до минимума. В 1830 году на нужды армии была выделена сумма, составляющая 23% от общих доходов (тогда как в 1817 году — 50%), а к 1848 году она сократилась до 20%. В периоды внешнеполитических кризисов (1848–1849, 1854–1855, 1859–1860, 1864) правительство резко увеличивало военные расходы, но их все же не хватало, чтобы вернуть армии былую мощь, а после нормализации ситуации траты на армию тут же стремительно сокращались. Например, в 1860 году военный бюджет страны составлял 179 млн. флоринов, в 1863 году он снизился до 118 млн., во время конфликта с Данией в 1864 году вырос до 155 млн., но уже в 1865-м (буквально за год до войны с Пруссией) был кардинально урезан до 96 млн. И ни один из бюджетов этих лет не шел в сравнение с военными расходами Франции, Великобритании, России, а позднее и Пруссии; а поскольку австрийское военное ведомство было известно своей коррумпированностью и неэффективностью даже по меркам середины XIX века, выделенные деньги тратились достаточно бездумно. Таким образом, судя по войнам в указанный выше период, вооруженные силы Габсбургской империи ни в коей мере нельзя было назвать хорошо подготовленными к участию в военном конфликте{271}.

И все же это не привело к падению империи. Многие из историков отмечают нехарактерное для такой ситуации сохранение могущества государства. Пережив Реформацию, нашествие турок и Французскую революцию, Габсбургская империя смогла вынести события 1848–1849 годов, поражение 1866 года и распалась только в результате Первой мировой войны, ставшей последней каплей. Несмотря на очевидную слабость государства, оно сохраняло и ряд своих сильных сторон. Монархия контролировала лояльность не только этнических германских подданных, но и многих представителей аристократии и семей военнослужащих на негерманских землях. Как правило, в австрийской части Польши, например, управление было намного мягче, чем в русской или прусской. Кроме того, сложный, многонациональный характер империи, с ее многочисленными проявлениями регионального соперничества, позволял до определенной степени использовать принцип центра «разделяй и властвуй» в отношении армии: венгерские полки в основном размещались в Италии и Австрии, а итальянские — в Венгрии, половина полков гусар находилась за границей и т. д.{272}

Наконец, ни одна из великих держав, даже враждебно настроенных по отношению к Габсбургской империи, не представляла, кем можно было бы ее заменить. Русский царь Николай I мог негодовать относительно австрийских претензий на Балканы, но он достаточно охотно помог соседу своей армией при подавлении Венгерской революции 1848 года. Франция могла плести интриги ради того, чтобы изгнать Габсбургов из Италии, но при этом Наполеон III всегда помнил, что Вена — полезный союзник в будущих противостояниях с Пруссией и Россией. Бисмарк хотя и ставил себе целью полностью избавить Германию от австрийского влияния, приложил все силы для сохранения самой Габсбургской империи после ее капитуляции в 1866 году. Благодаря подобному попустительству великих держав империя продолжала существовать на карте мира.


Несмотря на потери за время Наполеоновских войн, положение Франции в последующие полвека начиная с 1815 года во многом было значительно лучше, чем у Пруссии или Габсбургской империи{273}. Размер ее национального дохода был намного выше, а капитал доступнее. Численность ее населения значительно превышала количество жителей Пруссии, при этом оно было намного более однородным, чем в Габсбургской империи. Кроме того, французы могли без особых проблем позволить себе содержание большой армии и флота. Тем не менее в данном периоде мы рассматриваем Францию как «среднюю державу», потому что стратегические, дипломатические и экономические условия тогда препятствовали тому, чтобы страна смогла сконцентрировать все свои ресурсные возможности и достичь значительного превосходства в какой-либо конкретной сфере.

Фактором, определяющим все происходившее в 1814–1815 годах на внешнеполитическом уровне, можно считать стремление всех остальных великих держав не позволить Франции сохранить гегемонию в Европе. Лондон, Вена, Берлин и Санкт-Петербург были готовы не только забыть о своих разногласиях (например, относительно Саксонии), чтобы достичь окончательной победы над Наполеоном, но также исполнены решимости создать после войны особую систему, которая бы не позволила Франции в будущем реализовать традиционные планы по расширению своей территории. Таким образом, в то время как Пруссия опекала Рейнланд, Австрия усиливала собственное положение в Северной Италии, а англичане расширяли влияние на Пиренейском полуострове, многочисленная российская армия стояла на своих рубежах, готовая в любой момент пересечь Европу для защиты результатов соглашений 1815 года. В результате, хотя многие французы, возможно, и являлись сторонниками политики «восстановления»{274}, было ясно, что сейчас никто бы не дал французам глобально изменить ситуацию. Самое большее, чего смогла достичь Франция — с одной стороны, признания ее равноправным партнером в «Европейском концерте», а с другой — восстановления своего политического влияния в соседних регионах наравне с великими державами. И даже когда французы могли бы достичь паритета, скажем, с британцами на Пиренейском полуострове и вновь вернуть себе главенство в Леванте, им постоянно приходилось опасаться, что тем самым они настроят против себя другую коалицию. Любое действие Франции в исторических Нидерландах, как показали 1820–1830-е годы, тут же приводило к формированию англо-прусского альянса, который был слишком силен, чтобы надеяться на победу над ним.

Другой доступный для Парижа вариант заключался в том, чтобы установить тесные связи с одной из великих держав и тем самым обеспечить надежную защиту своих интересов в определенных ситуациях{275}. Учитывая скрытую конкуренцию между государствами и значительные преимущества, которые сулил альянс с Францией (деньги, войска, оружие), он был вполне реализуем, но и здесь таились свои подводные камни. Во-первых, союзник мог использовать французов в своих интересах в большей степени, чем Франция своего партнера по альянсу, как это делал Меттерних в середине 1830-х годов, раздавая Парижу авансы просто для того, чтобы разрушить его союз с Лондоном. Во-вторых, смена режима во Франции, произошедшая в рассматриваемый период, неизбежно отразилась на дипломатических отношениях, так как идеология тогда играла весьма заметную роль. Например, давно лелеемые надежды на союз с Россией потерпели крах в связи с произошедшей во Франции революцией 1830 года. И наконец, оставалась непреодолимая проблема, заключавшаяся в том, что, даже если другие державы и готовы были в разное время сотрудничать с Францией, ни одна из них не горела желанием менять сложившееся положение вещей в Европе, а следовательно, все они предлагали французам только дипломатическую дружбу, не обещая никакой выгоды в территориальном отношении.. Только после окончания Крымской войны идеи пересмотра границ государств, установленных соглашениями 1815 года, получили широкое распространение и за пределами Франции.

Эти преграды не казались бы столь значительными, оставайся Франция перед лицом остальной части Европы такой же сильной, как в лучшие времена правления Людовика XIV или Наполеона. Но факт остается фактом: после 1815 года она перестала динамично развиваться. Возможно, причина заключалась в том, что войны 1793–1815 годов унесли жизнь как минимум полутора миллионов французов{276}, и в итоге на протяжении XIX века рост численности населения во Франции был намного ниже, чем в любой другой великой державе. Мало того, что этот продолжительный военно-политический конфликт, как мы уже видели выше (раздел «Истинные победители военных кампаний 1763–1815 годов»), подорвал французскую экономику, но и наступивший мир заставил страну соперничать в коммерческом плане с могучей Великобританией. «Главным для большинства французских производителей после 1815 года стало существование всецело доминирующего и влиятельного промышленного монстра не только в качестве ближайшего соседа, но и как могущественной силы на всех иностранных рынках и иногда даже на их собственном защищенном внутреннем рынке»{277}. Отсутствие конкуренции, существование внутри страны барьеров, препятствующих процессам модернизации (например, небольшие размеры сельскохозяйственных участков, плохие коммуникации, сугубо локальные рынки, отсутствие дешевого и легкодоступного угля), а также потеря стимулов со стороны внешних рынков привели к тому, что в период с 1815 по 1850 год по темпам роста промышленного производства Франция значительно уступала Великобритании. Если в начале столетия обе страны имели одинаковый объем выпуска промышленной продукции, то в 1830 году этот показатель в Великобритании составил 182,5% от французского, а в 1860 году — уже 251%{278}. Более того, даже когда во Франции во второй половине XIX века стали активно развивать железнодорожное сообщение, а рост общего уровня индустриализации в стране значительно ускорился, официальный Париж ждала неприятная новость — темпы развития Германии оказались быстрее.

И все же для историков не столь очевидно, что экономику Франции на протяжении всего этого столетия можно было бы охарактеризовать как «отсталую» или «разочаровывающую». Во многих отношениях путь, которым пошли французы, чтобы достичь национального процветания, логично отличался от британского{279}. Социальные ужасы, сопровождавшие промышленную революцию, во Франции проявились в меньшей степени, к тому же ставка на выпуск товаров дорогих и высококачественных, а не массового производства, позволяла каждому промышленнику иметь значительно больший размер среднедушевой добавленной стоимости. Если французы в целом неохотно инвестировали свои капиталы внутри страны в масштабные промышленные предприятия, то зачастую за этим стоял трезвый расчет, а не бедность и неразвитость. На самом деле в стране наблюдалось значительное количество избыточного капитала, большая часть которого инвестировалась в промышленные проекты в других частях Европы{280}. Французское правительство вряд ли испытывало нехватку в инвестициях, денег было достаточно на производство вооружения и развития металлургического производства с акцентом на потребности армии. Это во Франции были изобретены гладкоствольные бомбические пушки Пексана, «эпохальные конструкции военных кораблей» «Наполеон» и «Глуар», а также винтовки и пули системы Минье{281}.

Но так или иначе, относительное могущество Франции снижалось как в экономическом, так и во всех прочих планах. Несмотря на то что Франция, повторимся, превосходила Пруссию и Габсбургскую империю, в рассматриваемый нами период не было ни одной сферы, где бы она занимала лидирующие позиции, как это было столетием ранее. Ее армия была многочисленна, но все же второй по численности после России. Ее флот, нерегулярно финансируемый сменяющимися правительствами, по размеру, как правило, оставался вторым после королевского флота Великобритании, но при этом разница между ними была просто огромная. По объему производства обрабатывающей промышленности и размеру национального продукта Франция тоже отставала от своего соседа-новатора. На постройку французами первого в мире броненосца для плавания в открытом море «Глуар» англичане уже в скором времени ответили спуском на воду своего «Уорриор», затмившего корабль нового образца. Остается добавить, что и французская полевая артиллерия сильно уступала последним новинкам Круппа. Это действительно играло важную роль за пределами Европы, но опять же и по владениям, и по уровню влияния Париж намного уступал Лондону.

Все это указывает на существование другой острой проблемы, которая затрудняла измерение и использование бесспорного могущества Франции. Страна оставалась классическим образцом «гибридной» власти{282}, часто разрывавшейся между европейскими и неевропейскими интересами, что отражалось на проводимой внешней политике: приходилось постоянно соблюдать баланс сил и помнить об идеологической составляющей. Действительно ли было важнее сдерживать продвижение России в сторону Константинополя, а не блокировать распространение влияния Великобритании в Леванте? Следовало ли пытаться выкорчевать Австрию из Италии или же бросить вызов королевскому флоту в водах Ла-Манша? Нужно ли было поддержать идею объединения Германии или, наоборот, выступить против еще на ранних стадиях? Учитывая, сколько за и против имел каждый вариант проводимой политики, неудивительно, что французы зачастую оказывались в двойственном положении и колебались с принятием решения, даже когда к ним относились как к полноценному члену «Европейского концерта».

С другой стороны, нельзя забывать, что общие условия, ограничивавшие действия Франции, становились препятствием и для других великих держав. Особенно если говорить о временах правления Наполеона III, но и для конца 1820-х годов это также было верно. Просто из-за своих масштабов процесс восстановления Франции затрагивал Пиренейский и Апеннинский полуострова, исторические Нидерланды и далее. Попытки как англичан, так и русских влиять на происходящее в Османской империи требовали привлечения к этому Франции. Последняя в Крымской войне с Россией сделала намного больше, чем вечно нерешительная Габсбургская империя или даже Великобритания. Именно Франция ослабила позиции австрийцев в Италии. И благодаря в первую очередь Франции Британская империя так и не добилась абсолютного влияния на берегах Африки и Индокитая. Наконец, когда австро-прусская «борьба за господство в Германии» достигла своего пика, оба соперника забеспокоились о возможных действиях Наполеона III. Одним словом, в период своего восстановления, в течение нескольких десятилетий начиная с 1815 года, Франция оставалась могущественным государством, очень активным в сфере дипломатии и относительно сильным в военном отношении. И тогда лучше было иметь Париж в качестве друга, чем врага, даже если французские правители знали, что положение их страны больше не было доминирующим в Европе, как в предыдущие два столетия.


Крымская война и потеря Россией былого могущества

В последовавшие с 1815 года несколько десятилетий глобального мира и активной индустриализации относительная мощь России постоянно уменьшалась, хотя окончательно это стало очевидно лишь после Крымской войны (1853–1856). В 1814 году продвижение русской армии на запад вызвало у Европы благоговейный трепет, а толпы парижан встречали русского царя, входившего в город вслед за казаками, криками «Да здравствует император Александр!». Само подписание мира с архиконсервативным акцентом на недопущение в будущем каких-либо изменений территориального и политического характера было гарантировано российской 800-тысячной армией, не имевшей себе равных на суше, подобно британскому флоту на море. Появление этого восточного колосса омрачило настроения как Австрии, так и Пруссии, которые, несмотря на выражение монархической солидарности, боялись его. К тому же после того, как мессиански настроенного Александра I сменил на престоле властолюбивый Николай I (1825–1855), упрочилось и положение России как жандарма Европы, а революционные события 1848–1849 годов (когда известный английский государственный деятель Генри Палмерстон завил, что только Россия и Великобритания остались «крепко стоять на ногах»[29]) еще больше укрепили позиции русских. В ответ на отчаянные мольбы габсбургского правительства помочь с подавлением революции в Венгрии Николай I направил туда три русские армии. В свою очередь, колебания прусского короля Фридриха Вильгельма IV в отношении проведения государственных реформ наряду с предложениями по изменению Германского союза вызвали очень сильное давление со стороны России, которая заставила официальный Берлин в Ольмюце отказаться от подобного рода внутренней и внешней политики. Что касается непосредственно самих «прогрессивных сил», то после 1848 года все они — будь то разгромленные польские и венгерские националисты, расстроенные буржуазные либералы или марксисты — единодушно согласились с тем, что царизм еще долго будет главным препятствием на пути прогресса в Европе.

Вместе с тем в период между 1815 и 1880 годами Россия угрожающе быстро теряла свои позиции на экономическом и технологическом уровне (по крайней мере, относительно других великих держав). Нельзя сказать, что не происходило никаких положительных изменений в экономике даже в эпоху царствования Николая I, члены правительства которого в большинстве своем отличались враждебным отношением к рыночным механизмам и к любым проявлениям модернизации. Быстро росла численность населения страны (с 51 млн. в 1816 году до 76 млн. в 1860-м и 100 млн. в 1880-м), прежде всего за счет городских жителей, что, в свою очередь, приводило к активному развитию городов темпами, которыми не могло похвастаться ни одно другое государство. Росли и объемы производства черных металлов, в разы увеличились масштабы текстильной промышленности. По некоторым оценкам, в период с 1804 по 1860 год число фабрик и промышленных предприятий увеличилось с 2 400 до 15 000 с лишним. С Запада в страну активно импортировались паровые двигатели и современное промышленное оборудование, а с 1830-х годов в России начала создаваться сеть железных дорог. Сам факт, что историки спорят, можно ли считать, что «промышленная революция» в России произошла именно в этот период, подтверждает активное развитие страны в указанные годы{283}.

Но дело в том, что остальная часть Европы развивалась намного быстрее России, поэтому та начала сдавать свои позиции на мировой арене. И если в начале XIX века благодаря значительной численности своего населения она имела самый большой объем общего ВНП, то и двух поколений не сменилось, как ее по этому показателю обогнали другие ведущие европейские державы (см. табл. 9).

Таблица 9.
Размер ВНП европейских великих держав, 1830–1890 (в рыночных ценах 1960 года, млрд. долларов США){284}
1830 г. 1840 г. 1850 г. 1860 г. 1870 г. 1880 г. 1890 г.
Россия 10,5 11,2 12,7 14,4 22,9 23,2 21,1
Франция 8,5 10,3 11,8 13,3 16,8 17,3 19,7
Великобритания 8,2 10,4 12,5 16,0 19,6 23,5 29,4
Германия 7,2 8,3 10,3 12,7 16,6 19,9 26,4
Габсбургская империя 7,2 8,3 9,1 9,9 11,3 12,2 15,3
Италия 5,5 5,9 6,6 7,4 8,2 8,7 9,4

Но еще более впечатляющими эти цифры становятся в пересчете ВНП надушу населения (см. табл. 10).

Таблица 10.
Размер ВНП на душу населения европейских великих держав, 1830–1890{285} (в ценах 1960 г., в долларах США)
1830 г. 1840 г. 1850 г. 1860 г. 1870 г. 1880 г. 1890 г.
Великобритания 346 394 458 558 628 680 785
Италия 265 270 277 301 312 311 311
Франция 264 302 333 365 437 464 515
Германия 245 267 308 354 426 443 537
Габсбургская империя 250 266 283 288 305 315 361
Россия 170 170 175 178 250 224 182

Цифры показывают, что увеличение общего ВНП России в эти годы было исключительно следствием роста численности населения (как за счет высокой рождаемости, так и за счет присоединения Туркестана и прочих территорий) и не имело почти ничего общего с реальным повышением производительности (особенно в промышленности). Размер дохода и объем национального продукта на душу населения в России всегда отставали от показателей стран Западной Европы, но к концу рассматриваемого периода разрыв стал еще больше. Если в 1830 году российский доход на душу населения составлял, скажем, половину от британского, то спустя шестьдесят лет — уже всего лишь четверть от него.

Точно так же удвоение производства черных металлов в России в начале XIX века трудно сравнивать с 30-кратным ростом данного показателя в Великобритании{286}. За шестьдесят лет Россия превратилась из крупнейшего производителя и экспортера черных металлов в Европе в страну все больше зависящую от импорта товаров западного производства. Даже успехи в развитии железнодорожного и пароходного сообщения следует рассматривать в перспективе. К 1850 году в России было построено немногим более 500 миль железных дорог, тогда как в Соединенных Штатах 8 500 миль; значительная часть прироста в сфере пароходства на больших реках, на Балтике и Черном море приходилась на перевозки зерна, необходимого для удовлетворения насущных потребностей растущего населения страны, и пшеницы, экспортируемой в Великобританию в качестве оплаты за импортные товары промышленного назначения. При этом зачастую все активно развивающиеся направления в экономике оказывались под контролем иностранных торговцев и предпринимателей (например, экспортная торговля), что, в свою очередь, еще активнее превращало Россию в поставщика сырья для развитых государств. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что на большинстве новых так называемых «фабрик» и «промышленных предприятий» численность рабочих редко достигала и шестнадцати человек, а уровень механизации производства оставлял желать лучшего. Общая нехватка инвестиций, низкий потребительский спрос, очень тонкая прослойка среднего класса, огромные расстояния, суровые климатические условия, а также деспотизм и подозрительность правителей фактически делали перспективы промышленного «взлета» в России призрачными, как нигде в Европе{287}.

Долгое время эти отрицательные экономические тенденции никоим образом не сказывались на боеготовности русских. Напротив, предпочтение в пользу старого режима, проявленное великими державами после 1815 года, отражалось прежде всего в социальном составе, вооружении и тактике их армий. Все еще находясь под впечатлением Французской революции, правительства ведущих государств Европы были больше обеспокоены политической и социальной надежностью своих вооруженных сил, чем проведением военных реформ, а генералов в отсутствие «большой войны» заботили лишь вопросы соблюдения иерархии, подчинения и предосторожности (характеристики, возведенные в принцип русским царем Николаем I, любителем официальных парадов и грандиозных маршей). Сторонние наблюдатели видели лишь внушительный размер российской армии и наличие постоянного массового рекрутского набора и не обращали внимания на состояние военной логистики, общий уровень подготовки офицерского состава и прочие моменты подобного рода. Более того, российская армия не прекращала активно проводить военные кампании на Кавказе и в Туркестане, что начало не на шутку беспокоить англичан в Индии. В итоге англо-российские отношения в XIX веке стали еще более напряженными, чем в предыдущем столетии{288}. Впечатляющим выглядело и подавление российскими войсками венгерской революции (1848–1849), и заявление русского царя о том, что он готов направить 400-тысячную армию для усмирения восстания в Париже, случившегося в это же время. Вместе с тем значительная часть российской армии была привязана к несению внутригарнизонной службы, исполнению «полицейских» функций в Польше и Финляндии, а также патрулированию государственных границ и поддержанию военных колоний. Оставшиеся же войска нельзя было назвать эффективными. К примеру, из 11 тыс. русских солдат, погибших во время венгерской кампании, тысяча человек умерли от различных болезней, что было результатом плохой работы тыловых и медицинских служб в армии{289}.

Крымская кампания (1854–1855) вскрыла всю шокирующую правду об отсталости России. Царские войска оказались рассредоточены. Операции союзного альянса на Балтике (серьезные, как никогда), а также угроза вторжения шведов сковали на северных границах 200-тысячную русскую армию. Еще ранее военная кампания в Дунайских княжествах (Валахии и Молдавии) и усилившаяся вероятность того, что Австрия перейдет от угроз к реальной интервенции, создали опасную ситуацию в Бессарабии, на Западной Украине и в российской части Польши. Значительных человеческих и материальных ресурсов требовала и война с турками на Кавказе, как и защита российских территорий на Дальнем Востоке{290}. Нападение англо-французской армии на Крым переносило военные действия на проблемную территорию России, и царская армия не могла с этим смириться.

На море Россия обладала достаточно внушительным флотом во главе с опытными и знающими свое дело адмиралами, что позволило ему полностью разгромить более слабый турецкий флот при Синопе в ноябре 1853 года. Но после того как в драку вступили англо-французские флотилии, картина кардинально изменилась{291}. Русские корабли в массе своей были построены из ели и были не пригодны к плаванию в морских условиях, их огневая мощь также оставляла желать лучшего, а их команды были плохо обучены. У французов и англичан было намного больше паровых судов, часть которых могла вести огонь шрапнельными снарядами и ракетами Конгрива. Кроме того, у противников России было достаточно производственных мощностей для постройки новых кораблей (в том числе десятки паровых канонерских лодок), так что их преимущество по мере затягивания войны только укреплялось.

А вот положение русской армии становилось все хуже. Следует отметить, что простой пехотинец сражался очень хорошо, и Севастополь благодаря воодушевляющему руководству адмирала Нахимова и техническому гению полковника Тотлебена мог держать долгую осаду. Но во всех других отношениях армия была небоеспособна. Конные полки были безынициативны, а кавалерийские лошади годны только для парадов (в этом смысле, надо сказать, нерегулярные части казаков выглядели намного лучше). Еще хуже дела обстояли с вооружением русских солдат. Их устаревшие кремневые ружья били всего на 200 ярдов, тогда как винтовки солдат союзных войск могли вести эффективный огонь с расстояния в 1 000 ярдов, и это приводило к тяжелым потерям в стане русских.

Хуже всего, что даже перед лицом столь масштабной опасности российская государственная система была не способна должным образом на нее отреагировать. Генералитет, погрязший в карьерных интригах, не мог выработать единую стратегию, и это отражало общую некомпетентность царского правительства того времени. В личном составе было слишком мало опытных и подготовленных офицеров среднего ранга (тогда как в рядах прусской армии их находилось предостаточно), и инициатива не приветствовалась. Самое удивительное, что резервистов, которых можно было бы оперативно призвать в случае возникновения чрезвычайной ситуации, в стране имелось очень мало, так как переход на систему массовой краткосрочной воинской службы подрывал крепостничество[30]. Существующий долгосрочный порядок призыва приводил, в частности, к тому, что в русской армии состояло много возрастных солдат, но что еще хуже — около 400 тыс. спешно набранных в начале войны новобранцев были абсолютно неподготовленными: в войсках просто не хватало офицеров, способных обучить их военному делу. Кроме того, отток такого количества мужчин с рынка крепостного труда сильно бил по российской экономике.

Наконец, были слабые места и в вопросах логистического и экономического характера. В те времена к югу от Москвы и в помине не существовало никаких железных дорог. Все доставлялось подводами. Таким караванам приходилось преодолевать сотни миль по степям, раскисающим в период весеннего таяния снегов и затяжных осенних дождей. Кроме того, для лошадей в столь долгом пути требовалось большое количество фуража (для транспортировки которого использовали дополнительно взятых лошадей). В итоге предпринимаемые гигантские усилия давали непропорционально мизерный результат. Союзные войска, а затем и подкрепление могли быть переброшены по морю из Франции и Англии в Крым всего за три недели, тогда как для доставки российских частей из Москвы на фронт порой требовалось до трех месяцев. Также большую тревогу у русских вызывали запасы вооружения. «В начале войны на складах находилось порядка миллиона ружей, но к концу 1855 года их осталось всего 90 тыс. А из 1656 полевых пушек в строю было только 253… Еще хуже дела обстояли с порохом и ядрами»{292}. Чем дольше длилась война, тем сильнее росло превосходство союзных армий, а организованная англичанами блокада не позволяла русской армии импортировать новое вооружение.

Но это было не единственным следствием блокады. Россия также практически лишилась возможности экспортировать зерно и другие товары (за исключением отправляемых по суше в Пруссию), а значит, и серьезного источника финансирования войны, что в итоге повлекло за собой активное наращивание государственного долга. Военные расходы, составлявшие даже в мирное время порядка 75% доходов государства, с примерно 220 млн. в рублей в 1853 году возросли в военные 1854–1855 годы почти до 500 млн. Для частичного покрытия дефицита российское казначейство заимствовало средства в Берлине и Амстердаме, что привело к падению курса рубля; оставшуюся же часть было решено покрыть за счет дополнительного выпуска бумажных денег, что вызвало огромную инфляцию и рост крестьянских волнений. Предпринятые ранее смелые попытки министерства финансов перейти на рубль, обеспеченный серебром, и запретить выпуск простых векселей (разрушивших сбалансированную финансовую систему России за время войны с Наполеоном, кампаний в Персии и Турции и подавления мятежей в Польше) в связи с Крымской войной сошли на нет. Если бы Россия продолжила бесплодную борьбу, от чего предостерегали многие выступающие на совещании с участием царя 15 января 1856 года, государство бы стало банкротом{293}. Переговоры с великими державами были единственным способом избежать катастрофы.

Однако это не означает, что для союзных армий Крымская война прошла без каких-либо последствий. Таких тоже оказалось немало. Самое интересное, что в наименьшей степени пострадала Франция, которая на сей раз смогла извлечь выгоду из собственного «гибридного» состояния: она была менее отсталой в промышленном и экономическом плане, чем Россия, и при этом более милитаризованной, чем Великобритания. Войска, отправленные на восток под командованием маршала Сент-Арно, были хорошо вооружены, закалены в боях в Северной Африке и привычны к участию в зарубежных кампаниях, их системы тылового и медицинского обеспечения были максимально эффективны для середины XIX века, так что французских офицеров по-настоящему изумляли переполненные обозы их менее опытных британских коллег. Французские экспедиционные войска были, безусловно, самыми многочисленными и сыграли решающую роль в ответственные моменты войны. В какой-то степени они восстановили свою былую воинскую славу времен Наполеона.

Однако к концу кампании Франция начала демонстрировать признаки напряженности. Хотя это была богатая страна, ее правительству в поиске средств приходилось конкурировать с железнодорожными компаниями и прочими представителями бизнеса, жаждущими получить финансирование в Credit Mobilier и других банках. Золото утекало в Крым и Константинополь, вызывая рост цен в стране, а плохие урожаи не способствовали сохранению стабильности в экономике. Хотя полные данные о военных потерях (100 тыс. человек) не были обнародованы, изначально возникший энтузиазм французов в отношении войны быстро угас. Массовые выступления против роста инфляции подкрепляли распространившееся после падения Севастополя мнение, что продолжение войны выгодно лишь англичанам, преследовавшим собственные эгоистичные и честолюбивые цели{294}. К тому времени Наполеон III и сам уже склонялся к сворачиванию военных действий: Россию «отчитали», престиж Франции был восстановлен (а знаменательная международная мирная конференция в Париже в дальнейшем еще и повысит его), и, что важно, активное участие в черноморском конфликте не слишком сильно отвлекло страну от решения германских и итальянских вопросов. Даже если существенно перекроить карту Европы в 1856 году не удалось, Наполеон определенно чувствовал, что перспективы Франции теперь намного благоприятнее, чем за все время после событий Ватерлоо. В течение следующего за окончанием Крымской войны десятилетия разногласия в «Европейском концерте» способствовали поддержанию этих иллюзий.

В свою очередь, англичане не были удовлетворены результатами Крымской войны. Несмотря на определенные реформы, армия по-прежнему оставалась отголоском эпохи Веллингтона, к тому же ее главнокомандующий 1-й барон Реглан во время войны на Пиренейском полуострове состоял адъютантом при будущем фельдмаршале и премьер-министре. Кавалерия была в полном порядке, но ее зачастую неправильно использовали (и не только под Балаклавой), к тому же ее очень трудно было развернуть при осаде Севастополя. Мало того, что англичанам пришлось иметь дело с бывалыми русскими солдатами, они оказались плохо приспособлены к условиям крымских дождей и зимних холодов, армейское медицинское обеспечение было бессильно остановить масштабное распространение в войсках дизентерии и холеры, наземного транспорта не хватало. Все это приводило к неоправданным значительным потерям и военным неудачам, вызывавшим у жителей острова негодование. Еще больше затрудняло дело то, что английская армия, как и русская, состояла из солдат, призванных на длительный срок и годных в основном для гарнизонной службы. В итоге у нее не было в резерве обученных солдат, которых можно было бы призвать в военное время. Но если русские по крайней мере могли насильственно набрать сотни тысяч новых рекрутов, то у либеральной Великобритании такой возможности не было, что ставило ее правительство в неловкое положение и заставляло активно завлекать в армию иностранных наемников, чтобы за их счет восполнить нехватку в своих войсках в Крыму. И пока англичане оставались партнером французов, у легендарного королевского флота не было ни единого шанса упрочить победы Нельсона, так как противник благоразумно увел свои корабли в хорошо защищенные гавани{295}.

Здесь можно упомянуть взрыв общественного недовольства в Великобритании после печально известных разоблачений лондонской Times, обвинившей правительство в военной некомпетентности и ужасном положении больных и раненых солдат в Крыму. Это не только привело к определенным переменам в министерстве, но и вызвало серьезные дебаты относительно трудностей, с которыми сталкивается «либеральное государство во время войны»{296}. Более того, оказалось, что все, что раньше англичане считали своими сильными сторонами: низкий уровень влияния правительства, малочисленная имперская армия, уверенность в собственном могуществе на море, ставка на гражданские свободы и свободную прессу, власть парламента и отдельных министров, — легко обернулось слабостями, когда страна ввязалась в масштабную, длительную военную операцию с сильным противником.

Британским ответом на эту проверку на прочность (как и американской реакцией на войны в XX веке) стало ассигнование армии огромных сумм как попытка восполнить былое пренебрежение к ее нуждам. И голые цифры военных расходов воюющих сторон в значительной степени помогают объяснить итоги военного конфликта (см. табл. 11).

Таблица 11.
Военные расходы государств — участников Крымской войны{297} (млн. фунтов стерлингов)
1852 г. 1853 г. 1854 г. 1855 г. 1856 г.
Россия 15,6 19,9 31,3 39,8 37,9
Франция 17,2 17,5 30,3 43,8 36,3
Великобритания 10,1 9,1 76,3 36,5 32,3
Турция 2,8 ? ? 3,0 ?
Сардиния 1,4 1,4 1,4 2,2 2,5

Но даже после того как Великобритания бросилась «справлять ситуацию, ей не удалось в кратчайшие сроки создать все необходимые атрибуты силы. Можно было увеличить в разы военные расходы, заказать сотни кораблей на паровой тяге, завалить к 1855 году экспедиционный корпус палатками, одеялами и боеприпасами, воинственно настроенный Палмерстон мог отстаивать необходимость полного разгрома Российской империи, но малочисленная британская армия мало что могла сделать, если Франция склонялась к миру, а Австрия сохраняла нейтралитет, — как в точности и произошло спустя несколько месяцев после падения Севастополя. Для продолжения войны в одиночку англичане и британская политэкономия должны были стать намного более «милитаризованными», но необходимые для этого расходы были слишком велики для руководства страны, которое к тому времени на фоне стратегических, конституционных и экономических проблем, возникших в результате Крымской войны, уже находилось в непростом положении{298}. Англичане хотя и были обмануты в своих ожиданиях блестящей победы, хотели мира. Все это в итоге вызвало у многих европейцев (особенно у французов, австрийцев и русских) определенные подозрения относительно целей Лондона и его благонадежности, а британскую общественность еще больше отвратило от желания вмешиваться в континентальную политику. В то время как наполеоновская Франция в 1856 году оказалась в самом центре европейской политической арены, Великобритания активно дрейфовала к ее окраине, чему способствовали Индийское народное восстание (1857) и внутренние реформы.

Если уж для англичан Крымская война стала потрясением, то каково пришлось России, получившей сильный удар по своему былому могуществу и самооценке — не говоря уже о понесенных 480-тысячных потерях. «Мы не можем больше себя обманывать, — категорически заявил великий князь Константин Николаевич. — Мы и слабее и беднее ведущих мировых держав, и беднее не только с точки зрения материальных, но и интеллектуальных ресурсов, особенно в вопросах государственного управления»{299}. Это подвигло русских государственных реформаторов к проведению целого ряда радикальных изменений, в первую очередь к отмене крепостного права. Кроме того, при Александре II строительство железных дорог и индустриализация получили гораздо более существенную поддержку, чем это было в эпоху правления его отца. Начиная с 1860-х годов особую активность можно было наблюдать в таких сферах, как добыча угля, чугуно- и сталелитейное производство, масштабные проекты по созданию инженерных коммуникаций, строительство крупных промышленных предприятий. Статистические данные, приводимые в трудах по экономической истории России, на первый взгляд выглядят достаточно внушительными{300}.

Впрочем, как всегда, достаточно посмотреть на ситуацию под другим углом — и мы придем к другому заключению. Могла ли подобная модернизация идти в ногу (не говоря уже о том, чтобы опережать) со значительным ежегодным приростом бедного, необразованного крестьянского населения? Сравнимо ли это было со взрывным ростом объемов выплавки стали и чугуна и масштабов производства в Уэст-Мидлендсе, Руре, Силезии и Питсбурге в последующие два десятилетия? Могла ли Россия даже со своей реорганизованной армией идти вровень с «революционными преобразованиями в военном деле», которые Пруссия готовилась вот-вот представить всему миру и которые были призваны продемонстрировать всем, что такое качественные и количественные составляющие военной мощи государства? Ответы на все эти вопросы разочаровали бы любого русского националиста, который слишком хорошо знал, насколько сильно сдала свои позиции его страна на международной политической арене в сравнении с 1815–1848 годами.


Гражданская война в США

Как упоминалось выше, эксперты в области мировой политики, начиная с Токвиля, считали, что параллельно с ростом могущества Российской империи активно набирали силы и Соединенные Штаты. Безусловно, все признавали, что это были два принципиально разных по политической культуре и устройству государства, но равные с точки зрения потенциального мирового могущества: их роднили большие размеры, «открытость» и подвижность границ, быстрорастущее население и почти нетронутые ресурсы{301}. Многое из этого следует считать справедливым, и все-таки стоит отметить, что в течение всего XIX века между Соединенными Штатами и Россией сохранялись и важные различия экономического характера, оказывавшие все большее влияние на их мощь. Первое касалось общей численности населения, хотя разрыв между 1816 годом (Россия — 51,2 млн., США — 8,5 млн.) и 1860-м (соответственно 76 и 31,4 млн.) значительно сократился. Еще важнее указать на особые черты этого населения: если в России подавляющее большинство составляли крепостные с низкими доходами и низким уровнем производительности, то в США — фермеры и жители быстрорастущих городов[31] с высоким уровнем жизни и общим объемом производимой продукции, соотносимым с показателями других стран. Уже в 1800 году уровень зарплат в стране был приблизительно на треть выше, чем в Западной Европе, и это превосходство сохранялось, если не увеличивалось, на протяжении всего столетия. Несмотря на большой приток иммигрантов из Европы в 1850-х годах, доступность земель на западе и не прекращавшийся промышленный рост привели к нехватке рабочих рук, что вылилось в рост заработной платы, побудивший, в свою очередь, промышленников активно инвестировать в трудосберегающие машины, стимулировавшие рост производительности труда в стране. Изолированность молодой республики от европейской арены борьбы за власть, а также установленный британским флотом (а не доктриной Монро) санитарный кордон, призванный отделить Старый Свет от Нового, означали, что единственной угрозой для будущего процветания Соединенных Штатов могла быть только сама Великобритания. Однако несмотря на тяжелые воспоминания о 1776 и 1812 годах и пограничных спорах на северо-западе{302}, англо-американская война была маловероятна. Поток капиталов и промышленной продукции из Великобритании в США и американского сырья (в первую очередь хлопка) в обратном направлении связывал эти два государства как никогда прежде и стимулировал рост американской экономики. В итоге вместо того, чтобы тратить огромные деньги на поддержание своей обороноспособности, стратегически защищенные Соединенные Штаты могли направить свои (и британские) финансовые ресурсы на развитие собственного огромного экономического потенциала. Ни конфликт с индейцами, ни война с Мексикой (1846) не вызвали оттока инвестиций.

Таким образом накануне Гражданской войны, разразившейся в апреле 1861 года, Соединенные Штаты уже являлись экономическим гигантом, хотя их оторванность от Европы, сосредоточенность на внутреннем развитии (а не на внешней торговле), а также непростой природный ландшафт отчасти маскировали этот факт. Объем выпуска продукции обрабатывающей промышленности США в 1860 году был еще значительно меньше, чем в Великобритании, но страна по этому показателю уже оставила позади Германию и Россию и готовилась обойти Францию. В 1860 году США с численностью населения, составлявшей лишь 40% российского, имели при этом городского населения в два с лишним раза больше, производили 830 тыс. тонн чугуна в год против 350 тыс. тонн в России, потребляли в пятнадцать раз больше современных видов энергоресурсов, протяженность же североамериканских железных дорог в тридцать раз превосходила российские (и даже в три раза — британские). Но при этом регулярные силы Соединенных Штатов насчитывали не более 26 тыс. человек, что было несравнимо с гигантской 862-тысячной российской армией{303}. Диспропорция между экономическими и военными показателями этих двух государств, возможно, никогда не была столь поразительной, как в этой точке истории.

Конечно, уже на следующий год Гражданская война начала вносить свои коррективы в размеры национальных ресурсов, которые американцы были готовы потратить на военные цели. Истоки и причины данного конфликта не являются предметом обсуждения данной книги, однако следует отметить, что, поскольку лидеры обоих лагерей были настроены на борьбу до победного конца и способны привлечь в свои ряды сотни тысяч сторонников, все указывало на длительное противостояние. Этому благоприятствовали и значительные расстояния: «фронт» растянулся от восточного побережья Вирджинии до долины реки Миссисипи и даже дальше — до штатов Миссури и Арканзас, большая часть территории которых была покрыта лесами, горами и болотами. Не меньшие трудности возникли у Севера с организацией морской блокады портов своего противника, которая требовала постоянного патрулирования береговой линии на значительном пространстве, равном по протяженности расстоянию от Гамбурга до Генуи. Другими словами, сокрушить Юг было чрезвычайно трудной задачей как с военной точки зрения, так и с позиции тылового обеспечения, особенно для страны, чья армия была смехотворно мала и не имела опыта ведения широкомасштабных операций.

И хотя это были четыре года изматывающей и кровавой войны (Союз потерял примерно 360 тыс. человек, а Конфедерация — 258 тыс.)[32], они катализировали скрытую военную мощь и сделали из Соединенных Штатов (по крайней мере, на короткое время) самую милитаризованную страну в мире до всеобщей демобилизации в 1865 году. От добровольных формирований в самом начале войны обе стороны пришли к созданию армий, которые комплектовались на основе всеобщей воинской повинности, имели на вооружении современную нарезную артиллерию и стрелковое оружие, выносили долгие осадные операции в северной Вирджинии, перебрасывались в массовом порядке по железной дороге на западный театр военных действий, применяли телеграф для связи со штабом и опирались на ресурсы мобилизованной военной экономики. Кроме того, впервые в военных операциях на море были использованы броненосцы, вращающиеся орудийные башни, торпеды и мины, а также рейдеры для нападения на торговые суда. Гражданская война в США больше, чем Крымская или военные кампании Пруссии по объединению Германии, имеет право именоваться первой по-настоящему индустриальной «тотальной войной», предвестником кампаний XX века, поэтому следует остановиться на причинах победы Севера.

Первой и наиболее очевидной причиной (при условии равной воли к победе каждой из сторон) было непропорциональное соотношение ресурсов и населения. Возможно, у Юга и правда существовало определенное моральное преимущество, так как это была борьба за существование и в основном на своей территории; Конфедерация могла поставить под ружье большее количество «белых граждан», умеющих стрелять и ездить верхом, у нее было достаточно опытных генералов, и она в течение долгого времени импортировала оружие, боеприпасы и пр.{304} Но все это не могло компенсировать в полной мере огромный разрыв между Севером и Югом в численности населения. Если на территории Союза проживало примерно 20 млн. человек (только «белого» населения), то у конфедератов было всего 6 млн. Более того, количество первых постоянно росло за счет иммигрантов (с 1861 по 1865 год на Север прибыло более 800 тыс. выходцев из других стран), а в 1862 году было принято решение о формировании войск из числа негритянского населения, на что Юг смог решиться лишь в последние месяцы войны. Приблизительно 2 млн. человек прошли службу в армии Союза, численность которой на пике в 1864–1865 годах доходила до 1 млн., тогда как через армию Конфедерации прошло лишь 900 тыс. человек, а максимальная численность войск не поднималась выше 464,5 тыс. (это было в конце 1863 года, после чего она постепенно начала сокращаться).

Но и это нельзя считать абсолютными цифрами. Для того чтобы собрать такую большую армию, Юг рисковал лишить свое сельское хозяйство, шахты и литейные заводы рабочих рук, ставя таким образом под угрозу уже и так весьма сомнительную способность выдержать затяжную войну. Фактически с самого начала конфедераты были экономически не готовы к войне. В 1860 году на территории Севера располагалось 110 тыс. производственных предприятий, а на Юге — всего 18 тыс. (многие из которых были технологически связаны с Севером и привлекали оттуда квалифицированные кадры); Конфедерация произвела лишь 36,7 тыс. тонн чугуна в чушках, тогда как только заводы Пенсильвании выплавили 580 тыс. тонн металла; штат Нью-Йорк произвел товаров на сумму почти $300 млн. — в четыре с лишним раза больше, чем штаты Вирджиния, Алабама, Луизиана и Миссисипи вместе взятые. Столь значительная разница в экономической базе воюющих сторон все больше и больше влияла на эффективность ведения военных действий.

Например, вследствие того, что у Юга не хватало винтовок (имевшиеся в основном были захвачены в сражении при Харпере-Ферри), конфедератам приходилось полагаться на импорт вооружения. В свою очередь, Север активно расширял собственное оружейное производство и выпустил почти 1,7 млн. винтовок. Сеть железных дорог Севера (протяженностью приблизительно в 35 тыс. километров), разворачивающихся с востока на юго-запад подобно вееру, во время войны поддерживалась в хорошем состоянии и даже расширялась. Тогда как всего 14,5 тыс. километров путей на Юге из-за нехватки локомотивов и подвижного состава постепенно приходили в упадок. То же самое и в отношении флота: ни одна из сторон в начале конфликта не обладала явным превосходством на море, однако Юг, не имевший заводов по производству судовых машин, которых на Севере было несколько десятков, оказался в явно невыгодном положении. И хотя, чтобы утвердить свое господство на море, Союзу понадобилось определенное время, в течение которого конфедераты получали из Европы необходимые боеприпасы и амуницию, а рейдеры южан наносили ощутимый урон торговому флоту Севера, — удавка вокруг южных портов все же медленно, но верно затягивалась. К декабрю 1864 года флот Союза имел 671 военное судно, из которых 236 кораблей на паровой тяге были построены уже за годы войны. Благодаря своей военно-морской мощи Север взял под контроль и большие судоходные реки, особенно в районе Миссисипи и Теннесси. Это был пример успешного использования совместно железнодорожного и водного транспорта для продвижения Союза на западном театре военных действий.

Наконец конфедераты поняли, что война им больше не по карману. Их главным источником доходов в мирное время был экспорт хлопка. После прекращения торговли и отказа (к великому разочарованию Юга) европейских стран вмешаться в конфликт у них не осталось иных способов компенсировать потери. На Юге было слишком мало банков, как и ликвидного капитала, а налогообложение земельных участков и рабов не приносило достаточно средств, так как война негативно отражалась на их производительности. Внешние заимствования помогали мало, а без иностранной валюты или драгоценных металлов трудно было оплачивать импортные поставки жизненно важных товаров. У казначейства Конфедерации просто не оставалось иного выхода, как включить печатный станок. В итоге «избыточная денежная масса на фоне серьезной нехватки товаров широкого потребления стала причиной необузданной инфляции»{305}. Это в значительной степени охладило желание населения продолжать борьбу. В свою очередь, у Севера проблем с деньгами не было: на войну шли как собираемые налоги, так и кредитные средства. Печатание же долларов в определенной степени даже стимулировало промышленный и экономический рост. Удивительно, что во время войны Союз пережил очередной рост производительности, и не только в производстве боеприпасов, строительстве железных дорог или создании броненосцев, но и в сельском хозяйстве. К концу войны солдаты на Севере, возможно, имели лучшее снабжение, чем любая друга армия мира за всю историю. Если здесь и формировался некий американский подход к участию в военных конфликтах (или, как выразился профессор Вейгли, «американский стиль войны»{306}), то именно в мобилизации и развертывании Союзом своего огромного промышленного и технологического потенциала для сокрушения врага просматриваются первые признаки его проявления.

Если все вышесказанное слишком похоже на детерминированное объяснение исхода конфликта, маятник которого, казалось, все четыре года колебался то в одну, то в другую сторону, тогда, пожалуй, следует немного подробнее остановиться на главной стратегической проблеме Юга. Учитывая разницу в размерах и численности населения, у конфедератов не было возможности победить Север; единственное, что они могли сделать, это ослабить армию врага и сломить его волю, заставив отказаться от политики принуждения и принять требования Юга (относительно рабовладения или отделения, а возможно, и того и другого). Подобная стратегия имела бы определенные шансы на успех, если бы жители приграничных штатов Мэриленд и Кентукки большинством голосов выразили свое желание присоединиться к Конфедерации, но этого не произошло. Огромной поддержкой могла бы в этом случае стать и интервенция иностранных государств, в первую очередь Великобритании. Однако предполагать такой вариант — значит не знать политических приоритетов англичан в начале 1860-х годов{307}. За исключением же этих двух возможностей, способных сместить баланс сил в сторону Юга, конфедератам оставалось лишь упорно сопротивляться натиску Севера и надеяться на то, что северяне когда-нибудь устанут от войны. А это обещало затяжной конфликт, и чем дольше стороны воевали, тем сильнее становился Союз, мобилизуя все больше ресурсов, увеличивая производство вооружения и боеприпасов, закладывая на верфях сотни военных кораблей и затягивая все сильнее удавку на шее Юга — ужесточением блокады на море, усилением давления на севере Вирджинии, кампаниями на западе, маршем генерала Шермана по территории противника. Разрушение экономики, упадок моральных сил и истощение военных ресурсов привело к тому, что к началу 1865 года численность армии южан сократилась до 155 тыс., и у Конфедерации не оставалось другого выбора, как капитулировать.


Объединение Германии

Хотя Гражданская война в США и находилась под пристальным вниманием европейских военных наблюдателей{308}, но в силу ряда особенностей (отдаленность, дикая местность, внутригосударственный характер конфликта) она в меньшей степени интересовала Европу, чем то, что происходило внутри нее в 1860-х годах. А там Крымская война не только подорвала устаревшую модель дипломатии «Концерта», но и заставила каждую из «фланговых» держав держаться подальше от дел центра. России требовались годы, чтобы оправиться от своего унизительного поражения. Великобритания предпочла сконцентрироваться на своих островных и имперских вопросах. И таким образом, в европейских делах доминирующую роль, как потом оказалось искусственно, начала играть Франция. Пруссию, при Фридрихе Вильгельме IV остававшуюся во время Крымской войны в стороне, теперь сотрясали конституционные споры между его преемником Вильгельмом I и прусским парламентом, особенно по вопросу реформы армии. В свою очередь, Габсбургская империя продолжала попытки решить проблему сохранения своих итальянских интересов в отношениях с Пьемонтом и немецких интересов — с Пруссией и одновременно погасить недовольство венгров у себя дома. При этом все вопросы были тесно связаны между собой.

Франция же, наоборот, при Наполеоне III казалась сильной и уверенной в своих силах. Банки, железные дороги и промышленность начиная с 1850-х годов переживали бурное развитие. Ее колониальные владения в западной части Африки, в Индокитае и Тихом океане расширялись. Французский флот тоже увеличивался в размерах, что порой (например, в 1859 году) вызывало определенную тревогу по ту сторону Ла-Манша. В военном и дипломатическом отношении Франция, похоже, стала играть роль решающей третьей силы при решении любого вопроса — будь то немецкий или итальянский. Это наглядно продемонстрировал конфликт 1859 года, когда Франция в скоротечной войне с Австрией стремительно вторглась во владения Пьемонта{309}.

Но как бы ни были важны битвы при Мадженте и Сольферино для того, чтобы принудить Габсбургскую империю отдать Ломбардию, от внимательных наблюдателей в 1859 году не ускользнуло, что причиной этих побед была по большей части военная несостоятельность Австрии, а не французский военный гений (и уж точно не Пьемонта!). У французской армии действительно были определенные преимущества — например, у нее было больше винтовок, чем у Австрии, что стало причиной многочисленных жертв последней, приводивших императора Франца Иосифа в отчаяние. Вместе с тем Франция тоже испытывала большие трудности: не хватало медикаментов и боеприпасов, постоянно срывались сроки мобилизации населения, а способности Наполеона III как правителя и полководца находились под большим вопросом. Но в тот момент это не играло особой роли, так как габсбургская армия была намного слабее французской, а генерал Ференц Дьюлаи в роли командующего был еще хуже Наполеона III{310}. В конце концов, боеготовность — понятие относительное, что стало очевидно чуть позже, когда габсбургские войска смогли легко разобраться с итальянцами на суше (в битве при Кустоце, 1866) и на море (в битве при Лиссе в том же году). При этом австрийцы были не способны одолеть ни Францию, ни Пруссию, ни Россию. Но логически это означало, что и Франция не могла считаться автоматически сверхдержавой в будущем конфликте против другого противника. Исход войны мог зависеть от различий в уровне военного руководства, систем вооружения и производственной базы каждой из сторон.

Учитывая, что все это происходило в 1850–1860-е годы, технологический прорыв, вызванный промышленной революцией, впервые оказал свое влияние на ход военных действий, и неудивительно, что вооруженным силам теперь повсюду приходилось решать оперативные вопросы, с которыми они до сих пор не сталкивались. Что теперь играет в битве решающую роль — пехота с ее новыми казнозарядными ружьями или артиллерия с недавно появившимися переносными стальными пушками? Насколько сильно влияет на управление военной операцией наличие железнодорожного сообщения и телеграфа? Атакующая или обороняющаяся армия получают наибольшие преимущества от появления новых технологий ведения войны?{311} Самым правильным здесь было бы, конечно, сказать, что все зависит от обстоятельств. Исход битвы зависит не только от наличия нового вооружения, но и от особенностей местности, где произошло столкновение сторон, от моральной и тактической готовности войск, от эффективности систем снабжения и бесконечного множества других факторов. Невозможно было предвидеть заранее, как могут сложиться обстоятельства, поэтому ключевым фактором было грамотное и гибкое военно-политическое управление, в том числе и военными средствами, при изменяющихся условиях. И здесь ни Габсбургская империя, ни даже Франция не могли сравниться с Пруссией.

Прусская «военная реформа» 1860-х годов, которая вскоре, по словам Бенджамина Дизраэли, переросла в «германскую революцию» в Европе, опиралась на несколько взаимосвязанных составляющих. Прежде всего на уникальную систему краткосрочной военной службы, которую «протолкнул» новый король Вильгельм I со своим военным министром, несмотря на сопротивление противников из стана либералов. Новая система предполагала трехлетнюю действительную службу, затем еще четыре года в резерве, после чего солдат переходил в категорию ландвер[33]. Таким образом, прусская армия состояла из представителей разного срока семилетнего призыва[34]. Ввиду того что любые замены были запрещены, а ландвер мог взять на себя большинство гарнизонных и «тыловых» обязанностей, такая система позволила Пруссии создать намного более многочисленную армию первого эшелона (исходя из численности населения страны), чем любая другая великая держава. И здесь важную роль играли достаточно высокий уровень образованности населения, как минимум имеющего начальное образование (по мнению большинства экспертов, быстро расширяющаяся система краткосрочной военной службы была бы вряд ли реализуема в стране неграмотных крестьян), и превосходная организация, необходимая, чтобы управлять таким большим количеством людей. В конце концов, мало было бы проку от привлечения в ряды армии полумиллиона или даже миллиона человек, если бы страна была не способна их соответствующим образом подготовить, одеть, вооружить, накормить и доставить к месту сражения. И если бы командующий армией не мог нормально взаимодействовать и управлять этими огромными массами, то вся организация была бы лишь бездумным расходованием человеческих и прочих ресурсов.

Центром управления этими силами стал прусский генеральный штаб, созданный «с нуля» в начале 1860-х годов, чтобы быть «мозгом армии» под руководством гениального Мольтке-старшего. До настоящего времени большинство армий в мирное времени состояли из боевых частей, которые поддерживались интендантскими, инженерными и прочими подразделениями. Окончательное же формирование (наполнение личным составом) армии происходило лишь с началом кампании и назначением военного руководства. В прусском варианте Мольтке привлек в свои войска самых лучших выпускников военной академии и научил их планировать кампании и быть всегда готовыми к любым возможным вооруженным конфликтам. Планы операций разрабатывались задолго до начала военных действий и периодически подвергались ревизии; результаты командно-штабных игр и маневров, как и прошлые кампании и операции других держав, тщательно изучались. Для обеспечения своевременной доставки войск и боеприпасов к месту назначения было создано специальное подразделение, отвечающее за управление прусскими железными дорогами. Кроме того, штаб Мольтке попытался научить офицеров управлять большими массами людей (как отдельным корпусом, так и целой армией), способными передвигаться и воевать независимо друг от друга, но готовыми в любой момент сойтись вместе для решающего сражения. В случае отсутствия связи со штаб-квартирой Мольтке, расположенной в тылу, у генералов всегда оставалось право брать инициативу на себя и действовать согласно заранее определенным правилам.

Вышесказанное, конечно, представляет собой идеализированную модель. Прусская армия не была столь замечательной и испытывала немало проблем во время реальных военных столкновений даже после реформ начала и середины 1860-х годов. Многие из командиров частей игнорировали советы Мольтке и совершали необдуманные атаки или путали их направление. В качестве примера можно привести Австрийскую кампанию 1866 года, где прусская армия допустила огромное количество грубейших ошибок{312}. То же самое и на тактическом уровне: приведшая к тяжелым потерям лобовая атака прусских гвардейцев при Сен-Прива — Гравелот в 1870 году представляет собой образец полнейшей глупости. Само наличие железнодорожной системы поставок еще не являлось гарантией успеха; зачастую огромные запасы формировались вблизи границ, в то время как армии, которые остро нуждались в них, были уже далеки от оборонительных рубежей. При этом нельзя было сказать, что прусский научный подход к планированию гарантировал войскам наилучшее вооружение. В 1866 году австрийская артиллерия, безусловно, доказала свое превосходство над любой другой, но в 1870 году французская игольчатая винтовка системы Шасспо была значительно лучше прочих.

Но главное состояло не в том, что прусская система не была лишена изъянов, а в том, что генштаб тщательно изучал все допущенные ошибки и в соответствии с этим корректировал подготовку, организацию, обеспечение и использование вооружения. Когда в 1866 году обнаружилась слабость имевшейся артиллерии, прусская армия тут же перешла на новые пушки Круппа, заряжавшиеся с казенной части, которые хорошо проявили себя уже в 1870 году. После возникновения серьезных задержек с поставками для улучшения железнодорожной системы была создана новая организация. Наконец, ставка Мольтке на развертывание нескольких полноценных армий, которые могли бы действовать самостоятельно, но при необходимости приходить друг другу на помощь, означала, что даже если одна армия будет разбита (как это произошло во время австро-прусской и франко-прусской войн), это не приведет к крушению всей кампании{313}.

Таким образом, быстрая победа над австрийцами летом 1866 года, которую мало кто из наблюдателей ожидал от Пруссии, была результатом целого ряда факторов. Хотя Ганновер, Саксония и другие северогерманские государства встали на сторону Габсбургской империи, дипломатия Бисмарка гарантировала, что ни одна из великих держав не вмешается в противостояние (по крайней мере, на начальном этапе). В свою очередь, это позволило Мольтке отправить три армии разными горными маршрутами, чтобы в итоге они соединились на равнинах Богемии и атаковали австрийцев у деревни Садова (Кениггрец). Теперь, по прошествии времени, исход кажется слишком предсказуем. Как минимум четверть вооруженных сил Габсбургов должна была находиться в Италии (где они не знали поражений). А для прусской системы призыва это означало, что, хотя население Пруссии было в два раза малочисленнее, чем во враждебных ей государствах, Мольтке мог развернуть у своих границ практически такое же количество войск, как у противника. Габсбургская армия нуждалась в средствах, у нее фактически отсутствовал штаб и во главе ее стоял далеко не гениальный Бенедек. И несмотря на храброе сопротивление врагу отдельных ее подразделений, они все же были разгромлены при столкновении на открытом пространстве благодаря более эффективным прусским винтовкам. К октябрю 1866 года Габсбурги вынуждены были отдать Венецию и отказаться от своих интересов в Германии, которая к тому времени уже сильно продвинулась на пути формирования (под руководством Бисмарка) Северогерманского союза{314}.

«Борьба за главенство в Германии» почти закончилась, но назревала битва за первенство в Западной Европе между Пруссией и становящейся все более обеспокоенной и подозрительной Францией, и к концу 1860-х годов каждая из сторон пыталась определить свои шансы на победу. Франция все еще выглядела значительно сильнее. По численности населения она намного опережала Пруссию (хотя общее количество немецкоязычного населения в Европе было больше). У французской армии был опыт недавних кампаний в Крыму, Италии и на других континентах. Ее пехота была вооружена лучшими в мире винтовками системы Шасспо, намного превосходящими прусские игольчатые ружья. Кроме того, у французов было новое секретное оружие — митральеза, пулемет, способный производить до 150 выстрелов в минуту. Их флот значительно превосходил прусский. К тому же они могли получить поддержку от Австро-Венгрии и Италии. Когда в июле 1870 года пришло время отчитать пруссаков за их нахальство (за лживую дипломатию Бисмарка относительно будущего Люксембурга и за возможного кандидата от Гогенцоллернов на испанский трон), мало кто из французов сомневался в исходе кампании.

Однако уже 4 сентября разгромленная французская армия сдалась в Седане вместе с Наполеоном III (что привело к очередному падению императорского режима в Париже). Это был масштабный и стремительный крах всех розовых мечтаний французов. Как оказалось, ни Австро-Венгрия, ни Италия не поспешили на помощь Франции, а ее собственный флот продемонстрировал абсолютную неэффективность. Поэтому все зависело лишь от мощи сухопутных армий противников, а здесь пруссаки были бесспорными фаворитами. Несмотря на то что обе стороны для переброски своих огромных войск к границам использовали железную дорогу, французская система мобилизации оказалась гораздо менее эффективной. Призванные на службу резервисты самостоятельно догоняли свои полки, уже отправленные на фронт. Артиллерийские батареи были рассредоточены по всей Франции, и требовалось время, чтобы собрать их в одном месте. В свою очередь, на выдвижение в сторону Саара и Эльзаса трех германских армий (в совокупности более 300 тыс. человек) ушло всего пятнадцать дней с момента объявления войны. Преимущество винтовок системы Шасспо зачастую сводила на нет прусская тактика использования переносной скорострельной артиллерии. Свои же митральезы французы предпочитали не использовать на фронте, а если использовали, то бездумно. Вялость и некомпетентность маршала Базена были просто неописуемы, хотя и сам Наполеон III был не намного лучше. В то же время, несмотря на разгром и тяжелые потери отдельных прусских подразделений «в условиях неясности боевой обстановки», у Мольтке была возможность наблюдать за действиями всех армий, и его готовность изменять планы с учетом новых обстоятельств позволила продолжить кампанию и довести ее до победного конца. Хотя республиканские войска и продолжали оказывать сопротивление в течение еще нескольких месяцев, германская рука все больше и больше сжималась на горле Парижа и северо-восточной части Франции. Ни бесплодные контратаки луарской армии, ни раздражающие действия французских партизан не могли скрыть от всего мира тот факт, что Франция перестала быть независимой великой державой{315}.

Триумф Пруссии-Германии был, безусловно, триумфом их военной системы. Но, как точно подметил Майкл Говард, «военную систему государства нельзя рассматривать как самостоятельную часть социальной системы, но как часть целого»{316}. За бесчисленными колоннами германских войск и контролем генерального штаба была еще и страна, намного лучше подготовленная к условиям современной войны, чем любое другое государство в Европе. В 1870 году все германские государства вместе взятые превосходили Францию по численности населения, но они были разрозненны. Германия имела большую протяженность железных дорог, и они были лучше приспособлены для использования — в военных целях в том числе. По показателям объема валового национального продукта, а также выплавки чугуна и стали Германия как раз догнала Францию. В то же время немцы добывали в два с половиной раза больше угля, чем французы, и в полтора раза больше потребляли современных энергоносителей. Промышленная революция в Германии привела к созданию большого количества крупных компаний вроде предприятий Круппа, производящих и сталь, и вооружение, что позволило прусско-германскому государству нарастить военные и индустриальные мускулы. Система краткосрочного призыва на воинскую службу была воспринята в штыки либералами как внутри страны, так и за ее пределами (критика «прусского милитаризма» в те годы звучала буквально повсюду), но при этом она мобилизовала трудовые ресурсы страны на достижение военных целей лучше, чем это смог сделать либеральный Запад или отсталый, аграрный Восток. И за всем этим стояли люди, обладавшие намного более высоким уровнем общего и технического образования, не имевшие себе равных университеты и научные учреждения, химические лаборатории и научно-исследовательские институты{317}.

Европа, говоря словами острословов того времени, потеряла хозяйку, но получила взамен хозяина. Начиная с 1870 года Германия под чутким руководством Бисмарка играла главенствующую роль в системе великих держав, и в течение двух десятилетий все дипломатические дороги вели в Берлин. Причем большинство видело, что достигнуто это было не только благодаря уму и жесткой политике имперского канцлера, который превратил Германию в супердержаву на европейском континенте. Свою роль здесь сыграли такие факторы, как развитие промышленности и технологий в стране, чему активно способствовало объединение германских государств, а также немецкие научные достижения, высокий уровень образованности, хорошо работающая система местных органов власти и внушительная прусская армия. Вместе с тем у Второго германского рейха были и значительные внутренние недостатки, о которых Бисмарк никогда не забывал, но на которые едва ли обращали внимание сторонние наблюдатели. Все европейские государства, включая изолированных от континента англичан, до определенной степени почувствовали на себе влияние этого нового колосса. Русские хотя и сохраняли -нейтралитет во время войны 1870–1871 годов и даже воспользовались кризисом в Западной Европе для улучшения собственного положения на Черном море{318}, все же не приветствовали смещение центра тяжести в Европе в сторону Берлина и втайне беспокоились о будущих планах Германии. Итальянцы, занявшие Рим в 1870 году, воспользовавшись разгромом французов (защитников папы римского) в Лотарингии, всеми силами стремились быть ближе к Берлину. То же самое происходило с Австро-Венгерской империей (возникшей в результате подписания Веной в 1867 году соглашения с венграми), которая надеялась компенсировать на Балканах свои территориальные потери в Германии и Италии, но при этом отлично понимала, что подобные действия могут вызвать негативную реакцию у русских. Наконец, потрясенные и озлобленные французы чувствовали острую необходимость в проведении глобальных реформ как на уровне государственного управления, так и в обществе (включая систему образования, науку, железные дороги, вооруженные силы, экономику), результатом чего стала очередная бесплодная попытка восстановить паритет сил с могущественным соседом по другую сторону Рейна{319}. Тысяча восемьсот семидесятый год и в свое время виделся, и особенно ретроспективно выглядит переломным моментом в истории Европы.

С другой стороны, возможно, потому, что большинство стран ощущали потребность в передышке после пронесшихся над континентом в 1860-е годы бурь и государственные деятели в создавшихся новых условиях действовали максимально осторожно, вся дипломатия великих держав в течение почти десятилетия (начиная с 1871 года) была направлена на поддержание стабильности в Европе. Озабоченные восстановительными работами после Гражданской войны и последствиями революции Мэйдзи, ни Соединенные Штаты, ни Япония не претендовали на то, чтобы стать частью «системы», еще более ориентированной на Западную Европу, чем прежде. Однако несмотря на существование лишь обновленной версии «европейской пентархии», баланс сил, существовавший с 1815 года, значительно изменился. Самое могущественное и влиятельное государство в Европе — прусско-германское новообразование под руководством Бисмарка пришло на смену некогда слабой Пруссии. Возникло и еще одно государство — объединенная Италия, но ее безнадежная экономическая отсталость (особенно отсутствие запасов угля) не позволяла ей попасть в «высшую лигу», хотя она и играла более значительную роль в европейской дипломатии, чем такие страны, как Испания или Швеция{320}. Во-первых, у нее были претензии на то, чтобы расширить свое влияние в Средиземноморье и Северной Африке, что усиливало ее противостояние с Францией. Последней приходилось отвлекать для этого ресурсы, что было на руку итальянскому союзнику — Германии. Во-вторых, освободительные войны с официальной Веной, а также собственные интересы Италии на западе Балкан лишали спокойной жизни Австро-Венгрию (по крайней мере до тех пор, пока Бисмарк не положил конец напряженности подписанием в 1882 году Тройственного союза между Австрией, Германией и Италией). Это означало, что ни Австро-Венгрия, ни Франция, являясь главными «жертвами» роста влияния Германии, не могли полностью сконцентрироваться на противостоянии Берлину, поскольку у обеих теперь на хвосте висела энергичная (хотя и не слишком сильная) Италия. Для австрийцев это стало еще одной причиной оказаться союзником, а впоследствии и квазисателлитом Германии. И для Франции, даже несмотря на ее военно-экономическое превосходство и «ценность» как участника альянса{321}, любое выступление против Берлина было рискованно при наличии на юге враждебно настроенной и непредсказуемой Италии.

На фоне изолированной Франции, запуганной Австро-Венгрии и объединенных промежуточных «буферных государств» южной Германии и Италии{322} единственными преградами на пути расширения влияния Германии являлись независимые державы на «флангах» — Россия и Великобритания. Для британского кабинета, чья политика колебалась от сосредоточенности на реформах внутри страны в эпоху Гладстона (1868–1874) до озабоченности состоянием «империи» и «азиатских владений» во времена Дизраэли (1874–1880), вопрос политического равновесия в Европе редко выходил на первый план. Это касалось и России, где канцлер Горчаков и его сторонники негодовали относительно превращения зависимой Пруссии в мощную Германию, однако к этим чувствам примешивались близкие династические и идеологические симпатии, существовавшие с 1871 года между санкт-петербургским и потсдамским дворами. Последнее было продиктовано в том числе необходимостью России оправиться от последствий Крымской войны, надеждами на поддержку Берлином российских интересов на Балканах и новых планов России относительно Средней Азии. В целом, однако, вероятность вмешательства «фланговых» держав в дела Западно-Центральной Европы зависела в большой степени от действий самой Германии: в ней не было абсолютно никакой необходимости в случае уверенности, что Второй германский рейх полностью «насытился»{323}.

После 1871 года Бисмарк сам стремился убедить в последнем все остальные великие державы, так как у него не было никакого желания создавать «Великую Германию», которая бы включила в себя миллионы австрийских католиков, разрушила Австро-Венгерскую империю и осталась изолированной между мстительной Францией и подозрительной Россией{324}. Он решил, что намного безопаснее согласиться с созданием «Союза трех императоров» (1873), квазиальянса, который продемонстрировал бы идеологическую солидарность восточных монархий (в противовес «республиканской» Франции) и одновременно разрешил бы определенные столкновения интересов австрийцев и русских на Балканах. И когда во время кризиса 1875 года «война была буквально на пороге» и германское правительство готовилось рассмотреть вариант превентивной войны с Францией, предупреждения из Лондона и (особенно) Санкт-Петербурга убедили Бисмарка, что любые дальнейшие изменения баланса сил в Европе встретят активное сопротивление{325}. Таким образом, как по внутри-, так и по внешнеполитическим причинам Германия оставалась в границах 1871 года (будучи «полугосподствующей державой», как ее характеризовали некоторые историки) до того момента, когда уровень ее военно-промышленного развития и политические амбиции следующих после Бисмарка правителей вновь не подвергли сомнению существующий раздел территорий{326}.

Однако эти кардинальные изменения мы рассмотрим в следующей главе. В течение 1870–1880-х годов проводимая самим Бисмарком внешняя политика гарантировала сохранение статус-кво, поскольку, по его мнению, это было в интересах самой Германии. Отчасти канцлеру помог вновь разгоревшийся в 1876 году старый «восточный вопрос». Турки устроили в Болгарии резню местных христиан, на что Россия ответила отправкой своих войск на помощь братьям по вере. В итоге все внимание европейского сообщества сместилось с рейха к Константинополю и Черному морю{327}. Если бы этот кризис на Балканах перерос в полномасштабную войну с участием великих держав, что выглядело вполне реальным в начале 1878 года, то военные действия в низовьях Дуная или в проливе Дарданеллы могли быть опасны даже для Германии. Но умелая дипломатия Бисмарка, выступившего в роли посредника, или «честного маклера», чтобы привести все ведущие державы к компромиссному решению на конгрессе в Берлине, склонила чашу европейских весов в сторону мирного разрешения конфликта и вновь подчеркнула центральную и стабилизирующую роль Германии в Европе.

Но большей восточный кризис 1876–1878 годов также сыграл определенную роль во взаимоотношениях Германии с другими странами.

И хотя имевшийся у России более чем скромный флот в Черном море блестяще проявил себя в сражениях с турками, ход и результаты сухопутной кампании российской армии 1877 года показали, что проводимые после Крымской войны реформы пока не дали ожидаемого эффекта. Безусловно, храбрость солдат и численный перевес позволили русским одержать победу над турками как на болгарском, так и на кавказском театрах военных действий, однако в ходе кампании было слишком много примеров «абсолютно ошибочной рекогносцировки вражеских позиций, отсутствия должной координации действий между боевыми подразделениями и неразберихи на уровне высшего руководства армией»{328}, а угроза участия в войне Великобритании и Австрии на стороне Турции заставила российское правительство, вновь оказавшееся на краю банкротства, в конце 1877 года пойти в своих требованиях на компромисс. Хотя славянофилы в России позже и обвинили Бисмарка в управлении решениями Берлинского конгресса, имевшими оскорбительный характер для их страны, все же многие представители санкт-петербургской элиты, как никогда, осознавали необходимость сохранения хороших отношений с Берлином и возвращения в «Союз трех императоров» (но уже в измененной версии 1881 года). То же самое произошло и с официальной Веной, намеревавшейся выйти из-под контроля Бисмарка на пике кризиса в 1879 году. Заключенный уже на следующий год секретный австро-германский союз вновь привязал ее к Берлину, как и позднее «Союз трех императоров» (1881) и Тройственный союз, объединивший Германию, Австро-Венгрию и Италию в 1882 году. Помимо всего прочего эти соглашения позволяли отдалить их участников от Франции и поставить их в определенную зависимость от Германии{329}.

Наконец, события конца 1870-х годов вновь вернули в повестку дня вопрос давнего соперничества Великобритании и России на Ближнем Востоке и в Азии, что заставило обе страны искать расположения официального Берлина, чтобы тот сохранял в данном споре нейтралитет, и вынудило общественность на какое-то время забыть об Эльзасе и Лотарингии и Центральной Европе в целом. В 1880-х годах эта тенденция еще больше укрепилась. Целая череда последовавших событий: захват французами Туниса (1881), британское вторжение в Египет (1882), большая «схватка» за тропическую Африку (1884 и далее), новая угроза англо-российской войны в Афганистане (1885) — положила начало эпохи «нового империализма»{330}. Хотя в долгосрочной перспективе новый взрыв западного колониализма должен был привести к значительным изменениям в положении многих великих держав, в краткосрочной перспективе происходящее укрепляло уровень внешнеполитического влияния Германии в Европе и, таким образом, помогало Бисмарку сохранять статус-кво. Даже если запутанная система соглашений и контрсоглашений, созданная им в 1880-х годах, и не привела к установлению долговременной политической стабильности, она тем не менее гарантировала более мирное сосуществование европейских государств как минимум в течение ближайших десятилетий.


Выводы

За исключением Гражданской войны в США, с 1815 по 1885 год в мире не случилось ни одного сколько-нибудь затяжного и изнурительного для участников военного конфликта. Мелкие кампании того периода вроде франко-австрийского противостояния (1859) или русско-турецкой войны (1877) практически никоим образом не отразились на системе великих держав. Даже более значительные войны имели весьма ограниченное влияние: Крымская война была, по сути, региональной и закончилась прежде, чем истощились ресурсы Великобритании, а продолжительность австро-прусской и франко-прусской войн составляла не более года — в отличие от гораздо более затяжных конфликтов XVIII века. Неудивительно, что военачальники и государственные стратеги представляли в будущем войну с участием той или иной великой державы быстрой и победоносной, в стиле а-ля Пруссия образца 1870 года: с использованием железных дорог, графиков мобилизации, планов стремительных наступательных операций, заранее разработанных генеральным штабом, скорострельного оружия и огромных армий из мобилизованных граждан страны, прошедших в свое время краткосрочную службу, — все вместе должно было сокрушить врага в течение нескольких недель. При этом преимущество использования новейшего скорострельного оружия не в наступательных, а в оборонительных целях тогда не принималось в расчет. Никто, увы, не заметил и уроков Гражданской войны в США, где сочетание противоречивых общепринятых принципов ведения войны и обширных территорий сделали конфликт более затяжным и кровопролитным, чем любая скоротечная кампания в Европе в этот период.

Однако все эти войны (и в долине реки Теннесси, и на равнинах Богемии, и на Крымском полуострове, и на полях Лотарингии) объединяло одно: проигрывал тот, кто оставался в стороне от «военно-технической революции» середины XIX века, приобретения нового вооружения, мобилизации и правильного оснащения большой армии, использования железной дороги, пароходов и телеграфа и формирования необходимой производственной базы для удовлетворения потребностей своих вооруженных сил. Во всех этих конфликтах время от времени армии-победители и их военачальники, конечно, совершали на поле боя грубые ошибки, но этого было недостаточно, чтобы уравновесить преимущества, которыми эта воюющая сторона обладала с точки зрения хорошо подготовленных солдат и офицеров, снабжения, организации и экономической базы.

И наконец, хотелось бы сказать несколько общих слов о периоде, начавшемся приблизительно с 1860 года. Как уже отмечалось в начале этой главы, первые пятьдесят лет после битвы при Ватерлоо прошли под знаком устойчивого роста мировой экономики, увеличения массового производства благодаря развитию промышленности и научно-техническому прогрессу, относительной стабильности системы великих держав и отсутствию масштабных и продолжительных войн. Кроме того, несмотря на определенную модернизацию военного и морского вооружения, новшества в меньшей степени отразились на армии, чем в гражданских сферах, чему способствовала промышленная революция и конституционно-политические реформы. И самые большие выгоды от изменений, произошедших в эти полстолетия, пришлись на долю Великобритании. Страна с точки зрения и производственной мощи, и мирового влияния в конце 1860-х годов, возможно, достигла своего пика (даже если политика первого кабинета Гладстона была направлена на то, чтобы скрыть данный факт). В наибольшем же проигрыше оказались сугубо аграрные неевропейские страны, которые не могли противостоять ни промышленному, ни военному вторжению Запада. По той же самой причине такие менее промышленно развитые европейские великие державы, как Россия и Габсбургская империя, начали терять свои позиции на мировой арене, а недавно появившаяся на карте объединенная Италия никогда и не имела шансов попасть в первый эшелон.

Более того, начиная с 1860-х годов такие тенденции только усилились. Объем мировой торговли, а самое главное, темпы роста выпуска продукции обрабатывающей промышленности стремительно увеличивались. Процесс индустриализации, прежде ограниченный пределами Великобритании и определенных частей континентальной Европы, а также Северной Америки, начал распространяться и на другие регионы. В частности, это укрепило позиции Германии, на долю которой в 1870 году приходилось 13% мирового промышленного производства, и Соединенных Штатов, производивших уже тогда 23% мирового объема{331}. Таким образом, основные очертания международной системы, сформировавшейся к концу XIX века, были уже различимы, даже если некоторые наблюдатели пока еще отказывались их признать. С другой стороны, относительно устойчивая пентархическая система «Европейского концерта», созданного после 1815 года, начала распадаться — и не только потому, что ее участники к 1860-м годам все чаще выражали готовность к противостоянию друг с другом, но также и потому, что некоторые из этих государств были уже в два-три раза мощнее прочих. Вместе с тем собственная монополия Европы на современное промышленное производство дала трещину по ту сторону Атлантики. Паровые двигатели, железная дорога, электричество и другие атрибуты модернизации могли принести пользу любому сообществу, у которого были желание и возможности их использовать.

Отсутствие масштабных военных конфликтов после 1871 года, в период доминирования Бисмарка в европейской внешней политике, возможно, и привело к достижению нового равновесия после разногласий 1850-х и 1860-х годов. Но за пределами армий, флотов и министерств иностранных дел промышленно-технический прогресс шел полным ходом, быстрее, чем когда-либо прежде, меняя расклад сил в глобальной экономике. И был недалек тот час, когда перемены в производственно-промышленной базе повлияют на военно-техническую мощь и внешнюю политику великих держав.


Глава 5. НАСТУПЛЕНИЕ ЭРЫ БИПОЛЯРНОГО МИРА И КРИЗИС «СРЕДНИХ ДЕРЖАВ», 1885–1918

Зимой 1884/1885 годов представители ведущих держав мира и ряда более мелких государств встретились в Берлине, чтобы прийти к общему соглашению по вопросам торговли, навигации и границ в Западной Африке и Конго, а также общих принципов эффективного раздела Африки{332}. Во многом эта Берлинская конференция носила символический характер. Она ознаменовала пик главенствующей роли Старого Света в мировой политике. Япония не была приглашена на конференцию; несмотря на демонстрируемые быстрые темпы модернизации, в глазах Запада она оставалась странным, отсталым государством. Зато на Берлинскую конференцию приехали делегаты из США, так как обсуждаемые на ней вопросы торговли и навигации, по мнению Вашингтона, затрагивали американские интересы за границей{333}, однако по большинству прочих вопросов США оставались за пределами мировой арены, и только в 1892 году европейские великие державы сменили ранг своих дипломатических представителей в Вашингтоне с министра на посла, что указывало на включение страны в первый эшелон. Россия также участвовала в работе конференции: в те времена у нее были большие интересы в Азии (в Африке, правда, практически никаких). Фактически она была включена во второй список государств, приглашенных на конференцию{334}, и лишь поддержала Францию в ее противостоянии с Великобританией. Таким образом, все главные решения принимались треугольником Лондон — Берлин — Париж, в котором центральной фигурой был Бисмарк. Судьба мира по-прежнему, как и на протяжении прошлых столетий, во многом решалась в канцеляриях европейских государств. Безусловно, если бы конференция рассматривала будущее Османской империи, а не государств, расположенных в бассейне Конго, то такие страны, как Австро-Венгрия и Россия, играли бы более значительную роль. Все это не отрицало факта, который уже в то время признавался неопровержимой истиной: Европа является центром мира. Именно про этот период русский генерал Драгомиров сказал: «Судьба Дальнего Востока решается в Европе»{335}.

Спустя еще три десятилетия — короткого, по меркам системы великих держав, промежутка времени — та же самая Европа станет разрывать сама себя на части, а некоторые из ее государств окажутся близки к краху. Еще через три десятка лет европейскому господству окончательно придет конец. Значительная часть континента будет испытывать серьезные экономические проблемы, некоторые регионы будут просто лежать в руинах. И в этих условиях будущее всей Европы окажется в руках двух держав — США и России.

Хотя в 1885 году, очевидно, никто не мог бы предсказать разрушения и опустошения, ожидавшие Европу шестьдесят лет спустя, однако многие дальновидные эксперты в конце XIX века в своих прогнозах уже отмечали направления грядущих изменений в мире. Интеллигенция и журналисты, как и политики того времени, говорили и писали в духе вульгарного дарвинистского мира вечной борьбы, успехов и поражений, взлетов и падений. Более того, уже в 1895–1900 годах начали просматриваться очертания будущего мироустройства{336}.

Главной особенностью этих предсказаний было возрождение идеи де Токвиля о том, что США и Россия в будущем станут самыми могущественными мировыми державами. Неудивительно, что эту точку зрения пошатнули поражение России в Крыму и неубедительная демонстрация ею своего превосходства в войне с Турцией в 1877 году, а также разгоревшаяся Гражданская война в США и последующий период реконструкции на Юге и расширения в западном направлении. К концу XIX века, однако, рост индустриального и сельскохозяйственного могущества Соединенных Штатов и военная экспансия России в Азии заставили европейских наблюдателей обеспокоиться в отношении мироустройства в XX веке, которое, как гласила поговорка, будут определять русский кнут и американский кошелек{337}. Возможно, из-за преобладания неомеркантилистских коммерческих идей над миротворческой глобальной системой свободной торговли, предложенной некогда Кобденом, налицо была более ярко выраженная, чем ранее, тенденция утверждать, что изменение экономической мощи способно привести также к политическим и территориальным изменениям. Даже обычно осторожный в выражениях британский премьер-министр лорд Солсбери признался, что мир разделился на «живые» и «умирающие» державы{338}. Недавнее поражение Китая в войне с Японией (1894–1895), унижение Испании Соединенными Штатами в их скоротечном военном конфликте (1898), равно как и отступление французов перед британскими силами во время Фашодского кризиса в верховьях Нила (1898–1899), интерпретировались как доказательства того, что принципы «естественного отбора» справедливы не только для животного мира, но и в отношении целых стран. Великие державы теперь воевали не просто решая какие-то европейские вопросы, как это было еще в 1830-м или даже 1860 году, а за рынки и территории в других частях мира.

Но если Соединенным Штатам и России роль будущих великих держав была обеспечена благодаря их соответствующим размерам и численности населения, то кто мог бы составить им компанию? Среди государственных деятелей была очень популярна «теория трех мировых империй», согласно которой только три (иногда четыре) крупнейших и влиятельнейших национальных государства могли бы сохранить свою полную независимость{339}. «Мне кажется, — заявил британский министр колоний Джозеф Чемберлен в одном из своих выступлений в 1897 году, — что мы наблюдаем тенденцию, когда вся власть сосредотачивается в руках больших империй, а небольшие непрогрессивные королевства оказываются на вторых ролях и теряют независимость…»{340} Это было актуально для Германии, и адмирал Тирпиц активно убеждал кайзера Вильгельма в необходимости создания большого флота, чтобы стать одной из «четырех ведущих мировых держав (Россия, Англия, США и Германия)»{341}. Франции тоже следовало бы войти в число правителей миром, предупреждал в это же время монсеньор Дарси, отмечая, что «те, кто не идет вперед, начинают отставать, а те, кто отстает, — гибнут»{342}. Для таких давно сформировавшихся государств, как Великобритания, Франция и Австро-Венгрия, проблема состояла в том, чтобы перед лицом новых вызовов сохранить свой статус-кво в мировой политике. Молодым же державам — Германии, Италии и Японии — необходимо было достичь, как это называли в Берлине, «свободы действий в мировой политике», пока не окажется слишком поздно.

Едва ли нужно уточнять, что не весь род человеческий поголовно был одержим идеями, с которыми XIX век подходил к своему концу. Многих больше беспокоили внутренние, социальные проблемы. Они цеплялись за либеральные идеалы, основанные на мирном сосуществовании без вмешательства государства{343}. Тем не менее в правящих элитах, военных кругах и империалистических организациях преобладало представление о мироустройстве, подразумевавшее борьбу, изменения, соперничество, применение силы и использование всех национальных ресурсов для усиления могущества государства. Менее развитые регионы мира стремительно перекраивались, но это было лишь началом истории. Активный захват территорий, предупреждал геополитик сэр Хэлфорд Маккиндер, может привести к смене главной цели современных государств — к экспансионизму вместо повышения эффективности и внутреннего развития. Теснее, чем когда-либо прежде, может стать взаимосвязь «между крупными географическими и историческими обобщениями»{344}, и, таким образом, размеры и цифры будут точнее отражаться в мировых балансах, при условии что имеющиеся ресурсы используются должным образом. Страна с сотнями миллионов крестьян не сможет играть значительную роль в мировой политике. С другой стороны, современное государство, не имеющее достаточной промышленной и производственной базы, тоже проиграет. «Успех сопутствует государствам, имеющим наилучшую промышленную базу, — заявил как-то британский империалист Лео Эймери. — Те, кто обладает развитой системой промышленного производства, изобретательства и научно-технической деятельности, имеют все шансы добиться превосходства над остальными странами»{345}.


История международных отношений в последующие полвека по преимуществу стала реализацией этих прогнозов. В Европе и за ее пределами в значительной степени изменился баланс сил. Рушились старые империи, а на их место приходили новые. На смену многополярного мира 1885 года уже к началу 1943 года пришел биполярный. Ужесточилась борьба за мировое влияние, которая вылилась в войны, совершенно отличные от локальных столкновений в Европе в XIX веке. Эффективное промышленное производство и научно-техническое развитие стали важнейшими составляющими могущества государства. Изменение доли в мировом производстве напрямую сказывалось на уровне военной мощи и степени внешнеполитического влияния. Отдельные личности все еще играли большую роль в политике (а как могло быть иначе в век, породивший Ленина, Гитлера и Сталина?), но только потому, что управляли огромными производственными силами и могли использовать их тем или иным образом. И, как показала судьба нацистской Германии, проверка уровня мирового могущества путем развязывания войны безжалостна к любой нации, недостаточно сильной в промышленно-техническом отношении, а следовательно, и в плане вооружения для того, чтобы стать мировым лидером.

Общие очертания ближайших шестидесяти лет борьбы великих держав прорисовывались уже в 1890-х годах, но успех или поражение отдельных стран предопределены не были. Очевидно, что многое зависело от того, сможет ли та или иная страна сохранить и упрочить свою долю в мировом промышленном производстве. Но многое же, как обычно, определялось и географией. Находилась ли страна в центре международных конфликтов или на периферии? Защищена ли она была от вторжений? Вынуждена ли была одновременно отражать нападение с двух и даже трех сторон? Национальное единство, уровень патриотизма и средства государственного управления собственными гражданами также были очень важными факторами. Способность общества перенести все трудности войны зависела от модели его внутреннего устройства. Но также могла зависеть и от участия в определенном альянсе и принятия тех или иных решений. Являлась ли воюющая сторона частью большого блока или находилась в изоляции? Участвовало ли государство в войне с первых ее дней или присоединилось лишь во второй половине? Включились ли в войну на стороне противника прежде нейтральные государства?

Из подобного рода вопросов следует, что любой глубокий анализ «наступления эры биполярного мира, и кризиса “средних держав”» требует рассмотреть причинно-следственные связи на трех отдельных уровнях: во-первых, изменения военной промышленно-технической базы, поскольку определенные государства стали значительно сильнее (или слабее); во-вторых, геополитические, стратегические и социокультурные факторы, повлиявшие на реакцию каждого отдельного государства на более масштабные изменения в мировом балансе сил; и, в-третьих, внешнеполитические и внутриполитические изменения, которые также влияли на шансы победить либо проиграть в больших коалиционных войнах начала XX века.


Изменение мирового баланса сил

Исследователи происходившего в конце XIX века на внешнеполитической арене сошлись во мнении, что ускорение темпов экономических и политических изменений сделало существовавший мировой порядок более шатким, чем прежде. Подобные перемены всегда сказывались на балансе сил, что вело к неустойчивости внешнеполитической ситуации и зачастую к войне. «Что неизбежно приводило к войне, — писал древнегреческий историк Фукидид в своей “Истории Пелопонесской войны”, — так это рост могущества Афин и страх, который он вызвал в Спарте»{346}. Но в последней четверти XIX века изменения в системе великих держав происходили быстрее и с большим, чем когда-либо ранее, охватом. Мировая система торговли и коммуникаций — телеграфов, пароходного сообщения, железных дорог, современной печатной прессы — показывала, что прорывы в науке и технике, а также нововведения в организации серийного промышленного производства могли буквально в течение нескольких лет переместиться с одного континента на другой. Спустя пять лет после изобретения Гилкристом и Томасом в 1879 году способа выплавки основной (томасовской) стали из дешевых железных руд, богатых фосфором, на заводах Западной и Центральной Европы уже было установлено восемьдесят четыре основных (томасовских) конвертера{347}, и по другую сторону Атлантики процесс их внедрения шел так же активно. В результате произошло изменение не просто соответствующей доли государства в мировом производстве стали, но и его военно-технического потенциала.

Но, как мы уже видели, военно-технический потенциал — это не то же самое, что военно-техническая мощь государства. Экономический гигант в силу своей политической культуры или безопасного географического расположения мог счесть для себя за лучшее остаться пигмеем в военном плане, в то время как государство, не имевшее значительных экономических ресурсов, могло стать могущественным милитаристским монстром, выстроив соответствующим образом систему внутреннего управления. В рассматриваемом периоде, как и во всех прочих, были и свои исключения из упрощенного правила «экономическое могущество = военно-техническая мощь», о которых пойдет речь ниже. И все же в эру современных войн с массовым использованием огнестрельного оружия взаимосвязь между экономикой и стратегической политикой государства становилась все теснее. Для того чтобы понять, какие кардинальные изменения произошли в мировом балансе сил в период с 1880-х годов по начало Второй мировой войны, следует внимательно проанализировать экономические показатели тех лет. Представленные здесь данные были специально отобраны с точки зрения возможности оценить военный потенциал того или иного государства, поэтому они не включают в себя ряд известных экономических индексов[35], которые в данном случае не столь полезны.

Показатель численности населения сам по себе никогда не являлся надежным индикатором могущества государства, и табл. 12 в первую очередь призвана показать отличия России и США от прочих великих держав с демографической точки зрения, а также начало отрыва Германии и (позднее) Японии от остальных по данному показателю.

Таблица 12.
Общая численность населения ведущих держав, 1890–1938{348} (млн. человек)
1890 г. 1900 г. 1910 г. 1913 г. 1920 г. 1928 г. 1938 г.
1. Россия 116,8 135,6 159,3 175,1 126,6 150,4 180,6 1
2. США 62,6 75,9 91,9 97,3 105,7 119,1 138,3 2
3. Германия 49,2 56,0 64,5 66,9 42,8 55,4 68,5 4
4. Австро-Венгрия 42,6 46,7 50,8 52,1
5. Япония 39,9 43,8 49,1 51,3 55,9 62,1 72,2 3
6. Франция 38,3 38,9 39,5 39,7 39,0 41,0 41,9 7
7. Великобритания 37,4 41,1 44,9 45,6 44,4 45,7 47,6 5
8. Италия 30,0 32,2 34,4 35,1 37,7 40,3 43,8 6

Так или иначе, есть два способа «преобразования» исходных данных табл. 12. Во-первых, можно сравнить общую численность населения страны с количеством городских жителей (табл. 13), и это будет весьма существенный индикатор уровня промышленного/коммерческого развития. Во-вторых, можно соотнести полученные результаты с уровнем индустриализации на душу населения и сравнить с показателями «эталонной» страны — Великобритании (табл. 14). Оба примера использования данных о населении дают чрезвычайно полезную информацию и подкрепляют друг друга.

Не вдаваясь на данном этапе в слишком подробный анализ цифр, приведенных в табл. 13–14, сделаем лишь некоторые обобщения. Полученные показатели «развития», такие как доля городского населения и уровень индустриализации, в значительной степени изменяют рейтинг великих держав, представленный в табл. 12: Россия с первого места перемещается на последнее, как минимум до периода активной индустриализации в 1930-х годах; Великобритания и Германия сохраняют свои позиции, а США на фоне всех государств выделяются уникальным сочетанием большой численности населения и очень высокого уровня индустриализации. Даже в начале рассматриваемого периода разница между самыми сильными и самыми слабыми из великих держав была значительной как в абсолютном, так и в относительном выражении, и накануне Второй мировой войны между ними еще сохранялись огромные различия. Процесс модернизации мог произойти во всех указанных в таблице странах, проведя их через одни те же «этапы»{349}, но это не значит, что с точки зрения обретения могущества каждая из стран получила бы одинаковую выгоду.

Таблица 13
Численность городского населения в ведущих державах (млн. чел.) и доля в процентах от общей численности населения, 1890–1938{350}
1890 г. 1900 г. 1910 г. 1913 г. 1920 г. 1928 г. 1938 г.
1. Великобритания (1) 11,2 (29,9%) 13,5 (32,8%) 15,3 (34,9%) 15,8 (34,6%) 16,6 (37,3%) 17,5 (38,2%) 18,7 (39,2%) 5 (1)
2. США (2) 9,6 (15,3%) 14,2 (18,7%) 20,3 (22,0) 22,5 (23,1%) 27,4 (25,9%) 34,3 (28,7%) 45,1 (32,8%) 1 (2)
3. Германия (4) 5,6 (11,3%) 8,7 (15,5%) 12,9 (20,0%) 14,1 (21,0%) 15,3 (35,7%) 19,1 (34,4%) 20,7 (30,2%) 3 (3)
4. Франция (3) 4,5 (11,7%) 5,2 (13,3%) 5,7 (14,4%) 5,9 (14,8%) 5,9 (15,1%) 6,3 (15,3%) 6,3 (15,0%) 7 (7)
5. Россия (8) 4,3 (3,6%) 6,6 (4,8%) 10,2 (6,4%) 12,3 (7,0%) 4,0 (3,1%) 10,7 (7,1%) 36,5 (20,2%) 2 (5)
6. Италия (5) 2,7 (9,0%) 3,1 (9,6%) 3,8 (11,0%) 4,1 (11,6%) 5,0 (13,2%) 6,5 (16,1%) 8,0 (18,2%) 6 (6)
7. Япония (6) 2,5 (6,3%) 3,8 (8,6%) 5,8 (10,3%) 6,6 (12,8%) 6,4 (11,6%) 9,7 (15,6%) 20,7 (28,6%) 3 (4)
8. Австро-Венгрия (7) 2,4 (5,6%) 3,1 (6,6%) 4,2 (8,2%) 4,6 (8,8%)

Важные различия между великими державами отчетливо видны при более подробном анализе данных о промышленном производстве. Поскольку в те годы объемы выплавки чугуна и стали, равно как и уровень индустриализации на душу населения, часто выступали показателями потенциальной военно-технической мощи, соответствующие данные приведены в табл. 15.

Таблица 14.
Уровень индустриализации на душу населения, 1880–1938{351} (показатель Великобритании в 1900 г. = 100)
1880 г. 1900 г. 1913 г. 1928 г. 1938 г.
1.Великобритания 87 [100] 115 122 157 2
США 38 69 126 182 167 1
3. Франция 28 39 59 82 73 4
4, Германия 25 52 85 128 144 3
5. Италия 12 17 26 44 61 5
6. Австрия 15 23 32
7. Россия 10 15 20 20 38 7
8. Япония 9 12 20 30 51 6
Таблица 15.
Объем производства чугуна/стали ведущими державами, 1890–1938{352} (млн. тонн: чугуна в 1890 г., далее — стали)
1890 г. 1900 г. 1910 г. 1913 г. 1920 г. 1930 г. 1938 г.
США 9,3 10,3 26,5 31,8 42,3 41,3 28,8
Великобритания 8,0 5,0 6,5 7,7 9,2 7,4 10,5
Германия 4,1 6,3 13,6 17,6 7,6 11,3 23,2
Франция 1,9 1,5 3,4 4,6 2,7 9,4 6,1
Австро-Венгрия 0,97 1,1 2,1 2,6
Россия 0,95 2,2 3,5 4,8 0,16 5,7 18,0
Япония 0,02 0,16 0,25 0,84 2,3 7,0
Италия 0,01 0,11 0,73 0,93 0,73 1,7 2,3

Но, возможно, лучшим показателем уровня индустриализации государства является объем потребления современных источников энергии (таких, как уголь, нефть, природный газ, электроэнергия, получаемая с гидроэлектростанций, но не лес), дающий представление о наличии у страны технических возможностей для использования различных видов энергии, а также о состоянии ее экономики. Данные об объемах потребления энергоресурсов представлены в табл. 16.

Таблица 16.
Потребление энергии ведущими державами, 1890–1938{353} (млн. метрических тонн угольного эквивалента)
1890 г. 1900 г. 1910 г. 1913 г. 1920 г. 1930 г. 1938 г.
США 147 248 483 541 694 762 697
Великобритания 145 171 185 195 212 184 196
Германия 71 112 158 187 159 177 228
Франция 36 47,9 55 62,5 65 97,5 84
Австро-Венгрия 19,7 29 40 49,4
Россия 10,9 30 41 54 14,3 65 177
Япония 4,6 4,6 15,4 23 34 55,8 96,5
Италия 4,5 5 9,6 11 14,3 24 -27,8

Табл. 15–16 показывают быстрые изменения уровня промышленного развития, произошедшие в абсолютном выражении в некоторых ведущих государствах в определенные периоды (например, в Германии до 1914 года или в России и Японии в 1930-е годы), а также замедление темпов роста в Великобритании, Франции и Италии. Эту информацию можно представить и в относительном выражении, чтобы показать положение каждой страны с точки зрения развития промышленности в течение продолжительного периода и в сравнении с другими {табл. 17).

Наконец, полезно обратиться к табл. 18, в которой приведенные Байрохом цифры, отражающие долю в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности, показывают изменения относительно более раннего баланса сил в XIX веке, проанализированного в предыдущей главе.

Таблица 17.
Общий промышленный потенциал ведущих держав в относительном выражении, 1880–1938{354} (Великобритания в 1900 г. = 100)
1880 г. 1900 г. 1913 г. 1928 г. 1938 г.
Великобритания 73,3 [100] 127,2 135 181
США 46,9 127,8 298,1 533 528
Германия 27,4 71,2 137,7 158 214
Франция 25,1 36,8 57,3 82 74
Россия 24,5 47,5 76,6 72 152
Австро-Венгрия 14 25,6 40,7
Италия 8,1 13,6 22,5 37 46
Япония 7,6 13 25,1 45 88
Таблица 18
Относительная доля в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности, 1880–1938{355} (в процентах)
1880 г. 1900 г. 1913 г. 1928 г. 1938 г.
Великобритания 22,9 18,5 13,6 9,9 10,7
США 14,7 23,6 32,0 39,3 31,4
Германия 8,5 13,2 14,8 11,6 12,7
Франция 7,8 6,8 6,1 6,0 4,4
Россия 7,6 8,8 8,2 5,3 9,0
Австро-Венгрия 4,4 4,7 4,4
Италия 2,5 2,5 2,4 2,7 2,8

Позиции держав в 1885–1914 годах

Глядя на эти обескураживающие данные, согласно которым на долю одного из ведущих государств мира в 1913 году приходилось 2,7% мирового выпуска продукции обрабатывающей промышленности, а промышленный потенциал другого в 1928 году составлял лишь 45% от британского в 1900 году, хочется еще раз подчеркнуть, что все указанные статистические данные носят абстрактный характер и их следует рассматривать лишь в определенном историческом и геополитическом контексте. Страны, обладающие фактически одинаковыми показателями выпуска промышленной продукции, могли занять в рейтинге боеспособности великих держав разные позиции из-за низких показателей по таким факторам, как внутреннее единство общества, его способность мобилизовать ресурсы для исполнения актов государственной власти, его геополитическое положение и внешнеполитические возможности. Объем книги не позволяет провести в данной главе такое же детальное исследование для всех великих держав, какое попытался сделать несколько лет назад Коррелли Барнетт в своем труде о Великобритании. Вместе с тем представленная ниже информация будет по возможности максимально точно сохранять общие положения английского военного историка, утверждавшего, что

могущество национального государства не заключается в одной лишь его военно-технической мощи, но обусловливается также наличием экономических и технологических ресурсов, маневренностью, Дальновидностью и решительностью внешней политики, эффективностью его общественно-политической организации. Во многом оно зависит от самой нации, от людей, их знаний и умений, энергии, амбиций, дисциплинированности, инициативности, их верований, заблуждений и иллюзий. И от взаимосвязи всех этих факторов. Кроме того, могущество государства следует рассматривать не только в абсолютном выражении, но и в привязке к его внешнеполитической или имперской политике, с оглядкой на другие страны{356}.

Возможно, лучше всего различие в уровнях общестратегической боеспособности можно рассмотреть на примере трех относительных «новичков» в мировой политической системе — Италии, Германии и Японии. Первые два государства возникли лишь в 1870–1871 годах путем объединения множества мелких, а третье появилось на мировой арене после выхода из добровольной изоляции во времена реставрации Мэйдзи, начавшейся в 1868 году. Во всех трех наблюдалось стремление подражать уже устоявшимся великим державам. К 1880–1890-м годам каждое из них начало захватывать территории за океаном и строить современный флот в дополнение к своей регулярной армии. Каждое стало существенным элементом в дипломатических расчетах своей эпохи, а к 1902 году все они уже создали альянсы с представителями «старой гвардии». Тем не менее эти общие черты вряд ли могут перевесить принципиальные различия в реальной силе каждого из них.


ИТАЛИЯ

На первый взгляд, появление объединенной Италии должно было привести к изменению баланса сил в Европе. Вместо группы враждующих друг с другом отдельных небольших государств, находившихся в зависимости от ведущих держав либо испытывавших постоянную угрозу иностранной интервенции, появилось единое королевство с 30 млн. человек, причем численность его населения росла столь стремительно, что уже к 1914 году практически сравнялась с количеством жителей Франции. Вместе с тем армия и флот нового участника европейской политики не были особенно многочисленными и грозными, но, как следует из данных табл. 19–20, их все же следовало принимать в расчет.

Таблица 19.
Численность сухопутных и морских вооруженных сил ведущих государств мира, 1880–1914{357}
1880 г. 1890 г. 1900 г. 1910 г. 1914 г.
Россия 791 000 677 000 1 162 000 1 285 000 1 352 000
Франция 543 000 542 000 715 000 769 000 910 000
Германия 426 000 504 000 524 000 694 000 891 000
Великобритания 367 000 420 000 624 000 571 000 532 000
Австро-Венгрия 246 000 346 000 385 000 425 000 444 000
Италия 216 000 284 000 255 000 322 000 345 000
.Япония 71000 84 000 234 000 271 000 306 000
США 34 000 39 000 96 000 127 000 164 000
Таблица 20.
Общий тоннаж военно-морского флота ведущих государств мира, 1880–1914{358},[36]
1880 г. 1890 г. 1900 г. 1910 г. 1914 г.
Великобритания 650 000 679 000 1 065 000 2 174 000 2 714 000
Франция 271 000 319 000 499 000 725 000 900 000
Россия 200 000 180 000 383 000 401 000 679 000
США 169 000 240 000 333 000 824 000 985 000
Италия 100 000 242 000 245 000 327 000 498 000
Германия 88 000 190 000 285 000 964 000 1 305 000
Австро-Венгрия 60 000 66 000 87 000 210 000 372 000
Япония 15 000 41000 187 000 496 000 700 000

С точки зрения внешней политики, как было отмечено выше, возникновение Италии, конечно, представляло собой определенное посягательство на интересы двух соседствующих с ней великих держав — Франции и Австро-Венгрии. Присоединение к Тройственному союзу в 1882 году создавало видимость решения вопроса итало-австрийского противостояния и одновременно ставило изолированную Францию перед лицом врага на двух фронтах. Таким образом, в первые десять лет своего объединения Италия расценивалась как полноправный член европейской системы великих держав, Рим был включен в перечень ключевых мировых столичных городов (наряду с Лондоном, Парижем, Берлином, Санкт-Петербургом, Веной, Константинополем), где следовало открывать посольство.

Но за фасадом статуса великой державы Италия сохраняла существенные слабые места, прежде всего экономическую отсталость страны, особенно аграрного юга. Общее количество неграмотных в стране составляло 37,6% населения (на юге их было еще больше), что значительно превышало показатели любого другого западно- или североевропейского государства и отражало отсталость аграрной Италии: мелкие хозяйства, неплодородные земли, недостаток инвестиций, арендное земледелие, неприспособленная транспортная система. По общему объему производства, как и по размеру производимого национального богатства на душу населения, Италия была сопоставима скорее с аграрной Испанией и странами Восточной Европы, но не с такими регионами, как Нидерланды или провинция Вестфалия. У Италии не было собственного угля, и, несмотря на развитие гидроэнергетики, порядка 88% всей энергии в стране производилось благодаря британскому углю, что создавало дыру в платежном балансе и рождало уязвимость в стратегическом плане. В этих условиях рост численности населения страны без одновременного существенного промышленного развития был сомнительным благом, так как замедлял рост уровня индустриализации на душу населения в сравнении с другими западными державами{359}. И сравнение это было бы еще менее благоприятным для Италии, если бы ежегодно сотни тысяч ее граждан (обычно наиболее мобильных и способных) не пересекали бы Атлантику в поисках лучшей жизни. В результате на международной политической арене появился, выражаясь словами Кемпа, «опоздавший игрок, не имевший каких-либо конкурентных преимуществ»{360}.

Нельзя сказать, что страна вообще стояла в стороне от процессов модернизации. На самом деле многие историки ссылаются на «промышленную революцию эры Джолитти[37]» и «масштабные изменения в экономической жизни страны»{361}. По крайней мере на севере произошли значительные изменения в области как тяжелой промышленности (чугуно- и сталелитейной, кораблестроении и производстве автомобилей), так и текстильной. По мнению Александра Гершенкрона, в 18961908 годах в Италии наблюдался «большой индустриальный скачок». Действительно, на Апеннинах темпы промышленного роста превышали все когда-либо наблюдаемые в Европе показатели, усилился переток населения из сельской местности в города, перестроилась и банковская система под кредитование промышленных предприятий, а кривая реальных национальных доходов резко пошла вверх{362}. Активно развивался и аграрный сектор Пьемонта.

Однако как только начинаешь сравнивать итальянские статистические данные с показателями других стран, весь этот глянец тускнеет. Да, в стране появились предприятия черной металлургии, но в 1913 году относительно Великобритании выпуск их продукции составлял лишь ⅛0, относительно Германии — 1/17 и относительно Бельгии — 2/5.{363} Страна действительно достигла быстрых темпов промышленного роста, но вследствие низкого начального уровня развития промышленности результаты в абсолютном выражении не выглядят столь уж впечатляющими. К началу Первой мировой войны промышленные показатели Италии не достигли и 1/5 части британских в 1900 году, и ее доля в мировом производстве снизилась примерно с 2,5% в 1900 году до 2,4% в 1913-м. Хотя формально Италия и вошла в список великих держав, однако любая из них (за исключением Японии) превосходила ее промышленный уровень как минимум в два-три раза, некоторые оказывались мощнее в шесть раз (Германия, Великобритания) и даже более чем в тринадцать раз (США).

Это могло бы компенсироваться ростом сплоченности и решительности нации, но такие факторы отсутствовали. Уровень лояльности в итальянском политическом истеблишменте носил семейный или локальный, но отнюдь не национальный характер. На фоне перманентно существующего разрыва между севером и югом, который только усугубила начавшаяся индустриализация первого, и отсутствия активных внешних контактов за пределами сельской общины на значительной части полуострова, вражда между итальянским правительством и Католической церковью, запрещавшей своим прихожанам устраиваться на госслужбу, не добавляла стабильности. Идеалы Рисорджименто, провозглашенные местными и сочувствующими иностранными либералами, не проникали слишком глубоко в итальянское общество. Набор в армию был затруднен, как и дислокация войск исходя из стратегической целесообразности, а не из регионального политического расчета. В отношениях между гражданскими и военными властями царило взаимное недопонимание и недоверие. Общий антимилитаристский настрой итальянского общества, низкий уровень подготовки офицерского корпуса, а также отсутствие должного финансирования на оснащение армии современным вооружением ставили под сомнение эффективность итальянских войск еще задолго до провальной битвы при Капоретто (1917) или египетской кампании (1940){364}. В ее объединительных войнах не последнюю роль играла французская интервенция, а затем и помощь Пруссии в борьбе с Австро-Венгрией. Поражение в сражении при Адуа (Абиссиния) в 1896 году создало Италии ужасную репутацию единственного государства в Европе, чью армию победили африканцы, не имевшие достаточно эффективных военных средств. Решение итальянского правительства в 1911–1912 годах развязать войну с Ливией, заставшее врасплох сам генштаб вооруженных сил Италии, стало настоящей финансовой катастрофой. Флот, который еще в 1890 году выглядел весьма внушительным, все больше терял в относительном выражении, кроме того, его эффективность всегда была достаточно сомнительной. В этот период командующие средиземноморской эскадрой королевского военно-морского флота неизменно полагались на то, что итальянский флот будет сохранять нейтралитет, в случае если дело дойдет до войны между Великобританией и Францией{365}.

Последствия всего этого для стратегического и внешнеполитического положения Италии были просто угнетающими. Итальянский генштаб осознавал не только численное и техническое превосходство французской (в первую очередь) и австро-венгерской армий, но и тот факт, что неадекватное состояние железных дорог на полуострове и глубоко укоренившийся регионализм не позволят произвести каких-либо масштабных маневров по развертыванию войск на прусский манер. Итальянские адмиралы отлично видели имевшиеся у флота недостатки, вдобавок весьма уязвимая и протяженная береговая линия Италии подвигала ее к противоречивым альянсам, что, в свою очередь, делало стратегическое планирование хаотичным как никогда. Подписанный в 1882 году союзный договор между Италией и Германией лищь поначалу удовлетворял первую, особенно когда Бисмарк, казалось, парализовал французов, но даже тогда итальянское правительство продолжало искать пути для более тесного сближения с Великобританией, единственной страной, способной в полной мере нейтрализовать французский флот. Когда в начале XX века Великобритания начала сближаться с Францией, а ее отношения с Германией сместились от сотрудничества в сторону антагонизма, итальянцы поняли, что у них нет другой альтернативы, кроме как сменить свой внешнеполитический курс и примкнуть к новому англо-французскому союзу. Оставшаяся неприязнь к Австро-Венгрии еще больше усиливала стремление Рима покинуть Тройственный союз, вместе с тем уважение к Германии и понимание важности для полуострова немецких промышленных инвестиций удерживало Италию от открытого разрыва отношений. Таким образом, к 1914 году Италия осталась на позициях 1871-го. Это была «самая слабая из великих держав»{366}, выглядевшая в глазах соседей непредсказуемой в своих действиях и беспринципной страной, у которой были большие коммерческие и экспансионистские планы в Альпах, на Балканах, в Северной Африке и еще дальше, шедшие вразрез с интересами и ее друзей, и ее врагов. Ухудшение экономических и социальных условий продолжало ослаблять ее влияние на происходившие в мире события, но пока еще позволяло оставаться в игре. Подводя итог, следует отметить, что, по мнению правительств большинства стран, Италию все же лучше было иметь партнером, а не противником, хотя выгода от этого была весьма незначительной{367}.


ЯПОНИЯ

Если Италия в 1890 году была самым незначительным членом системы великих держав, то Япония даже не состояла в этом «клубе». В течение многих столетий страной управляла децентрализованная феодальная олигархия, состоящая из территориальных лордов (даймё) и военной аристократии (самураев). Отсутствие природных ресурсов и превалирование горного ландшафта (для земледелия было пригодно лишь порядка 20% территории) лишало Японию всех общепринятых предпосылок для экономического развития. Изолированные от остального мира в силу сложного языка, не имеющие близкородственных наций и сознающие собственную культурную уникальность, японцы оставались самобытными и стойкими к влиянию извне еще даже во второй половине XIX века. Казалось, Япония была обречена оставаться политически незрелой, экономически отсталой и несостоятельной в военном отношении среди мировых держав{368}. Но всего два поколения спустя Страна восходящего солнца стала одним из ведущих игроков в международной политике на Дальнем Востоке.

Подобное преображение, начавшееся в 1868 году в результате реставрации Мэйдзи, произошло благодаря решимости влиятельных представителей японской элиты избежать западного доминирования, а возможно, и колонизации, происходившей в других частях Азии, даже если планируемые реформы при этом затронут существующий феодальный порядок и вызовут жесткую оппозицию со стороны самурайских кланов{369}. Япония встала на путь модернизации не потому, что этого хотели отдельные предприниматели, а потому что в этом нуждалось само «государство». После того как оппозиция была сокрушена, модернизационные процессы стали развиваться при таком дирижизме и такой активности, в сравнении с которыми действия Кольбера или Фридриха Великого просто меркнут. Была принята новая конституция, в основу которой легла прусско-германская модель. Реформы коснулись и судебно-правовой системы. Активное развитие образования привело к достижению высочайшего уровня грамотности в стране. Изменен был календарь. Произошли изменения в одежде. Была создана современная банковская система. С помощью приглашенных специалистов Британского королевского флота создавалась новая японская флотилия, а члены прусского генштаба помогали японцам модернизировать их армию. Японские офицеры отправились учиться в западные военные и военно-морские училища. Страна закупала за рубежом современное оружие, попутно создавая собственную военную промышленность. Государство стимулировало строительство железных дорог, телеграфных сетей и создание пароходства. Совместно с первыми местными предпринимателями правительство развивало тяжелую промышленность, чугунои сталелитейное производство, судостроение, модернизировало текстильное производство. Своими субсидиями оно поощряло экспорт товаров и таким образом стимулировало процесс создания новой отрасли — грузоперевозок. Объемы японского экспорта, особенно шелка и текстиля, начали стремительно расти. За всем этим стояло сильно выраженное политическое стремление воплотить в жизнь национальный лозунг fukoken kyohei («богатая страна и сильная армия»). Для японцев экономическая и военная/военно-морская мощь — вещи взаимосвязанные.

Но все это требовало времени, пока же Япония продолжала серьезно отставать от ведущих стран{370}. Несмотря на увеличение численности городского населения более чем в два раза за 1890–1913 годы, количество сельских жителей не сокращалось. Даже накануне Первой мировой войны 60% японцев были заняты в сельском или лесном хозяйстве и рыболовстве; и хотя в агротехнике произошли многочисленные усовершенствования, гористая сельская местность и небольшие размеры большинства землевладений не позволяли совершить «аграрную революцию» по британской, например, модели. С подобной аграрной базой результаты сравнения Японии с великими державами по показателям промышленного потенциала или уровня индустриализации на душу населения оказывались крайне низкими (см. выше табл. 14 и 17). Несмотря на активное промышленное развитие в течение всего периода до Первой мировой войны, которое подтверждают данные значительного увеличения потребления современных энергоресурсов, а также доли в мировом промышленном производстве, Япония была еще очень далека от развитого мира по многим другим направлениям. Чугуно- и сталелитейное производство еще не достигло должного уровня, и страна в значительной степени зависела от импортных поставок. Точно так же Япония продолжала зачастую закладывать свои военные корабли на верфях в других государствах, несмотря на значительное расширение судостроительных мощностей. Страна восходящего солнца при этом сильно нуждалась в инвестициях и все активнее совершала займы за рубежом, которых все равно не хватало для вложения в развитие промышленности, инфраструктуры и армии. С экономической точки зрения Япония совершила чудо, став единственным незападным государством, в котором в эпоху расцвета империализма произошла промышленная революция. Но вместе с тем она все же пока не могла тягаться на равных с Великобританией, Соединенными Штатами и Германией ни в промышленном, ни в финансовом плане.

Два следующих фактора, однако, способствовали возвышению Японии до статуса великой державы, и они же позволяют объяснить, почему Япония превзошла, например, Италию. Первым фактором являлась ее географическая изолированность. На близлежащем континенте угрозу для нее представляла разве что разваливающаяся Китайская империя. И хотя Китай, Маньчжурия, а что еще хуже, Корея могли оказаться под контролем другой великой державы, географически Япония была намного ближе к ним, чем к любому из империалистических государств: Россия в 1904–1905 годах испытала немалые трудности, осуществляя переброску и снабжение своей армии по железной дороге на расстояние почти в десять тысяч километров; несколько десятилетий спустя британский и американский флоты столкнулись с той же логистической проблемой на Филиппинах, в Гонконге и Малайе. При устойчивом росте японского влияния в Восточной Азии только решительные действия другого большого государства могли помешать Японии со временем получить ведущую роль в данном регионе.

Второй фактор — моральный. Бесспорно, сильное национальное чувство собственной культурной уникальности, традиции почитания императора и государственных ценностей, самурайские принципы воинской чести и доблести, ставка на дисциплину и силу духа сформировали политическую культуру, которой изначально были присущи неистовый патриотизм и готовность идти на любые жертвы во имя создания «Великой Восточной Азии» ради стратегической безопасности и получения новых рынков и сырья. Это отчетливо прослеживается в успешной наземной и военно-морской кампании против Китая в 1894 году, когда эти две страны столкнулись друг с другом в своих претензиях на Корею{371}. И на суше и на море лучше подготовленные и экипированные японские вооруженные силы, казалось, вела сама воля к победе. В конце войны под угрозой «тройного вмешательства» России, Франции и Германии японскому правительству, скрепя сердце, пришлось отказаться от притязаний на Порт-Артур и Ляодунский полуостров, но это лишь усилило стремление Токио повторить попытку через некоторое время. Вряд ли кто-нибудь из членов правительства был не согласен с мрачным заключением барона Хаяси:

Если нам потребуются новые военные корабли, мы должны их построить любой ценой; если организация нашей армии неэффективна, мы должны это исправить прямо сейчас; если потребуется, мы должны полностью изменить свою военную систему…

Сегодня Япония должна сохранять спокойствие и выжидать, чтобы развеять все подозрения на свой счет; за это время мы должны консолидировать свою национальную мощь, а дальше нам необходимо наблюдать и ждать на Востоке подходящего момента, который однажды наступит. И когда настанет этот день, Япония решит свою судьбу…{372}

Возможность реванша появилась десять лет спустя, когда ее корейские и маньчжурские амбиции столкнулись с планами царской России{373}. И если специалистов военно-морского дела впечатлил разгром российской эскадры японским флотом под командованием адмирала Того, то других экспертов поразила общая манера поведения японцев. Запад приветствовал неожиданное нападение на Порт-Артур (маневр, осуществленный сначала во время китайского конфликта в 1894 году и повторенный в 1941-м), а также настрой японцев на полную победу над врагом, невзирая на потери. Еще более впечатляющим выглядело поведение офицеров и солдат в наземных операциях под Порт-Артуром и Мукденом, где полегли десятки тысяч японцев, прорывавшихся через минные поля и колючую проволоку под шквальным пулеметным огнем к русским траншеям. Казалось, самурайский дух позволял брать победу штыками даже в век массового производства огнестрельного оружия. По единогласному мнению военных экспертов того времени, если бы моральный дух и дисциплина оставались жизненно важными предпосылками национальной мощи, то Япония не испытывала бы недостатка в этих ресурсах.

Однако даже тогда Японию нельзя было назвать полноценной великой державой. Японии повезло, что она смогла победить еще более отсталый Китай и царскую Россию, которая в военном отношении была переоценена и находилась в невыгодном положении из-за огромного. расстояния между Санкт-Петербургом и Дальним Востоком. Кроме того, англо-японский союз 1902 года позволил Стране восходящего солнца бороться на своей территории, не опасаясь стороннего вмешательства. Ее флот состоял из линкоров, сошедших со стапелей британских верфей, а армия была вооружена пушками Круппа. Но главное, правительство страны, обнаружив, что не сможет финансировать ведение войны за счет собственных ресурсов, имело возможность привлечь для этого кредиты Соединенных Штатов и Великобритании{374}. В итоге к концу 1905 года, когда полным ходом шли переговоры с Россией о мире, Япония была близка к состоянию банкротства. Возможно, это было не столь очевидно для токийской общественности, негодовавшей из-за того, что Россия слишком легко отделалась. Вместе с тем японская армия получила лавры победителя и заслужила почет и уважение, экономика Японии была в состоянии восстановиться, и ее статус великой державы (хотя и региональной) был всеми признан. Япония вступила в эпоху зрелости. Теперь на Дальнем Востоке никто не мог предпринять сколько-нибудь значительных действий, не подумав о возможной реакции со стороны Японии. Оставалось неясным, могла ли сама Япония расширяться и дальше, не вызывая при этом недовольства у более авторитетных великих держав.


ГЕРМАНИЯ

Возникновение имперской Германии оказало непосредственное и более значительное влияние на баланс сил в системе великих держав, чем появление других «новичков», благодаря двум факторам. Во-первых, в отличие от Японии она была далека от геополитической изоляции: Германия находилась в самом центре старой Европы, и само ее создание было прямым посягательством на интересы Австро-Венгрии и Франции — оно изменило относительные позиции всех существующих великих держав Европы. Во-вторых, этому способствовали скорость и масштабы дальнейшего роста Германии в промышленном, коммерческом, военном и военно-морском отношении. К началу Первой мировой войны Германия была не только в три-четыре раза мощнее Италии или Японии, но и значительно опережала Францию и Россию и, возможно, даже сравнялась с Великобританией. В июне 1914 года восьмидесятилетний лорд Велби вспоминал, что «Германия 1850-х годов, которую мы хорошо помним, представляла собой группу мелких разрозненны государств, которыми правили удельные князьки»{375}, но теперь, спустя всего несколько десятилетий, это было самое мощное государство в Европе, которое продолжало расти и развиваться. Одно это должно было сделать «немецкий вопрос» эпицентром мировой политики на более чем полувековой период истории начиная с 1890 года.

Приведем лишь несколько примеров взрывного роста экономики Германии{376}. Население страны резко увеличилось с 49 млн. (1890) до 66 млн. (1913), что позволило ей стать вторым по численности (после России) государством в Европе. Между тем уровень образованности, социального обеспечения и доходов на душу населения был в Германии выше, чем в России, а значит, первая была сильна и числом, и качеством человеческих ресурсов. В Италии, согласно одному из источников, из 1000 призываемых в армию человек 330 были неграмотными, тогда как в Австро-Венгрии таковых было 220 на 1000, во Франции — 68, а в Германии — всего один человек{377}. Рост грамотности был на руку не только прусской армии, но также фабрикам, где требовались квалифицированные рабочие, предприятиям, нуждавшимся в образованных инженерах, лабораториям, искавшим химиков, фирмам, которые не могли обойтись без управляющих и продавцов. И немецкая система школьного образования, политехнические институты и университеты в изобилии поставляли нужные кадры. Применительно к сельскому хозяйству результатом повышения уровня образованности стало активное использование германскими крестьянами химических удобрений, а также масштабная техническая модернизация, что позволило значительно повысить урожайность в сравнении с любой другой великой державой{378}. Для поддержки прусских юнкеров и крестьянских лиг правительство Германии ввело защитные тарифы на ввоз сельхозпродукции из других стран, в первую очередь более дешевых продуктов питания из США и России. При этом благодаря своей относительной эффективности огромный аграрный сектор не ослаблял показатели национального дохода и выпуска продукции на душу населения до такой степени, как во всех других континентальных великих державах.

Но именно промышленное развитие Германии действительно выделяло ее в эти годы на фоне других стран. Добыча угля возросла с 89 млн. тонн (1890) до 277 млн. (1914), немногим уступая британским 292 млн. тонн и далеко опережая австро-венгерские 47 млн., французские 40 млн. и российские 36 млн. тонн. По стали увеличение было еще более впечатляющим: 17,6 млн. тонн выпущенной продукции в Германии в 1914 году превосходили совокупный выпуск Великобритании, Франции и России. И все же еще более внушительными выглядели успехи Германии в новых отраслях XX века — производстве электротехнического оборудования, оптики и химикатов. В европейской электротехнической промышленности доминировали два немецких гиганта — Siemens и AEG, в которых работало 142 тыс. сотрудников. На долю немецких химических компаний во главе с Bayer и Hoechst приходилось 90% мирового производства промышленных красителей. Эта история успеха, естественно, отразилась и на показателях внешней торговли Германии, чей экспорт в период с 1890 по 1914 год утроился (приблизив страну к уровню Великобритании), позволив ей стать ведущим мировым экспортером; неудивительно, что ее торговый флот также вырос и стал к началу войны вторым по величине в мире. К этому времени ее доля в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности (14,8%) была выше британской (13,6%), а французскую (6,1%) превосходила в два с половиной раза. Германия стала экономическим центром Европы, и даже пресловутая нехватка капитала в стране, казалось, не оказывала на развитие страны замедляющего действия. Неудивительно, что такие националисты, как Фридрих Науман, ликовали по поводу подобных примеров роста экономики страны и их значения для укрепления роли Германии в мировом пространстве. «Это дело рук германской расы, — написал он. — Она создала армию и флот, нашла деньги и добилась власти… Современные масштабные инструменты власти возникают лишь в том случае, если в венах активных людей бурлит кровь»{379}.

Вполне естественно, что публицисты вроде Наумана и тем более такие влиятельные группы фанатично-экспансионистского толка, как Пангерманская лига или Германская морская лига, должны были приветствовать подъем германского влияния в Европе и за ее пределами. В эпоху «нового империализма» подобные призывы можно было услышать в любой великой державе. Как едко отметил в 1900 году Гилберт Мюррей, каждая страна, казалось, утверждала, что «именно она — избранная нация наций… помимо всего прочего призванная управлять остальными»{380}. Что еще важнее, начиная с 1895 года германская правящая элита стала активной сторонницей необходимости крупномасштабной территориальной экспансии в подходящий для этого момент. Адмирал Тирпиц утверждал, что индустриализация Германии и ее экспансия были «столь же неодолимы, как закон природы». Рейхсканцлер Бюлов заявлял: «Вопрос состоит не в том, хотим ли мы колонизировать или нет, а в том, что мы должны колонизировать, хотим мы этого или нет». Сам же кайзер Вильгельм мимоходом провозгласил, что у Германии «великие цели, которые она не сможет реализовать в ограниченных рамках старой Европы», и заявил о своего рода мирном «наполеоновском превосходстве» на континенте{381}. По сравнению с настоятельно повторяемым заявлением Бисмарка о том, что Германия является державой, достигшей своей «точки насыщения», стремящейся сохранить свой статус-кво в Европе и не проявляющей большого интереса (несмотря на колониальные претензии 1884–1885 годов) к территориям за границей, — тон изменился совершенно. Хотя, возможно, не стоит преувеличивать агрессивный характер этого германского «идеологического консенсуса»{382} по вопросу расширения; государственные деятели Франции, России, Великобритании, Японии, США и Италии также обнародовали собственные доктрины «предназначения» своих стран, но, пожалуй, сделали это в менее детерминистской и несдержанной манере.

Главное в германском экспансионизме — это то, что страна обладала как инструментами для изменения текущего положения в мировой политике, так и материальными ресурсами для создания подобного рода инструментов. Лучше всего эти возможности демонстрировало быстрое наращивание после 1898 года мощности германского флота, который под командованием Тирпица из шестого по величине в мире стал вторым, уступив лишь британскому. К началу войны флот открытого моря включал в себя тринадцать новых дредноутов, шестнадцать старых и пять линейных крейсеров. Столь значительная сила заставила британское адмиралтейство постепенно вернуть в Северное море практически все свои крупные боевые эскадры; к тому же налицо были все признаки наращивания германскими кораблями своей военной мощи (оптимизированное внутреннее устройство, снаряжение, оптическое оборудование, управление артиллерийским огнем, ночные учения и т. д.){383}. Хотя Тирпиц никогда бы не нашел достаточных средств для достижения своей истинной цели — создать флот, «сопоставимый по своей мощи с английским»{384}, тем не менее его детище внушало вполне благоговейный страх у противостоящих ему флотов Франции и России.

Способность же Германии успешно воевать на суше некоторым наблюдателям казалась менее внушительной. Действительно, на первый взгляд, прусская армия за десять лет до начала Первой мировой войны не шла ни в какое сравнение с гораздо более многочисленными силами царской России и была сопоставима с армией Франции. Но такое впечатление было обманчивым. По сложным внутриполитическим причинам германское правительство решило удерживать численность армии на определенном уровне и значительно увеличить расходы на флот Тирпица, изменив пропорции в общем военном бюджете в пользу последнего{385}. Возникшее в 1911–1912 годах внешнеполитическое напряжение заставило Берлин начать крупномасштабное расширение армии, что немедленно изменило структуру финансирования. С 1910 по 1914 год объем выделяемых ассигнований на армию вырос с $204 млн. до $442 млн., тогда как во Франции аналогичное увеличение составило лишь $197 млн. со $188 млн. В то же время такое наращивание мощи потребовало во Франции призыва на воинскую службу 89% молодежи, а в Германии лишь 53%. В России к 1914 году расходы на армию достигли примерно $324 млн., что было довольно ощутимым для бюджета: на военные ассигнования приходилось 6,3% национального дохода России, тогда как в Германии лишь 4,6%{386}. Если не брать во внимание Великобританию, Германия легче прочих европейских государств несла «бремя расходов на вооружение». Более того, прусская армия могла мобилизовать, одеть и вооружить миллионы резервистов и, благодаря их высокому уровню образованности и подготовленности, использовать эти силы в боевых действиях на переднем крае, а Франция и Россия — не могли. Французский генштаб считал, что резервисты годятся только для линии обороны{387}. Что касается России, то у нее не было ни столько оружия, обуви и формы, чтобы обеспечить теоретически имевшийся резерв в несколько миллионов человек, ни столько офицеров, чтобы ими командовать. Но даже это еще не дает достаточного представления об огромной военной мощи Германии, которую составляли также хорошо отлаженная система внутренних коммуникаций, наличие схем оперативной мобилизации, отличная подготовка солдат и офицеров, использовании передовых технологий и т. д.

Но у Германской империи были и слабые места — географическое положение и проводимая государством внешняя политика. Активное развитие находящейся в самом центре европейского континента Германии могло показаться угрожающим одновременно для многих великих держав. Наличие эффективной военной машины вместе с пангерманскими призывами к пересмотру границ Европы серьезно встревожили как французов, так и русских и в итоге сблизили их. Быстрое расширение германского флота вызвало напряжение в Великобритании, скрытая немецкая угроза беспокоила страны Бенилюкса и север Франции. Германия, по мнению одного ученого, «родилась в окружении»{388}. Даже если бы германский экспансионизм был направлен за океан, он бы не мог не затронуть так или иначе сферы влияния других великих держав. Любое рискованное предприятие в Латинской Америке могло вызвать войну с Соединенными Штатами. Экспансия в Китай в 1890-х годах вызывала неудовольствие со стороны России и Великобритании, а после победы Японии над Россией в 1905 году о ней просто не могло быть и речи. Попытки увеличить протяженность Багдадской железной дороги встревожили Лондон и Санкт-Петербург. Стремление захватить португальские колонии сдерживали британцы. В то время как Соединенные Штаты имели возможность расширять свое влияние в Западном полушарии, Япония вторглась на территорию Китая, Россия с Великобританией проникли на Ближний Восток, а Франция «завершила» формирование своих владений в северо-западной части Африки, — Германия оставалась ни с чем. И в 1899 году Бюлов в своей известной речи о «молоте и наковальне» представлял широко распространенное в Германии мнение, раздраженно заявляя: «Мы не можем позволить любой иностранной державе, любому иностранному Юпитеру говорить нам: “А что мы можем сделать? Мир уже поделен”». Поэтому неудивительно, что немецкие публицисты активно призывали к переделу мира{389}.

Безусловно, все развивающиеся и набирающие вес державы стремятся изменить мировой порядок, выгодный лишь для старых, устоявшихся держав{390}. С точки зрения реальной политики вопрос заключался в том, а мог бы этот «зачинщик» что-то изменить, не вызвав слишком бурную ответную реакцию. И хотя географическое положение и играло значительную роль, проводимая страной внешняя политика также была важна. Германия не обладала, скажем, таким геополитическим положением,' как Япония, и ей приходилось компенсировать это за счет высочайшего искусства госуправления. Понимая, какое беспокойство и ревность вызвало внезапное появление Второго рейха, Бисмарк начиная с 1871 года стремился убедить другие великие державы (особенно флагманов — Россию и Великобританию), что у Германии отсутствуют какие-либо планы по дальнейшему расширению своих территорий. В свою очередь, Вильгельм и его советники, наоборот, не прочь были показать свой характер, поэтому отказались от осторожности. Они выражали свое неудовольствие существующим порядком, но хуже всего, что процесс принятия решений в Берлине скрывал за фасадом высоких имперских целей хаос и нестабильность, изумлявшие каждого, кто с этим сталкивался. По большей части причина заключалась в слабохарактерности Вильгельма II, усугублявшей недостатки конституции, разработанной Бисмарком. В условиях отсутствия органа (такого, как кабинет министров), который бы нес коллективную ответственность за проводимую правительственную политику в целом, различные подразделения и заинтересованные группы, не имея должного контроля сверху и четко обозначенных приоритетов, преследовали лишь собственные цели{391}. На флоте думали практически исключительно только о будущей войне с Англией, армия, в свою очередь, планировала уничтожение Франции, а финансисты и дельцы хотели бы двинуться на Балканы, в Турцию и на Ближний Восток, наперекор влиянию России в данных регионах. В результате, по словам канцлера Бетмана Гольвега, страна в июле 1914 году должна была «бросить всем вызов, встать у всех на пути и при этом никого не ослабить»{392}. Очень сомнительный рецепт успеха в мире, полном самовлюбленных и подозрительных национальных государств.

Наконец, оставалась опасность, что неудачи с дипломатией и расширением территорий повлияют на хрупкую внутреннюю политику Германии эпохи правления Вильгельма II, где элита прусских юнкеров была встревожена (относительным) снижением внимания к аграрному сектору, увеличением числа членов профсоюза и растущим влиянием социал-демократов на фоне бурного развития промышленности. Действительно, после 1897 года следование концепции «мировой политики» (Weltpolitik) в значительной степени было продиктовано расчетом на то, что она станет популярной и отвлечет внимание от внутриполитических разногласий в Германии{393}. Но правители в Берлине всегда оказывались в условиях двойного риска: уход от конфронтации с «иностранным Юпитером» мог нанести оскорбление германским националистам и вызвать осуждение в адрес кайзера и его помощников; хотя в случае участия страны в полномасштабной войне никто не мог гарантировать, что естественный патриотизм рабочих, солдат и матросов перевесит их неприязнь к крайне консервативному Прусско-Германскому государству. В то время как некоторые эксперты считали, что война способна объединить страну вокруг императора, другие боялись, что она приведет к еще большему общественно-политическому напряжению внутри государства. Все это опять же следует рассматривать в контексте: например, слабые места внутренней политики Германии едва ли были так уж серьезны по сравнению с происходящим в России или Австро-Венгрии, но они действительно существовали и, безусловно, могли повлиять на способность страны участвовать в продолжительной полномасштабной войне.

Многие историки утверждали, что имперская Германия — это «особый случай», это страна, идущая «своим путем» (Sonderweg), которая однажды достигнет наивысшей точки, придя к национал-социализму. Если смотреть исключительно с точки зрения политической культуры и риторики начала XX века, мы обнаружим: антисемитизм в России и Австрии был не менее распространенным явлением, чем в Германии, а французский шовинизм так же бросался в глаза, как и германский, в Японии убежденность в своей культурной уникальности и предназначении имела такое же широкое хождение, как и в Германии. Каждая из держав была «особенной» и в эпоху империализма слишком активно стремилась доказать свою особенность. Вместе с тем с точки зрения политики силы Германия действительно обладала уникальными возможностями, игравшими значительную роль в данном вопросе. Это была единственная великая держава, соединившая в себе современную промышленную мощь западных демократий с автократическим (хочется сказать, безответственным) подходом к принятию решений, характерным для восточных монархий{394}. Это был единственный «новичок» в стане великих держав, за исключением США, который действительно мог бросить вызов существующему мировому порядку. И это была единственная растущая великая держава, которая могла расширить свои западные или восточные границы лишь за счет могущественных соседей, — единственная страна, говоря словами Каллео, чей рост «прямо» или «опосредованно» подрывал баланс Европы{395}. Это было взрывоопасное сочетание для нации, которая чувствовала, что, по выражению Тирпица, «восстановить утраченные позиции — вопрос жизни и смерти»{396}.


Для «растущих» государств был крайне важен подобного рода прорыв, но еще больше он был нужен устоявшимся великим державам, которым приходилось думать о том, как сохранить свои владения. И здесь снова следует отметить самые существенные различия между тремя державами — Австро-Венгрией, Францией и Великобританией, особенно между первой и последней. Сравнительные показатели их влияния в мировой политике в относительном выражении к концу XIX века были явно ниже, чем в середине{397}, даже если их оборонные бюджеты стали больше, а колониальные владения намного шире и если (в случае Франции и Австро-Венгрии) они все еще имели территориальные притязания в Европе. Кроме того, можно справедливо утверждать, что лидеры в этих странах понимали: международная политическая арена стала намного сложнее и опаснее, чем во времена их предшественников, и это вынуждало их радикально менять свою политику, чтобы соответствовать новым требованиям времени.


АВСТРО-ВЕНГРИЯ

Хотя Австро-Венгерская империя была, безусловно, самой слабой из числа великих держав в рассматриваемый период и, по словам Тейлора, активно теряющей свои позиции{398}, это не вполне очевидно с точки зрения макроэкономической статистики. Несмотря на значительную эмиграцию, численность населения империи возросла с 41 млн. (1890) до 52 млн. жителей (1914), оставив далеко позади Францию, Италию и даже Великобританию. За эти годы Австро-Венгрия также прошла большой путь в плане промышленного развития, хотя до 1900 года, возможно, этот процесс шел немного активнее, чем в последующие годы. К 1914 году уровень добычи угля достиг 47 млн. тонн, что было больше, чем во Франции или России, и даже отставание от этих стран по показателям объема выплавки стали и потребления энергоресурсов было незначительным. Текстильная промышленность империи переживала бум, росли и объемы производства пивоваренной продукции и сахарной свеклы, была найдена нефть в Галиции, в Венгрии шла полным ходом механизация производства, в несколько раз расширились мощности заводов Skoda по производству вооружения, были электрифицированы крупные города, а государство активно стимулировало строительство железных дорог{399}. Согласно расчетам Байроха, ВНП Австро-Венгерской империи в 1913 году был фактически на уровне Франции{400}, что выглядит несколько подозрительно, так как, по словам Ланселота Фаррара, ее доля «европейского могущества» выросла с 4,0% (1890) до 7,2% (1910){401}.[38] Тем не менее темпы роста империи в период с 1870 по 1913 год были в числе самых высоких в Европе и ее «промышленный потенциал» рос даже быстрее российского{402}.

Однако при более подробном изучении экономического и общественно-политического состояния Австро-Венгрии обнаруживаются и существенные недостатки. Возможно, самым главным из них были значительные региональные различия в размере дохода и выпуска продукции на душу населения, бывшие отражением социально-экономического и этнического разнообразия на территории, простиравшейся от швейцарских Альп до Буковины. Мало того что в 1910 году 73% населения Галиции и Буковины были заняты в сельском хозяйстве (в целом по империи эта цифра составляла 55%), намного большую тревогу вызывал огромный разрыв в уровне благосостояния: в то время как доход на душу населения в Нижней Австрии насчитывал 850 крон, а в Богемии 761 крону, в Галиции он составлял всего 316 крон, в Буковине — 310, а в Далмации — 264 кроны{403}. И если австрийские провинции и чешские земли переживали бурное промышленное развитие, а в Венгрии полным ходом шла модернизация аграрного сектора, то в бедствующих словацких областях быстрее всего росла численность населения. В результате уровень индустриализации на душу населения в Австро-Венгрии в тот период оставался на значительно более низком уровне, чем в ведущих великих державах, и, несмотря на все приросты объема выпуска продукции в абсолютном выражении, ее доля в мировом производстве промышленной продукции колебалась на уровне 4,5%. Такая экономическая база не выглядела достаточно сильной для реализации стратегических австро-венгерских целей.

Подобную отсталость могла бы компенсировать высокая степень национально-культурного единства, как в Японии или Франции, но, увы, Вене приходилось управлять самой этнически разнообразной группой народов в Европе{404}: когда в 1914 году началась война, например, приказ о мобилизации пришлось публиковать на пятнадцати языках. Существовавшую многолетнюю напряженность между немецкоговорящим населением и чехами в Богемии, даже при всех усилиях партии младочехов, нельзя было назвать самой серьезной проблемой, стоявшей тогда перед императором Францем Иосифом I и его советниками. Натянутые отношения с Венгрией, которая, несмотря на свой статус равноправного партнера, полученный после 1867 года, то и дело конфликтовала с Веной по таким вопросам, как тарифы, отношение к национальным меньшинствам, «мадьяризация» армии и т. д., Давали основания западным экспертам в 1899 году всерьез начать беспокоиться по поводу возможного распада империи. Французский министр иностранных дел Делькассе в это время вел тайные переговоры с Россией о пересмотре условий союзного договора, чтобы не допустить захвата австрийских земель Германией и ее выхода к Адриатическому морю. В 1905 году генштаб в Вене тайно разрабатывал план экстренных мероприятий, предусматривающий военную оккупацию Венгрии в случае ухудшения ситуации{405}. Список околонациональных проблем Вены не ограничивался лишь чехами и венграми. На юге негодовали итальянцы по поводу жесткой германизации, с надеждой глядя на Рим в ожидании помощи, в то время как румыны смотрели на восток в сторону Бухареста. Поляки, в свою очередь, молчали, отчасти потому, что от Габсбургской империи они получили намного больше прав и свобод, чем их соплеменники на землях, контролируемых немцами и русскими. Но безусловно, самая большая опасность для единства империи исходила от диссидентов из числа южных славян, устремлявших свой взгляд в сторону Сербии и даже еще дальше — России. Время от времени к поиску компромисса со стремлениями южных славян обращались наиболее либеральные общественные круги Вены, но им отчаянно сопротивлялось венгерское нетитулованное мелкопоместное дворянство, которое выступало против какого-либо изменения особого статуса Венгрии и поддерживало сильную дискриминацию этнических меньшинств на ее территории. Поскольку умеренным было отказано в политическом решении этой проблемы, путь был открыт для таких австро-германских националистов, как начальник генштаба генерал Франц Конрад, утверждавших, что с сербами и сочувствующими им следует действовать только с позиции силы. При всей сдержанности самого императора Франца Иосифа I подобного рода шаг всегда оставался последним средством, если целостности империи действительно угрожала серьезная опасность.

Все это, безусловно, не могло не сказаться на боеспособности Австро-Венгрии. Нельзя утверждать, что многонациональность армии обязательно означает ее слабость. Она оставалась единым институтом, где для командования искусно использовалось целое множество языков и принцип «разделяй и властвуй», когда речь шла о разбивке лагеря или развертывании войск. Но все труднее было при определенных обстоятельствах полагаться на искреннее сотрудничество чешских или венгерских полков, и даже традиционная лояльность хорватов (используемых на протяжении многих столетий для охраны границ) была подорвана венгерскими притеснениями. Более того, классический ответ Вены на подобные «частные» обиды в виде образования комитетов, создания новых рабочих мест, предоставления налоговых льгот, строительства дополнительных железнодорожных веток и так далее призван был их просто заглушить. «В 1914 году в империи насчитывалось более 3 млн. государственных служащих, занятых в школах, больницах, социальных службах, налоговых органах, на железной дороге, почте и т. д. Их было слишком много, поэтому на армию оставалось гораздо меньше средств, чем требовалось»{406}. Согласно данным Райта, военные ассигнования составляли существенно меньшую долю в «государственных (то есть центрального правительства) расходах» Австро-Венгерской империи, чем в любой другой великой державе{407}. В результате ее флот в средиземноморских водах из-за хронического недофинансирования не дотягивал даже до уровня итальянского, не говоря уже о французском. Ассигнования же на сухопутные войска составляли приблизительно треть бюджета русской армии и половину — прусской. Вооружение, особенно артиллерия, устарело, и его не хватало. Из-за недостатка средств на воинскую службу было призвано всего порядка 30% потенциальных новобранцев, при этом многие из них были отправлены в «бессрочный отпуск» или прошли лишь восьминедельный курс подготовки. Это нельзя было считать системой массовой качественной подготовки резервистов на случай войны{408}.

По мере роста мировой напряженности в начале XX века над Австро-Венгрией начали сгущаться тучи. Возникла угроза раскола империи и осложнения отношений с соседями. Несмотря на заметный экономический рост, у страны не было шансов угнаться за лидерами среди великих держав — Великобританией и Германией. Показатель военных расходов на душу населения в Австро-Венгрии был ниже, чем во многих других странах, процент призываемой на военную службу молодежи соответствующего возраста был в империи намного меньше, чем в любом другом государстве континента. Вдобавок ко всему у страны имелось столько возможных противников, что генштабу приходилось разрабатывать целое множество планов военных кампаний — у большинства других великих держав таких сложностей не было.

Наличие большого количества потенциальных врагов у Австро-Венгерской империи было связано с ее уникальным географическим положением и многонациональностью. Несмотря на заключенный Тройственный союз, в начале XX века наметился рост напряженности в отношениях с Италией, и генерал-фельдмаршал Конрад неоднократно предлагал нанести военный удар по южному соседу; и хотя его предложение каждый раз неуклонно отклонялось министерством иностранных дел и императором, гарнизоны и крепости вдоль итальянской границы продолжали укрепляться. Вдали от границ находилась другая причина для волнений Вены — Румыния, которая к 1912 году, переметнувшись в противоположный лагерь, создала явную угрозу для империи. Но все же главным «средоточием зла» была Сербия, которая вместе с Черногорией стала центром притяжения всех южных славян в империи, и это злокачественное образование требовало немедленного удаления. Принять такое решение мешала единственная проблема: нападение на Сербию могло вызвать военный ответ со стороны самого могущественного противника Австро-Венгрии — царской России, чьи войска не замедлят вторгнуться на северо-восток страны, как только австро-венгерская армия двинется на юг от Белграда. Хотя даже гипервоинственный Конрад утверждал, что «на совести дипломатов»{409} сделать так, чтобы империи не пришлось воевать со всеми противниками сразу, его собственные предвоенные планы представляли собой фантастическое жонглирование войсками, к которому армии следовало подготовиться. В то время как главные силы (A-Staffel, первый эшелон), состоящие из девяти армейских корпусов, следовало развернуть либо (!) против Италии, либо против России, более мелкая группа из трех армейских корпусов (Mitiimalgruppe Balkan, малая балканская группа) отправлялась на борьбу с Сербией-Черногорией. Кроме того, стратегический резерв из четырех армейских корпусов (B-Staffel, второй эшелон) должен был находиться в состоянии постоянной боевой готовности, чтобы «поддержать первый эшелон, превратив его в грозную наступательную силу, или при отсутствии опасности со стороны Италии и России присоединиться к малой балканской группе для наступления на Сербию»{410}.

«Суть в том, что Австро-Венгрия просто пыталась играть роль великой державы, обладая при этом ресурсами государства второго ранга»{411}. Отчаянные попытки достичь заметных высот по всем фронтам привели к тому, что империя рисковала не добиться успехов ни на одном из них. К примеру, правительство Австро-Венгрии предъявляло немыслимые требования к железнодорожной системе империи и к штабным офицерам, которые должны были ее контролировать. Кроме того, вставшие перед империей трудноразрешимые проблемы подтвердили то, с чем большинство экспертов в Вене неохотно соглашались с 1870 года, а именно что в случае войны с участием хотя бы одной из великих держав Австро-Венгрии не обойтись без поддержки Германии. В ней не было бы потребности, если бы речь шла о сугубо австро-итальянской войне (которая, несмотря на все опасения Конрада, была наименее вероятной), но она, безусловно, понадобится, если Австро-Венгрия начнет войну с Сербией, на помощь которой сразу же придет Россия. Поэтому генерал-фельдмаршал Конрад вплоть до 1914 года всеми силами стремился получить от Берлина соответствующие гарантии. Гротескный характер австрийских планов был отражением того, что видели многие современники, но чего позднее не желали признавать историки[39], — что в случае всплеска националистических настроений на Балканах и в самой империи у кайзера Франца Иосифа не останется никаких шансов сохранить свое уникальное, но ставшее анахроничным наследие. И когда это произошло, равновесие в Европе неизбежно нарушилось.


ФРАНЦИЯ

В 1914 году Франция имела значительные преимущества перед Австро-Венгрией. Возможно, самым важным из них было то, что у нее был единственный враг — Германия, против которого она могла сосредоточить все свои национальные ресурсы. Все было совсем иначе, чем в конце 1880-х годов, когда Франция противостояла Великобритании в Египте и Западной Африке, соревнуясь с ней в мощности флотов, вела с Италией споры, грозящие перерасти в военный конфликт, и готовилась к реваншу с Германией{412}. Даже когда благодаря более осторожным политикам Франции удалось отступить от опасной черты и начать выстраивать союз с Россией, перед ней оставалась дилемма выбора стратегии. Безусловно, ее самым главным врагом была Германская империя, теперь еще более мощная. Но и итальянская военно-морская и колониальная проблема (как это виделось французам) продолжала тревожить Францию, причем не только сама по себе, но и постольку, поскольку в случае войны с Италией та почти наверняка втянет в конфликт своего германского союзника. Для армии это означало необходимость сосредоточить на юго-востоке значительное число войск, а для флота — решение извечной проблемы: сосредоточить ли свои силы в средиземноморских портах либо в Атлантике или рискнуть и разделить их между этими регионами{413}.

Все это происходило на фоне быстрого ухудшения англо-французских отношений, последовавшего после оккупации Великобританией Египта в 1882 году. С 1884 года эти две страны включились в гонку наращивания военно-морской мощи. Что касается англичан, то они боялись потерять доступ к средиземноморским коммуникациям и (отчасти) форсирования французами Ла-Манша и высадки на острове{414}. Еще более регулярными и опасными были столкновения французов и англичан в колониях. В 1884–1885 годах Великобритания и Франция «делили» Конго, а в течение 1880–1890-х годов — Западную Африку. В 1893-м они оказались на грани войны за Сиам. Но самый острый кризис пришелся на 1898 год, когда их шестнадцатилетняя борьба за контроль долины Нила достигла кульминации в противостоянии армии Китченера и небольшой экспедиции Маршана в Фашоде. И хотя французы тогда отступили, они проявили себя решительными и смелыми империалистами. Для населения Тимбукту или Тонкина Франция отнюдь не выглядела потерявшей свое могущество. С 1871 по 1900 год она расширила свои колониальные владения еще на 9 млн. квадратных километров. Это была вторая по размерам после Великобритании колониальная империя в мире. И хотя большими объемами торговли эти земли не могли похвастаться, Франция создала достаточно многочисленную колониальную армию и построила множество морских баз от Дакара до Сайгона. Даже в местах, которые не являлись французскими колониями, таких как Левант и Южный Китай, ее влияние было значительным{415}.

Франция могла вести столь активную колониальную политику (и это уже обсуждалось), потому что правительственные структуры позволяли небольшой группе бюрократов, губернаторов колоний и представителям колониальной партии осуществлять «наступательные» стратегии, которые часто сменяющиеся министерства Третьей республики едва могли контролировать{416}. Но если нестабильность французской парламентской политики неожиданным образом усилила и сделала более последовательной имперскую политику, отдав ее в руки «несменяемых» чиновников и их друзей из колониального лобби, то гораздо менее благотворно она повлияла на ситуацию в армии и на флоте. Например, стремительно меняющиеся режимы порождали настоящую чехарду среди морских министров, из которых одни были откровенными ставленниками, другие имели жесткое собственное мнение (всегда разное) о военно-морской стратегии. В результате огромные суммы ассигнований, которые французский флот получал в эти годы, тратились неэффективно: программы по закладке кораблей зависели от частой смены предпочтений менявшихся администраций — от рейдеров к линкорам, что делало французскую флотилию разнотипной, не выдерживавшей никакого сравнения с британским, а позднее германским флотом{417}. Однако еще более пагубным было влияние проводимой политики на французскую армию: сильная неприязнь офицерского корпуса по отношению к политикам Республики и большое число столкновений между гражданскими и военными (из которых дело Дрейфуса было, наверное, самым печально известным) подорвали основу Франции и поставили под вопрос лояльность и эффективность армии. Только возрождение националистических настроений после 1911 года смогло загасить споры между гражданскими чиновниками и военными, заставив их объединиться для совместного крестового похода против германского врага. Но все же многие задавались тогда вопросом, не нанесли ли политики своими действиями непоправимый ущерб французским вооруженным силам[40].

Другим очевидным внутренним ограничением роста французского могущества была ее экономика{418}. Ее положение выглядит еще более неоднознычным благодаря экономическим историкам, отдающим предпочтение различным индексам. Среди положительных трендов можно отметить следующие:

В этот период наблюдалось активное развитие банковских и финансовых учреждений, занимавшихся инвестированием в промышленность и кредитованием иностранных государств и организаций. Строились новые большие чугуно- и сталелитейные заводы, оснащенные новейшим оборудованием, особенно в Лотарингском железорудном бассейне. В каменноугольных бассейнах на севере Франции формировался непривлекательный пейзаж индустриального общества. Значительные успехи были достигнуты в машиностроении и в новых отраслях… Во Франции появились свои крупные предприниматели и новаторы, которые в конце XIX — начале XX века заняли ведущие позиции в сталелитейной промышленности, машиностроении, автомобилеи самолетостроении. Такие компании, как Schneider, Peugeot, Michelin и Renault, встали в авангарде французской промышленности{419}.

Пока Генри Форд не представил миру свои знаменитые принципы массового производства, Франция была ведущим мировым производителем автомобилей. В 1880-х годах страна переживала также очередной бум строительства железных дорог, что вместе с активным развитием телеграфной и почтовой связи, внутренних водных путей сообщения усиливало тенденции развития национального рынка. Сельское хозяйство было защищено тарифом Мелэна от 1892 года и продолжало сосредотачиваться на производстве высококачественных товаров с более значительной добавленной стоимостью (на душу населения). Если учитывать подобные показатели абсолютного роста экономики и минимальное увеличение численности населения во Франции за рассматриваемый период, то определенные цифры, рассчитываемые на душу населения (темпы роста, объем экспорта и т. д.), выглядят весьма внушительными.

Наконец, бесспорным фактом является то, что Франция обладала значительными объемами мобильного капитала, который мог быть использован (и систематически использовался) в целях защиты внешнеполитических интересов и реализации стратегии страны. Самым значительным тому подтверждением является более чем оперативная выплата Германии контрибуций по Франкфуртскому мирному договору (1871), размер которых, как ошибочно полагал Бисмарк, надолго подорвет экономику Франции. В последующие годы французский капитал активно проникал в различные страны Европы и даже выходил за ее пределы. К 1914 году объем французских инвестиций в зарубежные активы достиг $9 млрд. Больше было только у Великобритании. Наряду с тем, что эти инвестиции способствовали промышленному развитию значительной части Европы, включая Испанию и Италию, самой Франции они принесли немалую политическую и внешнеполитическую выгоду. Постепенное отдаление Италии от Тройственного союза на рубеже веков происходило в том числе (если не в первую очередь) и по причине ее заинтересованности в привлечении капитала. Франко-российские ссуды Китаю в обмен на права на строительство и управление железными дорогами и участие в других концессиях почти всегда финансировались Парижем и направлялись через Санкт-Петербург. Значительные инвестиции Франции в Турцию и на Балканы, объем которых был не под силу немцам вплоть до 1914 года, давали французам преимущественные права на заключение контрактов на поставку оружия в эти страны. Более того, французы вкладывали серьезные средства в модернизацию своего российского союзника, начиная с размещения первого займа на Парижской бирже (октябрь 1888) и заканчивая предоставлением очень важного кредита в 500 млн. франков (1913) на тех условиях, что Россия расширит свою железную дорогу в Польше, имеющую стратегическое значение, тем самым мобилизуя силы «русского катка», призванного сокрушить мощь Германии{420}. Это было также прекрасной демонстрацией способности Франции использовать свои финансовые «мускулы» для поддержания собственной стратегической мощи (хотя ирония ситуации заключалась в том, что чем эффективнее становилась военная машина русских, тем больше усилий Германия вынуждена была прилагать к подготовке стремительного удара по Франции).

И опять: как только мы посмотрим на сравнительные экономические данные, позитивный образ экономического роста Франции размывается. Несмотря на существенные инвестиции за рубежом, нет доказательств, что это принесло стране достаточную выгоду как с точки зрения процентных выплат{421}, так и относительно увеличения числа контрактов на поставку французских товаров: зачастую, даже в России, немецкие торговцы контролировали львиную долю импортных поставок. Уже в начале 1880-х годов доля Германии среди европейских экспортеров сравнялась с французской, а к 1911-му уже превышала ее почти в два раза. Одновременно здесь отразился столь неудобный для французов факт, что их экономика, два поколения назад страдавшая от сильной промышленной конкуренции с британцами, теперь стала жертвой роста немецкого индустриального гиганта. За редкими исключениями (автомобильная промышленность, например) сравнительные статистические данные снова и снова демонстрируют спад. К началу войны общий промышленный потенциал страны составлял лишь примерно 40% от германского, объем сталелитейной промышленности — чуть больше 1/6, угледобывающей — около 1/7. При этом добыча угля, выплавка стали и чугуна во Франции, как правило, обходились намного дороже, так как производственные мощности были меньше, а шахты беднее рудой. То же самое касалось и мнимых преимуществ французской химической промышленности, потому что страна в этом плане в значительной степени зависела от германского импорта. Если учесть отсутствие крупных заводов, использование устаревших технологий и абсолютную уверенность в защищенности местных рынков, неудивительно, что темпы промышленного развития Франции в XIX веке ученые описывали не иначе как «инвалидные… неуверенные, конвульсивные и медленные»{422}.

Не были утешением и «пасторальные картинки» французской деревни, по крайней мере с точки зрения относительного могущества и богатства страны. Производители шелка и виноделы не оправились еще полностью от последствий недугов, поразивших их отрасли.

В свою очередь, утвержденный тариф Мелэна, призванный защитить доходы работающих в сельском хозяйстве и поддержать социальную стабильность, способствовал сохранению неэффективных сельхозпроизводителей. Даже в 1910 году в сельском хозяйстве, всецело состоявшем из небольших хозяйств, было задействовано порядка 40% активного населения страны. Все это негативно сказывалось как на уровне производительности Франции, так и на общем благосостоянии. По данным Байроха, уровень ВНП Франции в 1913 году составлял лишь 55% от германского, а Доля страны в мировом объеме выпуска продукции обрабатывающей промышленности была примерно 40% от занимаемой Германией. Согласно информации Райта, национальный доход Франции в 1914 году равнялся $6 млрд. — против $12 млрд. у Германии{423}. Еще одна война с восточным соседом, останься Франция в одиночестве, могла бы привести к повторению результатов 1870–1871 годов.

По многим сравнительным показателям подобного рода Франция также значительно отставала от Соединенных Штатов, Великобритании и России. В итоге к началу XX века она занимала лишь пятую строчку в списке великих держав. Более того, Франция становилась все слабее и слабее относительно Германии, что имело большое значение, учитывая сложные отношения между этими двумя странами. С этой точки зрения будущее выглядело довольно зловещим. Следует отметить, что численность населения в Германии с 1890 по 1914 год выросла почти на 18 млн. человек, а во Франции лишь чуть больше чем на один миллион. Наряду с более значительным показателем национального богатства Германии это означало, что все усилия французов, предпринимаемые, чтобы не отстать от соседа в военном отношении, тщетны. Германия всегда будет на шаг впереди. Призывая на воинскую службу свыше 80% достигших призывного возраста, Франция создала гигантскую по размерам армию (по крайней мере, по ряду параметров). К примеру, страна могла путем мобилизации сформировать 80 дивизий при численности населения 40 млн., тогда как австрийцы могли поставить под ружье лишь 48 дивизий, имея для этого базу в 52 млн. человек. Но это мало чем должно было помочь в войне против Германской империи. И дело не только в том, что прусский генштаб, используя свои хорошо подготовленные резервы, мог мобилизовать более 100 дивизий, у него также был большой запас человеческих ресурсов для восполнения возможных потерь — порядка 10 млн. граждан соответствующего возраста, тогда как у Франции таковых было всего 5 млн. Помимо этого Германия обладала фантастическим количеством подготовленных унтер-офицеров — 112 тыс. человек (против 48 тыс. во Франции), а это был ключевой элемент расширения армии. И хотя в пропорциональном отношении Германия направляла на военные нужды меньшую долю своего национального дохода, в абсолютном выражении она тратила намного больше, чем Франция. Усилия, которые французское высшее военное руководство принимало в 1870–1880-х годах, чтобы «не допустить превосходства противника», в итоге ни к чему не привели{424}. Данные секретных документов о германском превосходстве в вооружении накануне Первой мировой войны продолжали вызывать тревогу: «4500 пулеметов против 2500 во Франции; 6000 77-миллиметровых орудий против 3800 французских 75-миллиметровых; и практически абсолютное превосходство в тяжелой артиллерии»{425}. Последнее в особенной степени указывало на слабость французов в военном отношении.

И все же французская армия вступила в войну в 1914 году уверенной в победе, забыв о своей оборонительной стратегии в угоду тотальной наступательной, делая ставку на боевой дух солдат и офицеров, который генерал Луи Гранмезон и прочие пытались всеми силами поднять и таким образом за счет психологии компенсировать слабость материальной базы армии. «Победы не достичь ни простым перевесом в живой силе, ни чудо-оружием, — поучал генерал Мессинг. — Это удел настоящих доблестных солдат, благодаря их превосходству в плане физической выносливости и силы боевого духа»{426}. Такая самоуверенность была связана с «возрождением во Франции патриотических настроений» после марокканского кризиса 1911 года, исход которого дал повод французам уверовать в то, что они теперь способны воевать намного лучше, чем в 1870 году, несмотря на существовавшие в стране классовые и политические разногласия, показавшие во время процесса Дрейфуса, насколько она уязвима. Большинство военных экспертов полагали, что грядущая война будет скоротечной. Таким образом, значимым считалось достаточное количество дивизий, готовых немедленно вступить в бой с противником, а не объем производства германской металлургической и химической промышленности и не миллионы потенциальных немецких призывников{427}.

Возрождению веры нации в собственные силы, возможно, в наибольшей степени способствовало укрепление позиции Франции в мировой политике благодаря усилиям, предпринимаемым с начала века министром иностранных дел Делькассе и его дипломатами{428}. Они не только взлелеяли и укрепили жизненно важные связи с Санкт-Петербургом, несмотря на дипломатические старания правительства Кайзера ослабить их, но и значительно улучшили отношения с Италией, фактически отдалив ее от Тройственного союза (и, таким образом, ликвидировав стратегическую проблему необходимости воевать одновременно в Савойе и Лотарингии). Но что важнее всего, французы смогли разрешить свои колониальные разногласия с Великобританией, заключив с англичанами в 1904 году союз (entente), и убедить ведущих членов либерального кабинета министров в Лондоне, что вопрос безопасности Франции находится в сфере британских национальных интересов. И хотя внутренняя политика, проводимая Великобританией, не позволяла говорить об устойчивом альянсе с Францией, надежды последней на получение в будущем британской поддержки росли тем больше, чем сильнее становились основные морские силы Германии и чем вероятнее казался германский поход в западном направлении через нейтральную Бельгию. В случае вступления Великобритании в войну Германии пришлось бы не только беспокоиться относительно возможных действий России, но и ожидать удара по своим военно-морским силам со стороны британского королевского флота, нарушения внешней торговли и высадки на севере Франции небольших, но все же существенных британских экспедиционных отрядов. Воевать с бошами, имея в союзниках Россию и Великобританию, было мечтой французов с 1871 года, и теперь она казалась вполне осуществимой.

Франция не была настолько сильна, чтобы в одиночку противостоять Германии, чего так или иначе старалось избежать каждое французское правительство. Если считать показателем великой державы готовность и способность страны напасть на любую другую, то Франция (как и Австро-Венгрия) скатилась на нижние позиции. Но в 1914 году такое определение великодержавности казалось слишком абстрактным в отношении страны, которая чувствовала себя психологически готовой к войне{429}, как никогда сильной в военном отношении, обеспеченной и, самое главное, имеющей могущественных союзников. Вопрос был в другом: позволит ли все это Франции противостоять Германии? — но большинство французов, по всей видимости, отвечали себе на него исключительно положительным образом.


ВЕЛИКОБРИТАНИЯ

На первый взгляд Великобритания представала весьма внушительной. В 1900 году это была крупнейшая в истории мира империя, площадью свыше 31 млн. квадратных километров, где проживало до четверти населения земного шара. Только за последние три десятилетия Великобритания добавила к своим владениям как минимум 11 млн. квадратных километров и приросла на 66 млн. человек. Не только критически настроенные историки будущих периодов, но и французы, немцы, ашанти, бирманцы и многие другие в то время думали следующим образом:

За полвека до начала войны [1914] Великобритания сделала значительный рывок в наращивании своей мощи, и такое усиление сопровождалось остро негативным отношением прочих государств… Если какая-то страна и претендовала на звание мировой державы, так это Великобритания. Фактически она не просто претендовала, она была таковой. Германия еще только говорила о строительстве железной дороги до Багдада, а английская королева была императрицей Индии. Если какая-либо страна и могла нарушить мировой баланс сил, так это Великобритания{430}.

Существовали и иные доказательства силы британцев: значительное расширение Королевского военно-морского флота, равного по мощи следующим двум самым большим флотам вместе взятым; беспрецедентная сеть морских баз и кабельных станций по всему миру; самый большой в мире торговый флот, позволяющий стране оставаться лидирующей торговой державой; а также финансовые услуги лондонского Сити, сделавшего Великобританию крупнейшим инвестором, банкиром, страховщиком и коммерческим посредником в мировой экономике. У толпы, радостно приветствовавшей руководителей страны во время празднования шестидесятилетия правления королевы Виктории в 1897 году, были определенные причины для гордости. Каждый раз, когда обсуждались три-четыре мировые империи грядущего века, в коротком списке кандидатов всегда присутствовала Великобритания, а не Франция и не Австро-Венгрия.

Однако если взглянуть на это с другой стороны, скажем, трезво оценивая британскую «официальную точку зрения»{431} или анализируя более поздние мнения историков о причинах краха британского могущества, обнаружится, что конец XIX века — это не тот период, когда Великобритания могла «претендовать на звание мировой державы». Время для этого было столетием раньше: кульминацией стала победа 1815 года, позволившая стране в последующие полвека наслаждаться преимуществами фактически бесспорного морского и имперского превосходства. Вместе с тем после 1870 года изменившийся баланс мировых сил постепенно лишал британцев превосходства как минимум по двум взаимосвязанным направлениям. Во-первых, повсеместная индустриализация и связанные с ней подвижки в военном балансе сил на суше и на море ослабили относительное положение Британской империи больше, чем любой другой страны, потому что она являлась признанной великой державой, которая скорее теряет, чем что-то приобретает в результате фундаментальных изменений статус-кво. В отличие от Франции и Австро-Венгрии на Великобританию напрямую не повлияло появление мощной объединенной Германии (Лондону придется начать поиск решения этой «проблемы» лишь после 1904–1905 годов). Островитян в большей степени волновало стремительное укрепление экономических и политических позиций США, так как британские интересы (Канада, морские базы в Карибском море, торговля и инвестиции в Латинской Америке) в значительно большей степени были связаны с Западным полушарием, чем с какой-либо из европейских стран{432}. Страну также больше беспокоило расширение российских границ и развитие стратегических железных дорог в Туркестане, поскольку это грозило потерей влияния на Ближнем Востоке и в Персидском заливе, а в конечном счете, возможно, и утратой контроля над Индийским субконтинентом{433}. Львиная доля внешнеторгового оборота Китая приходилась на Великобританию, поэтому любое перекраивание Небесной империи или появление новой силы в регионе предположительно должно было серьезно ударить по коммерческим интересам англичан{434}. Кроме того, в значительной степени в результате колониальных войн после 1880-х годов относительное положение Лондона в Африке и в Тихоокеанском регионе изменилось не в лучшую сторону, так как, говоря словами Эрика Хобсбаума, «из неофициальной империи, контролировавшей большую часть слаборазвитого мира, Великобритания превратилась в официальную империю, но уже управлявшую лишь четвертью былых территорий»{435}. Назвать это хорошей сделкой было нельзя, несмотря на ряд новых расширений владений королевы Виктории.

Но если некоторые из этих проблем (в Африке и Китае) были достаточно недавними, то другие (конкуренция с Россией в Азии и с Соединенными Штатами в Западном полушарии) существовали уже давно, при предыдущих правительствах и монархах. Однако теперь относительный уровень могущества различных государств-соперников был намного выше, а угроза росла на всех направлениях практически одновременно. Как Австро-Венгерской империи пришлось противостоять в Европе сразу нескольким враждебно настроенным соседям, что в итоге привело к ее гибели, так и британские политики были вынуждены заниматься дипломатическим и стратегическим «жонглированием», причем буквально во всех частях света. В 1895 году, например, кабинет министров не на шутку беспокоили возможный распад Китая вследствие китайско-японской войны, крах Османской империи в результате армянского кризиса, намечавшееся столкновение с Германией за контроль над югом Африки, одновременное противостояние с Соединенными Штатами относительно границ Венесуэлы и Британской Гайаны, отправка Францией своих экспедиционных войск в экваториальную Африку, продвижение русских к Гиндукушу{436}. И Лондону приходилось решать все эти задачи одномоментно как на суше, так и на море, где вне зависимости от регулярности повышения объема бюджетных ассигнований королевский флот уже не мог, как в середине столетия, безраздельно властвовать в океанских водах, когда ему противостояли объединенные силы пяти-шести государств, активно формировавшиеся в 1890-х годах. Поэтому английское адмиралтейство постоянно указывало на то, что могло бы справиться с американской проблемой в Западном полушарии, но только за счет морских сил, размещаемых в европейских водах, что могло бы увеличить присутствие королевского флота на Дальнем Востоке, но это приведет к ослаблению средиземноморской флотилии. Невозможно было повсеместно сохранять сильную позицию. На суше тоже происходило «жонглирование силами»: для оперативного реагирования на чрезвычайные ситуации батальоны из Олдершота перебрасывались в Каир, а из Индии в Гонконг — и все это были малочисленные добровольческие подразделения, несопоставимые с массовыми армиями, созданными по прусскому образцу{437}.

Во-вторых, не столь сиюминутно и драматично, но, возможно, еще более серьезно Великобританию ослабляло постепенное исчезновение превосходства как в промышленном, так и в коммерческом плане, на чем, в конечном счете, и зиждилась военная и имперская мощь островного государства. Несмотря на то что развитые в Великобритании угольная, текстильная и метизная промышленность в этот период демонстрировали рост в абсолютном выражении, их доля в мировом производстве неуклонно сокращалась; а в более современных и важных отраслях — сталелитейной, химической, станкостроительной, электротехнической — британцы вскоре потеряли некогда лидирующие позиции. Промышленное производство, которое в среднем росло ежегодно на 4% в период с 1820 по 1840 год и примерно на 3% с 1840 по 1870-й, в 1875–1894 годах увеличивалось лишь вялыми темпами не более чем на 1,5% в год — гораздо медленнее, чем у главных соперников страны. Такую потерю промышленного превосходства страна вскоре остро ощутила в процессе жесткой конкуренции за клиентов. Сначала британский экспорт потерял свои позиции в промышленно развитой части Европы и в Северной Америке, обычно защищенных высокими тарифными барьерами, а затем и на некоторых колониальных рынках, где приходилось конкурировать с другими великими державами как в коммерческом отношении, так и в плане установления соответствующих тарифов на новых аннексированных территориях. И наконец, позиции британской промышленности оказались ослаблены постоянно растущим притоком импорта на незащищенный национальный рынок. Все это было явным признаком того, что страна становилась неконкурентоспособной.

Замедление роста производительности труда в Великобритании и снижение конкурентоспособности страны в конце XIX века является одной из наиболее исследуемых проблем в экономической истории{438}. Она связана с таким комплексом вопросов, как национальный характер, различия между поколениями, социальный склад, система образования, а также с более конкретными экономическими причинами: нехватка инвестиций, устаревшее оборудование, неэффективная система трудовых отношений, плохой сбыт и т. д. Для исследователя национальной стратегии, где игрет роль сравнительная картина положения в мире, подобные объяснения представляют меньшую важность, чем тот факт, что страна в целом постоянно теряла позиции. Если в 1880 году на долю Соединенного Королевства еще приходилось 22,9% всего мирового выпуска продукции обрабатывающей промышленности, то к 1913 году эта цифра сократилась до 13,6%, а доля в мировой торговле упала с 23,2% в 1880 году до 14,1% в 1911–1913-м. По промышленной мощности ее обогнали как Соединенные Штаты, так и Германская империя. «Мастерская мира» теперь занимала лишь третье место, но не из-за отсутствия роста, а потому что другие росли быстрее.

Мыслящих британских империалистов такое сравнительное снижение экономических показателей пугало сильнее всего — просто потому, что это сказывалось на уровне британского влияния. «Предположим, что отрасль, оказавшаяся под угрозой [иностранной конкуренции], является именно той, на которую опирается система обороны страны, — и что тогда? — задавался вопросом профессор Уильям Хьюинс в 1904 году. — Вы не можете обойтись без металлургии и машиностроения, потому что в современной войне именно они обеспечивают производство и поддержание эффективности армии и флота»{439}. В сравнении с этим конфликты из-за колониальных границ в Западной Африке или будущего островов Самоа выглядели просто ничтожными. Отсюда и заинтересованность империалистов в реформе тарифной политики, отказывающейся от принципов свободной торговли для защиты британских производителей, и в более близких связях с «белыми» доминионами для обеспечения финансирования военного бюджета и создания имперского рынка. Великобритания теперь стала, по словам Джозефа Чемберлена, «утомленным Титаном, [шатающимся] под тяжестью взваленного на него судьбой слишком большого земного шара»{440}. В последующие годы первый лорд адмиралтейства (военно-морской министр) предупреждал, что «Соединенному Королевству не хватит сил в одиночку сохранить свое место равного по силам в компании США и России, а также, вероятно, и Германии. Нас выдавят более сильные игроки»{441}.

Сторонники империализма, несомненно, были правы с точки зрения долгосрочной перспективы, когда влиятельный журналист Джеймс Луис Гарвин в 1905 году мрачно задавался вопросом, «будет ли империя, отпраздновавшая Трафальгарскую победу в одном веке, еще существовать в следующем»{442}, но тем не менее все они склонны были чрезмерно преувеличивать опасность, якобы грозившую им уже в ближайшем будущем. Металлургическая промышленность и машиностроение потеряли ведущие позиции на отдельных рынках, но нельзя было сказать, что они пришли в совершенный упадок. Текстильная промышленность до 1914 года переживала экспортный бум, который спустя много лет будет назван «бабьим летом» отрасли. Британская судостроительная промышленность, игравшая жизненно важную роль как для королевских военно-морских сил, так и для процветающего торгового флота, все еще сохраняла свои позиции и давала миру в описываемые годы более 60% всего спускаемого на воду тоннажа торгового флота и 33% военных кораблей. Это являлось некоторым утешением для тех, кто опасался, что Великобритания стала слишком сильно зависеть от импорта продовольствия и сырья в военное время. Вместе с тем правда состояла в том, что в случае вовлечения Великобритании в большую длительную войну с участием великих держав стране пришлось бы обнаружить, что значительная часть ее военной промышленности (производство, например, бомб, артиллерии, самолетов, шарикоподшипников, оптики, магнето, красителей) не отвечает современным требованиям и традиционно направлена на локальные колониальные, а не на масштабные континентальные войны. Большую часть рассматриваемого периода армия участвовала именно в такого рода конфликтах. Но случись изнуряющая, затяжная «современная» война траншей и пулеметов, которую некоторые ученые мужи прогнозировали уже в 1898 году, британцы оказались бы не единственными, кому потребовалось бы корректировать свою материальную часть.

Слишком мрачное и обобщенное изображение британских проблем должен предупредить тот факт, что Великобритания в этот период обладала достаточной экономической мощью. Ретроспективно можно утверждать, что «с 1870 по 1970 год история Великобритании представляла собой период неуклонного и практически не прекращавшегося снижения экономической, военной и политической мощи страны относительно других государств с пика процветания и власти, куда привела ее промышленная революция в середине XIX века»{443}; но вместе с тем существует опасность преувеличения темпов этого снижения и игнорирования весьма значительных активов страны, в том числе в неиндустриальной сфере. Она была, во-первых, очень богатой, хотя британское казначейство чувствовало на себе сильное давление в течение двух десятилетий перед Первой мировой войной, так как новые технологии увеличили стоимость боевых кораблей более чем вдвое. Кроме того, увеличение размера электората впервые привело к значительным «социальным» расходам. Но если рост ассигнований на военные и социальные нужды в абсолютном выражении и вызывал тревогу, то лишь потому, что государство «ночной сторож» слишком мало получало средств в казну от налогов с частных лиц и, в свою очередь, тратило очень небольшую долю национального дохода на правительственные нужды. Даже в 1913 году общие расходы центрального правительства и местных органов власти составляли лишь 12,3% ВНП. Таким образом, хотя Великобритания вплоть до 1914 года входила в число стран с самыми большими военными расходами, доля этих трат в национальных доходах у нее была ниже, чем у любой другой великой державы в Европе{444}. И если архиимпериалисты были склонны принижать британское финансовое могущество в отличие от ее промышленной мощи, то первое действительно выглядело весьма внушительным: за пределами Соединенного Королевства к тому времени была инвестирована фантастическая сумма порядка $19,5 млрд., что составляло почти 43% всех иностранных инвестиций в мире{445} и, безусловно, являлось источником национального богатства. Никто не сомневался в том, что Великобритания способна при необходимости оплатить все расходы по ведению крупномасштабной дорогостоящей войны; вопрос заключался лишь в том, а сможет ли она при этом сохранить свою либеральную политическую культуру (принципы свободной торговли, низкий уровень правительственных расходов, отсутствие воинской повинности, значительную поддержку флота), если будет вынуждена все больше и больше национальных ресурсов тратить на вооружение и ведение современной войны{446}. Однако значительные размеры британского кошелька были бесспорны.

Удерживать сильные позиции среди великих держав Великобритании позволял и ряд других факторов. Хотя все труднее было защищать сухопутные границы империи в век, когда стратегические железные дороги и многочисленные армии подрывали геополитическую безопасность Индии и других владений империи{447}, изолированность Британских островов оставалась большим преимуществом, которое позволяло населению не опасаться внезапных вторжений армий соседей и сосредоточиться на поддержании своего господства на море, а государственным деятелям, в отличие от их коллег в континентальных государствах, давало гораздо больше свободы для решения вопросов войны и мира. Кроме того, хотя обладание огромной колониальной империей, которую трудно защищать, подразумевало огромные проблемы стратегического характера, оно имело и свои значительные стратегические преимущества. Множество имперских гарнизонов, угольных и военно-морских баз, способных в любое время получить помощь по морю, обеспечило Великобритании очень сильные позиции по сравнению с другими европейскими державами в любом конфликте за пределами континента. И поскольку Великобритания могла помогать своим заокеанским владениям, они в свою очередь (особенно независимые доминионы и Индия) могли оказывать посильную поддержку имперской власти войсками, кораблями, сырьем и деньгами — это было во времена, когда политики в Уайтхолле тщательно насаждали своих родственников в британских владениях для создания более организованной «защиты империи»{448}. Наконец, можно цинично утверждать, что благодаря активному расширению британского могущества и влиянию в прежние времена Великобритания теперь обладала множеством буферных зон, значительным количеством не особо ценных территорий и, следовательно, большим пространством для компромиссов, особенно в рамках так называемой «неофициальной империи».

По большей части риторика британских империалистов во власти не обнаруживает, что на повестке дня стояли вопросы уступок и вывода войск. Но внимательно оценивая британские стратегические приоритеты на основе межведомственных консультаций и принятых кабинетом министров решений{449}, можно пойти дальше — исследуя погодично каждую проблему в контексте глобальных обязательств страны и фиксируя примеры политики компромисса или, наоборот, проявления твердости. Так, в виду того что англо-американская война имела бы пагубные последствия с экономической точки зрения, была бы непопулярной с политической и трудной со стратегической, предпочтительнее оказалось пойти на уступки по Венесуэльскому спору, по Панамскому каналу, по границам Аляски и т. д. С другой стороны, несмотря на готовность в 1890-х годах заключить сделку с Францией по колониальным спорам в Западной Африке, Юго-Восточной Азии и Тихом океане, Великобритания была намерена сделать все возможное, чтобы сохранить за собой долину Нила. Десятилетие спустя британцы предприняли попытку ослабить антагонизм в отношениях с Германией, начав переговоры по пропорциям военно-морского вооружения, португальским колониям и Багдадской железной дороге. Но это выглядело еще более подозрительным, чем обещание сохранить нейтралитет в случае войны на континенте. И хотя усилия министра иностранных дел Грея, направленные на установление партнерских взаимоотношений с Берлином перед Первой мировой войной, были успешны, как и более ранние попытки Солсбери достичь определенных договоренностей с Санкт-Петербургом по Азии, оба дипломата продемонстрировали стремление доказать бытовавшее мнение, что дипломатия способна решить большинство вопросов международных отношений. И предположение о том, что британские позиции на мировой арене в начале XX века были столь же слабы, как в конце 1930-х годов, и утверждение, что вплоть до 1914 года наблюдалось «масштабное расширение британского влияния», нарушавшее мировой баланс сил{450}, в одинаковой мере представляют собой односторонний взгляд на сложившуюся ситуацию, которая была намного сложнее, чем кажется на первый взгляд.

За несколько десятилетий до начала Первой мировой войны Великобритания обнаружила, что США и Германия в промышленном отношении обогнали ее, и поставила себе целью усилить свои позиции в коммерческой, колониальной и морской сферах. Тем не менее имевшиеся у нее огромные финансовые ресурсы, производительные мощности, имперские владения и военно-морские силы говорили о том, что ее все еще можно было называть «державой номер один» в мире — даже при том, что ее лидерство было гораздо менее явным, чем в 1850 году. Однако это положение мирового лидера создавало Великобритании и постоянные проблемы. Она была теперь сформировавшимся государством, стремившимся сохранить существующий статус-кво или, как минимум, гарантировать постепенное изменение политической картины мирным путем. Великобритания готова была драться, когда речь шла о защите Индии, сохранении военно-морского превосходства, особенно в своих территориальных водах, и, возможно, о сохранении баланса сил в Европе, но каждый из этих вопросов следовало рассматривать в более широком контексте и через призму иных британских интересов. Именно поэтому Солсбери выступал против установления жестких военных обязательств с Германией в 1889 и 1898–1901 годах, а Грей стремился избежать таковых против Германии в 1906–1914-м. Это делало британскую политику разочаровывающе неоднозначной и неопределенной для принятия решений в Париже и Берлине и отражало часто цитируемое утверждение Палмерстона, что у страны были постоянные интересы, но не было постоянных союзников. И если условия, дававшие подобную свободу действий, сошли на нет вместе с концом XIX века, то традиционное жонглирование своими интересами — имперскими против континентальных{451}, стратегическими против финансовых{452} — продолжало оставаться у британцев в моде.


РОССИЯ

В наступающем XX веке многие автоматически причисляли к избранному клубу «мировых держав» и царскую Россию. Место ей там гарантировали ее исключительные размеры (страна простиралась от Финляндии до Владивостока), а также гигантская и продолжавшая расти численность населения, которая была почти в три раза больше, чем в Германии, и почти в четыре раза больше, чем в Великобритании. Все последние четыре столетия Россия расширялась и на запад, и на юг, и на восток и, несмотря на неудачи, не желала останавливаться. На протяжении всего XIX века ее регулярная армия была самой многочисленной в Европе и оставалась таковой накануне Первой мировой войны: 1,3 млн. солдат и офицеров в действующих войсках и еще до 5 млн. резервистов. Военные расходы России также были крайне высоки и вместе с «чрезвычайными» инвестиционными субсидиями в дополнение к всевозрастающим «плановым» тратам вполне были сопоставимы с общегерманскими. Вплоть до 1914 года гигантскими темпами шло строительство железных дорог, грозившее в скором времени разрушить военный план германского командования (так называемый план Шлиффена), подразумевавший первоначальный удар на западном направлении. Кроме того, после Русско-японской войны получил деньги на новые корабли и российский флот. Даже прусский генштаб, как утверждают, был встревожен наращиванием военной силы русских. Мольтке-младший утверждал, что к 1916–1917 годам «военная мощь врагов Пруссии будет настолько велика, что он даже не знает, как сможет с ней справиться»{453}. В свою очередь, некоторые французские наблюдатели с нетерпением ждали того дня, когда российский «паровой каток» тронется на запад и сметет Берлин. Британцы, особенно те, кто имел какие-либо отношения с русским посольством, убеждали свое политическое руководство в том, что «Россия стремительно превращается в могущественное государство, благорасположение которого мы должны сохранить любой ценой»[41]. От Галиции до Персии и далее до Пекина всех волновали растущие силы Российской империи.

Действительно ли Россия была в шаге от того, чтобы снова стать жандармом Европы, как следовало из подобных заявлений? Необходимо отметить, что западные исследователи начиная с XVIII века и по сей день испытывают серьезные проблемы с реальной оценкой сил России, и сделать ее становится все сложнее из-за нехватки надежных источников сравнительных данных, из-за различий между тем, что русские сообщают иностранцам и внутри государства, и вследствие опасности доверять субъективным утверждениям, подменяющим объективные факты. Исследования на тему «что думали о России в Европе накануне Первой мировой войны», какими бы полными они ни казались, это совсем не то же самое, что точный анализ «реального состояния России»[42].

Вместе с тем, судя по информации из вполне надежных источников, Россия в годы перед Первой мировой войной выглядела одновременно и сильной, и слабой — как всегда, в зависимости от того, с какого конца телескопа ее рассматривать. Начнем с того, что она была уже гораздо более промышленно развитым государством, чем во времена Крымской войны{454}. Период с 1860 по 1913 год — достаточно большой промежуток времени, в течение которого объем промышленного производства рос внушительными темпами: в среднем по 5% в год, а в 1890-х годах почти по 8%. По объему выплавки стали страна накануне Первой мировой войны догнала Францию и Австро-Венгрию и оставила далеко позади Италию и Японию. Добыча угля росла еще быстрее: с 6 млн. тонн (1890) до 36 млн. тонн (1914). Россия стала второй в мире по уровню добычи нефти. Традиционная текстильная промышленность также демонстрировала рост: по количеству хлопкопрядильных веретен на фабриках Россия обогнала Францию и Австро-Венгрию. Шло запоздалое развитие химической и электротехнической промышленности, не говоря уже о производстве вооружения. Вокруг Санкт-Петербурга, Москвы и других крупнейших городов России возникали гигантские заводы и фабрики, количество работающих на которых зачастую исчислялось тысячами. Российская железнодорожная сеть, уже в 1900 году имевшая протяженность примерно 50 тыс. километров, постоянно расширялась и к 1914 году выросла почти до 74 тыс. километров. Внешняя торговля, стабилизировавшаяся в связи с переходом России на золотой стандарт в 1892 году, в период с 1890 по 1914 год увеличилась в объеме втрое, империя стала шестой в мире по уровню внешнеторговых операций. Иностранные инвесторы, привлеченные не только через облигации, выпущенные российским правительством и железными дорогами, но и участием в реализации потенциальных возможностей российского бизнеса, принесли в страну огромные средства, позволившие модернизировать экономику. Этот внушительный поток инвестиций соединялся с потоками государственных средств (получаемых в виде все возрастающих таможенных пошлин, акцизов на водку и прочие предметы потребления), которые вливались в экономическую инфраструктуру. К 1914 году, как указывается во многих учебниках истории, Россия стала четвертой по уровню промышленного развития страной в мире. Если бы так продолжалось и дальше, могло ли это в итоге позволить стране обрасти промышленной «мускулатурой», соответствующей расширению территории и росту численности населения?

Взгляд в телескоп с другого конца, однако, открывает совсем иную картину. Даже если на российских заводах и фабриках к 1914 году и трудилось порядка 3 млн. рабочих, это составляло всего 1,75% населения страны. Кроме того, компания, на текстильной фабрике которой работало до 10 тыс. человек, если и выглядела внушительной, то только на бумаге. Большинство экспертов сегодня едины во мнении, что большие цифры могут быть обманчивы, так как работа станков круглые сутки обеспечивалась сменой рабочего персонала, которого в большой, но технически неразвитой стране был избыток{455}. Но что еще важнее, так это степень участия иностранцев в росте индустриализации России (безусловно, наряду с местными предпринимателями). Многие предприятия были созданы при участии успешных международных компаний типа Singer, британских инженеров или, как минимум, иностранных инвесторов. «К 1914 году 90% горнодобывающей, почти 100% нефтедобывающей, 40% металлургической, 50% химической и даже 28% текстильной промышленности принадлежали иностранным владельцам»{456}. В самом этом факте не было ничего необычного. В Италии наблюдалось примерно то же самое. Но это показывает очень сильную зависимость страны от иностранных предпринимателей и капитала, которые могли как сохранять свой интерес к бизнесу, так и охладеть к нему (как происходило в 1899 и 1905 годах), а не от местных ресурсов. К началу XX века у России был самый большой внешний долг в мире, и для поддержания притока денежных средств со стороны приходилось устанавливать процент дохода, превышающий среднерыночные показатели. Причем постоянно растущие выплаты процентов по внешним обязательствам превышали «видимый» торговый баланс. Таким образом, ситуация складывалась весьма рискованная.

Возможно, это было еще одним признаком «незрелости» экономики, как и тот факт, что самая большая доля в российской промышленности приходилась на текстильную и пищевую, а не, скажем, на машиностроительную и химическую. Российские таможенные тарифы оказывались самыми высокими в Европе и были призваны защитить незрелые и неэффективные отрасли, но, несмотря на это, с каждым витком роста военных расходов и финансирования строительства железных дорог рынок все больше наводнял импорт. Но, пожалуй, самым наглядным доказательством промышленной слаборазвитости страны является тот факт, что даже в 1913 году 63% российского экспорта составляла сельскохозяйственная продукция и еще 11% приходилось на древесину{457}. Деньги от реализации и того и другого шли на покупку американского сельхозоборудования, станков из Германии и выплату процентов по огромному внешнему долгу страны, который все равно не удавалось покрыть.

Однако когда дело доходит до сравнительных показателей выпуска продукции, то степень российского могущества оказывается под еще большим вопросом. Несмотря на то что Россия накануне Первой мировой войны была четвертой индустриальной державой, она очень сильно отставала по уровню промышленного развития от Соединенных Штатов, Великобритании и Германии. Последние две просто затмевали ее по своим показателям выплавки стали, потребления энергоресурсов, доли в мировом производстве продукции обрабатывающей промышленности и общему уровню промышленного потенциала; а соотнесенные с численностью населения и пересчитанные на душу населения эти цифры показывают чудовищный разрыв. В 1913 году уровень индустриализации в России на душу населения составлял менее 1/4 уровня Германии и 1/6 — Великобритании{458}.

В основе своей Россия, вызывавшая в 1914 году благоговейный страх у Мольтке-младшего и английского посла в Санкт-Петербурге, была аграрным государством. Порядка 80% населения существовало за счет сельского хозяйства, значительная часть остальных 20% сохраняла тесные связи со своей деревней и общиной. Этот убийственный факт следует связать с двумя другими. Во-первых, огромный прирост населения России (только в течение 1890–1914 годов добавился 61 млн. «новых ртов») приходился в основном на деревню и самые отсталые регионы с нерусским населением, отличавшиеся малоплодородными землями, нехваткой удобрений и использованием деревянных плугов. Во-вторых, все сравнительные международные данные этого периода показывают неэффективность российского аграрного сектора в целом: урожайность пшеницы в стране составляла меньше трети от британской или германской, а картофеля — примерно половину{459}. Хотя в Балтийском регионе имелись современные поместья и фермы, но во многих других областях общинное владение землей и традиционная средневековая чересполосица убивали все стимулы для развития индивидуального хозяйства. То же можно сказать и про периодическое перераспределение земель. Лучшим способом увеличить размеры надела на семью было родить как можно больше сыновей до очередного перераспределения. Эту структурную проблему усугубляли плохие дороги, плохо прогнозируемые и неблагоприятные климатические условия для выращивания зерновых культур, а также сильное неравенство между «зажиточными» областями на юге и перенаселенными, менее богатыми «импортирующими» областями на исконно русской территории. В итоге, хотя производство сельскохозяйственной продукции все эти годы действительно постоянно увеличивалось (приблизительно на 2% в год), эту прибавку значительно корректировал рост численности населения (1,5% в год). И вследствие того, что этот огромный аграрный сектор ежегодно увеличивал выпуск продукции в пересчете на душу населения всего на 0,5%, рост размера реального национального продукта России на одного жителя составлял приблизительно 1% в год{460}, что было намного меньше, чем в Германии, Соединенных Штатах, Японии, Канаде и Швеции. Безусловно, это очень сильно отличается от часто приводимых показателей ежегодных темпов промышленного роста в 5% или даже 8%.

Социальные последствия такой ситуации также оказываются фактором влияния при любой оценке могущества России. Профессор Гроссман отмечает, что «чрезвычайно быстрый рост промышленности, скорее всего, был связан с большой медлительностью — и даже значительными разворотами — в других секторах экономики, особенно в сельском хозяйстве и личном потреблении; и он, если можно так сказать, опережал темпы модернизации общества»{461}. На самом деле это очень обманчивая фраза. По факту экономически крайне отсталую страну проталкивала в новую эпоху политическая власть, одержимая потребностью «добиться и удержать статус европейской великой державы»{462}. Хотя, конечно, мы можем обнаружить широкую предпринимательскую деятельность, не имевшую внешних стимуляторов, но все же мощным толчком к модернизации стала необходимость в удовлетворении растущих потребностей, связанных с военными нуждами и инициированных государством: строительство железных дорог, выплавка чугуна и стали, производство вооружения и т. д. Но для масштабного импорта продукции иностранных производителей и выплаты процентов по огромному внешнему долгу российскому государству необходимо было гарантировать устойчивый рост экспорта сельскохозяйственной продукции (особенно пшеницы) даже в период большого голода, например в 1891 году. Вместе с тем медленное увеличение объемов сельскохозяйственного производства на протяжении долгого времени не способствовало повышению уровня жизни полунищего и полуголодного крестьянства. По этой же причине государству, чтобы иметь возможность активно тратить деньги на проведение индустриализации и финансировать военные расходы, приходилось постоянно поднимать уже и так достаточно высокие (в основном косвенные) налоги и сборы и сдерживать рост сектора личного потребления. Пользуясь известным выражением экономических историков, царское правительство было обеспечено за счет «принудительных» сбережений своего бесправного населения. В итоге мы имеем потрясающий воображение факт: «к 1913 году житель России со своих доходов в среднем отчислял в пользу государства на текущие военные нужды на 50% больше, чем житель Великобритании, несмотря на то что доходы первого в сравнении с его британским современником составляли лишь 27%»{463}.

Легко было представить социальные последствия такого нездорового сочетания аграрной отсталости, индустриализации и чудовищно высоких военных расходов. В 1913 году российское правительство потратило на армию 970 млн. рублей, тогда как на здоровье и образование своих верноподданных всего 154 млн. По существовавшему административному устройству у губернских органов власти не было таких налоговых полномочий, как у их коллег в США или Великобритании, что не позволяло как-либо корректировать эту общую политику на местах. В быстрорастущих городах рабочим приходилось мириться с ужасными жилищными условиями, отсутствием канализации, высокими арендными ставками и вредными условиями работы. Наблюдался фантастически высокий уровень пьянства, которое было единственным способом на короткое время сбежать от жестокой реальности. Уровень смертности был самым высоким в Европе. Эти условия, а также жестокие порядки на заводах и фабриках и отсутствие каких-либо существенных изменений, повышающих уровень жизни, формировали негативное отношение к существующей государственной системе, в свою очередь ставшее идеальной почвой для расцвета разного рода популистов, большевиков, анархо-синдикалистов, радикалов — для всех, кто (несмотря на цензуру) выступал за коренные изменения в стране. После эпохальных волнений 1905 года революционные настроения на некоторое время утихли, но за последние три года перед Первой мировой войной (1912–1914) количество массовых протестов, арестов и убийств достигло угрожающего уровня{464}. Но все эти брожения в обществе бледнели на фоне проблемы, державшей в напряжении всех российских правителей, начиная с Екатерины Великой и заканчивая существующим режимом, а именно «крестьянского вопроса». Плохие урожаи и рост цен на фоне высоких арендных ставок и ужасных условий труда приводили к массовым крестьянским бунтам. Историк Норман Стоун отмечает:

Большая часть Полтавской и Тамбовской губерний были опустошены, помещичьи дома сожжены дотла, скот и домашняя птица забиты. В 1901 году для подавления волнений войска привлекались 155 раз (против 36 раз в 1898 году), а в 1903 году — 322 раза (с участием 295 эскадронов кавалерии и 300 батальонов пехоты, в том числе имевших артиллерию).

Но самым бурным был 1902 год. Войска для усмирения крестьян использовали в 365 случаях. В 1903 году для наведения порядка внутри государства использовалась армия, намного превосходившая по своей численности победоносную армию 1812 года… «Проблемными» были 68 из 75 районов Центрального Черноземья, где были уничтожены 54 поместья. Хуже всего дела обстояли в Саратове{465}.

Когда же министр внутренних дел Столыпин попытался снизить градус недовольства, начав ликвидировать после 1908 года крестьянские общины, это вызвало новые волнения как в деревнях, которые стремились сохранить свою общинную систему, так и среди недавно ставших независимыми фермеров, которые быстро обанкротились. В итоге «в январе 1909 года потребовалось привлечь войска в 13507 случаях неповиновения, а всего за год — в 114108 случаях. К 1913 году было произведено 100000 арестов за “нападения на представителей государственной власти”»{466}. Все это, безусловно, не вызывало особенного энтузиазма у армии, занятой также усмирением представителей обиженных этнических меньшинств — поляков, финнов, грузин, латышей, эстонцев, армян, пытавшихся сохранить те немногие уступки в плане тотальной русификации, которые они получили от власти в период ослабления режима в 1905–1906 годах{467}. Последующие военные поражения еще раз докажут стремление этих групп уйти из-под власти Москвы. И хотя у нас нет точных данных, но представляется несомненным, что значительная часть из двух миллионов россиян, женившихся в августе 1914 года, чтобы избежать призыва в армию, приходилась на представителей нацменьшинств.

Одним словом, то, что Россия еще до 1914 года в социополитическом отношении представляла собой «пороховую бочку», виделось не только в перспективе будущей большевистской революции; очередные неурожаи, снижение уровня жизни фабричных рабочих или, возможно, большая война с высокой степенью вероятности могли привести к крупным восстаниям. Здесь следует подчеркнуть, что именно «с высокой степенью вероятности», поскольку, несмотря на недовольства, во многих регионах все же сохранялась лояльность к царю и стране, росли националистические настроения, ширился пан-славянизм и укреплялась ненависть к иностранцам. Действительно, в 1914 году, как и в 1904-м, многие безответственные публицисты и придворные льстецы утверждали, что режим не может позволить себе уклоняться от участия в решении глобальных вопросов мировой политики. Если бы дело дошло до войны, то, убеждали они, нация стала бы драться до победного конца{468}.

Но стоило ли ждать победы, учитывая вероятных противников России в 1914 году? Во время войны с Японией русские солдаты дрались храбро, как в Крыму в 1877 году против турок, но отсутствие нормального руководства армией, плохое тыловое обеспечение и незамысловатая тактика отрицательно сказались на исходе борьбы. Способны ли были российские войска добиться лучших результатов в войне с Австро-Венгрией и тем более с мощной в военно-промышленном отношении имперской Германией? Несмотря на все приросты промышленного производства в абсолютном выражении в этот период, весь ужас был в том, что уровень производства в России относительно Германии фактически падал. К примеру, если с 1900 по 1913 год Россия увеличила объем выплавки стали с 2,2 млн. до 4,8 млн. тонн, то Германия сделала скачок с 6,3 млн. до 17,6 млн. Такая же ситуация наблюдалась и с ростом потребления энергоресурсов и общего промышленного потенциала России — по этим показателям она значительно уступала Германии как в абсолютном, так и в относительном выражении. Наконец, следует отметить, что с 1900 по 1913 год доля России в мировом производстве продукции обрабатывающей промышленности снизилась с 8,8 до 8,2% из-за увеличения германской и (особенно) американской доли (см. табл. 14–18). И тенденции не позволяли надеяться, что ситуация изменится.

Утверждалось, однако, на основании «критериев оценки армий в 1914 году», что Россия в самом деле была сильна, если учесть, что военные эксперты не ожидали «такой войны, которая станет настоящим испытанием как для экономических и государственных систем, так и для армий»{469}. Если так, то возникает вопрос, почему современники, ссылаясь на германскую военную мощь, делали акцент не только на крупповскую сталь, верфи, производство красителей и эффективность германских железных дорог, но и на действующую армию[43]. Тем не менее если смотреть только на военные цифры, то Россия действительно производила сильное впечатление со своим количеством дивизий, артиллерийских батарей, боевых кораблей и протяженностью стратегических железных дорог. С расчетом на скоротечный характер войны подобного рода статистика указывала на усиление мощи России.

Однако если оставить в стороне голые цифры, вопрос военной состоятельности представляется в целом еще более запутанным. Решающим здесь снова становится фактор социально-экономической и технической отсталости России. В стране с огромной численностью населения, среди которого преобладало крестьянство, на военную службу ежегодно фактически призывалась лишь пятая часть от возможного количества, в противном случае это могло негативно сказаться на системе в целом. Но крестьян вряд ли можно было расценивать как идеальных солдат в условиях современной индустриализированной войны. Сосредотачиваясь на вооружении, а не на таких более широких и тонких сферах национальной мощи, как общий уровень образования, технологических знаний и навыков, а также эффективность бюрократической системы, Россия очень сильно отставала на кадровом уровне от многих других государств. В 1913 году в стране насчитывалось лишь 30% грамотного населения, что, как едко подметил один эксперт, «было намного ниже уровня Англии середины XVIII столетия»{470}. И велика ли была польза от огромных сумм, направляемых на новобранцев, если хорошо подготовленных унтер-офицеров было мало? Специалисты российского генштаба, «ощущая собственную неполноценность и испытывая зависть» к германской мощи, вряд ли могли ответить положительно. Они (как и некоторые из иностранных экспертов) осознавали также отчаянную нехватку хороших офицеров{471}. Имея сегодня достаточно доказательств этого факта, мы действительно можем видеть, что русская армия остро ощущала собственную слабость практически на всех направлениях — будь то количество и качество тяжелой артиллерии и пулеметов, управление большими массами пехоты, уровень технической подготовки, подготовленность коммуникаций или даже содержание большого авиапарка{472}.

К не менее мрачным выводам приходишь и после подробного изучения плановой мобилизации и стратегической системы железных дорог в России. Хотя общая протяженность железнодорожной сети в стране к 1914 году казалась весьма внушительной, но при соотнесении километров путей с огромными расстояниями Российской империи или при сравнении с более компактными системами в Западной Европе картина выглядит несколько иначе. В любом случае, из-за того, что на прокладку ряда линий закладывалось очень мало средств, зачастую использовались слишком легкие рельсы, создавался слабый балластный слой, не хватало водонапорных башен и переходов. Часть паровозов работала на угле, часть — на мазуте, часть — на дровах, и впоследствии это создало определенные сложности, но они были лишь небольшой проблемой в сравнении с тем удивительным фактом, что в мирное время армия расквартировывалась вдали от мест развертывания в случае начала войны и формировалась в рамках политики рассредоточения: поляки служили в Азии, кавказцы — в балтийских областях и т. д. В случае начала большой войны эти огромные массы войск необходимо было так или иначе эффективно перебросить к театру военных действий силами плохо подготовленных железнодорожных батальонов, где «более трети личного состава были абсолютно неграмотными или малограмотными, а три четверти офицеров не обладали нужными техническими знаниями»{473}.

Проблему мобилизации и развертывания армии усугубляли практически непреодолимые трудности, обусловленные обязательствами России перед Францией и Сербией. Учитывая не столь эффективную железнодорожную систему страны, а также уязвимость войск, развернутых на польском выступе, для возможного захвата в клещи со стороны Восточной Пруссии и Галиции, российское верховное командование на грани веков считало благоразумным в начале военного конфликта вести оборонительные действия и тем временем готовить основные силы; и некоторые продолжали отстаивать эту стратегию в 1912 году. Однако большая часть генералов стремилась нанести сокрушающий удар по Австро-Венгрии (в успехе которого никто не сомневался) и в случае ее вторжения на территорию Сербии (отношения между Веной и Белградом были в то время очень напряженными) помощь последней. И все же Россия не могла сконцентрировать свои силы на южном фронте, так как опасалась возможных агрессивных действий со стороны Германии. В течение нескольких десятилетий после 1871 года считалось, что русско-германская война начнется с массированной и стремительной атаки немцев на восточном направлении. Но когда стали известны подробности Плана Шлиффена, французы начали активно давить на Санкт-Петербург, чтобы тот как можно скорее предпринял наступление на Германию и не оставил их наедине с общим врагом. Страх перед потерей Франции наряду с жесткими условиями Парижа выдавать последующие ссуды только на повышение наступательных возможностей России заставил российских стратегов согласиться с активизацией своих наступательных действий на западе. Все это в последние годы перед началом Первой мировой войны вызвало в генштабе сильнейшие споры между сторонниками различных концепций относительно количества армейских корпусов, которые необходимо развернуть на северном фронте в противовес южному, сноса старых оборонительных фортов в Польше (в которых была сосредоточена большая часть новой артиллерии), а также целесообразности проведения частичной, а не полной мобилизации. Учитывая дипломатические обязательства России, можно понять двойственность ее положения, и это не способствовало созданию отлаженной военной машины, которая должна была обеспечить быструю победу над противниками{474}.

Список проблем можно было бы продолжать до бесконечности. Пятьдесят российских кавалерийских дивизий, жизненно необходимых в стране, где практически отсутствовали нормальные дороги, которым требовалось огромное количество фуража (почти на миллион лошадей!), были способны сами по себе застопорить работу всей системы железных дорог, и, таким образом, поставка сена, безусловно, могла затормозить любую продолжительную наступательную операцию или даже переброску резервов. Из-за отсталости транспортной системы и использования армии в качестве «внутреннего жандарма» буквально миллионы солдат в военное время находились далеко от линии фронта. И хотя денежные суммы, выделяемые армии до 1914 года, были огромными, большая часть средств уходила на удовлетворение основных потребностей: продовольствие, обмундирование и фураж. Точно так же, хотя масштабы флота увеличивались и качество новых кораблей оценивалось как «превосходное»{475}, они могли быть эффективны только при наличии специалистов гораздо более высокого уровня и с немалым тактическим опытом. Но с учетом того, что экипажи кораблей большую часть времени проводили на суше, а флотилия была разделена между Балтикой и Черным морем, перспективы русских на морских просторах были более чем туманны, если только дело не касалось войны с турками.

Наконец, никакая оценка возможностей России в этот период не может считаться полной без комментариев относительно самого режима правления в стране. Хотя отдельные зарубежные консерваторы и восхищались существовавшей в России деспотичной централизованной системой, утверждая, что именно это позволило ей достичь большей последовательности действий и укрепить национальную политику, в отличие от западных демократических государств, — при более тщательном рассмотрении обнаруживается масса недостатков. Личность самого царя Николая II являла собой «потемкинскую деревню»: бесхитростный затворник, избегавший решения сложных вопросов и слепо веривший в сакральность отношений со своим народом (к реальным нуждам которого он, конечно же, особого интереса не проявлял). Существовавшая система принятия государственных решений на высочайшем уровне бросала тень на всю концепцию «византизма»: безответственные великие князья, эмоционально неуравновешенная императрица, реакционный генералитет и коррумпированные спекулянты, которых, безусловно, было больше, чем прилежных и умных министров на службе государства, чьи имена лишь иногда достигали ушей царя. Отсутствие слаженности действий и понимания между, скажем, министерством иностранных дел и военным министерством периодически просто пугало. В отношениях же двора к Думе сквозило явное презрение. Успешное проведение каких-либо радикальных реформ в атмосфере, когда аристократы думали лишь о сохранении своих привилегий, а царя заботил лишь собственный душевный покой, было просто невозможно. Элита жила в постоянном страхе перед волнениями в рабочей и крестьянской среде; в то же время, несмотря на то что государственные расходы в абсолютных величинах были, безусловно, самыми большими в мире, прямые налоги, которыми облагались богатые, были сведены к минимуму (они составляли лишь 6% доходов государства), вся тяжесть налогообложения приходилась на продукты питания и водку (это давало порядка 40% доходов). Это была страна с неустойчивым платежным балансом, неспособная предотвратить (или обложить налогом) отток огромных сумм, которые российские аристократы активно тратили за границей. Отчасти из-за существовавших традиций деспотичной автократии, отчасти из-за дефектной классовой системы, отчасти из-за низкого уровня образования и оплаты труда Россия испытывала нехватку компетентных государственных служащих, которые могли бы заставить административную систему работать, как это было в Германии, Великобритании и Японии. На самом деле Россия не была сильным государством, но стремилась примерить на себя роль лидера и была склонна без должной подготовки ввязаться в конфликт за рубежом, несмотря на полученные уроки 1904 года.

В таком случае каким образом мы можем оценить реальную мощь России в эти годы? То, что страна год за годом укреплялась в промышленном и военном отношении, не подлежит никому сомнению. Верно и то, что она обладала такими атрибутами силы, как огромная армия, высокий уровень патриотизма, понимание своего предназначения в определенных слоях общества, практически неуязвимость центра. У нее были хорошие шансы на успех в противостоянии с Австро-Венгрией, Турцией и, возможно, теперь даже с Японией. Но весь ужас состоял в том, что к намечавшемуся столкновению с Германией Россия была не готова. «Дайте государству двадцать лет покоя внутреннего и внешнего, и вы не узнаете Россию», — хвастался Столыпин в 1909 году. Вполне может быть, даже если бы Германия продолжала наращивать свою мощь в эти годы. К тому же, согласно исследованиям профессора Дорана и профессора Парсонса (см. график 1), «относительная мощь» России в рассматриваемый период с 1894 года только росла, тогда как Германия уже была близка к своему пику{476}.

График 1. Соотнесение мощи России и Германии

Ключевые точки: L = год низшей точки. Н = год наивысшей точки. I = переломный год

Источник: Doran and Parsons

И хотя это может показаться большинству читателей слишком схематичным, но, как уже отмечалось ранее, в действительности все было именно так: Россия на протяжении почти всего XIX века теряла былое могущество и мировое влияние пропорционально темпам своего экономического отставания. Каждое крупное столкновение (Крымская война, Русско-японская война) выявляло новые и старые слабые места военной машины и заставляло режим предпринимать попытки преодоления существовавшего разрыва между российским и западным уровнем боеспособности. Накануне Первой мировой войны некоторым экспертам даже казалось, что разрыв ликвидирован, другие настаивали, что множество прорех остались незакрытыми. И так как у страны не было нужных ей, по словам Столыпина, «двух десятилетий покоя», ей вновь пришлось пройти проверку войной, чтобы понять, вернула ли она себе позиции на европейской политической арене, которые занимала в 1815 и 1848 годах.


СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ

Из всех изменений в глобальном балансе сил в конце XIX — начале XX века, без сомнения, самым значимым для будущего был рост влияния Соединенных Штатов. Со времени окончания Гражданской войны США смогли воспользоваться многими своими возможностями, о которых уже шла речь: плодородные земли, огромные залежи полезных ископаемых и активное развитие соответствующих современных технологий (в таких сферах, как строительство железных дорог, производство паровых двигателей и горнодобывающего оборудования) для развития данной ресурсной базы, отсутствие каких-либо социальных и географических ограничений, отсутствие сколько-нибудь значительной опасности внешнего вторжения, приток иностранных инвестиций и активный рост объема внутренних капиталовложений. Все это позволило стране ошеломляющими темпами изменить свой облик. За период между окончанием Гражданской войны (1865) и внезапно разгоревшейся испано-американской войной (1898), например, производство пшеницы в США увеличилось на 256%, кукурузы на 222%, сахара-рафинада на 460%, угля на 800%, стальных рельсов на 523%, а протяженность введенных в эксплуатацию железнодорожных путей — более чем на 567%. «В новых отраслях промышленности рост, начавшийся практически с нуля, был настолько огромным, что выражать его в процентах просто бессмысленно. Так, добыча сырой нефти выросла примерно с 3 млн. баррелей (1865) до более чем 55 млн. (1898), а объем производства стальных болванок и литья примерно с 20 тыс. тонн до более чем 9 млн»{477}. Причем этот рост не завершился с началом войны с Испанией — наоборот, он только увеличился и продолжал идти теми же гигантскими темпами на протяжении всего начала XX века. Действительно, если учесть упомянутые выше преимущества, это было неизбежно. Помешать процессу развития могли разве что настойчивая человеческая глупость, или непрекращающиеся гражданские войны, или природная катастрофа, или отказ от миллионов иммигрантов, стремящихся пересечь Атлантику, чтобы получить свою долю «золотого горшка» и влиться в производственные массы.

Соединенные Штаты, казалось, имели все экономические преимущества, которыми ряд других держав обладали лишь отчасти, и при этом ни одного из их недостатков. Протяжность страны была огромной, но 400 тыс. с лишним километров железных дорог, построенных к 1914 году (по сравнению с 74 тыс. километров в России, площадь которой превосходила американскую более чем в 2,5 раза), значительно сокращали эти расстояния и повышали доступность удаленных районов. Урожайность на акр сельхозугодий в США всегда была выше, чем в России; и даже если Соединенным Штатам было не сравняться с показателями регионов интенсивного земледелия в Западной Европе, то масштабы посевов, эффективность сельхозпроизводства с использованием машин, а также постоянно сокращающиеся расходы на транспортировку (благодаря наличию железных дорог и пароходного сообщения) делали американскую пшеницу, кукурузу, свинину, говядину и другие продукты питания дешевле любых европейских. Такие ведущие в технологическом плане американские фирмы, как International Harvester, Singer, Du Pont, Bell, Colt или Standard Oil, не уступали другим мировых лидерам, а зачастую превосходили их; они пользовались наличием в стране огромного внутреннего рынка и возможностью экономии за счет масштабов, чего были лишены их германские, британские и швейцарские конкуренты. «Гигантизм» в России не свидетельствовал о наличии и высокой эффективности промышленного производства{478} — д противоположность, как правило, США. Например, «Эндрю Карнеги производил больше стали, чем все английские заводы вместе взятые, когда решил продать в 1901 году гигантской организации Дж. П. Моргана свою United States Steel Corporation»{479}. Когда известный британский военный кораблестроитель сэр Уильям Уайт совершал в 1904 году поездку по Соединенным Штатам, он был буквально потрясен, обнаружив на американских верфях сразу 14 линкоров и 13 броненосцев (хотя, что любопытно, американский торговый флот практически не развивался). В промышленности, сельском хозяйстве и в сфере коммуникаций — везде правили эффективность и масштаб. Поэтому неудивительно, что национальный доход США в абсолютных цифрах и на душу населения к 1914 году был значительно выше, чем у любой другой страны{480}.

Таблица 21
Национальный доход, численность населения и доход на душу населения в великих державах в 1914 г.
Национальный доход Численность населения Размер дохода на душу населения
США $37 млрд. 98 млн. $377
Великобритания 11 45 244
Франция 6 39 153
Япония 2 55 36
Германия 12 65 184
Италия 4 37 108
Россия 7 171 41
Австро-Венгрия 3 52 57

Последствия столь стремительного развития можно увидеть в табл. 21 и соответствующей сравнительной статистике. В 1914 году Соединенные Штаты добывали 455 млн. тонн угля, значительно обогнав Великобританию (292 млн.) и Германию (277 млн.). Страна была крупнейшим мировым поставщиком нефти и самым большим потребителем меди. США выплавляли чугуна в чушках больше, чем следующие за ней Германия, Великобритания и Франция вместе взятые, а стали — примерно столько же, сколько четыре следующие за ней страны: Германия, Великобритания, Россия и Франция (см. табл. 15–16){481}. Потребление Соединенными Штатами современных энергоресурсов в 1913 году равнялось совокупному потреблению Великобритании, Германии, Франции, России и Австро-Венгрии. Американцы производили и имели автомобилей больше, чем весь остальной мир. Это был фактически один большой континент-конкурент, растущий столь быстрыми темпами, что в ближайшее время должен был затмить всю Европу. Согласно некоторым расчетам, действительно, при таких темпах роста, не случись Первой мировой войны, США по объему производства в 1925 году обогнали бы Европу{482}. Война, принесшая «старым» великим державам огромные экономические потери и разруху, приблизила эту дату на шесть лет: все произошло уже в 1919 году{483}. «Эра Васко да Гамы» — четыре столетия мирового господства Европы — подходила к своему концу еще до катастрофы 1914 года.

Вклад внешней торговли в экономический рост Соединенных Штатов был незначителен (всего 8% от ВНП в 1913 году против британских 26%){484}, но экономическое влияние США на другие страны оказывалось весьма существенным. Традиционно Соединенные Штаты экспортировали сырье (в первую очередь хлопок) и импортировали готовую продукцию, а дефицит «видимой» части внешней торговли компенсировали путем экспорта золота. Но разразившийся после Гражданской войны промышленный бум в значительной степени изменил картину. Стремительно превращаясь в крупнейшего промышленного монстра, Соединенные Штаты начали насыщать мировой рынок своими сельхозмашинами, металлургической продукцией, станками, электрооборудованием и т. д. При этом лобби североамериканских промышленников было настолько сильно, что благодаря постоянному повышению таможенных тарифов иностранная продукция не могла проникнуть на внутренний рынок, зато сырье и специализированные товары (например, немецкие красители) импортировались американской промышленностью в невиданных доселе объемах. Наряду с существенным ростом экспорта промышленной продукции, который можно считать наиважнейшим изменением в экономике США, произошла «революция в сфере транспортных перевозок», что, в свою очередь, стимулировало экспорт сельхозпродукции. За вторую половину XIX века стоимость перевозки бушеля пшеницы от Чикаго до Лондона упала с 40 до 10 центов, и американские сельскохозяйственные продукты потекли через Атлантику рекой. Экспорт кукурузы достиг максимума в 212 млн. бушелей в 1897 году, а пшеницы — в 239 млн. бушелей в 1901-м. Помимо этого на рынок огромным потоком шли крупа, мука, мясо и мясопродукты{485}.

Результаты подобных коммерческих преобразований, конечно, в первую очередь носили экономический характер, но начали сказываться и на международных отношениях. Гиперпроизводительность американских фабрик и фермерских хозяйств вызывала у многих страх, что даже огромный внутренний рынок США в скором времени будет неспособен переварить весь поток производимых товаров и заставит влиятельные заинтересованные группы (фермеров Среднего Запада и питсбургских сталепромышленников) надавить на правительство, чтобы то помогло открыть или, по крайней мере, сохранить уже открытые внешние рынки. Призыв держать «дверь в Китай открытой», а также широкая заинтересованность в становлении Соединенных Штатов доминирующей экономической силой в Латинской Америке — лишь два примера стремления страны расширить свою долю в мировой торговле{486}. В период с 1860 по 1914 год Соединенные Штаты в семь раз увеличили объем своего экспорта (с $334 млн. до $2,365 млрд.), при этом из-за введенных тарифных барьеров для защиты собственного внутреннего рынка импорт увеличился лишь в пять раз (с $356 млн. до $1,896 млрд.). Столкнувшись с лавиной дешевых американских продуктов, представители континентального европейского аграрного сектора стали активно выступать за увеличение существующих таможенных тарифов. Великобританию, которая уже принесла в жертву своих хлебопашцев в угоду принципам свободной торговли, встревожило наводнение рынка американскими машинами, чугуном и сталью. В то время как журналист У. Т. Стед высокопарно писал об «американизации мира» (название его книги 1902 года), кайзер Вильгельм и другие европейские лидеры задумывались над необходимостью объединения усилий против торгующего «не по правилам» американского колосса{487}.

Возможно, еще более дестабилизирующим, хотя и менее явным было влияние Соединенных Штатов на мировую финансовую систему и денежные потоки. Поскольку у США был огромный профицит торгового баланса с Европой, дефицит последней приходилось ликвидировать за счет перетока капиталов, которые создавали огромный поток прямых европейских инвестиций в американскую промышленность, инфраструктуру и сферу услуг (к 1914 году он достиг уровня примерно в $7 млрд.). Хотя часть этого «золотого потока» с Запада и возвращалась в Европу в виде дохода на вложенный капитал и американских платежей за такие услуги, как перевозки и страхование, утечка денег имела более чем значительные масштабы и постоянно росла. Усугубляла это обстоятельство активно проводимая американским казначейством политика накопления (а затем исключительно сохранения) почти одной трети мировых запасов золота. Кроме того, хотя Соединенные Штаты к тому времени и стали неотъемлемой частью общей глобальной системы торговли, обладая дефицитом баланса со странами — поставщиками сырья и огромным профицитом с Европой, их собственная финансовая структура была еще достаточно слаборазвитой. Например, большую часть своих внешнеторговых операций США проводили в фунтах стерлингов, и Лондон выступал по отношению к золоту как кредитор последней инстанции. Не имея центрального банка, способного управлять финансовыми рынками в условиях огромных сезонных перемещений средств между Нью-Йорком и степными штатами района прерий, зависящими исключительно от урожайности зерновых и изменчивости климата, при наличии спекулянтов, способных разрушить не только внутреннюю денежную систему, но и завалить Лондон своими требованиями о выплате золотом, Соединенные Штаты задолго до начала Первой мировой войны уже стали большими, но непредсказуемыми «мехами», разжигающими, но порой и значительно охлаждающими мировую систему торговли. Банковская паника 1907 года (вызванная попыткой спекулянтов скупить на рынке акции United Copper Company), перекинувшаяся на Лондон, Амстердам и Гамбург, — лишь один из примеров воздействия США на экономику других великих держав еще до начала Первой мировой войны{488}.

Подобный рост американского промышленного могущества и активное развитие внешней торговли неизбежно сопровождали более напористая внешняя политика и риторика Weltpolitik в американском варианте{489}. К притязаниям на особое место среди других народов, ставившим США в проводимой внешней политике выше Старого Света, примешивались социал-дарвинизм и расовые идеи, а также стремление влиятельных промышленных и аграрных групп завладеть зарубежными рынками сбыта. Традиционная, и всегда преувеличенная, обеспокоенность за подрыв доктрины Монро сопровождалась призывами к Соединенным Штатам исполнить по другую сторону Тихого океана свое «предначертание судьбы»[44]. И хотя США продолжали игнорировать какие-либо альянсы, многие влиятельные группы внутри подталкивали государство к проведению более активной внешней политики, как это было при администрации МакКинли и (особенно) Теодора Рузвельта. За конфликтом с Великобританией по поводу венесуэльских границ в 1895 году, оправданным с точки зрения доктрины Монро, три года спустя последовала гораздо более драматичная война с Испанией за Кубу. Претензии Вашингтона на единоличный контроль над каналом на Панамском перешейке (вместо более ранних договоренностей с Великобританией о равноправном управлении), пересмотр границ Аляски, несмотря на протесты Канады, и приведение в боевую готовность своего военного флота в Карибском море в 1902–1903 годах в ответ на действия Германии против Венесуэлы — все это свидетельства стремления США иметь в Западном полушарии неоспоримые права. При этом американская администрация демонстрировала готовность оказать как дипломатическое давление, так и военное вмешательство в латиноамериканских страны (Никарагуа, Гаити, Мексика, Доминиканская республика), если их поведение не согласовывалось с нормами Соединенных Штатов.

Но действительно новой особенностью американской внешней политики в этот период было вмешательство страны в события, происходящие за пределами Западного полушария. Участие США в Берлинской конференции по Западной Африке (1884–1885) сбило всех с толку: после помпезных речей американской делегации в поддержку свободной торговли и политики открытых дверей Белый дом так и не ратифицировал соответствующий договор. Уже позднее, в 1892 году, газета New York Gerald призывала к упразднению Государственного департамента, так как он, по сути, практически не занимался вопросами внешней политики{490}. Война с Испанией в 1898 году все изменила, не только позволив США занять определенные позиции в западной части Тихоокеанского региона (на Филиппинах) и, таким образом, стать азиатским колониальным государством, но и повысив политический рейтинг тех, кто одобрял эту агрессивную политику. Предложенная уже на следующий год госсекретарем Дж. Хэем доктрина «открытых дверей» была первым признаком стремления Соединенных Штатов получить определенное влияние в Китае, как и отправка 2,5 тыс. солдат в армию Альянса в 1900 году для восстановления порядка в Китае. Рузвельт продемонстрировал еще большую готовность участвовать в большой политике (grosse Politik), выступив посредником на переговорах, положивших конец Русско-японской войне, настояв на участии США в конференции 1906 года по Марокко и пытаясь договориться с Японией и другими ведущими государствами о поддержке проводимой американцами политики «открытых дверей» в Китае{491}. Ученые позднее расценивали все это по преимуществу не как примеры трезвого расчета в отстаивании важных для страны интересов в мировых масштабах, а как отражение незрелости ее внешней политики, этноцентрической наивности и желания произвести впечатление как дома, так и за границей, что в итоге могло осложнить проведение Соединенными Штатами «прагматичной» внешней политики в будущем{492}. Даже если и так, американцы вряд ли были единственными, кто вел себя подобным образом в эпоху империалистической помпезности и националистических настроений.

В любом случае внешнеполитическая активность, за исключением китайского направления, не получила поддержки у преемников Рузвельта, которые предпочли политику невмешательства США в международные дела за пределами Западного полушария.

Действия на дипломатическом фронте сопровождались ростом военных расходов. Большая часть этих средств шла на развитие флота, который был главной силой в системе национальной обороны на случай иностранного вторжения (или вызова доктрине Монро) и самым эффективным средством поддержки для американской внешней политики и налаживания торговых отношений в Латинской Америке, Тихоокеанском регионе и т. д. Уже в конце 1880-х годов началось активное восстановление флота, но процесс пошел еще быстрее в связи с испано-американской войной. Поскольку легкие победы на море подтвердили аргументы адмирала Мэхэна и «большого морского» лобби, а возможная война с Великобританией (а после 1898 года и с Германией) вызывала беспокойство стратегов, процесс постройки военного флота шел непрерывно. Получение баз на Гавайях, Самоа, Филиппинах и в Карибском море, использование флота для выполнения «жандармских» функций в Латинской Америке, а также выразительный жест Рузвельта с отправкой «великого белого флота» в 1907 году в кругосветное плавание — все это подчеркивало важность достигнутого господства на море.

В результате, если в 1890 году расходы на военно-морской флот составляли $22 млн. (всего 6,9% от общих расходов федерального бюджета), то к 1914 году они выросли до $139 млн. (или 19%){493}. Конечно, не все деньги тратились эффективно: было построено слишком много домашних морских баз (результат политического давления на местах) и слишком мало сторожевых кораблей, — но результат все равно получился внушительным. И хотя американский флот был значительно меньше королевского флота Великобритании и уступал по количеству линкоров германскому, в 1914 году он все же оказался третьим в мире по величине. Даже строительство под контролем США Панамского канала не успокоило американских стратегов, которые продолжали мучиться над дилеммой: разделить флот или оставить одно из побережий страны незащищенным. Некоторых чиновников в эти годы, судя по записям, преследовала параноидальная подозрительность в отношении иностранных государств{494}. На самом же деле, учитывая восстановление отношений с Великобританией на рубеже веков, положение Соединенных Штатов было вполне безопасным, и даже растущего германского могущества на море им стоило опасаться в наименьшей степени, в отличие от других ведущих государств мира{495}.

Небольшие размеры американской армии во многом были результатом того, что страна ощущала себя относительно защищенной. Война с Испанией привела к расширению сухопутных войск, так как все осознали, насколько крохотной, насколько неорганизованной была Национальная гвардия и как близка была к провалу из-за этого первая кампания на Кубе{496}. Однако увеличение численности регулярной армии втрое после 1900 года и дополнительные гарнизоны на Филиппинах и в ряде других мест все равно выглядели незначительными по сравнению с вооруженными силами даже таких средних по размеру европейских стран, как Сербия или Болгария. Еще больше, чем Великобритания, США как либеральное государство цеплялись за отказ содержать большую регулярную армию и избегали принятия на себя каких-либо военных обязательств перед союзниками. Военные расходы составляли менее 1% от ВНП страны. Несмотря на империалистическую активность в период с 1898 по 1914 год, США все же оставались, по словам социолога Герберта Спенсера, «индустриальным», а не «милитаристским» обществом, каким была Россия. Поскольку многие историки считают, что «взлет супердержав» начался в этот период, стоит отметить разительные отличия между Россией и Соединенными Штатами накануне Первой мировой войны. Россия обладала регулярной армией, которая по численности примерно в десять раз превышала армию США. Но, в свою очередь, последние выплавляли в шесть раз больше стали, потребляли в десять раз больше энергоресурсов и выпускали промышленной продукции в четыре раза больше (в пересчете на душу населения — в шесть раз) (см. табл. 14–20). Без сомнения, генштабам европейских стран, делающим ставку на скоротечные войны с участием большого количества войск, Россия казалась более сильным государством, но по всем другим параметрам Соединенные Штаты были сильнее России.

Определенно, США стали великой державой. Но они не были частью системы великих держав. Не только раздел полномочий между президентом и конгрессом делал фактически невозможным проведение активной политики альянсов, но также было ясно, что никто не хотел отказываться от существующей изоляции, очень удобной в определенных отношениях. Отделенные от других сильных государств тысячами миль океана, обладающие небольшой армией, достаточной, чтобы достичь господства в своем полушарии, и не очень стремящиеся (по крайней мере, после ухода Рузвельта) вмешиваться в международные дела, Соединенные Штаты в 1913 году еще держались с краю системы великих держав. И так как большинство других стран после 1906 года переключили свое внимание с Азии и Африки на происходящее на Балканах и в Северном море, неудивительно, что они зачастую не рассматривали Соединенные Штаты как значительный фактор влияния на мировой баланс сил, каковым они на самом деле являлись на рубеже веков. Это было еще одно из существовавших накануне 1914 года общих представлений, ошибочность которого будет доказана самой войной.


Союзы и скатывание к войне, 1890–1914

Наконец, для понимания изменений, которые происходили в эти десятилетия в системе великих держав, необходимо рассмотреть историю неустойчивой дипломатии союзов от отставки Бисмарка до внезапного начала Первой мировой войны. Хотя в 1890-е годы мир пережил лишь ряд относительно небольших конфликтов (китайско-японская, испано-американская и англо-бурская войны), а позднее более крупное, но все еще достаточно локальное столкновение — Русско-японскую войну, складывалась общая тенденция, по выражению Феликса Гильберта, к «цементированию» союзных блоков{497}. Наряду с этим со стороны большинства правительств ожидалось, что в случае развязывания очередной большой войны они выступят как участники одной коалиции. Это и повышало, и затрудняло оценку мощи того или иного государства, так как союзники как давали определенные дополнительные преимущества, так и создавали неблагоприятные условия.

В то же время тенденция перехода к дипломатии союзов, конечно, никак не затрагивала удаленные от всех Соединенные Штаты, а Японии касалась только в региональном аспекте, посредством создания Англо-японского союза в 1902 и 1905 годах. Но вследствие растущих в этот период взаимных страхов и соперничества идея создания союзных отношений все больше и больше захватывала европейские великие державы, даже островную Великобританию. Образование постоянных военных союзов в мирное время, редко наблюдаемое прежде, начал еще Бисмарк в 1879 году, когда он созданием Австро-германского союза пытался «взять под контроль» управление внешней политикой Вены и предостеречь Санкт-Петербург от резких шагов. По расчетам канцлера Германии это должно было побудить русских отказаться от своей «эксцентричной политики»{498} и вернуться в «Союз трех императоров», который они некогда создали. Но вместе с тем Бисмарк связал Германию обязательством защищать Австро-Венгрию в случае нападения на нее со стороны России. К 1882 году Берлин также заключил подобный взаимный договор с Римом на случай вторжения со стороны Франции, а на следующий год Германия и Австро-Венгрия предложили еще один секретный союз Румынии на случай российской агрессии. Исследователи данной темы утверждают, что Бисмарк преследовал в первую очередь краткосрочные цели защитного характера: успокоить своих слишком возбужденных друзей в Вене, Риме и Бухаресте, создать определенную дипломатическую изоляцию Франции и подготовить позиции для «отступления» на случай вторжения русских на Балканы. Вне всяких сомнений, это так. Но факт остается фактом: даже если истинная суть этих секретных соглашений не была известна общественности, своими заявлениями Бисмарк заставил и Францию, и Россию обеспокоиться собственной изоляцией и начать подозревать, что большой «кукловод» в Берлине организовал мощную коалицию для ведения войны против них.

И хотя собственная «тайная ниточка» Бисмарка к Санкт-Петербургу (так называемый «Договор перестраховки 1887 года») предотвратила формальный разрыв между Германией и Россией, эти запутанные, хитроумные попытки канцлера остановить дрейф России в сторону союза с Францией в конце 1880-х годов имели искусственный и отчаянный характер. Германия была главной помехой для реализации стремлений и Франции вернуть себе Эльзас-Лотарингию, и России — расширить свои владения в Восточной Европе. Ни у того, ни у другого государства не было иных кандидатов на континенте на роль равноценного участника союза, и подобный альянс сулил взаимные выгоды: французские кредиты и вооружение — для России и помощь русской армии — для Франции. Идеологические разногласия между французами, сторонниками буржуазных идей, и реакционным царским режимом несколько тормозили процесс сближения, но отставка Бисмарка в 1890 году и угрожающее поведение правительства Вильгельма II окончательно решили этот вопрос. К 1894 году Тройственному союзу Германии, Австро-Венгрии и Италии был противопоставлен Французско-российский альянс, участники которого несли определенные взаимные политические и военные обязательства до тех пор, пока существует Тройственный союз{499}.

Процесс создания альянсов во многих смыслах стабилизировал ситуацию на европейской политической арене. Между двумя сформировавшимися блоками возникло некое равновесие, что делало результаты любого возможного конфликта с участием великих держав более непредсказуемыми и, таким образом, менее вероятными, чем прежде. Преодолевшие изоляцию Франция и Россия переключились на решение африканских и азиатских вопросов. Этому способствовало снижение напряженности в Эльзасе и в Болгарии и то, что Вена и Санкт-Петербург в 1897 году фактически договорились заморозить свою активную деятельность на Балканах{500}. Кроме того, Германия переключилась на Weltpolitik, в то время как Италия в своей неподражаемой манере развязала войну с Эфиопией. К середине 1890-х годов в центре внимания оказались Южная Африка, Дальний Восток, долина Нила и Персия. Кроме того, это была и эра «нового витка абсолютизации роли флота»{501}, когда все государства стремились создать Собственный мощный флот, уверенные, что без этого не решить вопрос расширения и поддержки колоний. Неудивительно поэтому, что в это время Британская империя, хотя и стоявшая в стороне от европейских внешнеполитических течений, ощущала на себе огромное давление со стороны своих вечных соперников в лице Франции и России, а затем и новичков — Германии, Японии и США. При таких условиях важность военных договорных пунктов в европейских союзных блоках снижалась, поскольку всеобщую войну не способны были спровоцировать такие конфликты, как англо-французское столкновение в Фашоде (1898), или англо-бурская война, или схватка за концессии в Китае.

Но все же в более долгосрочной перспективе соперничество империй должно было затронуть отношения великих держав и в европейском контексте. К началу XX века давление на Британскую империю было таким, что окружение министра по делам колоний Джозефа Чемберлена потребовало положить конец «блестящей изоляции»[45] и вступить в альянс с Берлином, в то время как его коллеги по кабинету министров Бальфур и Лэнсдаун начали призывать к поиску дипломатических компромиссов. Целый ряд уступок США по Панамскому каналу, границе Аляски, тюленьему промыслу и т. д., скрытых под формулировкой «восстановление англо-американских отношений», решил вопрос стратегически ненадежного положения Великобритании в Западном полушарии и, что еще важнее, кардинально изменил устоявшееся мнение государственных деятелей XIX века о том, что англо-американские отношения всегда будет оставаться прохладными, сдержанными, а иногда и враждебными{502}. Создавая Англо-японский союз в 1902 году, британские политики также надеялись разрешить стратегический китайский вопрос, хотя и за счет поддержки Японии на определенных условиях{503}. А к 1902–1903 годам во влиятельных кругах Великобритании нашлись сторонники компромиссов и по колониальным проблемам с Францией, которая во время недавнего кризиса в Фашоде продемонстрировала, что не намерена воевать за контроль над Нилом.

И хотя все эти меры, на первый взгляд, касались лишь происходящего за пределами Европы, они все же косвенно повлияли и на положение великих держав на континенте. Решение британцами стратегических вопросов в Западном полушарии, а также поддержка, которую они могли получить со стороны японского флота на Дальнем Востоке, несколько ослабили давление на позиции королевского флота и повысили его шансы на успешное объединение своих сил в случае войны, а урегулирование англо-французских отношений укрепило безопасность Великобритании со стороны моря. Все это коснулось и Италии, которая со своей уязвимой береговой линией не могла позволить себе оказаться в противоположном Франции и Великобритании лагере. В любом случае к началу XX века как у Франции, так и у Италии были причины для улучшения отношений, связанные в первую очередь с финансами и интересами в Северной Африке{504}. Однако выход из Тройственного союза грозил Италии возобновлением полузабытых ссор с Австро-Венгрией. Наконец, даже создание Англо-японского союза не могло не оказать определенного влияния на систему европейских государств, так как он поставил под вопрос возможность вмешательства любой третьей силы в конфликт, когда в 1904 году Япония решила бросить вызов России в отношении будущего Кореи и Маньчжурии. Более того, когда разразилась война, определенные условия[46] Англо-японского и Франко-российского союзов в значительной степени побудили Великобританию и Францию, выступавших в этих соглашениях «второй стороной», активнее взаимодействовать друг с другом, чтобы не быть открыто втянутыми в данный конфликт. Поэтому неудивительно, что военные действия на Дальнем Востоке заставили Лондон и Париж быстро разрешить свои колониальные споры и уже в апреле 1904 года заключить соглашение (entente){505}. Таким образом был положен конец затяжному англо-французскому противостоянию, вызванному в 1882 году оккупацией британскими войсками Египта.

Но даже это, возможно, не вызвало бы известной «дипломатической революции»{506} 1904–1905 годов, если бы не влияние еще двух факторов. Во-первых, росло подозрение британцев и французов по отношению к Германии, цели которой были хотя и туманны, но весьма амбициозны и опасны, поскольку канцлер Бюлов и сам кайзер Вильгельм II заявляли о начале «века Германии». В 1902–1903 годах боевой флот Германии, построенный, как предполагалось, в первую очередь для противодействия британскому, заставил адмиралтейство Великобритании задуматься о контрмерах. Кроме того, если цели Германии относительно Австро-Венгрии вызывали беспокойство у Парижа, то устремления империи в Месопотамии не нравились уже британским империалистам. Обе страны с растущим негодованием наблюдали за дипломатическими усилиями Бюлова разжечь войну на Дальнем Востоке в 1904 году и попытками втянуть их в нее. Причем этот конфликт был выгоден в первую очередь Берлину{507}.

Еще большее влияние на расстановку сил и отношения в Европе оказали оглушительные победы Японии на море и на суше в последней войне, которые совпали с масштабными волнениями, прокатившимися по России в 1905 году. Неожиданное исключение России из «высшей лиги» на несколько ближайших лет изменило военный баланс в Европе в пользу Берлина, ухудшив тем самым перспективы Франции в противостоянии Германии даже в сравнении с 1870 годом. Так что лето 1905 года давало Германии, возможно, лучший шанс для удара в западном направлении. Но общественные беспорядки внутри страны, желание улучшить отношения с Россией, а также сомнения относительно британцев, которые уводили свои линкоры из китайских в домашние воды и намеревались поддержать французов в случае нападения Германии, останавливали кайзера. Вместо того чтобы развязать войну, Берлин сделал ставку на достижение побед на дипломатическом фронте, вынудив своего главного врага — французского министра иностранных дел Делькассе покинуть пост, а также настояв на проведении международной конференции, призванной не дать Франции реализовать свои претензии на Марокко. Однако результаты встречи в Альхесирасе, большинство участников которой поддержали «особые права» Франции на Марокко, лишь подтвердили, насколько сильно сократилось внешнеполитическое влияние Германии после ухода Бисмарка, несмотря на бурный рост страны в промышленном и военном отношении{508}.

Первый марокканский кризис вернул соперничество на мировой арене из Африки на европейский континент. Три более значительных события только укрепили эту тенденцию. Первым было подписание Англо-русского соглашения (entente) 1907 года по Персии, Тибету и Афганистану, представлявшее собой сугубо региональное дело, вместе с тем оно не только разрешило азиатские споры, существовавшие между Лондоном и Санкт-Петербургом и на протяжении всего XIX века воспринимаемые как само собой разумеющиеся, и облегчило британцам защиту своих интересов в Индии, но и заставило встревоженных немцев ощутить себя в Европе в «окружении врагов». И хотя еще немало было британцев, особенно в либеральном правительстве, которые не видели себя участниками антигерманской коалиции, их доводы ослабило второе событие — развернувшаяся в 1908–1909 годах англо-германская «гонка вооружений на море», которую вызвали развитие кораблестроительных планов адмирала Тирпица и страх британцев потерять свое главенство даже в Северном море. Когда в последующие три года британские усилия уменьшить градус этого соперничества встретились с обращением Германии к Лондону сохранять нейтралитет в случае возможной войны в Европе, подозрительные британцы отступили. Они, как и французы, с опаской наблюдали за развитием кризиса на Балканах 1908–1909 годов, когда Россия выразила свое возмущение по поводу формальной аннексии Австро-Венгрией областей Боснии и Герцеговины, в ответ Германия потребовала от России принять это как свершившийся факт или готовиться к последствиям{509}. Ослабленные недавней войной с Японией русские согласились с аннексией. Вместе с тем подобное дипломатическое запугивание вызвало в России рост патриотических настроений, увеличение военных расходов и определенное сближение с потенциальными союзниками.

Несмотря на предпринимаемые периодически с 1909 года попытки разрядить напряжение между государствами, налицо было укрепление тенденций к «цементированию» альянсов. Второй марокканский кризис 1911 года, во время которого британцы активно выступили на стороне Франции против Германии, привел к росту патриотических настроений в двух последних и значительному увеличению их армий, поскольку националисты открыто заявляли о возможности начала войны уже в самое ближайшее время, а в Великобритании кризис заставил местное правительство оценить свои военные аппетиты как на море, так и на суше в случае присоединения к войне в Европе{510}. Год спустя ошибка дипломатической миссии в Берлине под руководством британского министра лорда Хольдена и дальнейшее расширение германского флота вынудили Лондон подписать в ноябре 1912 года компромиссное военно-морское соглашение с Парижем. К этому же времени нападки итальянцев на Турцию оказались поддержаны государствами Балканской лиги, которая, прежде чем распасться, фактически изгнала Османскую империю из Европы. Именно возврат к старому «восточному вопросу» и стал ключевым третьим событием, отчасти потому, что активные устремления конкурирующих балканских стран получить для себя определенную выгоду фактически не были подконтрольны великим державам, отчасти потому, что некоторые новообразования угрожали жизненным интересам ряду держав: усиление Сербии встревожило Вену, а перспектива роста германского военного влияния на Турцию вызвала беспокойство у Санкт-Петербурга. Убийство эрцгерцога Фердинанда в июне 1914 года, спровоцировавшее выступление Австро-Венгрии против Сербии и дальнейшие ответные меры России, действительно выглядело как искра, попавшая на пороховую бочку{511}.

Политическое убийство, совершенное в июле 1914 года, — один из самых известных исторических примеров того, как отдельное событие может запустить всеобщий кризис, а затем и вызвать мировую войну. Требования Австро-Венгрии к Сербии, отклонение сербского призыва к примирению и последовавшее нападение на Белград привели к мобилизации российской армии на помощь своему союзнику на Балканах. Это, в свою очередь, вынудило прусский генштаб приступить к реализации плана Шлиффена, то есть нанести упреждающий удар на западном направлении — по Бельгии и Франции, следствием чего стало втягивание в конфликт и Великобританию.

И хотя каждая из великих держав в этом кризисе действовала исходя из сугубо национальных интересов, можно было утверждать также, что их решение включиться в войну было продиктовано и их собственными оперативными планами. С 1909 года Германия взяла на себя не только дипломатические, но и военные обязательства по отношению к Австро-Венгрии, причем в такой степени, в какой Бисмарк никогда не рассматривал этот вопрос. Кроме того, германский оперативный план теперь включал в себя молниеносное и массированное нападение на Францию через Бельгию вне зависимости от причины войны. В то же время военные стратеги Вены продолжали колебаться между своими целями, все больше, однако, склоняясь к тому, чтобы нанести первый удар по Сербии. Получив от французов финансовую поддержку, Россия связала себя обещанием в случае войны провести скорейшую мобилизацию и ударить к западу от своих границ. Между тем в 1911 году Франция приняла известный план XVII, который включал в себя стремительный захват Эльзас-Лотарингии. А после того как вероятность участия Италии на стороне своих партнеров по Тройственному союзу значительно снизилась, возросла возможность британского военного вмешательства в дела европейского континента в случае нападения Германии на Бельгию и Францию. Разумеется, в каждом генштабе были уверены, что все решает скорость, а значит, как только столкновение окажется неизбежным, необходимо оперативно провести мобилизацию сил и выдвинуть их к границе раньше, чем это сделает противник. В первую очередь это было верно в отношении Берлина, чья армия была готова нанести удар на западе, а затем быстро вернуться к восточным границам для отражения атаки русских, значительно уступавших в скорости переброски войск, но так же рассуждали и другие. В случае большого кризиса военные стратеги начали бы действовать раньше дипломатов{512}.

Проблема этих военных планов заключалась не только в том, что, как оказалось впоследствии, они были выстроены по типу домино и падение первого обрушило все остальное. Важнее то, что вероятность коалиционной войны, причем затяжного характера, была намного выше, чем, скажем, в 1859 или 1870 году, хотя мало кто из современников это осознавал. Печально известное заблуждение о том, что война, начавшаяся в июле-августе 1914 года, должна будет «завершиться уже к Рождеству», обычно объяснялось неучтенным в прогнозах фактом, что скорострельная артиллерия и пулеметы сделают невозможным ведение маневренной войны и загонят войска в траншеи, откуда их не так легко выбить; а дальнейшее использование длительных артиллерийских обстрелов и масштабных наступлений пехоты не давало решения, так как пушечные снаряды просто перепахивали землю и предупреждали противника о направлении будущей атаки{513}. Подобная же ситуация складывалась и на флоте: адмиралтейства европейских государств недооценивали требования грядущей войны, готовясь к решающим прямым столкновениям флотилий и не учитывая должным образом географию Северного моря и Средиземноморья, а также новые виды вооружения (мины, торпеды, подлодки), которые на практике затрудняли проведение традиционных операций{514}. Поэтому и на море, и на суше чисто технически достижение молниеносной победы было практически невозможно.

Все это, конечно, так, но ситуацию следует рассматривать в контексте системы союзов как таковой{515}. В конце концов, если бы остальные великие державы, сохранив нейтралитет, позволили русским атаковать Австро-Венгрию, а немцам повторить свой поход на Францию 1870 года, то перспективы победы (пусть немного отсроченной) оказались бы бесспорными. Но существование коалиций означало, что, даже если одна из воюющих сторон была разгромлена в ходе кампании или обнаруживала нехватку необходимых ресурсов для продолжения войны, она не выходила из противостояния, так как всецело полагалась на помощь союзников. Забегая немного вперед, отметим, что едва ли Франция смогла бы вести войну после губительной для нее «бойни Нивеля» и последующих мятежей 1917 года, Италия — избежать полного краха после поражения в битве при Капоретто (1917), а Австро-Венгерская империя — продолжить сопротивление после чудовищных потерь армии в 1916 году (или даже после поражений в Галиции и Сербии в 1914 году), если бы каждая из них не получила своевременную поддержку от союзников. Таким образом, система союзов сама по себе фактически гарантировала, что война не закончится слишком быстро, а значит, победа в этой затяжной дуэли, как и в больших коалиционных войнах XVIII столетия, будет на стороне союза, который наилучшим образом сочетает в себе как военные (и на суше, и на море), так и финансовые, промышленные и технологические ресурсы.

Тотальная война и баланс сил, 1914–1918

Прежде чем рассматривать Первую мировую войну в свете глобальной стратегии двух коалиций и имеющихся у них военных и промышленных ресурсов, было бы полезно вспомнить положение каждой из великих держав в международной системе образца 1914 года. Соединенные Штаты играли роль наблюдателя, даже несмотря на то, что ее тесные коммерческие и финансовые связи с Великобританией и Францией не позволяли реализовать призыв Вильсона оставаться «нейтральными как в мыслях, так и на деле»{516}. Япония по-своему интерпретировала условия Англо-японского союза и захватила германские владения в Китае и в центральной части Тихоокеанского региона. Ни это, ни исполнение ее флотом обязанностей военного эскорта не играло решающей роли, но для Антанты, безусловно, было намного лучше иметь Страну восходящего солнца в качества друга, а не врага. В свою очередь, Италия в 1914 году пошла по пути сохранения нейтралитета, и ввиду военной и социально-экономической слабости для нее было бы весьма мудро придерживаться этой политики: ее решение 1915 года присоединиться к войне против Союза центральных держав стало ударом для Австро-Венгрии, но трудно сказать, насколько значительной была для Великобритании, Франции и России выгода, на которую надеялись их дипломаты{517}. Точно так же сложно утверждать, кто извлек большую выгоду из решения турок встать в этой войне на сторону Берлина в ноябре 1914 года. Да, это привело к блокированию пролива, что затруднило экспорт зерна и импорт оружия в Россию, но к 1915 году было трудно вообще куда-либо транспортировать российскую пшеницу, а на западе отсутствовал запас боеприпасов. С другой стороны, решение Турции открыло Ближний Восток для расширения французского и (особенно) британского имперского влияния, но оно же отвлекло империалистов в Индии и Уайтхолле от полной концентрации на происходящем на западном фронте{518}.

Действительно критическим было положение у государств «большой пятерки» в Европе. На этом этапе было бы неправильно рассматривать Австро-Венгрию отдельно от Германии, поскольку, даже если цели Вены часто и отличались от берлинских, она могла выбирать между миром и войной и, вероятно, остаться квазинезависимой великой державой только с благоволения своего могущественного союзника{519}. Союз Австро-Венгрии и Германии выглядел достаточно грозным. Их регулярные части значительно уступали по численности французским и русским, но у них была эффективная система внутреннего обеспечения, поэтому они могли быстро провести масштабную мобилизацию и увеличить свою мощь. Как видно из табл. 22, они также обладали значительным превосходством в промышленном и технологическом плане перед Франко-российским союзом.

Совершенно противоположным было положение Франции и России. Между ними находилось пол-Европы, и им было как минимум трудно скоординировать свои военные стратегии. И пока они уповали на свое значительное численное превосходство в начале войны, мудрые немцы практически нивелировали его, оперативно призвав в действующую армию хорошо обученных резервистов. Это превосходство подорвали также безуспешные наступления французов и русских осенью 1914 года. Победа теперь была на стороне не того, кто быстрее, а того, кто сильнее, но результаты сравнения промышленных показателей выглядели неутешительно. Если бы французам и русским пришлось в одиночку противостоять Союзу центральных держав на всем протяжении этой затяжной войны, с трудом верится, что они смогли бы выйти из нее победителями.

Но факт остается фактом: безусловно, решение германского правительства нанести превентивный удар по Франции через Бельгию развязало руки британским сторонникам интервенции{520}. Было ли это сделано во имя традиционного «баланса сил» или ради защиты «бедной маленькой Бельгии», но решение Великобритании объявить Германии войну имело очень важное значение, хотя малочисленная британская регулярная армия вряд ли могла серьезно повлиять на расклад сил, по крайней мере пока не стала сформированной на основе массового призыва силой на континентальных рубежах. Но так как война обнаруживала все признаки затяжного конфликта, то в этом плане преимущества британцев были весьма весомыми. Королевский военно-морской флот мог нейтрализовать германские корабли и организовать блокаду участников Союза центральных держав, что, безусловно, не поставило бы их на колени, но лишило бы доступа к ресурсам за пределами континентальной Европы. С другой стороны, это гарантировало свободный доступ к ресурсам всем членам антигерманского блока (пока позднее этому не стали мешать подлодки противника), и ценность этого преимущества возрастала оттого, что Великобритания являлась богатой страной с обширными торговыми связями по всему миру и огромными зарубежными инвестициями, часть которых можно было быстро превратить в наличные деньги и оплатить необходимые покупки в долларовой зоне. В плане внешней политики благодаря этим зарубежным связям британское решение о вмешательстве в конфликт повлияло на действия Японии на Дальнем Востоке, на объявление Италией о своем нейтралитете (а позднее и присоединении к войне на стороне антигерманского блока) и на общую благожелательную позицию Соединенных Штатов. И, что вполне естественно, более активную военную поддержку оказали британские доминионы и Индия, оперативно направившие свои войска в колониальные владения Германской империи, а затем и на борьбу против Турции.

Кроме того, британцы, по-прежнему обладавшие огромными промышленными и финансовыми ресурсами, могли использовать их на благо своих союзников в виде предоставления займов, обеспечения боеприпасами Франции, Бельгии, России и Италии, а также формирования и содержания многочисленной армии под командованием Дугласа Хейга на западном фронте. Экономические показатели, приведенные в табл. 22, показывают, насколько велика была роль британского вмешательства с точки зрения расклада сил.

Безусловно, это создало значительное, но не подавляющее превосходство союзных сил в материальном плане, и присоединение к ним в 1915 году Италии несущественно изменило это положение. И все же если победа в затяжной войне между великими державами обычно доставалась коалиции, обладающей большей производственной базой, то возникают очевидные вопросы: почему антигерманский блок даже после двух-трех лет борьбы не смог одержать верх над противником, а к 1917 году для него вообще возникла опасность проиграть войну — и почему тогда он счел жизненно необходимым втянуть в конфликт американцев?

Таблица 22.
Промышленно-технологическое сравнение союзов государств в 1914 году (данные взяты из табл. 15–18)
Германия/ Австро- Венгрия Франция/ Россия + Великобритания
Доля в мировом промышленном производстве, 1913 год 19,2% 14,3% + 13,6% = 27,9%
Потребление энергоресурсов в метрических тоннах в угольном эквиваленте, 1913 год 236,4 116,8 + 195,0 = 311,8
Выплавка стали в млн. тонн, 1913 год 20,2 9,4 + 7,7 = 17,1
Общий промышленный потенциал (уровень Великобритании в 1900 году = 100) 178,4 133,9 + 127,2 = 261,1

С одной стороны, можно ответить, что те области, в которых страны Антанты были достаточно сильны, вряд ли обеспечили бы быструю и решительную победу над Союзом центральных держав. Германская колониальная империя в 1914 году с экономической точки зрения была настолько незначительна, что (кроме фосфоритов на Науру) ее потеря оказалась практически незаметна. Блокирование германской внешней торговли, безусловно, имело более разрушительные последствия, но все же не до такой степени, как предполагали британские сторонники идеи «превосходства на море»; поскольку экспортные отрасли Германии были переориентированы на нужды военного производства, Союз центральных держав фактически был самодостаточен в плане обеспечения продовольствием: сохранилась транспортно-логистическая система, ресурсы с завоеванных территорий (например, люксембургская руда, румынская пшеница и нефть) компенсировали нехватку большей части сырья, остальные же потребности удовлетворялись за счет поставок через нейтральные соседние государства. Морская блокада, конечно, оказывала негативное влияние, но только когда ее применяли вкупе с давлением на всех фронтах, и даже тогда эффект достигался очень медленно. Наконец, другое традиционное оружие из британского арсенала — периферийные операции, как во время войны на Пиренейском полуострове (1808–1814), невозможно было использовать против прибрежной Германии, так как ее морская и береговая линия обороны были слишком мощными, а против более слабых государств (в Галлиполи, например, или в Салониках) просчеты в подготовке и проведении таких операций со стороны участников антигерманского союза и новейшее оружие (минные поля, скорострельные береговые батареи) на стороне обороняющихся не позволяли достичь желаемого успеха. Точно так же во время Второй мировой войны попытки отыскать «уязвимое место» вражеской коалиции лишь оттягивали союзные войска с театра военных действий во Франции{521}.

То же самое можно сказать о подавляющем военном превосходстве антигерманского союза на море. Основные линии коммуникаций его участников в Северном море и Средиземноморье были безопасны, и их кораблям не было нужды рыскать по гаваням в поисках вражеских судов или пытаться с риском для самих себя создать блокаду вблизи береговой линии противника. В свою очередь, задача германской и австро-венгерской флотилий как раз и заключалась в том, чтобы выходить в море и противостоять попыткам англичан и французов достичь там безраздельного господства, но поскольку те отсиживались в портах, эти рейды были бесполезны. Кроме того, ни один из участников Союза центральных держав не горел желанием отправлять свои военные корабли фактически на самоубийство против значительно превосходящих сил. В итоге имевшие место редкие столкновения на море обычно носили случайный характер (сражение у Доггер-банки, Ютландское сражение) и не имели особой стратегической важности, разве что подтверждали главенство союзных государств на основных морских направлениях. Перспективу возможных столкновений уменьшала угроза, которую представляли для военных кораблей мины, субмарины, а также самолеты-разведчики и цеппелины, заставлявшие командование каждой из сторон еще больше опасаться выводить свой флот, по крайней мере пока (в высшей степени маловероятное условие) корабли противника не приблизятся к собственным берегам. При таком бессилии на воде Союз центральных держав постепенно перешел к подводной войне. Их подлодки нападали на торговые суда стран — участниц антигерманского блока, что создавало гораздо более серьезную угрозу. Однако подводная кампания против торговцев не приносила немедленных результатов и лишь подтачивала силы противника, ее фактический успех можно было бы измерить, только соотнеся тоннаж потопленных торговых судов с суммарным тоннажем спускаемых на воду новых кораблей антигерманского блока, а также с количеством уничтоженных подводных лодок. В такой войне не следовало ждать быстрых побед{522}.,

Другая причина относительного бессилия фактора количественного и промышленного превосходства государств Антанты кроется в самом характере борьбы. Когда на стороне каждой из противоборствующих сторон воют миллионы солдат, а войска растянуты на сотни километров, то трудно (а в Западной Европе и невозможно) поставить точку в противостоянии одной решительной битвой, как в свое время было сделано при Йене или Садове. Даже систематические «мощные наступления» на позиции противника, месяцами готовящиеся сторонами, как правило, распадались на сотни небольших столкновений и обычно сопровождались практически полным нарушением коммуникаций. И хотя линия фронта на определенных участках могла время от времени претерпевать какие-то изменения, отсутствие необходимых ресурсов для реального прорыва обороны давало сторонам возможность провести очередную мобилизацию и подтянуть резервы, пополнить запасы мин, колючей проволоки и артиллерийских снарядов до начала очередного безрезультатного удара. Вплоть до конца войны ни одна из армий не смогла найти способ провести свои войска через линию обороны противника, которая зачастую достигала шести-семи километров в глубину, и не попасть под губительный ответный огонь или не оказаться перед труднопроходимой перепаханной бомбардировками местностью. Даже если в результате внезапной атаки удавалось прорвать первые несколько линий траншей противника, у нападающей стороны не было никаких специальных средств, чтобы развить это преимущество, так как железная дорога находилась за десятки километров в тылу, конница была слишком уязвима (и привязана к фуражу), перегруженная пехота далеко продвинуться не могла, а жизненно важную для такого момента артиллерию ограничивали возможности гужевого транспорта{523}.

Помимо этой общей проблемы с достижением быстрой победы на полях сражений у Германии оказалось два определенных преимущества перед остальными державами. Во-первых, благодаря своему стремительному продвижению по территории Франции и Бельгии в августе-сентябре 1914 года ее армия захватила возвышенности, откуда хорошо просматривалась вся линия западного фронта. С этого момента за редким исключением (Верден) она перешла на западе к обороне, заставив тем самым англо-французские армии атаковать ее позиции в достаточно неблагоприятных условиях и, несмотря на численное превосходство, силами недостаточными, чтобы компенсировать такого рода слабость. Во-вторых, преимущество географического положения Германии и налаженное внутреннее сообщение между востоком и западом в определенной степени компенсировали ее «окружение» государствами — участниками антигерманского блока и позволяли таким военачальникам, как Фалькенхайн и Людендорф, перемещать войска с одного фронта на другой: в одном случае в центральную часть Европы за неделю была переброшена целая армия{524}.

В результате в 1914 году, как раз когда большая часть армии воевала на западе, прусский генштаб спешно перебросил на восточный фронт два корпуса для укрепления своих уязвимых позиций. Не ослабив существенно западное направление, где успешное развитие любой атаки в логистическом плане было обречено на провал{525}, это помогло немцам успешно противостоять плохо продуманному наступлению российской армии в Восточной Пруссии, проведя собственную операцию в районе Мазурских озер. После того как кровавая бойня на Ипре в ноябре 1914 года убедила Фалькенхайна в невозможности достижения быстрой победы на западе, еще восемь германских подразделений были переброшены на восток. Унизительное же поражение австро-венгерских войск в сербской кампании, а также провал французского Плана XVII, который привел к напрасным потерям более 600 тыс. человек в боях за Лотарингию, показали, что единственным направлением, где можно ожидать эффективного прорыва, являются открытые просторы российской Польши и Галиции, хотя было не ясно, станет ли это повторением разгрома русскими австро-венгерских войск в битве за Лемберг[47] или успеха немцев в битве при Танненберге на Мазурских озерах. Поскольку в течение всего 1915 года англо-французские армии терпели поражение за поражением (французы потеряли еще 1,5 млн. человек, а британцы — 300 тыс.), немцы подготовили целую серию мощных ударов по всему восточному фронту, отчасти чтобы спасти осажденные австро-венгерские войска в Карпатах, но в основном все же с целью разгромить российскую армию. Вместе с тем последняя была настолько многочисленна (и непрерывно пополнялась свежими новобранцами), что ее полное уничтожение было просто нереальным. Однако к концу 1915 года под натиском лучше подготовленной как тактически, так и материально-технически германской армии русские войска оставили Литву, Польшу и Галицию. На юге присланное Германией подкрепление, объединившись с австрийскими войсками и болгарами-оппортунистами, захватило наконец Сербию. Предпринятые в 1915 году западными союзниками попытки: бездарно проведенная кампания на Галлиполи, безрезультатная высадка войск в Салониках, призванная стимулировать включение Италии в войну, — в действительности не оказали ощутимой помощи русским и не создали серьезных проблем для объединенных сил Союза центральных держав{526}.

В 1916 году неблагоразумное изменение Фалькенхейном германской военной стратегии (переброска войск на запад с целью устроить французам второй кровавый Верден) лишь подтвердило правильность прежней политики. Тогда как значительное количество германских войск полегло во время Верденской кампании, на востоке русские под руководством генерала Брусилова смогли собраться и провести в июне 1916 года свое последнее большое наступление, отогнав дезорганизованную армию Габсбургской империи назад в Карпаты и в итоге поставив под вопрос ее дальнейшую боеспособность. Практически одновременно британская армия Хейга начала свое крупное наступление на Сомме и в течение многих месяцев оказывала сильное давление на выгодные и хорошо укрепленные позиции немцев. После того как двойная союзническая операция свела на нет все достигнутое Германией в результате Верденской кампании (а Фалькенхейн в конце августа 1916 года был заменен Гинденбургом и Людендорфом), стратегические позиции немцев улучшились. Потери германской армии на Сомме были огромны, но все же меньше, чем в войсках Хейга, к тому же возврат к оборонительной стратегии на западе позволил немцам перебросить войска на восток, укрепив тем самым положение австро-венгерских сил, затем захватить Румынию, а позднее помочь болгарам на юге{527}.

Кроме указанных преимуществ Германии (внутренние коммуникации, эффективная система железных дорог и выгодных оборонительных позиций) значение имел также вопрос выбора времени. Государства Антанты не могли в 1914 году одномоментно мобилизовать свои обширные ресурсы для достижения немедленной победы. У руководства русской армией всегда была возможность восполнить потери в войсках свежими новобранцами, но оно испытывало постоянную нехватку оружия и офицерских кадров, что до определенной степени ограничивало эффективность этой силы. На западе только к 1916 году армия Хейга достигла численности более миллиона человек, а британцы до этого времени предпочитали направлять часть своих войск на проведение кампаний за пределами Европы, уменьшая, таким образом, максимально возможное давление на Германию. Это означало, что в течение первых двух лет конфликта Россия и Франция несли основное бремя сдерживания германской военной машины. Каждая из этих стран отлично сражалась, но к началу 1917 года стали проявляться признаки усталости. После Вердена французская армия оказалась на пределе, что доказали бессмысленные атаки Нивелла в 1917 году. И хотя знаменитый прорыв Брусилова фактически уничтожил армию Габсбургской империи, это никак не отразилось на боеспособности самой Германии, зато увеличило нагрузку на российские железные дороги, привело к проблемам со снабжением продовольствием и государственным финансированием и значительным потерям опытных и обученных русских солдат и офицеров. Свежие войска Хейга прикрывали слабеющую французскую армию, но это еще не предвещало победы антигерманского блока на западе; если бы британские части бездумно бросались в лобовую атаку, то у Германии был бы шанс сохранить все свои завоевания во Фландрии, развернув одновременно широкие военные действия на востоке. Наконец, никакой помощи нельзя было ожидать к югу от Альп, где итальянцы теперь отчаянно призывали своих союзников на помощь.

Огромные военные потери, понесенные каждой из сторон, неизбежно отражались на финансово-промышленной сфере с теми же (по крайней мере, до 1917 года) загоняющими в тупик результатами.

В исследованиях последних лет с особым вниманием рассматривалось, как Первая мировая война оживила национальную экономику стран-участниц, распространив процесс развития современных отраслей на многие регионы и тем самым создав условия для производства огромного количества вооружений{528}. Но если немного поразмыслить, то в этом нет ничего удивительного. Несмотря на активное недовольство либералов относительно наращивания военной мощи накануне 1914 года, лишь незначительная часть национального бюджета (в среднем чуть больше 4%) направлялась на вооружение. Начало «тотальной войны» заставило увеличить эти цифры до 25–33%; когда правительства стран в условиях войны взяли под контроль управление промышленностью, рабочей силой и финансами, активный рост производства вооружений был просто неизбежен. И так как военачальники каждой армии к концу 1914 — началу 1915 года начали сетовать на хроническую «нехватку снарядов», неизбежным было и то, что политики, страшась столкнуться с дефицитом, создавали альянсы с бизнесом и рабочими, чтобы обеспечить бесперебойное производство самого необходимого{529}. Если учесть имевшиеся у современного бюрократического государства возможности привлечь кредиты и повысить налоги, не существовало никаких финансовых препятствий для ведения затяжной войны, которая в XVIII веке приводила страны в упадок. В итоге после завершения первого этапа перехода на новые условия функционирования государства неизбежно во всех странах-участницах резко вырос объем производства вооружения.

Поэтому важно понимать слабые места экономики военного времени у разных участников, поскольку в случае отсутствия помощи со стороны более подготовленных союзников они более чем вероятно станут роковыми. В этом отношении мало пространства для маневра было у самых слабых великих держав — Австро-Венгрии и Италии, так как первая очевидно, несмотря на успешное проведение масштабной кампании (особенно на итальянском фронте), имела все шансы пасть под напором русских, а очередное военное вмешательство германских войск превратило бы Габсбургскую империю в еще большего сателлита Берлина{530}; Италия же, которой первоначально была необходима лишь военная поддержка, после битвы при Капоретто все больше и больше попадала в зависимость от своих богатых и влиятельных союзников в плане жизненно важных поставок продовольствия, угля и сырья, а также получения кредита в $2,96 млрд. для оплаты поставок боеприпасов и пр.{531} Ее окончательная «победа» в 1918 году — поражение и распад Габсбургской империи — по сути, зависела от действий и решений, принятых другими.

К 1917 году, по мнению некоторых исследователей{532}, Италия, Австро-Венгрия и Россия наперегонки неслись к собственному краху. И судя по всему, первой должна была рухнуть Россия, в основном из-за двух проблем, которых ни Рим, ни Вена не имели. Во-первых, российские границы на сотни километров были уязвимы для внезапных ударов со стороны намного более эффективной германской армии. Во-вторых, даже в августе 1914 года и, безусловно, после того, как Турция вступила в войну, Россия оказалась практически изолирована от своих стратегических союзников и, таким образом, не могла рассчитывать на значительную военную или экономическую помощь, необходимую для функционирования ее военной машины. Когда Россия, как и другие страны — участницы войны, довольно быстро обнаружила, что темпы расхода боеприпасов почти в десять раз превышают довоенные оценки, ей пришлось значительно расширить собственное производство, что было намного надежнее, чем ждать сильно задерживающихся поставок из-за границы, даже если при этом определенные ресурсы переходили в руки корыстных московских промышленников. Вместе с тем впечатляющий рост выпуска российского вооружения, а также промышленного и сельскохозяйственного производства в целом в течение первых двух с половиной лет войны стал нелегким испытанием для неподготовленной к таким нагрузкам транспортной системы, которая и без этого испытывала трудности с переброской войск, фуража для кавалерии и т. п. В результате запасы снарядов скапливались в десятках километров от фронта, продовольствие не могло попасть в нуждающиеся регионы, в первую очередь в города, поставки союзников месяцами лежали на пристанях Мурманска и Архангельска. И разрешить этот инфраструктурный хаос было не под силу малочисленной и неэффективной российской бюрократии. Мало помощи было и от погрязшего в разногласиях, бездействующего высшего политического руководства. Более того, царский режим сам рыл себе могилу, ведя опрометчиво несбалансированную налоговую политику. Запретив торговлю алкогольными напитками (которая давала казне до трети всех доходов), неся финансовые убытки на железной дороге (еще один существенный источник доходов в мирное время) и, в отличие от Ллойда Джорджа, отказавшись от увеличения размера подоходного налога на состоятельных россиян, государство сделало ставку на невиданные доселе по объемам займы и эмиссию бумажных денег, чтобы таким образом финансировать затраты на войну. Индекс цен с номинальных 100 пунктов в июне 1914 года взлетел до 398 в декабре 1916-го и до 702 в июне 1917 года, когда нехватка продовольствия и чудовищная инфляция уже вызвала волну забастовок{533}.

Как и в промышленном производстве, военные результаты России в первые три года войны были впечатляющими (хоть и далекими от глупых довоенных представлений о том, как «российский паровой каток», двигаясь по Европе, сокрушает все на своем пути). Русские войска, как всегда, дрались упорно и яростно, невзирая на трудности и представляя собой образец дисциплинированности, чего не доставало армиям на западе. Список одержанных побед над австро-венгерской армией, начиная с Лемберга (сентябрь 1914) и заканчивая блестящим прорывом Брусилова, создавал впечатление одной непрерывной череды успешных операций сродни русско-турецкой кампании на Кавказе. Но против лучше оснащенной и стремительно перемещавшейся армии Германии счет шел в обратную сторону; однако даже это следует рассматривать в перспективе, так как основная масса потерь в течение одной кампании (скажем, под Танненбергом и на Мазурских озерах в 1914 году или противостояние в Карпатах в 1915-м) приходилась на новобранцев, в последующих же операциях в течение года армия выглядела более подготовленной. Со временем, конечно, на качество и моральное состояние армии не могли не повлиять понесенные тяжелые потери: 250 тыс. человек под Танненбергом и на Мазурских озерах, 1 млн. в начале 1915 года в карпатских сражениях, еще 400 тыс. во время наступления германских войск под командованием Макензена на центральный польский выступ, еще 1 млн. в боях 1916 года, начиная с прорыва Брусилова и заканчивая разгромом в Румынии. К концу 1916 года русская армия потеряла примерно 3,6 млн. убитыми, ранеными и серьезно больными, еще 2,1 млн. были захвачены в плен войсками Союза центральных держав. К этому времени также было принято решение призвать военнообязанных второй категории (мужчин, являвшихся единственными кормильцами в семье), что не только вызвало сильные волнения в деревнях, но и пополнило армию сотнями тысяч чрезвычайно недовольных новобранцев. Большую роль играло и то, что на фронте русской армии не хватало обученных унтер-офицеров, оружия, боеприпасов и продовольствия. Кроме того, в войсках росло чувство неполноценности по отношению к германской военной машине, которая, казалось, предвидела любое намерение русской армии[48], обладала невероятно мощной артиллерией и способностью перемещаться быстрее,, чем кто-либо. К началу 1916 года следующие друг за другом поражения вкупе с растущими волнениями в городах и слухами о переделе земли привели к повсеместному развалу армии. Успешно начавшееся наступление на австрийцев, предпринятое Керенским в июле 1917 года, завершилось полным разгромом русской армии в результате контратаки германских войск Макензена. Армия, по мнению Ставки, представляла собой «просто огромную, усталую, обносившуюся толпу рассерженных людей, объединенных общей жаждой мира и разочарованием»{534}. Теперь Россию могли ожидать лишь поражение и революция, гораздо более серьезная, чем в 1905 году.

Не стоит и говорить, насколько близка была к подобной участи Франция в середине 1917 года, когда сотни тысяч солдат взбунтовались после бессмысленной «бойни Нивеля»{535}. Однако несмотря на внешнее сходство с российской ситуацией, у французов имелись значительные преимущества, которые позволяли им продолжать сражаться. Во-первых, уровень национального единства во Франции и стремление отбросить немцев назад к Рейну были весьма высоки хотя подобные чувства, возможно, и иссякли бы, если бы французам пришлось противостоять Германии в одиночку. Во-вторых (но, пожалуй, это было главное), французы могли извлечь из ведения коалиционной войны выгоду, недоступную России. Начиная с 1871 года они поняли, что не могут противостоять Германии в одиночку. Военный конфликт 1914–1918 годов в очередной раз это подтвердил. Вместе с тем нельзя приуменьшать вклад Франции в Первой мировой войне — как военный, так и экономический, но его все же надо рассматривать в контексте. Учитывая, что 64% национальных чугуноплавильных, 24% сталеплавильных и 40% угледобывающих мощностей довольно быстро попали в руки Германии, следует отметить поразительное возрождение французской промышленности после 1914 года (в этой связи трудно представить, чего могла бы добиться при такой политике страна в XIX веке). По всей Франции стали возникать как крупные, так и небольшие фабрики и заводы, на которых работали даже женщины, дети и ветераны, а также ранее призванные, но возвращенные с фронта квалифицированные рабочие. Технократические государственные органы планирования, бизнесмены и профсоюзы объединились в национальном порыве произвести как можно больше снарядов, тяжелой артиллерии, самолетов, грузовиков и танков. Результатом стал резкий рост выпуска продукции, по поводу которого один ученый заявил: «Во время Первой мировой войны Франция имела большее право, чем Великобритания, не говоря уже про Америку, называться арсеналом демократии»{536}.

Но даже высокая сосредоточенность на выпуске вооружения, приведшая к 170-кратному увеличению производства пулеметов и 290-кратному — винтовок, никогда бы не имела такого успеха, если бы Франция в то время не могла рассчитывать на помощь британцев и американцев: непрерывные поставки угля, кокса, чугуна в чушках, стали и станков, жизненно важных для наращивания производства боеприпасов; англо-американские кредиты на сумму более $3,6 млрд., чтобы Франция могла заплатить за импортируемое сырье; предоставление британского грузового транспорта, чтобы доставить до Франции нужные ей товары; а также поставки продовольствия. Последнее весьма любопытно, так как в мирное время в стране постоянно наблюдались излишки сельскохозяйственной продукции, но французы, как и другие втянутые в войну европейские государства (кроме Великобритании), нанесли урон собственному сельскому хозяйству: от земли отрывалось множество мужчин, лошади забирались для кавалерии и гужевого транспорта, капитал вкладывался в производство взрывчатых веществ и артиллерию в ущерб производству удобрений и сельскохозяйственной техники. В неурожайный 1917 год возникла острая нехватка продовольствия, цены зловеще устремились вверх, а запасов зерна французской армии хватило бы на два дня, что создало реальную почву для возникновения революционной ситуации (особенно после мятежей). Этого не случилось благодаря оперативному выделению Великобританией грузового морского транспорта для доставки во Францию американского зерна{537}.

Почти в той же мере французы по всему западному фронту вынуждены были полагаться на увеличивающуюся военную помощь со стороны британцев, а позже и американцев. В течение первых двух-трех лет войны страна приняла на себя главный удар и понесла ужасные потери — более 3 млн. человек еще до «бойни Нивеля» в 1917 году, восполнить которые для нее было особенно трудно, учитывая отсутствие больших резервов (пусть и необученных солдат), которыми обладали и Германия, и Россия, и Британская империя. Вместе с тем к 1916–1917 годам численность армии Хейга на западном фронте уже составляла две трети от размера французской и держала оборону на линии фронта протяженностью порядка 130 километров; и хотя британское верховное командование так или иначе стремилось продолжить наступление, вне всякого сомнения, Соммская кампания помогла ослабить давление на Верден, так же как битва за Пашендаль в 1917-м отвлекла внимание германских войск от французской части фронта, пока Петен отчаянно пытался восстановить моральный дух своих войск после прокатившейся волны мятежей и ждал прибытия новых грузовиков, самолетов и тяжелой артиллерии, которые бы сделали то, что было не под силу пехоте. Наконец, в череде масштабных сражений на западном фронте в марте-августе 1918 года, проходивших с переменным успехом, Франция могла положиться уже на помощь не только британских и имперских войск, но и все прибывающих американских. И когда командующий французскими силами Фердинанд Фош в сентябре 1918 года предпринял финальное контрнаступление, поставившее точку в Первой мировой войне, он смог выставить против 197 германских дивизий 102 французских, 60 британских, 42 американских (при этом дивизия США была вдвое больше стандартной) и 12 бельгийских дивизий{538}. Лишь совместными усилиями с армиями других стран французы смогли в конце концов очистить свою территорию от немцев.

Британцы, вступая в войну в августе 1914 года, не предполагали, что они также попадут в определенную зависимость от другой великой державы, чтобы добиться окончательной победы над противником. Насколько можно судить из довоенных планов и приготовлений, стратеги рассчитывали, что, в то время как королевский флот будет блокировать германским торговым судам (и, возможно, даже основным силам военно-морского флота) доступ в океаны, а войска доминионов и британско-индийские войска будут захватывать колониальные владения Германской империи, через Ла-Манш будет переброшена небольшая экспедиционная армия, чтобы заткнуть брешь между позициями французской и бельгийской армий и задержать германское наступление до тех пор, пока русский «паровой каток» и претворители в жизнь французского Плана XVII не отодвинут военные действия вглубь фатерлянда. Великобритания, как и все остальные державы-участницы, не была готова к затяжной войне, хотя и предприняла ряд мер, направленных на недопущение кризиса в своих чувствительных международных финансовых и торговых системах. Но в отличие от других, она не была готова к проведению крупномасштабных операций в континентальной Европе{539}. Поэтому едва ли можно удивляться тому, что британцам понадобилось почти два года интенсивной подготовки, чтобы собрать миллионную армию и направить ее во Францию, а резкое увеличение госрасходов на выпуск винтовок, артиллерийских орудий, пулеметов, самолетов, грузовиков и боеприпасов выявило бесчисленные недостатки в производственной системе, которые министерство вооружения Ллойда Джорджа исправляло очень медленно{540}. И вновь мы можем наблюдать фантастический рост выпуска продукции (см. табл. 23). Но едва ли кбго-то удивит тот факт, что британские расходы на оборону выросли с £91 млн. в 1913 году до £1,956 млрд. в 1918-м, что составляло к тому времени 80% всех госрасходов и 52% ВНП{541}.

Таблица 23.
Производство военного снаряжения в Великобритании, 1914–1918{542}
1914 г. 1915 г. 1916 г. 1917 г. 1918 г.
Орудия 91 3 390 4 314 5 137 8 039
Танки 150 1 110 1 359
Самолеты 200 1 900 6100 14 700 32 000
Пулеметы 300 6 100 33 500 79 700 120 900

Не имеет особого смысла подробно описывать значительный рост количества британских и имперских дивизий, авиационных эскадрилий и батарей тяжелой артиллерии, важнее будет указать на слабые места в стратегической позиции Великобритании в Первую мировую войну. Во-первых, несмотря на географическое положение и численное превосходство Гранд-Флита[49], позволившее Антанте сохранить контроль над морем в надводной борьбе, королевский флот был абсолютно не готов к развязанному Германией в начале 1917 года противостоянию под водой. Во-вторых, несмотря на то что такие относительно дешевые стратегические средства воздействия на противника, как блокада, колониальные кампании, морские десантные операции, не наносили большого урона врагу, имевшему доступ к ресурсам других участников Союза центральных держав, альтернативная стратегия непосредственных военных столкновений с германской армией также не приводила к достижению нужных результатов, зато приносила огромные потери в человеческой силе. К тому моменту, когда кампания при Сомме в ноябре 1916 года вконец захлебнулась, британцы уже потеряли более 400 тыс. человек. Но хотя британская армия и лишилась лучшей части своих добровольцев, а политики пребывали в состоянии шока, это нисколько не убавляло уверенности Хейга в окончательной победе. Он уже к середине 1917 года готовил очередное наступление от Ипра на северо-восток к Пашендалю, которое стало еще одним кошмаром, обернувшимся потерями в 300 тыс. убитыми и ранеными и оказавшим огромное деморализующее воздействие на значительную часть французской армии. Ничего удивительного поэтому, что, несмотря на сильные возражения генералов Хейга и Робертсона, Ллойд Джордж и проимпериалистический кабинет министров военного времени предпочитали перекинуть побольше британских дивизий на Ближний Восток, где можно было получить большие территориальные выгоды при гораздо меньших потерях, чем при штурме хорошо укрепленных германских позиций{543}.

Вместе с тем еще до Пашендаля Великобритания стала играть ведущую роль в борьбе против Германии (даже несмотря на активное проведение своих кампаний в иных регионах для удовлетворения собственных имперских амбиций). Возможно, что на театре военных действий еще и оставались более многочисленные армии Франции и России, но они уже были истощены наступательными операциями Нивеля и контрударами германских войск в ответ на Брусиловский прорыв. Еще более явной была ведущая экономическая роль Великобритании. Она выступала в качестве банкира и организатора займов на мировых финансовых рынках не только для себя, но и гарантируя займы для России, Италии и даже Франции, так как ни один из участников антигерманской коалиции не мог собственными золотыми запасами или иностранными инвестициями предоставить достаточного обеспечения сумм, необходимых для оплаты гигантских поставок импортируемых боеприпасов и сырья. К 1 апреля 1917 года размер военных кредитов участников коалиции достиг $4,3 млрд., 88% этой суммы гарантировало британское правительство. Все это напоминало ситуацию XVIII века, когда британцы тоже играли роль «банкира коалиции», однако было и существенное отличие: растущий дефицит торгового баланса с Соединенными Штатами, поставлявшими боеприпасы и продовольствие на миллиарды долларов членам Антанты (а не Союзу центральных держав, так как этому препятствовала военно-морская блокада), а взамен покупавшими на значительно меньшую сумму. Ни передача золотых запасов в залог, ни продажа огромного количества долларовых ценных бумаг, которыми владела Великобритания, не могли покрыть этот разрыв; это могли сделать только займы на нью-йоркском и чикагском финансовых рынках Для оплаты американских поставок боеприпасов долларами США. Это, в свою очередь, означало еще большую зависимость союзных государств от американской финансовой помощи для поддержки собственной военной экономики. В октябре 1916 года британский министр финансов предупреждал, что «к июню следующего года, а возможно, и раньше американский президент, если пожелает, сможет диктовать нам свои условия»{544}. Для «независимых» великих держав ситуация в целом было весьма тревожной.

А что насчет Германии? Ее положение во время войны было нестабильным. Как утверждает профессор Нортедж, «не имея значительной поддержки со стороны союзников, она держала в страхе остальную часть мира, разгромила Россию, довела до предела Францию, военного колосса Европы на протяжении более двух веков, а в 1917 году была в шаге от того, чтобы заставить капитулировать Великобританию»{545}. Отчасти этому способствовали те преимущества, о которых в общих чертах было сказано выше: отлаженные внутренние системы коммуникаций, хорошая защищенность с запада и открытое пространство для мобильной войны с менее эффективными противниками на востоке. Значительную роль также сыграл уровень боеготовности германской армии, обладавшей множеством умных, мыслящих штабных офицеров, адаптировавшихся к новым условиям боя быстрее, чем офицеры любой другой армии, и к 1916 году сумевших переосмыслить сущность оборонительных и наступательных военных действий{546}.

Наконец, для ведения «тотальной войны» Германия обладала значительным населением и мощной промышленной базой. Фактически она мобилизовала больше мужчин, чем Россия (13,25 млн. против 13 млн.), что можно считать огромным достижением, сравнивая общую численность населения в обеих странах. Кроме того, на позициях германская армия всегда имела больше дивизий, чем русская. Объемы собственного производства боеприпасов росли прямо на глазах под контролем не только верховного главнокомандования, но и умных чиновников-бизнесменов, таких как Вальтер Ратенау, создававших картели для обеспечения жизненно важных поставок и ликвидации узких мест. Искусные химики производили заменители товаров (например, чилийских нитратов), получение которых было невозможно из-за британской военно-морской блокады. Оккупированные земли Люксембурга и северной Франции давали руду и уголь, бельгийские рабочие работали на германских заводах и фабриках, после вторжения в Румынию в 1916 году немцы систематически экспроприировали местную пшеницу и нефть. Как ранее Наполеон, а позднее Гитлер, военное руководство Германии стремилось заставить проигравшую сторону оплатить свое поражение{547}. В первой половине 1917 года на фоне разгромленной России, ослабленной Франции и оказавшейся в подводной «контрблокаде» Великобритании Германия, казалось, стояла в шаге от победы. Несмотря на все свои призывы «бороться до конца», государственные деятели в Лондоне и Париже рассматривали и возможности заключения компромиссного мира, пока ситуация не развернулась на сто восемьдесят градусов{548}.

За мощью тевтонской военно-промышленной машины скрывались, однако, и большие проблемы. Они не были столь очевидны накануне лета 1916 года, когда германские войска занимали оборонительные позиции на западном направлении, а на востоке, наоборот, разворачивали широкомасштабное наступление. Но кампании под Верденом и на Сомме как в плане используемой огневой мощи, так и с точки зрения потерь в живой силе были на порядок выше. И если в 1915 году потери Германии на западном фронте составили примерно 850 тыс. человек, то в 1916 году — почти 1,2 млн. Наступление на Сомме оказало особенно сильное воздействие на немцев, продемонстрировав, что британцы наконец бросили все свои ресурсы на достижение победы; в свою очередь, это привело к созданию в августе 1916 года так называемой программы Гинденбурга, который объявил о существенном расширении производства военного снаряжения и усилении контроля над германской экономикой и обществом для эффективного ведения тотальной войны. Такое сочетание авторитарного режима, имеющего полную власть над населением, и значительного роста объема государственных заимствований и бумажных денег, а не налогов на доходы и дивиденды (что привело к активному раскручиванию инфляции) нанесло сокрушительный удар по моральному состоянию граждан империи. Все это было частью великой стратегии, в которой Людендорф понимал намного хуже, чем такие политики, как, скажем, Ллойд Джордж или Жорж Клемансо.

Даже в качестве экономической меры программа Гинденбурга имела слабые места. Заявление о достаточно фантастических объемах производства (удвоение выпуска взрывчатых веществ, утроение выпуска пулеметов) порождало всевозможные проблемы в германской промышленности, которая изо всех сил пыталась удовлетворить новые запросы правительства. Помимо множества дополнительных рабочих рук требовались крупные инфраструктурные инвестиции, начиная с ввода новых доменных печей и заканчивая строительством новых мостов через Рейн, для которых нужны были еще большие трудовые и прочие ресурсы. В итоге вскоре стало понятно, что программа может быть реализована, только если вернуть на заводы из окопов квалифицированных рабочих, что и было сделано: 1,2 млн. человек в сентябре 1916 года и еще 1,9 млн. в июле 1917-го. Учитывая серьезные потери на западном фронте и до сих пор не менее значительные жертвы на восточном, такого рода отчеты с фронта означали, что даже у Германии, с ее огромными человеческими резервами, был какой-то предел. В этом отношении Пашендаль, ставший катастрофой для британской армии, оказался также бедствием и для Людендорфа, который потерял 400 тыс. солдат и офицеров. К декабрю 1917 года общая численность германских войск была намного ниже достигнутого шестью месяцами ранее максимума в 5,38 млн. человек{549}.

Последний изъян программы Гинденбурга заключался в хроническом пренебрежении аграрными вопросами. Сельское хозяйство страны еще больше, чем во Франции или России, пострадало от мобилизации мужчин и лошадей, а также от использования запасов топлива в первую очередь на нужды армии и производство военного снаряжения, что привело к серьезному дисбалансу, так как Германия (в отличие от Франции) не могла компенсировать ошибки планирования за счет поставок продовольствия из-за границы. В то время как производство сельхозпродукции в Германии стремительно сокращалось, цены на продовольственные товары постоянно росли, а жители повсеместно жаловались на их нехватку. Автор одной научной работы писал с осуждением, что «всецело концентрируясь на производстве военного снаряжения, военные менеджеры германской экономики тем самым к концу 1918 году поставили страну на грань голодания»{550}.

Но до этого было еще далеко, а в начале 1917 года именно члены Антанты ощущали на себе основную тяжесть войны. Россия все глубже погружалась в хаос. Франция и Италия готовились разделить судьбу союзника. В глобальном стратегическом плане каждый блок был истощен войной, но Германия, сохранявшая до сих пор общее военное преимущество, в первые месяцы 1917 года неправильной политикой верховного командования окончательно испортила свои отношения с Соединенными Штатами. Конечно, ни для кого не было секретом, что США и раньше симпатизировали антигерманской коалиции. Несмотря на отдельные разногласия относительно военно-морской блокады, общее родство на идеологическом уровне с участниками альянса, а также растущая зависимость американских экспортеров от западноевропейского рынка обусловливали как минимум абсолютный нейтралитет официального Вашингтона по отношению к Германии. Но объявление немецкими подводниками неограниченной войны против торгового флота и раскрытие секретных переговоров Германии относительно присоединения к союзу Мексики (телеграмма Циммермана) наконец вынудили Вильсона и Конгресс принять решение о вступлении в войну{551}.

Присоединение американцев к конфликту не играло особой роли в военном плане, по крайней мере в течение первых двенадцати — пятнадцати месяцев начиная с апреля 1917 года, поскольку армия США была еще менее подготовлена для ведения современной войны, чем любая из европейских держав в 1914 году. Однако производительная мощь Нового Света, подкрепленная миллиардными долларовыми военными заказами участников антигерманской коалиции, не имела себе равных. Общий промышленный потенциал США и доля страны в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности были в два с половиной раза больше, чем показатели уже перенапряженной экономики Германии. Американские верфи были способны спускать на воду сотни торговых судов, столь нужных британцам и их союзникам в год, когда германские подлодки ежемесячно отправляли на дно корабли общим тоннажем свыше 500 тыс. тонн. Они были способны за безумно короткий срок — всего в три месяца — построить эскадренный миноносец. На долю США приходилась половина мирового экспорта продовольствия, которое можно было теперь направлять помимо традиционного британского рынка еще и во Францию и в Италию.

Поэтому с точки зрения экономической мощи присоединение Соединенных Штатов к войне изменило ее баланс сил и более чем компенсировало выход из нее в этот момент России. Как видно из табл. 24 (данные которой следует сравнить с данными табл. 22), производственные ресурсы, собранные против Союза центральных держав, были огромны.

Таблица 24.
Промышленно-технологическое сравнение союзов с учетом США, но без России
Великобритания / США / Франция Германия / Австро-Венгрия
Доля в мировом промышленном производстве в % (1913 г.) 51,7 19,2
Потребление энергоресурсов в метрических тоннах в угольном эквиваленте (1913 г.) 798,8 236,4
Выплавка стали в млн. тонн (1913 г.) 44,1 20,2
Общий промышленный потенциал (уровень Великобритании в 1900 г. = 100) 472,6 178,4

Время запаздывания, потребовавшееся, чтобы превратить этот экономический потенциал в военную эффективную мощь, смазало первые результаты вхождения США в войну. Соединенные Штаты не могли оперативно произвести нужное количество собственных танков, полевой артиллерии и самолетов (и фактически вынуждены были заимствовать это тяжелое вооружение у Франции и Великобритании). В то же самое время они могли продолжать наращивать поставки боеприпасов для стрелкового оружия и прочей военной амуниции, от которых так зависели Лондон, Париж и Рим. Кроме того, Новый Свет мог частным порядком договориться с банкирами о предоставлении кредитов на оплату всех поставок и перевести их в межгосударственные долговые обязательства. Кроме того, в долгосрочной перспективе американская армия была способна превратиться в мощную многомиллионную силу из свежих, уверенных в себе, хорошо снабжаемых дивизий, брошенных на чашу весов европейского баланса сил{552}.

Тем временем британцам приходилось прокладывать себе путь через болота Пашендаля, российская армия прекратила свое существование, полученное подкрепление от Германии позволило Союзу центральных держав нанести сокрушительный удар по Италии в Капоретто и Людендорф уже отводил часть войск с восточного направления для финального удара по ослабленным англо-французским позициям. За пределами Европы британцы, правда, вели на Ближнем Востоке большие военные приготовления против Турции. Вместе с тем захват Иерусалима и Дамаска вряд ли были бы равной компенсацией за потерю Франции, если бы Германской империи все же удалось сделать на западе то, чего они добились в других частях Европы.

Вот почему лидеры всех основных участников военного конфликта рассматривали грядущие кампании 1918 года как решающие для войны в целом. Хотя Германия вынуждена была оставить более чем миллионную армию для сохранения своих завоеваний на востоке, которые большевики в итоге признали, подписав Брест-Литовский мирный договор (март 1918), Людендорф в начале ноября 1917 года приступил к переброске войск с данного направления — по десять дивизий в месяц. К тому времени когда германская военная машина была готова нанести удар, то есть в конце марта 1918 года, у нее было превосходство перед англо-французскими силами почти в тридцать дивизий, многие из которых были подготовлены под руководством Брухмюллера и других штабных офицеров к новым методам ведения внезапных военных действий «штурмовыми отрядами». Если бы они смогли пробить брешь в обороне участников антигерманской коалиции и продвинуться до Парижа или Ла-Манша, это был бы крупнейший военный успех за всю войну. Но и риски при этом были ужасающие, поскольку Людендорф мобилизовал для одной-единственной кампании все оставшиеся ресурсы Германии. Речь шла о масштабной авантюре, ставка в которой была «всё или ничего». При этом германская экономика угрожающе ослабевала. Объем промышленного производства составлял 57% от уровня 1913 года. Сельское хозяйство пребывало в худшем состоянии, чем когда-либо прежде, а плохие погодные условия способствовали снижению урожайности; в итоге Дальнейший рост цен на продовольственные товары усилил недовольство населения страны. Перегруженный подвижной состав был уже не способен транспортировать запланированное количество сырья с восточных территорий. Из 192 дивизий, развернутых Людендорфом на западе, 56 получили статус «атакующих» — уловка, чтобы урвать львиную долю уменьшающихся запасов вооружения и боеприпасов{553}. Это была авантюра, но верховное командование верило в ее успех. Тем не менее в случае провала германские ресурсы были бы исчерпаны — и это в то время, когда американцы наконец были готовы переправлять во Францию ежемесячно почти по 300 тыс. солдат и офицеров, а конвои союзников полностью решили проблему с безраздельным господством германских подлодок на морских просторах.

Людендорф, известный своими прежними победами (сокрушительный разгром превосходящей по численности британской Пятой армии, вклинивание между французскими и британскими армиями, а также бросок в начале июня 1918 года в направлении Парижа, когда его войска остановили лишь в 60 километрах от столицы), вынудил участников Антанты не только передать Фошу полномочия по координации всех сил западного фронта и направить подкрепление из Англии, Италии и с Ближнего Востока, но и еще раз задуматься о заключении компромиссного мира. При этом немцы уже исчерпали все свои ресурсы и находились в ситуации перехода от обороны к наступлению. В результате первых двух сокрушительных ударов по британскому сектору, например, британцы потеряли 240 тыс., а французы 92 тыс. человек, тогда как потери германской армии составили 348 тыс. человек. К июлю «немцы потеряли убитыми и ранеными приблизительно 973 тыс. солдат и офицеров и еще более миллиона человек больными. К октябрю войска на западном направлении насчитывали лишь 2,5 млн. человек, а ситуация с пополнением была просто катастрофической»{554}. Начиная с середины июля антигерманская коалиция превосходила противника не только по численности поступавшего в войска пополнения, но еще больше по количеству орудий, танков и самолетов, что позволило Фошу организовать целый ряд наступлений силами британской имперской, американской и французской армий, чтобы не дать слабеющим германским войскам передышки. В то же время впечатляющие победы в Сирии, Болгарии и Италии также продемонстрировали военное превосходство и более высокий уровень боевой устойчивости Антанты. Внезапно в сентябре-октябре 1918 года весь прогерманский блок, по мнению запаниковавшего Людендорфа, начал рушиться на глазах; недовольство внутри страны и революционные настроения накладывались на поражения на фронте, что в итоге привело к капитуляции, хаосу и политическим потрясениям{555}. Поэтому можно сказать, что не только закончилось время германского военного превосходства, но и пришел конец Старому европейскому порядку.

На фоне ужасающих потерь в человеческой силе, страданий и разорений как на полях сражений, так и в тылу{556} и отношения к Первой мировой войне как к смертельному удару по европейской цивилизации и мировому влиянию Европы{557}, предлагаемая ниже таблица статистических данных (табл. 25) может показаться слишком сухой и материалистичной. Следует отметить, что данные цифры подтверждают изложенное выше, а именно что имевшиеся у Союза центральных держав преимущества (хорошие внутренние коммуникации, отлично подготовленная германская армия, эксплуатирование ресурсов оккупированных территорий, изоляция и выход из игры России) не могли слишком долго перевешивать глобальное отставание в чисто экономическом плане и компенсировать значительный разрыв в размере общих мобилизационных ресурсов. Как отчаяние Людендорфа по поводу исчерпанных к июлю 1918 года возможностей восполнить потери армии было доказательством дисбаланса сил, так и удивление простого фронтовика по поводу хорошего обеспечения войск антигерманской коалиции, которые еще весной удалось разгромить, доказывало дисбаланс в производстве{558}.

Хотя, наверное, не совсем правильно утверждать, что исход Первой мировой войны был предопределен, представленные здесь данные свидетельствуют о том, что общее течение конфликта (сложившаяся первоначально патовая ситуация между сторонами, безрезультатное присоединение к войне Италии, постепенное истощение сил России, решительная поддержка американцами антигерманского блока на самом высоком уровне и окончательный крах Союза держав Центральной Европы) хорошо коррелирует с ситуацией в экономике и промышленном производстве, а также с уровнем эффективности мобилизации сил, доступных каждому из союзов на разных этапах противостояния. Безусловно, генералы должны были правильно (или неправильно) управлять ходом военных кампаний, войска — до последнего солдата демонстрировать высокий боевой дух, атакуя позиции противника, а матросы — переносить суровые условия войны на море, но официальные данные показывают, что с точки зрения подобных человеческих качеств коалиции друг другу не уступали. Единственным преимуществом одной из сторон, особенно после 1917 года, было превосходство в производительных силах. Как и во время прежних затяжных коалиционных войнах, данный фактор в конечном счете оказался решающим.

Таблица 25.
Военные расходы и общая численность мобилизованных войск, 1914–1919{559}
Военные расходы в ценах 1913 г. (млрд. долларов) Общая численность мобилизованных войск (млн.)
Британская империя 23,0 9,5
Франция 9,3 8,2
Россия 5,4 13,0
Италия 3,2 5,6
Соединенные Штаты 17,1 3,8
Другие союзные государства[50] -0,3 2,6
Антигерманский блок в целом 57,7 40,7
Германия 19,9 13,25
Австро-Венгрия 4,7 9,0
Болгария, Турция 0,1 2,85
Державы Центральной Европы в целом 24,7 25,1

Глава 6. НАСТУПЛЕНИЕ ЭРЫ БИПОЛЯРНОГО МИРА И КРИЗИС «СРЕДНИХ ДЕРЖАВ», 1919–1942

Послевоенный мировой порядок

Государственные деятели ведущих и малых держав, собравшиеся в Париже в начале 1919 года для выработки мирного договора, столкнулись с целым рядом проблем — более масштабных и трудноразрешимых, чем стоявшие перед их предшественниками в 1856, 1814–1815 и 1763 годах. И хотя многие вопросы могли быть урегулированы и включены в сам Версальский мирный договор (28 июня 1919), беспорядки, охватившие практически всю Восточную Европу из-за соперничества этнических групп, конкурирующих как «государства-правопреемники», Гражданская война и интервенция в России, а также националистические реакционные настроения Турции по отношению к западной части Малой Азии свидетельствовали о том, что многие моменты не были решены вплоть до 1920-го, а в некоторых случаях и до 1923 года. Однако в целях экономии времени эти соглашения будут рассмотрены в целом, а не в соответствии с фактической хронологией урегулирования.

Самым поразительным изменением в Европе с территориальной и юридической точек зрения было появление группы национальных государств — Польши, Чехословакии, Австрии, Венгрии, Югославии, Финляндии, Эстонии, Латвии и Литвы — вместо земель, бывших ранее частью империй Габсбургов, Романовых или Гогенцоллернов. Несмотря на то что Германия, благодаря своей этнической целостности, понесла намного меньшие территориальные потери в Восточной Европе, чем Советская Россия или развалившаяся Австро-Венгерская империя, удар по ее могуществу был нанесен с другой стороны: Франция вернула себе Эльзас-Лотарингию, были скорректированы границы с Бельгией и Данией, Рейнскую область оккупировали войска Антанты, французы получили в собственность и использовали в своих интересах ресурсы Саара, в отношении «демилитаризации» были приняты беспрецедентные условия (например, Германии разрешили оставить лишь крохотную армию и такой же военно-морской флот береговой обороны, но запретили иметь ВВС, танки и подлодки и разогнали прусский генштаб), кроме того, на страну были наложены огромные репарации. Вдобавок ко всему Германия также лишилась своих обширных колониальных владений в пользу британских доминионов со статусом самоуправления и Франции — точно так же Турция вскоре обнаружила, что ее ближневосточные территории благодаря недавно созданной Лиге Наций попали под мандатное управление Великобритании и Франции. На Дальнем Востоке Япония унаследовала ранее принадлежавшие Германии группы островов к северу от экватора, но при этом ей пришлось в 1922 году вернуть Китаю Шаньдун. На Вашингтонской конференции (1921–1922) ведущие державы признали статус-кво территорий в Тихоокеанском регионе и на Дальнем Востоке и согласились ограничить размер своих линейных флотов исходя из определенной формулы, таким образом положив конец англо-американо-японской гонке наращивания военно-морских сил. К началу 1920-х годов как на Западе, так и на Востоке международная система, казалось, уже стабилизировалась, оставшиеся (или грозящие возникнуть в будущем) трудности теперь могла разрешить Лига Наций, которая регулярно собиралась в Женеве, несмотря на неожиданное отступничество Соединенных Штатов{560}.

Внезапный переход американцев в 1920 году к политике относительного внешнего изоляционизма стал еще одним противоречием к наблюдаемым тогда тенденциям в системе мировых держав, берущим свое начало, как было описано выше, в 1890-х годах. По мнению пророков мировой политики начала XX века, на международной арене все большее, если не доминирующее влияние очевидным образом получали три державы, активно наращивавшие свою мощь, — Германия, Россия и Соединенные Штаты. Вместе с тем первая потерпела оглушительное поражение в войне, вторую разрушила революция, а затем победившие большевики изолировали страну от внешнего мира, третьи же, безусловно, хотя и превратились к 1919 году в самое могущественное в мире государство, предпочли не становиться центром мировой дипломатии. В результате вся международная политика на протяжении 1920-х годов и даже далее была так или иначе сконцентрирована вокруг действий Франции и Великобритании, даже при том что обе страны сильно пострадали в результате Первой мировой войны, и Лиги Наций, где опять же активную роль играли французские и британские государственные деятели. Австро-Венгрия прекратила свое существование. Италия, где после 1922 года Национальная фашистская партия под руководством Муссолини начала прибирать к рукам власть, вела себя относительно тихо, как и Япония после решений, принятых на Вашингтонской конференции (1921–1922).

В итоге, как ни странно, центром мировой политики по-прежнему оставалась Европа, но как мы увидим далее, это была искусственная ситуация. Дипломаты того периода занимались в большей степени «поиском решений для обеспечения безопасности Франции» на случай возрождения Германии в будущем. Оставшись без специальных англо-американских военных гарантий в то самое время, когда американский сенат отклонил ратификацию Версальского мирного договора, французы бросились на поиски возможных альтернативных решений: способствовали созданию «антиревизионистского» блока государств Восточной Европы (так называемую Малую Антанту, 1921), заключили отдельные союзы с Бельгией (1920), Польшей (1921), Чехословакией (1924), Румынией (1926) и Югославией (1927), содержали значительные сухопутные и военно-воздушные силы, призванные внушать благоговейный страх немцам и способные оперативно реагировать, как это было во время Рурского кризиса (1923), когда Германия отказалась дальше выполнять свои обязательства по выплате репараций, и усиленно старались получить у последующих британских кабинетов министров новые гарантии обеспечения целостности и неприкосновенности границ Франции, что косвенным образом было достигнуто в рамках Локарнских договоров (1925){561}. Это был также период интенсивной финансовой дипломатии, так как увязывание вопросов германских репараций и союзнических военных долгов запутало отношения не только между победителями и побежденным, но также и между Соединенными Штатами и их бывшими европейскими союзниками{562}. Компромиссный финансовый план Дауэса (1924) в значительной степени упорядочил ситуацию и подготовил почву для Локарнских договоров, подписанных через год, далее Германия присоединилась к Лиге Наций, а затем был принят план Юнга (1929), скорректировавший вопросы финансовых расчетов. К концу 1920-х годов Европа вновь начала оживать, Лига Наций определенно уже стала важной составляющей международной системы, руководители многих стран торжественно обещали (в соответствии с Парижским договором, 1928) не использовать военное вмешательство для разрешения межгосударственных споров. Дипломатия вернулась в свое привычное русло. На мировую арену вышли государственные деятели образца «позднего Меттерниха и Бисмарка», такие как Штреземан, Бриан и Остин Чемберлен, периодически встречавшиеся то на одном, то на другом европейском курорте, чтобы вершить судьбы мира.

Однако, несмотря на первое впечатление, ключевые структуры международной политической системы после 1919 года претерпели значительные изменения и стали гораздо более хрупкими по сравнению с теми, что определяли политику полвека назад. Во-первых, потери населения и нанесенный странам-участницам экономический ущерб за четыре с половиной года «тотальной» войны были воистину чудовищны. В ходе военных действий погибло около 8 млн. человек, 7 млн. стали инвалидами, еще 15 млн. получили «более или менее серьезные ранения»{563} — подавляющее большинство находились в самом расцвете лет. Кроме того, Европа, без учета России, потеряла более 5 млн. человек гражданского населения вследствие так называемых «причин, вызванных войной» («принесенных войной болезней, голода и лишений»){564}; потери России в Первой мировой вкупе с Гражданской войной были намного больше. Дефицит рождаемости в военные годы (поскольку огромное количество мужчин было отправлено на фронт, и воспроизводство населения, таким образом, не могло поддерживать довоенный уровень) также был крайне высок. Наконец, после того, как отгремели главные сражения, послевоенные приграничные конфликты, например в Восточной Европе, Армении и Польше, вызвали нешуточную резню; кроме того, все ослабленные войной регионы пострадали от ужасной эпидемии «испанки» в 1918–1919 годах, забравшей еще несколько миллионов жизней. Таким образом, итоговый список потерь за этот расширенный период может насчитывать порядка 60 млн. человек, из которых почти половина приходится на Россию, но цифры по Франции, Германии и Италии также поражают воображение. Измерить личные страдания и психологические потрясения, вызванные подобной человеческой катастрофой, невозможно, однако очевидно, почему она так глубоко затронула всех участников — от государственных деятелей до крестьян.

Цена войны с точки зрения материальных затрат оказалась также беспрецедентной, а те, кто собственными глазами видел произведенные войной опустошения в северной Франции, Польше и Сербии, были потрясены до глубины души: сотни тысяч домов разрушены, фермы разорены, сотни километров дорог, железнодорожных путей и телеграфных линий взорваны, домашний скот пущен под нож, сотни гектаров леса уничтожены, огромные площади ставших непригодными сельхозугодий из-за невзорвавшихся снарядов и мин. Если добавить к этому потери флота, прямые и косвенные затраты на мобилизацию и кредиты, привлеченные воюющими сторонами, полная стоимость войны становится просто непостижимой — порядка $260 млрд., что «приблизительно в шесть с половиной раз превышает размер всех государственных долгов, накопленных в мире с конца XVIII века и до начала Первой мировой войны»{565}. После десятилетий роста показатели мировой обрабатывающей промышленности начали стремительно падать, и в 1920 году объем производства все еще отставал от уровня 1913 года на 7%. В то же время уровень производства сельхозпродукции был примерно на треть ниже обычного, а объем экспорта составлял приблизительно лишь половину довоенного. Война и ее последствия замедлили рост европейской экономики в целом примерно на восемь лет[51], но ряду стран на восстановление потребовалось еще больше времени. Россия вполне ожидаемо на пике происходящих там беспорядков в 1920 году зафиксировала самый низкий показатель объема промышленного производства — 13% от уровня 1913 года; в свою очередь, в Германии, Франции, Бельгии и на большей части Восточной Европы объем промышленного производства был как минимум на 30% ниже довоенного{566}.

Одни страны пострадали от войны больше, другие меньше, но многие все же улучшили свои экономические показатели. Это подтверждает тот факт, что современная война и стимулируемый ею рост промышленного производства оказывает также и положительное влияние. С точки зрения экономики и технического прогресса в эти годы мир увидел немало нового: в производстве легковых и грузовых автомобилей, в авиации, в технологиях нефтепереработки и химическом производстве, в электротехнической промышленности, в производстве красителей и выплавке легированной стали, в области заморозки и консервирования и во многих других сферах{567}. Естественно, развить подобного рода новации и зарабатывать на них было легче в условиях, когда страна располагалась далеко от линии фронта. Вот почему Соединенные Штаты, а также Канада, Австралия, Южная Африка, Индия и отчасти страны Южной Америки получили сильный стимул к развитию своей экономики благодаря росту спроса на промышленную продукцию, сырье и продовольствие со стороны Европы, пережившей столь изнурительную войну. Как в предыдущих меркантилистских конфликтах, потери одной страны обернулись выгодой для другой, избежавшей затрат на войну или по крайней мере боевых действий на своей территории.

Таблица 26.
Мировые индексы производства продукции обрабатывающей промышленности, 1913–1925{568}
1913 г. 1920 г. 1925 г.
Весь мир 100 93,6 121,6
Европа[52] 100 77,3 103,5
СССР 100 12,8 70,1
США 100 122,2 148,0
Остальной мир 100 109,5 138,1

Данные о мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности очень показательны в этом отношении, они демонстрируют, до какой степени Европа (и особенно СССР) пострадала в результате войны, в то время как другие регионы, наоборот, извлекли из нее существенную выгоду. До некоторой степени, конечно, распространение индустриализации из Европы на оба американских континента, Японию, Индию и Австралазию и расширение доли последних в мировой торговле было просто продолжением наметившихся еще в конце XIX века экономических тенденций. Так, согласно загадочным расчетам, уже упомянутым ранее, Соединенные Штаты при сохранении темпов роста производства до 1914 года, скорее всего, настигли бы Европу уже в 1925-м{569}, война лишь ускорила процесс на шесть лет, позволив США добиться этого уже к 1919 году. С другой стороны, в отличие от изменений в 1880–1913 годах, эти сдвиги в глобальном экономическом балансе произошли в условиях не мирного времени, в течение нескольких десятилетий и под влиянием рыночных факторов. При этом факторы войны и блокады сформировали свои собственные императивные потребности и, таким образом, внесли масштабные коррективы в естественные модели мирового производства и торговли. Например, к середине войны значительно увеличились судостроительные мощности (особенно в Соединенных Штатах), чтобы восполнить потери подводной войны, но после 1919–1920 годов в мире произошел избыток производства. Опять же уровень производства сталелитейной промышленности континентальной Европы за время войны упал, тогда как в тех же Соединенных Штатах и Великобритании резко вырос; но после того как европейское сталелитейное производство восстановилось, в мире возникли гигантские избыточные мощности. Эта проблема затронула также еще более масштабный сектор экономики — сельское хозяйство. За время войны объем производимой сельхозпродукции в континентальной Европе сократился, а довоенная экспортная торговля зерном, которым славилась Россия, сошла на нет; в то же время наблюдался значительный рост производства в Северной и Южной Америке и Австралазии, где местные фермеры, бесспорно (хотя и непреднамеренно), выиграли от смерти австрийского эрцгерцога в 1914 году. Но к концу 1920-х годов, когда европейское сельское хозяйство смогло возродиться, производители во всем мире столкнулись со снижением спроса и, соответственно, падением цен{570}. Такого рода структурные нарушения затронули все регионы, но сильнее всего они ощущались в восточной части Центральной Европы, где хрупким «государствам-правопреемникам» приходилось решать вопросы формирования новых границ, разрушенных рынков и искаженных коммуникаций. Заключение мира в Версале и перекраивание карты Европы по (примерно) этническому признаку сами по себе не гарантировали восстановления экономической стабильности.

Наконец, финансирование войны вызвало беспрецедентные экономические, а позднее и политические проблемы. Мало кто из участников конфликта (Великобритания и Соединенные Штаты — исключение) попытался оплатить свои расходы на войну, повысив налоги, вместо этого большинство государств сделали ставку на заимствования, исходя из того, что все счета покроет побежденный противник, как это произошло с Францией в 1871 году. Быстро росли государственные долги, не обеспеченные теперь золотом; государственные казначейства наводняли рынок бумажными деньгами и тем самым стимулировали безумный рост цен{571}. В условиях экономической разрухи и изменения территориальных границ, вызванных войной, ни одна из европейских стран не была готова в 1919 году вслед за Соединенными Штатами перейти на золотой стандарт. Слабая денежно-кредитная и налоговая политика привела к непрекращавшемуся росту инфляции и его пагубным последствиям в странах Центральной и Восточной Европы. Конкурентное обесценивание национальной валюты, предпринятое в отчаянной попытке повысить объемы экспорта, вызвало еще большую финансовую нестабильность и усилило противостояние политических сил. Ситуацию усложняли трудноразрешимые вопросы, связанные с кредитными обязательствами внутри Антанты и требованиями победителей (особенно Франции) о выплате Германией существенных репараций. Все европейские союзники имели долговые обязательства перед Великобританией и в меньшей степени перед Францией, в то время как эти две были по уши в долгах перед Соединенными Штатами. Аннулирование большевиками огромных займов России на сумму в $3,6 млрд., настойчивые требования американцев вернуть деньги, отказ Франции, Италии и других стран платить по долгам, пока они не получат репараций от Германии, заявление немцев о том, что они не в состоянии выплатить требуемые суммы, — все это превратилось в годы жестких споров, которые резко охладили политические отношения между Западной Европой и раздраженными Соединенными Штатами{572}.

Если споры и поутихли немного после принятия плана Дауэса (1924), то их политические и социальные последствия оказались огромными, особенно во время гиперинфляции в Германии, разразившейся за год до того. Также вызывало беспокойство, хотя и менее осознаваемое современниками, что очевидная финансовая и коммерческая стабилизация мировой экономики к середине 1920-х годов зиждится на гораздо более сомнительных основах, чем до Первой мировой войны. Большинство стран к тому времени хотя и вернулись к золотому стандарту, но не восстановили существовавший до 1914 года хрупкий (и почти саморегулирующийся) механизм международной торговли и денежных потоков, центром которого был лондонский Сити. Лондон отчаянно старался вернуть себе эту роль, в том числе сделав в 1925 году попытку зафиксировать обменный курс фунта стерлингов на довоенном уровне (1 фунт стерлингов = 4,86 доллара США), что ударило по британским экспортерам и возобновило активное крупномасштабное кредитование за границей. Так или иначе, в промежутке между 1914 и 1919 годом центр мировых финансов естественным образом переместился на другую сторону Атлантики, поскольку Европа наращивала свои международные долговые обязательства, а Соединенные Штаты превращались в самого большого кредитора в мире. С другой стороны, отличная от других структура американской экономики — менее зависимая от внешней торговли и в наименьшей степени интегрированная в мировую экономику, скорее протекционистская (особенно в сельском хозяйстве), чем придерживающаяся принципов свободной торговли, не имеющая в строгом смысле эквивалента Банка Англии, испытывающая намного более сильные колебания в периоды подъемов и спадов, зависящая от политиков, подверженных более сильному влиянию со стороны того или иного местного лобби, — означала, что международная финансовая и коммерческая система лишилась постоянного центра и приобрела определенные изъяны. Не было теперь никакого реального «кредитора последней инстанции», предоставляющего долгосрочные кредиты на проекты инфраструктурного развития мировой экономики и покрытие временных разрывов в международных расчетах{573}.

Эти структурные недостатки вскрылись в конце 1920-х годов, когда произошел большой отток долларов из Соединенных Штатов в виде краткосрочных кредитов европейским правительствам и муниципалитетам; все были готовы предложить высокие процентные ставки, чтобы воспользоваться этйми средствами (не всегда, правда, разумно) как для развития, так и для покрытия разрывов в своем платежном балансе. Таким образом, использование коротких денег для финансирования долгосрочных проектов со значительными объемами инвестиций (особенно в Центральной и Восточной Европе), до сих пор продолжавшееся в аграрном секторе, увеличило давление на цены на сельхозпродукцию, заставив их постоянно снижаться, затраты же на обслуживание этих долгов угрожающе росли, и так как их невозможно было погасить за счет экспорта, приходилось брать для этого новые кредиты, — система рухнула летом 1928 года, когда начавшийся в Америке бум (и резкое повышение процентных ставок федеральной резервной системой) резко сократил отток капитала.

Бум закончился «крахом Уолл-стрит» в октябре 1929 года, а дальнейшее сокращение объемов американского кредитования спровоцировало цепную реакцию, которая, казалось, была просто неуправляемой: отсутствие доступных кредитов уменьшило и инвестиции, и потребление; сжавшийся спрос в промышленно развитых странах больно ударил по производителям продовольствия и сырья, которые в отчаянии увеличили предложение, а затем пережили практически всеобщий ценовой коллапс, что, в свою очередь, лишило их возможности покупать промышленные товары. Дефляция и последовавшие распродажа золота и обесценение валюты, ограничительные меры в сфере коммерции и капиталов, объявление дефолта по международным долгам стали типичным явлением — каждое нанесло удар по мировой торговой и кредитной системе. Архипротекционистский тариф Смута — Хоули, принятый (с расчетом помочь американским фермерам) единственной страной со значительным активным торговым балансом, еще больше затруднил другим странам возможность зарабатывания долларов и привел к неизбежным репрессиям, разрушившим американский экспорт. К лету 1932 года объем промышленного производства во многих странах составлял лишь половину уровня 1928 года, а мировая торговля ужалась на треть. Объем европейской торговли ($58 млрд., 1928) в 1935 году еще снизился до $20,8 млрд., что, в свою очередь, негативно отразилось на перевозке грузов, судостроении, страховании и пр.{574}

Учитывая всю серьезность глобальной депрессии и вызванной ею массовой безработицы, у международной политики не было шансов избежать катастрофы. Жесткая конкуренция в сфере промышленного производства, сырья и продовольствия повысила градус народного негодования и побудила многих политиков, видящих недовольство своих избирателей, сделать попытку заставить заплатить иностранцев; более радикально настроенные группы, особенно правого толка, использовали в своих интересах экономическую разруху, чтобы напасть на всю либерально-капиталистическую систему и призвать к агрессивной «национальной» политике, поддержанной при необходимости силой. Более хрупкие демократические государства — Веймарская Германия особенно, но также Испания, Румыния и другие — сгибались под тяжестью политико-экономической напряженности. Осторожные консерваторы, стоявшие у руля в Японии, были отодвинуты от власти националистами и милитаристами. Демократические государства Запада лучше пережили эти штормы, но их государственные деятели были вынуждены сконцентрироваться на управлении внутренней экономикой, все более и более скатываясь к реализации подхода «разори соседа». Ни Соединенные Штаты, ни Франция, обладатели самых больших золотых запасов, не были готовы выручать должников. Франция все больше склонялась к тому, чтобы использовать свой финансовый потенциал для управления политикой Германии (что только усилило негодование с другой стороны Рейна) и поддержки собственной европейской дипломатии. Мораторий Гувера на германские репарации, который привел французов в бешенство, невозможно было отделить от вопросов сокращения военных долгов (и в конечном счете неплатежей по ним), что, в свою очередь, разозлило американцев. Конкурентное обесценение валюты и разногласия, возникшие на Международной экономической конференции в 1933 году относительно курса доллара к фунту стерлингов, дополнили эту мрачную картину.

К тому времени космополитичный мировой порядок разделился на несколько конкурирующих групп: стерлинговый блок, основанный на британских торговых принципах и усиленный «имперскими предпочтениями» Оттавской конференции (1932); золотой блок во главе с Францией; блок иены, зависящий от Японии на Дальнем Востоке; долларовый блок, управляемый США (после того как Рузвельт также отказался от золотого стандарта); и далекий от всех этих «конвульсий» СССР, упорно строящий «социализм в отдельно взятой стране». Таким образом, тенденции перехода к автаркии активно развивались еще до представления Адольфом Гитлером своей программы создания самодостаточного, тысячелетнего Рейха, где внешняя торговля была сведена до «бартерных» соглашений и сделок на специальных условиях. Неоднократные выступления Франции против англосаксонских держав по вопросу германских репараций, утверждение Рузвельта, что сделки с Великобританией всегда были убыточны для Соединенных Штатов, и убежденность Невилла Чемберлена в том, что американская политика — это лишь «слова»{575}, отнюдь не склоняли демократические государства к сотрудничеству для решения проблем растущего давления территориальных претензий в условиях нестабильного мирового порядка в 1919 году.

Государственные деятели и министерства иностранных дел Старого Света всегда считали экономические вопросы трудными как для понимания, так и для решения, но, возможно, еще более деструктивным для тех, кто с ностальгией вспоминал кабинетную дипломатию XIX века, было растущее влияние массового общественного мнения относительно международных отношений 1920–1930-х годов. Конечно, в какой-то степени это было неизбежно. Даже накануне Первой мировой войны отдельные политические группы в разных частях Европы критиковали использование непрозрачных методов действия и элитарность «старой дипломатии» и призывали перейти на открытую систему, где все, что делает то или иное государство, понятно даже для обычных граждан{576}. Эти требования значительно возросли в связи с конфликтом 1914–1918 годов — отчасти потому, что лидеры, призывавшие к всеобщей мобилизации общества, поняли, что последнее, в свою очередь, потребует компенсаций за свои жертвы и свой вклад в установление мира; отчасти потому, что война, любовно названная пропагандистами антигерманского блока «борьбой за демократию и национальное самоопределение», действительно уничтожила деспотичные империи восточной части Центральной Европы; и отчасти потому, что такой влиятельный и обаятельный политик, как Вудро Вильсон, настаивал на создании нового просвещенного мира, тогда как Клемансо и Ллойд Джордж были сторонниками достижения полной победы{577}.

Но проблема с «общественным мнением», возникшая после 1919 года, заключалась в том, что Гладстон и Вильсон считали граждан своих стран либеральными, образованными, справедливыми, преисполненными идей интернационализма, утилитаризма и уважения власти закона. По мнению Арно Майера, «старой дипломатии», спровоцировавшей (согласно распространенному мнению) Первую мировую войну, после 1917 года был брошен вызов не только со стороны вильсоновского реформизма, но и гораздо более систематической большевистской критикой существующего порядка — критикой, находящей живой отклик в среде организованных рабочих объединений в обоих враждующих лагерях{578}. И хотя это вынудило ловких политиков вроде Ллойда Джорджа придумать свой собственный «пакет» прогрессивных действий во внутренней и внешней политике, нейтрализовать посыл Вильсона и противостоять дрейфу рабочих в сторону социализма{579}, влияние на более консервативных националистов в лагере союзников оказалось совсем иным. По их представлениям, необходимо было отказаться от вильсоновских принципов в интересах национальной «безопасности», которую можно оценить лишь «звонкой монетой» от корректировки границ, новых колоний и репараций; в то время как угроза ленинских идей, пугавшая гораздо больше, должна была быть безжалостно уничтожена как в самом большевистском центре, так и (особенно) в активно плодящихся на Западе в подражание России советах. Другими словами, политика и дипломатия сохранения мира{580} были наполнены второстепенными идеологическими и внутриполитическими элементами до такой степени, которой не видано было даже во времена конгрессов 1856 и 1878 годов.

Но и это еще не все. В западных демократических государствах к концу 1920-х годов Первую мировую войну все чаще изображали как источник смерти, разрушений, ужасов, потерь и бессмысленности этого всего. «Карфагенский мир» (1919), отсутствие выгод, обещанных призывавшими к войне политиками взамен человеческих жертв, миллионы искалеченных ветеранов и вдов, экономические проблемы 1920-х годов, утрата веры и расстройство устоявшихся социальных и личных связей — все это было поставлено в вину тем, кто принимал безумные решения в июле 1914 года{581}. Но столь отрицательную реакцию общественности на вооруженную борьбу и милитаризм, а также веру в то, что Лига Наций не допустит повторения ситуации, разделяли далеко не все участники войны, даже если такое впечатление складывается исходя из англо-американской литературы{582}. Для сотен тысяч бывших фронтовиков по всей Европе, разочарованных безработицей, инфляцией и рутинным послевоенным буржуазным порядком, конфликт представлялся суровым, но позитивным делом: он нес с собой особую систему ценностей военного времени, дух товарищества, острые ощущения. В подобных социальных группах, в первую очередь в побежденной Германии и Венгрии и абсолютно неудовлетворенной победоносной Италии, но также и среди правых во Франции, нашли сильный отклик идеи нового фашистского движения, проповедующего установление иного порядка, главенство дисциплины, принципы национализма, уничтожение евреев, большевиков, интеллигентов-диссидентов и самодовольных либералов среднего класса. С их позиции (как и с позиции близкой им по духу милитаристской Японии) борьба, сила и героизм являлись неотъемлемой частью жизни, а принципы вильсоновского интернационализма были ложными и устаревшими{583}.

Это означало, что международные отношения в 1920–1930-х годах продолжали осложняться разностью идеологий и устойчивой тягой мирового сообщества к формированию политических блоков, которые лишь частично совпадали с экономическим делением, о котором говорилось выше. С одной стороны были западные демократические государства, особенно в англоговорящем мире, выступающие против повторения ужасов Первой мировой войны, которые сосредоточились на внутренних (в первую очередь социально-экономических) проблемах и массово сокращали свою оборонную мощь. И хотя французское руководство сохраняло значительные сухопутные и военно-воздушные силы из страха перед восстановлением Германии, было очевидно, что большая часть населения страны разделяла ненависть к войне и хотела социальных преобразований. С другой стороны был Советский Союз, во многом изолированный от глобальной политико-экономической системы, но все же имеющий своих поклонников на Западе, поскольку он предлагал миру заявленную «новую цивилизацию», которая среди прочего избежала Великой депрессии{584}, хотя при этом СССР широко ненавидели. Наконец, к 1930-м годам появились фашистские «ревизионистские» государства — Германия, Япония и Италия, которые не только выступали против политики большевиков, но и осуждали восстановленный в 1919 году либерально-капиталистический статус-кво. Все это сильно усложнило процесс формирования внешней политики для государственных деятелей демократических стран, которые не отличали фашистов от большевиков и мечтали о возврате эдвардианского «нормального» государства, разрушенного войной..

По сравнению с этими проблемами трудности со стороны тропиков, с которыми столкнулся европоцентричный мир после 1919 года, несли в себе меньшую угрозу, но все же их нельзя было сбрасывать со счетов. Здесь также можно отметить прецеденты, имевшие место до 1914 года: как восстание Ораби-паши в Египте, приход к власти младотурок после 1908 года, попытки Тилака радикализировать Индийский национальный конгресс, кампания Сунь Ятсена против западного господства в Китае; к тому же, по мнению историков, такие события, как поражение русских в войне с Японией в 1905 году и неудавшаяся революция в России того же года, взволновали протонационалистические силы по всей Азии и Ближнему Востоку{585}. Как ни странно, но вполне предсказуемо, что чем больше колониализм проникал в развивающиеся страны, вовлекая их в глобальную торговую и финансовую систему и знакомя с западными идеями, тем сильнее было сопротивление со стороны местного населения. И не важно, были ли это выступления местных племен против ограничений, накладываемых на их традиционный образ жизни и промыслы, или более масштабные попытки получивших образование на Западе адвокатов и иных представителей интеллигенции, стремившихся создать масштабные политические движения и организовывавших кампании за национальное самоопределение, результат был один — усугубляющиеся проблемы европейского контроля над колониями.

Первая мировая война лишь подхлестнула развитие подобных тенденций. Прежде всего, более активная экономическая эксплуатация сырьевых источников в тропиках и попытки вовлечь колонии (как живой силой, так и налоговыми сборами) к участию в войне метрополий неизбежно подняли вопросы о «компенсации», как это происходило среди рабочих в Европе{586}. Кроме того, кампании на западе, юго-западе и востоке Африки, на Ближнем Востоке и в Тихоокеанском регионе поставили под сомнение общую жизнеспособность и устойчивость колониальных империй. Тенденции усилились благодаря пропаганде идей «национального самоопределения» и «демократии», развернутой странами антигерманского блока, а также германской контрпропаганде в странах Магриба, в Ирландии, Египте и Индии. В 1919 году, когда европейские державы получали от Лиги Наций мандаты на управление территориями, скрывая таким образом свои имперские амбиции за изящными фиговыми листочками, как однажды выразился А. Дж. П. Тейлор, в Париже состоялся Панафриканский конгресс, участники которого предложили свою точку зрения на происходящее, в Египте формировалась партия Вафд, в Китае все активнее действовало «движение 4 мая», в Турции к власти пришел реформатор Кемаль Ататюрк, партия Дестур пересмотрела свою тактику в Тунисе, Союз ислама в Индонезии уже насчитывал в своих рядах 2,5 млн. приверженцев, а Ганди объединял многочисленные разношерстные оппозиционные силы для противостояния правлению британцев в Индии{587}.

Но еще важнее, «восстание против Запада» показало, что великие державы больше не объединены предположением, что безотносительно их собственных различий между ними и менее развитыми народами находится пропасть. Это было еще одно значительное отличие от времен Берлинской конференции по Западной Африке. Одно только присоединение к клубу великих держав Японии стало сильным ударом по единству. Уже в 1919 году Страна восходящего солнца все чаще на международную повестку выносила идеи восточноазиатской «сферы взаимного процветания»{588}. В них ощущалось общее влияние обоих вариантов «новой дипломатии» — и от Ленина, и от Вильсона: если отбросить политические разногласия этих двух харизматических лидеров, то их объединяли неприязнь к старому европейскому колониальному порядку и желание его изменить. Но никто их них, по ряду причин, не мог предотвратить дальнейшего расширения колониального порядка в соответствии с выдаваемыми Лигой Наций мандатами, однако их риторика и влияние просочились через имперские демаркационные зоны и способствовали мобилизации местных националистических сил. К концу 1920-х годов в Китае уже было просто очевидно, что старый европейский порядок договорных привилегий, глубокого проникновения на уровне коммерции и периодического использования канонерских лодок для устрашения начал уступать свои позиции альтернативным вариантам «порядка», предложенным Россией, Соединенными Штатами и Японией, и демонстрировать свою слабость перед лицом возродившегося китайского национализма{589}.

Это не означало, что западный колониализм был на грани коллапса. Жесткий ответ британцев в Амритсаре в 1919 году, арест голландскими колониальными войсками Сукарно и других индонезийских лидеров-националистов и уничтожение профсоюзов в конце 1920-х годов, решительные действия французов во время Тонкинских волнений, вспыхнувших из-за непосильных условий труда в интенсивно развиваемом производстве риса и каучука, — все это свидетельствовало об ослаблении власти европейских армий и оружия{590}. То же самое, конечно, можно сказать и о запоздалых имперских амбициях Италии в отношении Абиссинии (ныне Эфиопии) в середине 1930-х годов. Только еще более сильные потрясения Второй мировой войны действительно ослабили механизмы управления имперскими владениями. Однако волнения в колониях отражались и на международных отношениях в 1920-х и особенно в 1930-х годах. В первую очередь это отвлекало внимание (и ресурсы) отдельных великих держав от вопроса сохранения баланса сил в Европе. В частности, это касалось Великобритании, лидеры которой волновались гораздо больше о Палестине, Индии и Сингапуре, чем о Судетской области или Данциге, — такие приоритеты после 1919 года главенствовали в их «имперской» военной политике{591}; но вмешательство в африканские дела в неменьшей степени отразилось и на Франции, и, конечно, потребовало итальянских вооруженных сил. Кроме того, в определенных случаях возвращение в повестку дня колониальных и иных вопросов, не касающихся Европы, шло вразрез с прежней структурой альянса 1914–1918 годов. Мало того что империалистический вопрос вынуждал американцев еще подозрительнее относиться к проводимой Англией и Францией политике, итальянское вторжение в Абиссинию и японское нападение на материковый Китай отдалили к 1930-м годам Рим и Токио от Лондона и Парижа, сделав первых потенциальными союзниками германских ревизионистов. И мы снова видим, что управлять международными отношениями, опираясь на предписания «старой модели дипломатии», стало гораздо труднее.

И наконец, еще одной весомой причиной послевоенной нестабильности являлся тот факт, что «германский вопрос» не только не был решен, но стал еще более сложным и острым. Стремительный крах Германии в октябре 1918 года, когда ее войска продолжали контролировать Европу от Бельгии до Украины, вызвал шок у правых националистов, которые были склонны обвинять в позорной капитуляции «внутренних предателей». Когда оказалось, что условия Парижского договора еще более позорны, огромное число немцев осудили как сам «рабский мирный договор», так и веймарских демократов, согласившихся на такие условия. Вопрос выплаты репараций и связанная с этим гиперинфляция, достигшая своего пика в 1923 году, переполнила чашу германского терпения. Очень немногие были настроены столь крайне, как, национал-социалисты, представлявшие собой на протяжении почти всех 1920-х годов эксцентричное движение демагогов, однако мало кто из немцев не был в той или иной форме подвержен ревизионистским настроениям. Репарации, польский коридор, ограничение количества войск и определенных видов вооруженных сил, отделение немецкоязычных земель от фатерлянда невозможно было сносить слишком долго. Вопрос оставался лишь в том, как скоро эти ограничения могут быть отменены и до какой степени дипломатия Должна превалировать над силой, чтобы изменить статус-кво. В этом отношении приход к власти Гитлера в 1933 году просто ускорил переход Германии к политике ревизионизма{592}.

Проблеме определения «надлежащего» места Германии в Европе сопутствовало странное и неравномерное распределение сил на мировой арене после Первой мировой войны. Даже несмотря на определенные территориальные потери, военные ограничения и нестабильность экономики, Германия после 1919 года оставалась потенциально очень сильной великой державой. Более подробный анализ ее сильных и слабых сторон будет дан ниже, здесь отметим только, что по численности населения она все еще значительно превосходила Францию, а по объемам выплавки чугуна и стали опережала втрое. Ее внутренняя система коммуникаций, заводы по производству химической и электротехнической продукции, а также университеты и технические институты были абсолютно целы. «В данный момент, в 1919 году, Германия — нищая страна. Сегодня она слаба, но через несколько лет “спокойной” жизни вновь встанет проблема сильной Германии»{593}. Кроме того, как отмечает Тейлор, прежнего баланса сил на европейском континенте, который помог ограничить германский экспансионизм, больше не существовало. «Россия ушла с арены, Австро-Венгрия исчезла с карты. Остались лишь Франция и Италия, обладавшие гораздо более скромными трудовыми и еще меньшими экономическими ресурсами и истощенные войной»{594}. Со временем сначала Соединенные Штаты, а затем и Великобритания начали демонстрировать растущее нежелание вмешиваться в дела континентальной Европы и неодобрение предпринимаемых Францией усилий по притеснению Германии. Тем не менее Франция не чувствовала себя в безопасности, поэтому официальный Париж любой ценой старался предотвратить возрождение германской мощи: настаивал на полной выплате репараций, содержал многочисленную дорогостоящую армию, стремился превратить Лигу Наций в организацию, призванную сохранить статус-кво, и сопротивлялся всем предположениям о возможности позволить Германии «вооружиться» до уровня Франции{595}. Все это, безусловно, разжигало негативные настроения среди германского населения и играло на руку пропаганде правых экстремистов.

Еще одним средством в дипломатическом и политическом арсенале Франции были ее связи с восточноевропейскими «государствами-правопреемниками». На первый взгляд, поддержка Польши, Чехословакии и других бенефициариев территориальных договоренностей 1919–1921 годов в этом регионе была вполне убедительной и многообещающей стратегией{596}, она могла способствовать сдерживанию германского экспансионизма на всех флангах. В действительности же эта схема была сопряжена с определенными трудностями. Из-за географической разрозненности населения во времена прежних многонациональных империй в 1919 году было невозможно сформировать территории четко по этническому признаку, в итоге в каждом государстве существовали многочисленные группы нацменьшинств, что не только создавало внутренние проблемы, но и вызывало негодование извне. Другими словами, Германия была не единственной страной, желавшей пересмотра Парижских соглашений, и хотя Франция стремилась не допустить изменений в статус-кво, ее руководители понимали, что ни Великобритания, ни Соединенные Штаты не являются сторонниками наспех определенных и нерегулируемых границ в данном регионе. Лондон ясно дал понять в 1925 году, что Восточная Европа не получит никаких гарантий по типу Локарнских договоров{597}.

Экономическое положение Восточной и Центральной Европы еще больше усугубляло ситуацию, так как создание таможни и возведение тарифных барьеров вокруг этих недавно созданных стран повысило уровень конкуренции в регионе и оказало сдерживающее действие на общее развитие. В Европе теперь было двадцать семь валют, а не четырнадцать, как перед войной, и дополнительно 20 тыс. километров границ, отделивших фабрики от своего сырья, металлургические заводы от их каменноугольных бассейнов, фермы от рынков. Более того, хотя после 1919 года в эти государства-правопреемники пришли французские и британские банки и компании, все же более «естественным» торговым партнером для них была Германия, которая вновь им стала, как только достигла экономической стабильности в 1930-х годах. Мало того, что она была ближе географически и имела с восточноевропейским рынком более налаженное автомобильное и железнодорожное сообщение, она была готова избавить новые страны от излишков сельхозпродукции, чего были не в состоянии сделать ни Франция со своим избытком продуктов питания, ни имперская Великобритания, предлагавшая взамен венгерской пшеницы и румынской нефти лишь необходимое оборудование, а позднее вооружение. Кроме того, эти страны, как и сама Германия, испытывали валютные проблемы и пришли к выводу, что легче торговать на «бартерной» основе. Таким образом, Центральная Европа с экономической точки зрения имела все шансы вновь стать зоной влияния Германии{598}.

Многие из участников Парижских переговоров 1919 года осознавали пусть не все, но некоторые из вышеперечисленных проблем. Однако считали, подобно Ллойду Джорджу, что можно использовать недавно созданную Лигу Наций «как средство исправления, восстановления и возмещения… как некий апелляционный орган для исправления недоработок, нарушений, несправедливости»{599}. Конечно, любые значительные политические или экономические споры между государствами теперь могли быть улажены за круглым столом в Женеве. Для 1919 года это выглядело вполне убедительным предположением, но ему не суждено было выдержать суровой действительности. Соединенные Штаты не пожелали присоединиться к Лиге. Советский Союз попал в разряд государств-изгоев и не мог участвовать в работе организации. То же самое касалось и побежденных государств, по крайней мере в течение первых лет. Когда ревизионистские государства в 1930-х годах начали проводить агрессивную внешнюю политику, они тут же покинули Лигу Наций.

Кроме того, из-за разногласий между французами и британцами относительно того, что должна представлять собой Лига Наций — быть ли полицейским или миротворцем, организация еще на этапе формирования испытала недостаток в полномочиях и не имела никакого реального механизма обеспечения коллективной безопасности. Поэтому фактически, по иронии судьбы, Лига не сдерживала действия агрессоров, зато сбивала с толку демократические государства. Она была очень популярна среди измученных войной жителей Запада, но само ее создание породило устойчивую мысль об отсутствии необходимости в содержании национальных вооруженных сил, так как Лига так или иначе сможет предотвратить любые войны. В результате ее существование заставило правительства и иностранных министров метаться между «старой» и «новой» моделью дипломатии, обе из которых, как правило, оказывались бесполезны, что наглядно показывают маньчжурский и абиссинский примеры.

Учитывая вышеназванные трудности и тот факт, что Европа уже через двадцать лет после подписания Версальского договора погрузилась в другую большую войну, неудивительно, что историки назвали этот период «двадцатилетним перемирием» и изображают его как мрачное время перелома, наполненное кризисами, обманом, жестокостью и позором. Но если обращать внимание только на названия таких книг, как «Разрушенный мир» (A Broken World), «Утраченный покой» (The Lost Peace) или «Двадцать лет кризиса» (The Twenty Years’ Crisis), описывающих происходившее в эти два десятилетия{600}, то можно не заметить значительную разницу между 1920-ми и 1930-ми годами. Как уже говорилось выше, к концу 1920-х годов Локарнские договоры и пакт Бриана — Келлога (Парижский договор), урегулирование многих франко-германских вопросов, заседания Лиги и возобновление общего роста благосостояния, казалось, означали конец Первой мировой войны с точки зрения международных отношений. Однако последовавший через год-два разрушительный финансово-промышленный коллапс нарушил эту гармонию и начал играть на руку японским, германским (а позднее и итальянским) националистам, предъявлявшим определенные претензии к существующему порядку. За удивительно короткий срок сгустились тучи новой войны. Вся система оказалась под угрозой как раз в тот момент, когда демократические государства были наименее готовы как в психологическом, так и в военном отношении противостоять ей и хуже скоординированы, чем когда-либо после договоренностей 1919 года. Поэтому, независимо от недостатков и причуд любого из «миротворцев» в несчастливые 1930-е годы, следует учитывать беспрецедентные сложности, с которыми пришлось столкнуться государственным деятелям того десятилетия.


Прежде чем рассмотреть, как мировые кризисы этого периода вылились в войну, важно еще раз проанализировать сильные и слабые стороны каждой из великих держав, которых затронули не только военные конфликты 1914–1918 годов, но также процессы экономического и военно-технического развития между войнами. Что касается последнего, то к приведенным выше табл. 12–18, показывающим изменения в расстановке производительных сил между державами, мы будем возвращаться еще не раз. Здесь же следует отметить два момента, характеризующих экономику перевооружения. Во-первых, различия в темпах роста были намного заметнее в 1930-е, чем, скажем, лет за десять до начала Первой мировой войны. Разделение мировой экономики на блоки и существование различных стратегий реализации национальной экономической политики (начиная с четырехлетних планов и «новых курсов» и заканчивая классическим дефляционным бюджетом) означало, что рост выпуска продукции и накопления богатств в одной стране мог сопровождаться значительным снижением этих процессов в другой. Во-вторых, процессы военно-технического развития в промежутке между войнами значительно увеличили зависимость вооруженных сил от уровня производительных сил страны. Без сильной промышленной базы и, что еще более важно, без значительного, развитого научного сообщества, которое могло бы мобилизовать государство, чтобы идти в ногу с новыми разработками в вооружении, победа в следующей большой войне была просто немыслима. Если будущее (говоря словами Сталина) — в руках большой армии, то та, в свою очередь, все больше и больше опиралась на современные технологии и массовое производство.


Соперники

Экономическая уязвимость великой державы (неважно, насколько активен и амбициозен ее лидер) наиболее отчетливо прослеживается на примере Италии 1930-х годов. На первый взгляд, фашистский режим Муссолини вывел страну с задворок в самый центр мировой дипломатии. Вместе с Великобританией Италия была одним из внешних гарантов Локарнских договоров (1925), а в 1938 году все с той же Великобританией, а также Францией и Германией она оказалась среди стран, подписавших Мюнхенское соглашение. Наличие у Италии претензий на главенство в Средиземноморье подтверждали и ее нападение на Корфу (1923), и усиление действий по «умиротворению» Ливии, и поддержка одной из сторон гражданской войны в Испании достаточно значительным контингентом (50-тысячной армией). В 1935–1937 годах своим грубым вторжением в Абиссинию Муссолини мстил за поражение при Адуа, смело нарушая санкции Лиги Наций и противопоставляя себя недружественному мнению западных государств. Но при этом он поддержал статус-кво, двинув свои войска до перевала Бреннер (1934), чтобы удержать Гитлера от вхождения в Австрию, и с готовностью подписал антигерманское соглашение в Стрезе (1935). Его антибольшевистские высказывания в 1920-х годах вызывали восхищение у многих иностранных лидеров (включая Черчилля), и в течение последующего десятилетия все искали его дружбы, а Чемберлен в конце января 1939 года даже специально летал в Рим, чтобы отговорить итальянского лидера от окончательного сближения с Германией{601}. Но Италию того времени отличало не только заметное место на арене мировой дипломатии. Это фашистское государство, решившее вопрос политической раздробленности, создавшее у себя «корпоративистскую» плановую экономику, положив конец спорам между капиталом и трудовыми ресурсами и сделав ставку на государственное регулирование, предложило новую модель разочарованному послевоенному европейскому сообществу, которая выглядела весьма привлекательно для тех, кто опасался альтернативной большевистской модели. Благодаря союзническим инвестициям индустриализация в период с 1915 по 1918 год шла быстрыми темпами, по крайней мере в отраслях тяжелой промышленности, связанных с производством оружия. При Муссолини государство нацелилось на реализацию амбициозной программы модернизации, начиная с осушения Понтинских болот и заканчивая мощным развитием гидроэнергетики и улучшением железнодорожной системы. Процветала и электрохимическая промышленность, получили широкое распространение искусственный шелк и другие искусственные волокна. Росло производство автомобилей, а итальянская авиационная промышленность была одной из самых инновационных в мире, выпускаемые ею самолеты били все рекорды скорости и высоты полета{602}.

Военная мощь, казалось, также повысила статус Италии. В 1920-е годы Муссолини не слишком много тратил на армию, но его вера в ее силу и боеспособность и возрастающее желание расширить территорию Италии привели к значительному увеличению объема военных расходов в следующее десятилетие. В итоге к середине 1930-х годов на армию тратилось чуть более 10% национального дохода, или почти треть всех государственных доходов, что в абсолютных цифрах было больше соответствующих затрат Великобритании и Франции и в еще большей степени — Соединенных Штатов. Для конкурирования с французским и британским флотами, базировавшимися в Средиземном море, а также реализации стремления Муссолини сделать Средиземноморье действительно «своим морем», итальянцы начали закладывать на верфях современные линкоры. Когда Италия вступила в войну, у нее было 113 подлодок — «самая большая подводная армия в мире, за исключением, пожалуй, Советского Союза»{603}. Еще больше средств вплоть до 1940 года выделялось на укрепление военно-воздушных сил, Regia Aeronautica, что, возможно, было связано с тем, что на ранних этапах фашисты делали ставку на современные технологии, науку, скорость и шарм. И в Абиссинии, и еще больше в Испании итальянцы продемонстрировали мощь и эффективность своей авиации, убедив себя и многих иностранных наблюдателей в том, что обладают самыми лучшими военно-воздушными силами в мире. Огромные расходы на военно-морской флот и ВВС практически оставили без средств остальные подразделения итальянской армии, но к концу 1930-х годов ее тридцать дивизий были полностью переформированы и в планах стояло оснащение их новыми танками и артиллерией. Кроме того, Муссолини рассчитывал на массы чернорубашечников и тренированные банды, которые в совокупности позволили бы стране выставить в грядущей тотальной войне необходимые «восемь миллионов штыков». Это была попытка создать «вторую Римскую империю».

Увы, для реализации столь грандиозных планов фашистская Италия была в политическом смысле очень слаба. Главная проблема состояла в том, что даже «в конце Первой мировой войны Италия с точки зрения экономики была псевдоразвитой страной»{604}. Доходы на душу населения в стране в 1920 году находились примерно на уровне Великобритании и Соединенных Штатов в начале XIX века или Франции ближе к середине того же столетия. Кроме того, уровень дохода на душу населения на севере был на 20% выше, а на юге на 30% ниже среднего значения, и этот разрыв становился все больше. Благодаря непрекращающемуся потоку эмигрантов население Италии в межвоенный период увеличивалось ежегодно примерно на 1%, и вследствие того, что валовой внутренний продукт прирастал по 2% в год, среднегодовой показатель на душу населения рос на 1% в год, что не имело катастрофических последствий, но едва ли можно было назвать экономическим чудом. Одна из главных причин слабости Италии заключалась в том, что основой ее экономики являлись мелкие сельхозпредприятия, обеспечивавшие в 1920 году создание 40% ВНП и занятость 50% трудоспособного населения{605}. Еще одним признаком экономической отсталости являлось то, что даже в 1938 году в средней итальянской семье расходы на продукты питания съедали больше половины ее бюджета. Далекие от того, чтобы изменить указанные пропорции, фашисты, ставившие во главу угла преимущества сельской жизни, пытались поддержать аграриев целой серией мер, включая защитные тарифы, масштабное освоение земель и, наконец, полный контроль над рынком пшеницы. Итальянские власти делали все, чтобы уменьшить зависимость от иностранных производителей продуктов питания и стремились предотвратить дальнейший отток крестьян в города, где они пополняли ряды безработных и осложняли социальную обстановку. В результате в сельской местности возникла чудовищная недозагрузка трудовых ресурсов со всеми вытекающими отсюда последствиями: низкая производительность труда, высокий уровень неграмотности и огромные региональные диспропорции.

Учитывая относительную отсталость итальянской экономики и готовность государства тратить деньги на армию и сохранение сельского уклада, неудивительно, что средств на предпринимательские инвестиции практически не оставалось. Если Первая мировая война уже существенно сократила запасы внутреннего капитала, то депрессия в экономике и поворот к протекционизму еще больше осложнили ситуацию в данном направлении. Безусловно, компании, получившие государственные заказы на самолеты или грузовики, могли иметь хорошую прибыль, но вряд ли Италия с точки зрения промышленного развития особенно выиграла от попыток установления автаркии. Кроме того, тарифы скорее стали защитой для неэффективных производителей, в то время как общий неомеркантилизм данного периода уменьшил поток иностранных инвестиций, которые когда-то сыграли значительную роль для стимулирования индустриализации Италии. В 1938 году на долю страны до сих пор приходилось лишь 2,8% мирового производства продукции обрабатывающей промышленности, 2,1% выплавки стали и 1% чугуна в чушках, 0,7% добычи железной руды и 0,1% угля, а уровень потребления современных энергоресурсов был намного ниже показателей любой другой великой державы. Наконец, в свете очевидного желания Муссолини пойти войной на Францию, а то и на Великобританию и Францию, стоит отметить, что Италия в это время продолжала сильно зависеть от импорта удобрений, угля, нефти, железного лома, каучука, меди и других жизненно важных видов сырья, 80% которого доставлялось через Гибралтар или Суэцкий канал и по большей части на британских судах. Это было типично для того режима, когда никто и не задумывался о том, чтобы составить резервный план на случай прекращения импорта, не говоря уже о формировании запасов стратегического сырья и материалов, при том что к концу 1930-х годов у Италии не хватало иностранной валюты для удовлетворения текущих потребностей. Подобная хроническая нехватка валюты объясняет также, почему итальянцы, не могли позволить себе приобрести немецкие станки, столь необходимые для производства более современных самолетов, танков, артиллерии и кораблей, разработка которых началась примерно в 1935 году{606}.

Экономической же отсталостью объясняется, почему при особом внимании режима Муссолини и ври всех выделяемых ресурсах фактическая боеспособность армии оставляла желать лучшего и только снижалась. Возможно, военно-морской флот был оснащен лучше остальных вооруженных сил, но был все же достаточно слаб, чтобы изгнать британские корабли из Средиземноморья. У итальянцев не было авианосцев, так как Муссолини запретил их строительство, и моряки были вынуждены полагаться на возможности королевских ВВС (Regia Aeronautica), система взаимодействия с которыми была далека от совершенства. Итальянские крейсеры не были всепогодными, а большинство подлодок оказались инвестициями в устаревшие технологии: «На лодках отсутствовала электронная система наведения, системы кондиционирования воздуха при разрыве трубопровода от попадания глубинной бомбы выделяли ядовитые газы, и кроме того, у них была относительно небольшая скорость погружения, что создавало подводникам трудности при приближении вражеского самолета»{607}. Такие же признаки морального устаревания можно было обнаружить и в итальянских ВВС, которые показали себя при бомбардировке (хотя и не всегда точной) абиссинских кочевников и произвели большое впечатление на многих специалистов своими действиями во время гражданской войны в Испании. Но к концу 1930-х годов новейшие британские и германские монопланы затмили бипланы Fiat CR42, даже бомбардировочная авиация страдала от того, что на вооружении были только легкие и средние бомбардировщики со слабыми двигателями и невероятно неэффективными бомбами. При этом и на ВМФ, и на ВВС из оборонного бюджета тратилось все больше и больше. В то же время доля армии в расходах снизилась с 58,2% (1935–1936) до 44,5% (1938–1939), и это тогда, когда ей требовались современные танки, артиллерия, грузовики и системы связи. «Основным боевым танком» итальянской армии ко времени ее вступления во Вторую мировую войну был 3,5-тонный Fiat L.3, не имевший радиосвязи, с минимальным обзором, оснащенный лишь двумя пулеметами, тогда как последние германские и французские разработки весили по 20 тонн и имели гораздо более серьезное вооружение.

Учитывая слабые места фашисткой экономики, практически не поддающиеся исправлению, было бы опрометчиво предполагать, что Италия способна выиграть войну против другой по-настоящему великой державы, но ее перспективы были еще хуже, исходя из того, что армия, флот и ВВС страны стали жертвами раннего перевооружения и в итоге быстрого морального устаревания. Поскольку это была распространенная проблема 1930-х годов, почти в той же степени затронувшая и Францию, и Россию, следует остановиться на ней подробнее, прежде чем продолжать анализ слабых мест Италии.

В этот период одним из ключевых факторов в военной сфере было активное применение научных знаний и новых технологий, что привело к значительным изменениям в системах вооружения во всех родах войск. Истребительная авиация, например, быстро перешла с маневренных (но слабо вооруженных, с полотняной обшивкой) бипланов со скоростью не более 300 километров в час на «монопланы из дюралюминия, оснащенные несколькими крупнокалиберными пулеметами и пушками, бронированной кабиной экипажа и протестированными топливными баками»{608}, развивавшими максимальную скорость до 650 километров в час и имевшими намного более мощные двигатели. Бомбардировочная авиация в тех странах, которые могли себе это позволить, также претерпевала большие изменения: на смену двухмоторным средним бомбардировщикам малого радиуса действия пришли дорогие четырехмоторные бомбардировщики, способные принять на борт тяжелые бомбы и преодолеть более трех тысяч километров. Линкоры, появившиеся после Вашингтонского морского соглашения (1922), такие как «Король Георг V», «Бисмарк» и «Северная Каролина», развивали гораздо большую скорость, были лучше защищены и оснащены системами противовоздушной обороны, чем их предшественники. Новейшие авианосцы по своим размерам, конструкции и ударной мощности превосходили модернизированные плавучие базы для гидропланов и реконструированные линейные крейсеры 1920-х годов. Конструкторы танков активно работали в направлении более тяжелых, лучше вооруженных и защищенных машин, для которых требовался более мощный двигатель, чем легким экспериментальным прототипам до 1935 года. Кроме того, на все эти системы вооружения влияли изменения в электросвязи, улучшение навигационных устройств и систем обнаружения подводных лодок, появление первых радаров и постоянное совершенствование радиооборудования, что не только сделало новое вооружение значительно дороже, но и усложнило процесс его приобретения. Обладала ли страна достаточным количеством новых станков, калибровочных приспособлений и технической оснастки, чтобы перейти на выпуск более современных моделей? Способны ли были военные заводы и производители электротехнического оборудования удовлетворять растущий спрос? Было ли у них достаточно свободных производственных ресурсов и квалифицированных инженеров? Могла ли страна отказаться от производства проверенных, но, возможно, морально устаревших старых моделей в пользу более современных типов вооружения, которые, прежде чем будет налажен их серийный выпуск, необходимо еще и испытать? И наконец, самое важное: как эти смелые действия по перевооружению соотносились с состоянием национальной экономики, доступностью зарубежных и внутренних ресурсов, платежеспособностью государства? Конечно, эти проблемы нельзя было назвать новыми, но в 1930-е годы они стояли перед политиками как никогда остро.

Для того чтобы лучше понять отношение той или иной великой державы к перевооружению в 1930-х годах, его следует рассматривать именно в этом технологическо-экономическом (а не только внешне-политическом) контексте. Достаточно трудно свести воедино ежегодные данные военных расходов за рассматриваемый период, но так или иначе сводная табл. 27 вполне правдоподобно отражает то, что происходило тогда.

Таблица 27.
Военные расходы великих держав, 1930–1938[53] (в млн. долларов США по текущему курсу)
Япония Италия Германия СССР Великобритания Франция США
1930 г. 218 266 162 111 512 498 699
1933 г. 183 351 452 707 333 524 570
(356) (361) (620) (303) (500) (805) (792)
[387]
1934 г. 292 455 709 3 479 540 707 803
(384) (427) (914) (980) (558) (731) (708)
[427]
1935 г. 300 966 1607 5517 646 867 806
(900) (966) (2025) (1607) (671) (849) (933)
[463]
1936 г. 313 1149 2332 2933 892 995 932
(440) (1252) (3266) (2903) (911) (980) (1119)
[488]
1937 г. 940 1235 3298 3446 1245 890 1032
(1621) (1015) (4769) (3430) (1283) (862) (1079)
[1064]
1938 г. 1740 746 7415 5429 1863 919 1131
(2489) (818) (5807) (4527) (1915) (1014) (1131)
[1706]

Таким образом, рассматриваемая в сравнительном контексте итальянская проблема становится более понятной. В первой половине 1930-х годов страна не так уж и много тратила на вооружение в абсолютном выражении, хотя даже тогда ей следовало увеличить долю национальных доходов, расходуемых на вооруженные силы, в сравнении с другими государствами, за исключением СССР. Но масштабная Абиссинская (Эфиопская) кампания, а следом и интервенция в Испанию привели к значительному увеличению расходов в 1935–1937 годах. В результате часть итальянских расходов на оборону в те годы шла на поддержку текущих военных операций, а не на наращивание вооруженных сил или развитие военной промышленности. В свою очередь, абиссинские и испанские авантюры серьезно ослабили Италию не только из-за боевых потерь, но и за счет того, что чем дольше длились кампании, тем больше приходилось импортировать и оплачивать валютой жизненно важное стратегическое сырье, что привело к расходованию практически всех резервов Банка Италии уже к 1939 году. Неспособность покупать станки и другое оборудование, необходимые для модернизации военно-воздушных сил и армии, вероятно, и привела страну к наметившемуся уже в 1937–1938 годах ослаблению. Проведенная в армии реорганизация практически не сказалась на повышении ее боеспособности, так как все свелось к простому сокращению количества полков в дивизии (с трех до двух) и увеличению числа дивизий в полтора раза, что ничуть не повысило эффективность армии, зато позволило ряду чиновников получить соответствующее вознаграждение. Военно-воздушные силы, поддерживаемые (если так можно выразиться) промышленностью, которая на тот момент демонстрировала более низкий уровень производительности, чем в 1915–1918 годах, по заявлениям итальянского руководства, обладали авиапарком в более чем 8500 самолетов, но более глубокие исследования снизили эту цифру до 454 бомбардировщиков и 129 истребителей, из которых немногие могли бы считаться первоклассными в ВВС других стран{609}. Не имея хороших танков, зенитных орудий, быстрых истребителей, качественных и эффективных бомб, авианосцев, радаров, а также запасов иностранной валюты и соответствующей логистики, Муссолини в 1940 году втянул свою страну в очередную войну с участием великих держав, заранее считая ее выигранной. На самом же деле только чудо или немцы могли спасти итальянцев от полного разгрома.

Такой акцент на вооружении и численности армии, конечно, не учитывает вопросов управления, качества состава и желания нации сражаться, но вся беда в том, что все это дополняло список слабых сторон Италии наряду с дефицитом, ощущавшимся в материальной части. Несмотря на поверхностную фашистскую идеологическую обработку, в итальянском обществе и политической культуре в 1900–1930-е годы не произошло ничего, что изменило бы отношение к армии и сделало ее более привлекательной в плане карьеры для талантливых и амбициозных мужчин. Напротив, общая неэффективность, отсутствие инициативы и карьеризм были удручающими и поражали германских атташе и прочих военных наблюдателей. Армию нельзя было назвать послушным инструментом в руках Муссолини, что могло осложнять, и зачастую осложняло, реализацию его желаний, предлагая множество причин, почему это невозможно сделать. Ему было на роду написано ввязываться (нередко без обсуждения с другими) в разного рода конфликты, где нужно было действовать. Преобладание в армии осторожных и плохо обученных офицеров и огромная нехватка опытных унтер-офицеров не оставляли ей никаких шансов в случае войны с другими великими державами. Военно-морской флот (за исключением активных сверхмалых подлодок) был в ненамного лучшем положении. Если бы командный состав и экипажи Regia Aeronautica были лучше образованны и подготовлены, в этом было бы не много пользы, потому что летать им приходилось на устаревающих самолетах, двигатели которых выводил из строя песок пустыни, бомбы были малоэффективны, а огневая мощь вызывала жалость. Не стоит и говорить о том, что не существовало никакого комитета начальников штабов для координирования планов между родами войск или обсуждения (а тем более определения) военных приоритетов.

Наконец, сам Муссолини в первую очередь нес ответственность за происходящее. Он не был, как это уже не раз утверждалось, всемогущим лидером, как Гитлер, хотя и считал себя таковым. Король Виктор Эммануил III стремился сохранить свои исключительные права и смог получить лояльность большой части бюрократии и офицерского корпуса. Папский престол также был независимым центром власти для многих итальянцев и составлял определенную конкуренцию официальной власти Италии. Как крупные промышленники, так и непокорное крестьянство без особого восторга относились к режиму 1930-х годов. Да и сама Национальная фашистская партия или, по крайней мере, ее региональные руководители, казалось, были больше обеспокоены распределением рабочих мест, чем идеей процветания государства{610}. Но даже если бы Муссолини обладал абсолютной властью, Италия вряд ли бы от этого много выиграла, учитывая склонность Дуче к самообольщению, фанфаронству, его врожденную лживость, неспособность действовать и мыслить эффективно и его некомпетентность как государственного деятеля{611}.

В 1939–1940 годах западные союзники часто рассматривали возможные последствия участия Италии в войне на стороне Германии. В общем и целом британский генштаб предпочел бы, чтобы Италия сохранила нейтралитет в случае войны, чтобы не нарушать мир в Средиземноморье и на Ближнем Востоке. Однако существовали и сильные контраргументы, которые впоследствии оказались верны{612}. В истории мировых конфликтов, как показывает практика, вступление в войну еще одного противника приносит больше вреда противоборствующей стороне, чем самому новому участнику, но Италия времен Муссолини в этом отношении оказалась уникальной.


Угроза статус-кво, создаваемая Японией, также носила специфический характер, но требовала более серьезного внимания со стороны сформировавшихся государств. В 1920–1930-х годах, когда мир был окрашен расистскими и культурными предубеждениями, на Западе многие были склонны недооценивать японцев, воспринимая их как «маленький желтый народ», и только опустошительные атаки на Перл-Харбор, Малайю и Филиппины показали, насколько ошибочным был этот стереотипный образ ограниченных, низкорослых и далеких от техники людей{613}. Японские моряки были хорошо подготовлены к ведению боя как днем, так и ночью. Военные атташе страны непрерывно слали конструкторам кораблей и стратегам в Токио самые свежие разведданные. И армейская, и морская авиация были хорошо подготовлены и имели достаточно компетентных пилотов и членов экипажа{614}. Что касается армии, то во главе ее стояли решительные и сверхпатриотически настроенные офицеры, преисполненные духа бусидо, — это была грозная сила, готовая как наступать, так и обороняться. Фанатичное рвение, которое привело к убийству (предположительно) слабовольных министров, могло с легкостью трансформироваться в эффективные действия на поля боя. В то время как армии других стран только говорили о готовности драться до последнего солдата, японцы именно так и поступали.

Но в отличие, скажем, от зулусских воинов, японцы в рассматриваемый период кроме храбрости демонстрировали теперь и военно-техническое превосходство. Процесс индустриализации, начавшийся еще до 1914 года, мощно подстегнула Первая мировая война, частично благодаря союзническим контрактам на поставку боеприпасов и высокому спросу на услуги японских морских перевозчиков, а отчасти потому, что их собственные экспортеры могли теперь попасть на азиатские рынки, которые Запад больше не обеспечивал всем необходимым{615}. За время войны утроился объем импорта и экспорта, в два с лишним раза увеличилось производство стали и цемента, химическая и электротехническая промышленность тоже достигли хороших результатов. Как и в случае с Соединенными Штатами, Япония за время войны ликвидировала свой внешний долг и превратилась в кредитора. Она также стала главным судостроителем. Если в 1914 году японские верфи спустили на воду кораблей общим тоннажем в 85 тыс. тонн, то в 1919 году — уже 650 тыс. тонн. Согласно данным, опубликованным в «Мировом экономическом обзоре» Лиги Наций, объемы выпуска продукции обрабатывающей промышленности благодаря войне росли темпами, превышающими темпы Соединенных Штатов, а продолжившийся рост в период с 1919 по 1938 год вывел японскую экономику на второе после Советского Союза место по общим темпам развития (см. табл. 28).

К 1938 году Япония фактически не только стала намного сильнее в экономическом плане, чем Италия, но и догнала Францию по всем промышленным показателям (см. табл. 14–18). Если бы генералы не начали в 1937 году войну в Китае и не развернули еще более глобальную агрессию на Тихом океане в 1941-м, то вполне возможно, что Страна восходящего солнца догнала бы и Великобританию по объему выпуска не в середине 1960-х годов, а гораздо раньше.

Таблица 28.
Годовые индексы производства продукции обрабатывающей промышленности, 1913–1938{616} (1913 г. = 100)
Года Весь мир США Германия Великобритания Франция СССР Италия Япония
1913 100,0 100,0 100,0 100,0 100,0 100,0 100,0 100,0
1920 93,2 122,2 59,0 92,6 70,4 12,8 95,2 176,0
1921 81,1 98,0 74,7 55,1 61,4 23,3 98,4 167,1
1922 99,5 125,8 81,8 73,5 87,8 28,9 108,1 197,9
1923 104,5 141,4 55,4 79,1 95,2 35,4 119,3 206,4
1924 111,0 133,2 81,8 87,8 117,9 47,5 140,7 223,3
1925 120,7 148,0 94,9 86,3 114,3 70,2 156,8 221,8
1926 126,5 156,1 90,9 78,8 129,8 100,3 162,8 264,9
1927 134,5 154,5 122,1 96,0 115,6 114,5 161,2 270,0
1928 141,8 162,8 118,3 95,1 134,4 143,5 175,2 300,2
1929 153,3 180,8 117,3 100,3 142,7 181,4 181,0 324,0
1930 137,5 148,0 101,6 91,3 139,9 235,5 164,0 294,9
1931 122,5 121,6 85,1 82,4 122,6 293,9 145,1 288,1
1932 108,4 93,7 70,2 82,5 105,4 326,1 123,3 309,1
1933 121,7 111,8 79,4 83,3 119,8 363,2 133,2 360,7
1934 136,4 121,6 101,8 100,2 111,4 437,0 134,7 413,5
1935 154,5 140,3 116,7 107,9 109,1 533,7 162,2 457,8
1936 178,1 171,0 127,5 119,1 116,3 693,3 169,2 483,9
1937 195,8 185,8 138,1 127,8 123,8 772,2 194,5 551,0
1938 182,7 143,0 149,3 117,6 114,6 857,3 195,2 552,0

Нельзя сказать, что Япония легко преодолела все свои экономические проблемы, но она все заметнее становилась сильнее. Из-за своей примитивной банковской системы она не смогла быстро приспособиться к роли кредитора во время Первой мировой войны, и используемые методы управления денежной массой в итоге привели к большой инфляции, не говоря уже о «рисовых бунтах» 1918 года{617}.

Как только Европа возобновила свое производство тканей, торговых судов и прочих мирных товаров, Япония сразу же ощутила на себе давление конкуренции; стоимость производства на данном этапе пока, как правило, оставалась выше, чем на Западе. Кроме того, значительная часть японского населения продолжала заниматься сельским хозяйством на своих мелкоделяночных наделах, и эта группа пострадала не только от растущего импорта риса из Тайваня и Кореи, но также и от упадка такого важного для страны направления, как экспорт шелка, в результате резкого снижения американского спроса после 1930 года. Для обеспокоенных ситуацией амбициозных японских политиков всегда было искушением облегчить последствия подобных бедствий путем расширения империи. Например, завоевание Маньчжурии сулило как экономическую, так и военную выгоду. С другой стороны, когда японская промышленность и торговля переживали период восстановления в 1930-е годы, отчасти за счет перевооружения, отчасти за счет эксплуатации захваченных восточноазиатских рынков росла и зависимость от импорта сырья (по крайней мере в этом отношении Япония была похожа на Италию). Активно развивающаяся японская сталелитейная промышленность требовала все больше чугуна в чушках и руды из Китая и Малайи. Внутренние поставки угля и меди также не удовлетворяли всех потребностей промышленности, но это было не столь важно в сравнении с почти полной зависимостью страны от импорта легкого нефтяного топлива всех видов. Поиски руководителями Японии путей достижения «экономической безопасности»{618}, которая казалась пылким националистам и генералам несомненным благом, как никогда продвинули ее вперед, но результаты этого были далеко не однозначными.

Несмотря на экономические трудности (а в чем-то, разумеется, и вследствие их), министерство финансов под руководством Такахаси было готово в начале 1930-х годов брать кредиты на увеличение ассигнований армии, доля расходов на которую в госбюджете выросла с 31% (1931–1932) до 47% (1936–1937){619}, когда он наконец забил тревогу, опасаясь негативных последствий для экономики, и попытался остановить дальнейший рост расходов. В итоге Такахаси был убит милитаристами, и расходы на вооружение вновь устремились вверх. В следующем году на армию уходило уже 70% госбюджета. Таким образом, Япония тратила в абсолютном выражении больше любого, гораздо более богатого демократического государства. В итоге к концу 1930-х годов японские вооруженные силы находились в значительно лучшем положении, чем итальянские и, возможно, даже французские и британские. Императорский флот Японии, ограниченный в рамках Вашингтонского морского соглашения определенными размерами — не больше 60% того, что имел британский или американский военно-морской флот, — был на самом деле намного мощнее. В то время как две ведущие морские державы в 1920-х — начале 1930-х годов активно экономили деньги, Япония наращивала свой флот до возможных пределов, заложенных в соглашении (в действительности же далеко за эти пределы). Водоизмещение ее тяжелых крейсеров, например, все больше приближалось к отметке в 14 тыс. тонн вместо требуемых соглашением 8 тыс. Все флагманы японского флота отличались быстроходностью и хорошим вооружением. Старые линкоры были модернизированы, и к концу 1930-х годов со стапелей начали сходить гигантские корабли класса «Ямато», превосходившие по водоизмещению все существовавшие тогда в мире военные суда. Но самое главное (хотя адмиралы флота до конца этого не осознавали), у Японии были мощные и эффективные морские военно-воздушные силы, насчитывавшие 3 000 самолетов и 3 500 пилотов, сосредоточенные на десяти авианосцах, а также несколько эскадрилий смертоносных бомбардировщиков и торпедоносцев на суше. Японские торпеды были несравнимы по мощи и качеству. Наконец, страна обладала третьим по величине торговым флотом в мире, но при этом (что любопытно) у Японии фактически не было ничего для борьбы с подлодками{620}.

Благодаря всеобщей воинской повинности японская армия имела постоянный доступ к человеческим ресурсам и могла воспитывать в новобранцах абсолютное подчинение и стремление отдать все силы для победы над врагом. После того как ранее Японии пришлось ограничивать численность своих войск, специально разработанная программа расширения позволила увеличить армию с 24 дивизий и 54 эскадрилий (1937) до 51 боевой дивизии и 133 эскадрилий (1941). Помимо этого на ее счету имелись 10 учебных дивизий и большое количество независимых бригад и гарнизонных войск (по численности в целом равных 30 дивизиям). Таким образом, к началу войны Япония обладала миллионной армией, не считая еще почти двух миллионов обученных резервистов. Танков у нее было не много, поскольку специфический ландшафт и характерные для большей части Восточной Азии деревянные мосты делали их бесполезными, зато была эффективная мобильная артиллерия, а личный состав армии был хорошо подготовлен для боевых действий в джунглях, переправы через реки и морского десантирования. В числе 2000 самолетов фронтовой авиации (в том числе морской) Имелись грозные истребители «Зеро», которые на тот момент были быстрее и маневреннее любых самолетов, произведенных в Европе{621}.

Но несмотря на высочайший уровень боеготовности, у Японии все же были и свои слабые места. Процесс принятия государственных решений в 1930-х годах был достаточно неустойчивым и временами непоследовательным из-за столкновений между различными фракциями, споров между гражданскими и военными и политических убийств. Кроме того, существовали большие проблемы на уровне координации действий армии и флота, что нельзя назвать уникальной ситуацией, но в случае с Японией она представляла значительную угрозу, поскольку на суше и на море у нее были разные противники и разные территории боевых действий. Если флот жил ожиданиями будущей войны с Великобританией или Соединенными Штатами, то внимание армии было сосредоточено исключительно на азиатском континенте, и опасность для японских интересов здесь создавал Советский Союз. Поскольку армия имела большое влияние на японскую политику и доминировала в императорском генштабе, то превалирующей была ее позиция. Ни флот, ни министерство иностранных дел не составляли серьезной оппозиции, хотя и выступили против в 1937 году, когда армия настояла на принятии активных мер против Китая после инцидента на мосту Марко Поло. Несмотря на крупномасштабное вторжение в северный Китай из Маньчжурии и высадку десанта по всему китайскому побережью, японская армия не смогла одержать решающую победу. Неся значительные потери, Чан Кайши продолжал сопротивляться и уходил все дальше вглубь страны, преследуемый японскими войсками и авиацией. Проблемой для императорской ставки были не потери, понесенные армией во время кампании, составившие лишь 70 тыс. человек, а огромные затраты на эту масштабную, но незавершенную войну. К концу 1937 года в Китае было уже более 700 тыс. японских солдат и офицеров, и их количество постоянно росло (хотя скорее всего, говоря о полуторамиллионной армии, Виллмотт слишком преувеличивал{622}), но это не заставило китайцев сдаться. «Китайский инцидент» (так официальный Токио назвал вторжение) теперь обходился Стране восходящего солнца ежедневно в $5 млн. и приводил к еще большему росту военных расходов. В 1938 году была введена карточная система и принят целый ряд законов, которые фактически запустили в Японии процесс мобилизации на случай «тотальной войны». Активный рост государственного долга вызывал тревогу, поскольку правительство занимало все больше и больше средств на покрытие своих огромных военных расходов{623}.

Но еще больше затрудняло реализацию стратегии сокращение запасов иностранной валюты и сырья на фоне увеличивающейся зависимости Японии от закупок у американцев, британцев и голландцев, не одобряющих ее действия. После того как японские военно-воздушные силы израсходовали значительное количество горючего в китайских кампаниях, «заводам было приказано уменьшить расход топлива на 37%, кораблям на 15% и автомобилям на 65%»{624}. Подобная ситуация была еще невыносимее для японцев, считавших, что силы Чан Кайши продолжали сопротивляться только благодаря западным поставкам через Бирму, французский Индокитай и по другим маршрутам. Поэтому неуклонно росло убеждение, что Япония должна ударить на юге, чтобы изолировать Китай и получить полный контроль над нефтью и другим сырьем, поступающим из Юго-Восточной Азии, голландской Ост-Индии и с острова Борнео. Это всегда было предпочтительное направление для японского флота, но в итоге даже армия, еще недавно беспокоившаяся по поводу Советского Союза и сосредоточенная на масштабных операциях в Китае, постепенно признала необходимость этих действий для обеспечения экономической безопасности Японии.

В результате возникла очень серьезная проблема. Учитывая, какую мощную армию создали японцы к концу 1930-х годов, выбить французов из Индокитая и голландцев из Ост-Индии для них не составило бы труда. Даже Британская империя, по мнению ответственных в Уайтхолле за стратегическое планирование в 1930-е годы, могла бы не устоять под натиском японцев; к тому моменту, когда в Европе вспыхнула война, британцы уже не способны были контролировать ситуацию на Дальнем Востоке. Однако шансы японцев против России или США выглядели совсем иначе. В результате длительных кровопролитных столкновений с Красной армией на приграничной территории во время боев на Халхин-Голе, продолжавшихся с мая по август 1939 года, например, императорскую ставку очень встревожило явное превосходство советской артиллерии и авиации и огневая мощь русских танков{625}. Квантунская (Маньчжурская) армия по численности в два раза уступала русским войскам, разместившимся на территории Монголии и Сибири, так как значительная часть японских сил завязла в Китае. При этом даже офицеры-экстремисты признали, что следует избегать войны с СССР как минимум до наступления более благоприятного момента на международной арене.

Но если война на севере выявила ограниченность сил Японии, то не случится ли то же самое на юге, если она рискнет вступить в войну с Соединенными Штатами? И будет ли администрация Рузвельта, так неодобрительно относившаяся к действиям японцев в Китае, спокойно наблюдать, как они захватывают голландскую Ост-Индию и Малайю, чтобы избежать экономического давления США? «Моральное эмбарго» на экспорт авиационных материалов и технологий в июне 1938 года, аннулирование американо-японского торгового соглашения на следующий год и, больше всего, отказ британцев, голландцев и американцев экспортировать нефть и железную руду после захвата Японией Индокитая в июле 1941 года показали, что «экономическая безопасность» может быть достигнута лишь ценой войны с американцами. Но США по численности населения почти вдвое превосходили Японию, по размеру национального дохода — в семнадцать раз, по объему выплавки стали — в пять раз, по добыче угля — в семь раз, а по количеству выпускаемых автомобилей — в восемьдесят раз. Промышленный потенциал США в неудачном 1938 году был в семь раз выше японского{626}, в прочие годы розница могла доходить до девяти-десяти и более раз. Даже учитывая высокий уровень японского патриотизма и не стершиеся еще из памяти громкие победы над значительно превосходящими силами противника в 1895 году (Китай) и в 1905-м (Россия), то, что планировалось теперь, было на грани невероятного и абсурдного. Действительно, для трезвомыслящих стратегов вроде адмирала Ямамото нападение на такую сильную страну, как Соединенные Штаты, казалось полным безумием, особенно когда стало ясно, что большая часть японской армии останется в Китае. Но если бы Япония не напала на США после июля 1941 года, она подверглась бы экономическому шантажу со стороны Запада, что также было недопустимо. Не имеющие возможности повернуть назад, японские военачальники готовились двинуться еще дальше вперед{627}.


В 1920-е годы Германия, безусловно, была самой слабой и кризисной среди великих держав, которые ощущали неудовлетворенность итогами послевоенных территориальных и экономических соглашений. Связанная военными положениями Версальского договора, обремененная выплатами репараций, вынужденная смириться с передачей стратегических приграничных районов Франции и Польше, сотрясающаяся от инфляции, межклассовой напряженности и связанных с этим нестабильности и смятения как среди рядовых граждан, так и политических партий, Германия была лишена свободы действий на международной арене в отличие от Италии и Японии. Несмотря на значительное улучшение ситуации к концу 1920-х годов в результате общего подъема экономики и успешных шагов, предпринятых рейхсканцлером и министром иностранных дел Густавом Штреземаном по усилению позиций Германии в мировой политике, страна все еще оставалась «полусвободной» великой державой с большими проблемами, когда финансово-экономический кризис 1929–1933 годов разрушил и ее до сих пор нестабильную экономику, и не снискавшую большой любви у граждан Веймарскую демократию{628}.

Если с приходом Гитлера положение Германии в Европе изменилось буквально в течение нескольких лет, то следует вспомнить ряд моментов, обозначенных ранее: практически все немцы в той или иной степени были «ревизионистами», и первоначальная внешнеполитическая программа нацистов по большей части представляла собой продолжение прошлых амбиций германских националистов и подавленной армии; договоренности 1919–1922 годов об урегулировании границ в восточной части Центральной Европы вызвали неудовольствие многих стран и этнических групп, требовавших их изменения задолго до того, как нацисты захватили власть и были готовы присоединиться к Берлину, чтобы исправить ситуацию; Германия, несмотря на потерю определенных территорий, населения и сырья, сохранила свой промышленный потенциал, оставаясь сильнейшей из европейских держав; необходимые международные центры, обеспечивающие баланс сил, чтобы сдерживать усиление Германии, были теперь более разрозненными и менее скоординированными в своих действиях, чем накануне 1914 года. То, что Гитлер смог очень быстро добиться ошеломляющих успехов в плане улучшения внешнеполитического и военного положения Германии, не подлежит никакому сомнению, но очевидно также, что сложившаяся на тот момент ситуация в мире во многом способствовала такому активному использованию открывшихся перед ним возможностей{629}.

«Особость» Гитлера, если говорить в рамках тем, рассматриваемых в книге, касается двух областей. Во-первых, неистовый, маниакальный характер национал-социалистической Германии, которую он намеревался создать; расово «очищенное» общество, избавившееся от евреев, цыган и любых других предположительно нетевтонских элементов; люди, умом и сердцем преданные режиму, который должен заменить старую приверженность классу, религии и семье; экономика, мобилизованная и направляемая на экспансию немецкой нации, куда бы и когда бы ни указал ее лидер и сколько бы великих держав ни стояло на ее пути; идеология силы, борьбы и ненависти, торжества над поверженным противником и презрения даже к самой мысли

компромиссе{630}. Учитывая размер и сложную структуру германского общества XX века, едва ли нужно объяснять нереальность выдвигаемых идей, так как «власть Гитлера имела свои пределы»{631} в стране и существовали люди и целые влиятельные группы, которые поддерживали его в 1932–1933 и даже в 1938–1939 годах, но с убывающим энтузиазмом, а также, несомненно, были и те, кто открыто выступал против режима, и масса тех, кто внутренне противился происходящему. Однако несмотря на подобные исключения, национал-социалистический режим, бесспорно, был очень популярен и, что еще важнее, абсолютно не подлежал сомнениям с точки зрения распоряжения национальными ресурсами. Проводя политику, направленную на развязывание войн и завоевание чужих территорий, а также подчиняя экономику определенным интересам и доведя уже к 1938 году затраты на вооружение до 52% государственных расходов (17% ВНП), Германия, в отличие от других западноевропейских государств, перешла в «высшую лигу». В год подписания Мюнхенского соглашения она тратила на вооружение больше, чем Великобритания, Франция и Соединенные Штаты вместе взятые. Поскольку государственный аппарат мог сконцентрировать силы германской нации, они все были мобилизованы на возобновление борьбы{632}.

Второй важной особенностью перевооружения Германии было пугающе неустойчивое состояние национальной экономики, перегревшейся в ходе бурного расширения. Как уже отмечалось выше, и итальянская, и японская экономические системы столкнулись с теми же проблемами в конце 1930-х годов, и то же самое могло произойти с Францией и Великобританией, если бы они решили ответить на эту безумную гонку вооружений. Но ни одна из этих стран не расширяла и не обновляла свою армию такими темпами, как Германия. В январе 1933 года численность ее вооруженных сил, исходя из наложенных ограничений, не могла превышать 100 тыс. человек, хотя задолго до прихода Гитлера к власти у военных уже был секретный план по расширению армии с 7 до 21 дивизии и восстановлению авиации, танковых сил и других подразделений, запрещенных Версальским договором. Общее указание Гитлера, отданное Вернеру фон Фричу в феврале 1933 года о создании «самой мощной армии, какая только возможна»{633}, было воспринято стратегами, не ограниченными теперь ни финансами, ни человеческими ресурсами, как сигнал для реализации ранее разработанного плана. К 1935 году была введена всеобщая воинская повинность, и армия была расширена до 36 дивизий. Присоединение в 1938 году австрийских подразделений и военной полиции Рейнской области, создание военизированных сил и реорганизация ландвера еще больше увеличили эту цифру. В кризисный период конца 1938 года армия насчитывала уже 42 боевые и 8 резервных дивизий, а также 21 дивизию ландвера. К лету следующего года, когда началась война, германская армия уже имела 103 боевые дивизии, увеличившись меньше чем за год на тридцать две дивизии{634}. Расширение люфтваффе происходило еще масштабнее и стремительнее. Выпуск самолетов в Германии вырос с 36 штук в 1932 году до 1938 в 1934-м и 5112 в 1936-м. В итоге количество авиационных эскадр с 26 (директива июля 1933) увеличилось к началу войны до 302, имевших в своем составе более 4000 боевых самолетов{635}. И если военно-морской флот на этом фоне впечатлял своими размерами меньше, то в значительной степени потому, что (как утверждал еще Тирпиц) для создания мощного линейного флота требовалось как минимум десять — двадцать лет. Тем не менее к 1939 году под командованием адмирала Редера уже находилось большое количество быстроходных современных боевых кораблей, а численность личного состава военно-морского флота с 1932 года выросла в пять раз. Теперь на флот Германия тратила в двенадцать раз больше, чем до прихода к власти Гитлера{636}. На море, как на земле и в воздухе, германская программа перевооружения была направлена на скорейшее изменение баланса сил.

И хотя со стороны все это производило сильное впечатление, внутри ситуация была довольно неустойчивой. Удар по германской экономике, нанесенный территориальными изменениями в рамках Версальского соглашения, огромная инфляция 1923 года, выплата репараций и трудности с возвращением на прежние иностранные рынки позволили Германии поднять свои показатели выпуска продукции до довоенного уровня лишь в 1927–1928 годах. Однако разразившийся в последующие годы экономический кризис быстро уничтожил эти плоды восстановительного процесса. Германия пострадала от него в значительно большей мере, чем большинство других стран: к 1932 году показатели промышленного производства составляли лишь 58% от уровня 1928 года, экспорт и импорт сократились более чем вдвое, размер ВНД уменьшился с 89 до 57 млрд. рейхсмарок, а уровень безработицы взлетел с 1,4 до 5,6 млн. человек{637}. Популярность Гитлера на раннем этапе в значительной степени основывалась на том, что его масштабные инвестиционные программы, направленные на строительство дорог, электрификацию и расширение промышленного производства, существенно сократили уровень безработицы еще до того, как этому поспособствовала всеобщая воинская повинность{638}. Вместе с тем к 1936 году восстановлению экономики стал помогать и фантастический рост расходов на вооружение. В краткосрочной перспективе эти расходы были еще одним квазикейнсианским государственным стимулированием капиталовложений и промышленного роста. Но в среднесрочной перспективе, не говоря уже о долгосрочной, последствия для экономики были более чем пугающими. Возможно, только американская экономика была способна без особого труда справиться с давлением, возникающим из-за подобных расходов на вооружение; экономика же Германии — определенно нет.

Первой серьезной проблемой, которую в то время практически никто из современников не осознавал, была во многом хаотичная структура национал-социалистической стратегии, которую Гитлер, по всей видимости, активно поощрял для сохранения абсолютной власти. Несмотря на заявленный четырехлетний план развития, не существовало какой-либо стройной государственной программы, которая бы связала совершенствование германской военной машины и экономический потенциал страны и расставила приоритеты между отдельными родами войск; номинально ответственный за это Геринг был бездарным управленцем. В итоге у каждого направления был свой головокружительный план развития, в рамках которого ставились новые (зачастую нелепые) цели, и дальше начиналась конкурентная борьба за необходимые инвестиции и особенно сырье. Безусловно, ситуация была бы еще более запутанной, если бы правительство не установило жесткий контроль за рынком труда и не заставило частных промышленников реинвестировать свою прибыль в производство, отвечающее интересам государства, а также путем введения высоких налогов и контроля за уровнем заработной платы и личным потреблением не вызвало бы увеличения в национальном продукте доли капвложений в оборонную промышленность. Но даже когда к 1938 году государственные расходы взлетели до 33% ВНП (к этому же времени по запросу правительства были сделаны и значительные «частные» инвестиции), ресурсов все равно не хватало для активно растущего, порой гигантскими темпами, спроса со стороны германских вооруженных сил. План «Z», разработанный для военно-морского флота Германии, подразумевал поставку 6 млн. тонн топлива (что соответствовало объему горючего, потребленного страной в 1938 году), по плану люфтваффе авиапарк к 1942 году должен был насчитывать 19 тыс. (!) самолетов, включая как фронтовую авиацию, так и резерв, для обеспечения полетов которой потребовалось бы «85% всей добываемой на тот момент нефти»{639}. И каждая служба прилагала все силы, чтобы заполучить как можно больше квалифицированного персонала, стали, шарикоподшипников, нефтепродуктов и других жизненно важных стратегических материалов.

Наконец, это безумное наращивание вооружения столкнулось с острой зависимостью Германии от импорта сырья. Обладая лишь большими запасами угля, Рейху было необходимо огромное количество железной руды, меди, бокситов, никеля, нефти, каучука и многого другого, без чего современное производство и, соответственно, новые системы вооружения не могли обойтись{640}. В свою очередь, Соединенные Штаты, Британская империя и Советский Союз во всех отношениях были обеспечены намного лучше. До 1914 года Германия оплачивала эти статьи импорта за счет быстро развивающегося экспорта готовой промышленной продукции. В 1930-х годах делать это стало невозможно, так как германская промышленность была ориентирована на производство танков, орудий и самолетов для вермахта. Кроме того, затраты на Первую мировую войну, а позднее наложенные на страну репарации наряду с крахом в традиционных экспортоориентированных отраслях фактически оставили Германию без иностранной валюты. В 1938 году она обладала лишь 1% всех мировых золотовалютных резервов, в то время как на долю США приходилось 54%, а британцам и французам принадлежало по 11%{641}. Поэтому для оплаты жизненно важного импорта без перемещения за пределы страны дефицитной валюты и золота руководители Рейха установили жесткий режим управления валютными потоками, бартерными сделками и другими специальными «соглашениями». Также в рамках четырехлетнего плана были предприняты невероятные усилия по снижению зависимости от импорта путем производства синтетических заменителей (нефти, удобрений и пр.). Каждая предпринятая мера действительно в той или иной степени помогла, но ни одна из них по отдельности, ни все они в совокупности не смогли удовлетворить спрос, порождаемый растущим производством вооружений. Это объясняет периодически возникавший кризис в германской оборонной промышленности, когда национальные запасы сырья в очередной раз заканчивались, а средств для их закупки за пределами страны не было. В 1937 году Редер заявил, что из-за отсутствия необходимых материалов и сырья Германия может остаться без нового военно-морского флота. И в январе 1939 года Гитлер отдал личный приказ о значительном сокращении поставок для нужд вермахта стали, меди, каучука и других материалов, в то время как вся экономика участвовала в «экспортных войнах», чтобы получить необходимую валюту{642}.

Эта политика имела три важных последствия. Во-первых, Германия в 1938–1939 годах не была настолько сильна в военном отношении, как заявлял Гитлер и как опасалась западная демократия. В регулярной армии, насчитывавшей к началу войны 2,75 млн. человек, было очень мало мобильных и мощных дивизий, зато предостаточно плохо оснащенных подразделений резервистов; опытные офицеры и унтер-офицеры оказывались просто не в состоянии подготовить огромную массу необученных новобранцев. Невелики были и запасы вооружения и боеприпасов. Даже знаменитые германские бронетанковые подразделения насчитывали танков меньше, чем англо-французские войска вместе взятые на момент противостояния. Военно-морской флот, планы которого были сформированы исходя из начала войны в середине 1940-х годов, находился в состоянии, которое германские адмиралы описывали как «абсолютную неподготовленность к большому военному конфликту с Великобританией»{643}. Это было справедливо по отношению к надводному флоту, но подводные лодки должны были компенсировать имевшийся дисбаланс сил. Что касается люфтваффе, то их сила в первую очередь заключалась в хронической слабости их соперников. Однако и там постоянно ощущалась нехватка резервов и обеспечения. В конце 1930-х годов военно-воздушные силы Германии были не настолько мощными, как представляли себе ее противники: авиационная промышленность страны и сами пилоты испытывали трудности с переходом на самолеты «второго поколения». Например, «полностью готовых к полетам» экипажей самолетов было гораздо меньше, чем считавшихся пилотами «фронтовой авиации» на момент Мюнхенского кризиса, поэтому идея о том, чтобы «разбомбить Лондон до основания» сама по себе была абсурдна{644}.

Однако, возможно, было бы неблагоразумно ссылаться лишь на недавние ревизионистские работы, подчеркивающие неготовность Германии к войне в 1939 году. В конце концов, боеспособность — понятие весьма относительное. Немногие армии, если вообще таковые есть, могут похвастаться удовлетворением всех своих потребностей, поэтому слабость германской армии следует соотносить с состоянием вооруженных сил стран-противников. В этом случае Берлин будет смотреться намного лучше, учитывая уровень эффективности его вооруженных сил в оперативном плане: германская армия была способна собрать силы в «танковый кулак» и проявить разрешенную инициативу по ходу битвы, а координация действий производилась по радио; в свою очередь, военно-воздушные силы, несмотря на их нацеленность на выполнение «стратегических» миссий, могли поддержать удары армии с воздуха; подводный флот был малочислен, но очень мобилен с точки зрения выполнения тактических задач. Все это в той или иной мере компенсировало острую нехватку стратегического сырья, например каучука{645}.

Здесь мы подходим к рассмотрению второго последствия. Столь стремительное перевооружение германской армии и флота не могло не стать тяжким бременем для экономики страны, и у Гитлера возникло огромное искушение решить все экономические проблемы, развязав войну. Он прекрасно понимал, что захват Австрии не только увеличит его армию еще на 5 дивизий и откроет доступ к нескольким месторождениям железной руды и нефти и мощным металлургическим активам, но и принесет $200 млн. в виде золотовалютных резервов{646}. Присоединение Судетской области экономически было менее выгодно (несмотря на значительные запасы угля), и к началу 1939 года в Рейхе возник острый дефицит иностранной валюты. Поэтому ничего удивительного, что Гитлер с жадностью взирал на оставшуюся часть Чехословакии, и сразу же после оккупации в марте 1939 года прибыл в Прагу, чтобы лично оценить размеры «добычи». Кроме золотовалютных резервов, хранившихся в Чешском национальном банке, немцы получили большие запасы руд и металлов, которые тут же пошли на нужды германской промышленности, а крупные производители оружия теперь зарабатывали валюту для Германии, продавая свою продукцию клиентам на Балканах или обменивая ее на сырье и товары. Самолеты, танки и оружие многочисленной чешской армии также были изъяты — часть для вооружения германских дивизий, часть для продажи за валюту. Все это вместе с развитой промышленностью Чехословакии в значительной мере способствовало укреплению могущества Германии в Европе и позволило Гитлеру продолжить активное перевооружение (порой обрекая немцев на голод), пока не наступил очередной кризис. По словам Тима Мэйсона, «единственным “решением” для этого режима постоянных структурных кризисов, причиной которых были царившая в стране диктатура и быстрое и масштабное перевооружение армии и флота, являлась война, позволявшая получить дополнительную рабочую силу и материалы, что и лежало в основе концепции германского экономического развития по версии национал-социалистов»{647}.

Наконец, третье последствие составлял вопрос: как далеко может зайти Германия в своей политике завоеваний и грабежей и насколько ей хватит сил? После того как был запущен процесс перевооружения и армия получила современное оснащение, процесс завоевания более слабых соседей и захвата новых территорий, сырья и денег казался само собой разумеющимся. К апрелю-маю 1939 года стало ясно, что следующей будет Польша. Но даже если завоевать ее будет просто, действительно ли Германия готова к противостоянию с Францией и Великобританией, которое может гораздо сильнее осложнить ситуацию в экономике Великой Германии, до сих пор в значительной степени зависящей от импортного сырья. Данные свидетельствуют, что, в то время как Гитлер был готов рискнуть и выступить в 1939 году против демократического Запада, он все же надеялся, что они в очередной раз отступят и позволят ему осуществить еще одну грабительскую войну — против Польши; а она, в свою очередь, поможет германской экономике подготовиться к большой войне с великими державами, запланированной на середину 1940-х годов{648}. Даже несмотря на слабость Франции и Великобритании и с экономической, и с военно-стратегической точки зрения, а также политическую нестабильность в их высших эшелонах власти в 1939 году, преждевременное столкновение с этими державами было очень рискованным. Если военные действия вновь поставят эти страны в безвыходное положение, как в 1914–1918 годах, то первоначальное превосходство Германии в плане современного вооружения, вероятно, постепенно сойдет на нет. Еще менее вероятной была бы победа фюрера и его режима в случае, если бы Соединенные Штаты предоставили помощь своим союзникам или если бы военные действия распространились на территорию России, размеры которой подразумевали продолжительное, изматывающее противостояние — настоящую проверку стойкости экономической системы.

С другой стороны, поскольку нацистский режим существовал за счет экспансий, а авторитет Гитлера рос от завоевания к завоеванию, то как и где он мог бы остановиться? Вся логика его мании величия подразумевала, что ни в Европе, ни даже в мире не было государства, равного по мощи Германии. Только так его враги могли быть повержены, решен «еврейский вопрос» и установлен «тысячелетний рейх»{649}. Несмотря на прослеживаемую преемственность, германский фюрер очень сильно отличался от своих предшественников, Фридриха Великого и Бисмарка, фантастическими планами завоевания мирового господства и абсолютным игнорированием любых препятствий, стоящих на пути их реализации. Побуждаемый как этими безумными и долгосрочными устремлениями, так и необходимостью избежать краткосрочных кризисов в стране, Гитлер, как и японцы, был нацелен на скорейшее изменение мирового порядка.


ФРАНЦИЯ И ВЕЛИКОБРИТАНИЯ

Положение Франции и Великобритании перед лицом надвигающейся бури становилось все опаснее и сложнее. При всех значительных различиях между этими либерально-капиталистическими демократиями имелись и общие черты: обе они понесли большие потери в ходе войны; обе, несмотря на все приложенные усилия, не смогли восстановить в более или менее устойчивой форме многообещающую эдвардианскую политико-экономическую модель, о которой остались лишь воспоминания, обе испытывали растущее давление со стороны рабочего движения внутри страны, в обеих общественное мнение призывало избегать новых конфликтов и сконцентрировать усилия на решении внутренних проблем, «социальных» вопросов, а не налаживании международных отношений. Однако отсюда вовсе не следует, что у Лондона и Парижа была схожая внешняя политика. Разница в географическом и стратегическом положении, а также в давлении, оказываемом на правительства каждой страны, объясняет частые расхождения между этими двумя демократическими государствами в отношении к «германской проблеме»{650}. Однако, не находя компромисса в отношении средств и методов, в конечном счете они оставались единомышленниками. В течение беспокойного периода, наступившего после 1919 года, Франция и Великобритания, бесспорно, стремились к сохранению статус-кво.

В начале 1930-х годов именно Франция, казалось, была наиболее сильным и влиятельным государством, по крайней мере среди ведущих европейских держав. К этому времени ее армия была второй по численности среди армий великих держав (после советской), так же как и по уровню военно-воздушных сил (опять же ВВС Советского Союза были крупнее). В дипломатическом отношении Франция имела огромное влияние в Женеве и Восточной Европе. После 1919 года ее экономическое положение оставалось нестабильным в связи с необходимостью пересмотра позиций франка, поскольку государство больше не могло полагаться на британские и американские субсидии, а размер получаемых от Германии репараций был гораздо меньше, чем ожидалось. В 1926 году, когда Пуанкаре приступил к реализации мероприятий по стабилизации валюты, Франция уже была недалека от грандиозного промышленного подъема: объем выработки чугуна стремительно возрос с 3,4 млн. тонн (1920) до 10,3 млн. (1929), производство стали — с 3,4 до 9,7 млн. тонн, выпуск автомобилей — с 40 тыс. до 254 тыс., а по показателям производства химических продуктов, красителей и электротехнической продукции обошла даже лидирующие германские довоенные позиции. Установление благоприятного валютного курса франка способствовало росту французской торговли, а значительные запасы золота в Банке Франции обеспечили стране поддержку влияния в Центральной и Восточной Европе. Даже во время «великого краха», казалось, Франция пострадала меньше всех, отчасти благодаря своим запасам золота и правильной валютной политике, отчасти в связи с тем, что французская экономика в меньшей степени была зависима от положения на международном рынке, чем, скажем, британская{651}.

После 1933 года, однако, экономические показатели Франции начали неуклонно и пугающе быстро снижаться. Безуспешные попытки предотвратить девальвацию франка в условиях отсутствия у основных участников рынка золотых запасов привели к тому, что экспорт французской продукции становился все менее конкурентоспособным и внешняя торговля в стране начала приходить в упадок: «импорт снизился на 60%; а экспорт на 70%»{652}. В 1935 году после нескольких лет бездействия было принято решение о проведении политики дефляции, которое сильно ударило по ослабленному промышленному сектору. В 1936 году установленная Народным фронтом 40-часовая рабочая неделя и увеличение заработной платы лишь сильнее ослабили промышленный сектор. Эти действия и масштабная девальвация франка в октябре 1936 года ускорили и без того стремительный отток золотых запасов из Франции, тем самым подорвав кредитоспособность страны на мировых финансовых рынках. В сельскохозяйственном секторе, в котором на тот момент было задействовано около половины населения Франции и эффективность которого в сравнении с другими странами Западной Европы оставляла желать лучшего, цены на излишки продукции оставались низкими, а значит, и уровень дохода на душу населения также уменьшался. Эти тенденции усиливались в связи с возвращением в деревню потерявших работу рабочих; единственный положительный момент их возвращения (кстати, весьма сомнительный), как и в Италии, заключался в том, что это маскировало реальный уровень безработицы. Значительно снизился объем жилищного строительства. Новейшие отрасли промышленности, такие как автомобилестроение, во Франции находились в состоянии стагнации, тогда как в других странах они постепенно восстанавливались. В 1938 году стоимость франка составляла лишь 36% от уровня 1928 года, показатели промышленного производства — всего 83% от показателей десятилетнетней давности, объем выпуска стали — всего лишь 64%, объем жилищного строительства — 61%. Вероятно, наиболее пугающую цифру, учитывая возможные последствия для сохранения могущества Франции, представлял размер национального дохода, в год проведения Мюнхенской конференции бывший на 18% ниже уровня 1929 года{653} — при том, что Германия в этот период становилась все опаснее и перевооружение было просто необходимо.

Таким образом, было бы упрощением объяснять крах французской военной мощи в 1930-е годы одними лишь экономическими проблемами. Относительно процветавшая в конце 1920-х годов Франция, обеспокоенная тайным перевооружением Германии, не замедлила увеличить свои военные расходы (особенно на армию) в 1929/1930 и 1930/1931 финансовых годах. Увы, ложные надежды, возлагаемые на переговоры о разоружении в Женеве, сопровождались последствиями спада: к 1934 году военные расходы, как и прежде в 1930–1931 годах, составляли 4,3% от национального дохода, однако общая их сумма была меньше на 4 млн. франков с лишним, поскольку экономика проседала слишком быстро{654}. Хотя Народный фронт под руководством Леона Блюма был намерен увеличивать расходы на вооружение, показатели обороноспособности только к 1937 году превысили соответствующие показатели за 1930 год, причем большая часть этой суммы была направлена на латание первоочередных «дыр» в регулярной армии и строительство укрепительных сооружений. Таким образом, в этот решающий период Германия стала лидером с точки зрения как экономического развития, так и военной мощи:

Франция отставала от Великобритании и Германии по объему автомобильного производства; менее чем за десять лет страна опустилась с первого на четвертое место по объемам самолетостроения; с 1932 по 1937 год французское производство стали выросло лишь на 30%, тогда как германское — на все 300%; в угольной отрасли Франции в этот период также наблюдался значительный спад, тогда как в Германии — значительный подъем, связанный с возвращением в начале 1935 года угольных месторождений, расположенных в Сааре{655}.

Французская экономика слабела, кроме того, у страны имелись долговые обязательства, а затраты на выплату пенсий ветеранам войны 1914–1918 годов составляли половину от общих социальных расходов государства. Разумеется, в такой ситуации Франция была неспособна модернизировать все три вида вооруженных сил соответствующим образом, пусть даже в 1937 и 1938 годах доля расходов на оборону составила более 30% от общего бюджета страны. Как ни парадоксально, но обеспечение французского военно-морского флота было организовано, возможно, наилучшим образом, и к 1939 году он получил современные корабли в необходимом количестве, однако это мало способствовало укреплению системы обороны от наземных ударов германской армии. Из всех видов французских вооруженных сил в самом тяжелом положении находилась авиация, испытывавшая острую нехватку финансирования; в период с 1933 по 1937 год рассредоточенная и ослабленная авиационная промышленность Франции пыталась хоть как-то удержаться на плаву, выпуская по 50–70 самолетов в месяц, что составляло не более десятой части месячного объема выпуска самолетов Германией. Например, в 1937 году в Германии было построено 5606 самолетов, тогда как во Франции по разным данным — от 370 до 743{656}. Лишь в 1938 году правительство приняло решение о финансировании авиационной промышленности, но столь внезапное расширение производства не могло не столкнуться с определенными сложностями, не говоря уже о трудностях, связанных с обучением пилотов управлению новыми скоростными и маневренными самолетами. К примеру, первые 80 истребителей Dewoitine 520, на которые возлагали особые надежды, были получены армией лишь в январе — апреле 1940 года, и пилоты только-только начали осваивать управление ими, когда Франция подверглась нападению{657}.

Однако многие историки признают, что помимо экономических и производственных трудностей существовали и более глубокие социальные и политические проблемы. Французское общество еще не отошло от потрясений, связанных с потерями в Первой мировой войне. На него давили постоянные обвалы экономики и очередное крушение надежд на лучшее. Его разрывали на части классовые и идеологические противоречия, обострявшиеся с каждой новой безуспешной попыткой политических деятелей решить актуальные для страны проблемы девальвации, дефляции, 40-часовой рабочей недели, снижения налогов и перевооружения армии. К концу 1930-х годов во Франции уже не ощущалось сплоченности, общество переживало кризис морального состояния. Ни о каком «священном союзе» не могло быть и речи: распространение фашистской идеологии в Европе, по крайней мере во время гражданской войны в Испании, спровоцировало дальнейшее разделение французского общества на два лагеря. Крайние правые выражали поддержку скорее Гитлеру, чем Блюму, о чем красноречиво гласили лозунги на улицах, а многие из их левых оппонентов выступали против роста расходов на вооружение и отмены 40-часовой рабочей недели. Эти идеологические противоречия были связаны с неустойчивостью позиций сторон и продолжительной нестабильностью в правительстве Франции в межвоенный период (с 1930 по 1940 год его состав успел смениться двадцать четыре раза), в результате складывалось впечатление, что общество находится на грани гражданской войны. По крайней мере, это общество едва ли было способно противостоять решительным действиям Гитлера и отвлекающим маневрам Муссолини{658}.

Все это, как не раз случалось во французской политике, оказало влияние на взаимоотношения военной и гражданской части населения, а также на положение армии в обществе{659}. Но помимо общей атмосферы подозрительности и уныния, в которой французские лидеры вынуждены были реализовывать свои стратегии, существовал целый ряд особых проблем. Отсутствовал эффективный орган власти наподобие комитета обороны империи или подкомитета начальников штабов в Великобритании, который мог бы объединить военные и невоенные ветви власти для более системного подхода к стратегическому планированию или даже для координации и оценки замыслов противника. Ведущим военным деятелям Гамелену, Жоржу, Вейгану и (находящемуся в тени) Петену было по 60–70 лет, и они были сторонниками оборонительной войны, осторожными, равнодушными к новым тактическим методам и приемам. Категорически отрицая предложения де Голля о создании мобильной модернизированной танковой армии, они сами были неспособны разобраться в альтернативных способах использования новейших средств ведения войны. Методика применения совместных действий различных родов войск не практиковалась. Проблемы организации управления боевыми действиями и связи между подразделениями (например, при помощи радио) просто игнорировали. Серьезно недооценивалась роль авиации. Хотя в рядах французской интеллигенции активно говорили о планах Германии, правящие круги игнорировали эти замечания. В то время французское командование открыто выражало сомнения в эффективности методики масштабного применения танковых соединений, столь часто используемой германской армией в ходе своих операций, переводы же книги Гудериана «Внимание, танки!» (AchtungPanzer), направленные в библиотеки всех французских гарнизонов, так никто и не открыл{660}. Таким образом, как бы ни активизировалась французская промышленность и какое бы внушительное количество танков она ни выпустила (причем многие из них, например SOMUA–35, были очень высокого качества), соответствующей доктрины их применения не существовало{661}. Учитывая имеющиеся недостатки управления войсками и обучения солдат, можно сказать, что в случае вступления в новую мировую войну Франция едва ли могла компенсировать тот урон, который был вызван социально-политической неудовлетворенностью и экономическим кризисом.

И едва ли она могла разрешить сложившуюся непростую ситуацию за счет действий французской дипломатии и создания выигрышных коалиционных стратегий, как в 1914 году. Напротив, в 1930-х годах внешняя политика страны становилась все более противоречивой. Первое противоречие, разумеется, заключалось в рассогласовании между выбранной стратегической обороной за линией Мажино и стремлением остановить продвижение Германии в Восточной Европе, в случае необходимости перейдя эту линию для помощи своим союзникам в Европе, как того требовали соглашения. В 1935 году по приказу Гитлера были оккупированы Саар и демилитаризованная Рейнская область, в результате чего выступление Франции против Германии стало еще менее вероятным, даже если бы французские военачальники сочли вариант проведения наступательной операции реально возможным. Однако все это мелочи по сравнению с тем градом ударов, который обрушился на дипломатические и стратегические позиции Франции в 1936 году: Италия в результате проитивостояния с ней во время Абиссинского кризиса превратилась из потенциального союзника в борьбе с Германией в потенциального врага; начавшаяся в Испании гражданская война создала перспективы для возникновения нового фашистского государства на границе с Францией; Бельгия объявила о своем нейтралитете, что имело вполне определенные стратегические последствия. К концу этого злополучного года Франция уже не могла сосредоточить все свои силы на северо-восточном направлении, и планируемая отправка войск в Рейнскую область для помощи союзникам на востоке стала крайне маловероятной. Таким образом, на момент заключения Мюнхенских соглашений руководство страны приводила в ужас мысль о том, что обязательства перед Чехословакией придется все же выполнять{662}. Наконец, как только были подписаны Мюнхенские соглашения, в Париже осознали, что Советский Союз гораздо более враждебно настроен к сотрудничеству со странами Запада и не склонен больше всерьез воспринимать франко-советский пакт 1935 года.

Учитывая столь удручающую ситуацию во внешнеполитической, военной и экономической сфере, едва ли покажется удивительным, что стратегия Франции основывалась на получении всесторонней поддержки Великобритании в будущей войне с Германией. Для этого имелись очевидные причины экономического характера. Франция находилась в острой зависимости от иностранных поставок угля (30%), меди (100%), нефти (99%), каучука (100%) и прочего сырья, которое большей частью доставлял на континент торговый флот Британской империи. В случае «тотальной войны» для того, чтобы удержаться на плаву, рухнувшей французской валюте вновь потребовалась бы помощь Банка Англии, однако уже к 1936–1937 годам Франция оказалась в значительной степени зависима от англо-американской финансовой поддержки{663}. Опять же лишь при участии королевского флота можно было бы вновь попытаться прервать снабжение немецкой армии за счет заокеанских поставок. В конце 1930-х годов крайне необходимой стала поддержка королевских ВВС, равно как и привлечение свежих соединений британских экспедиционных войск. При этом многие утверждали, что французская стратегическая политика бездействия была вполне логична с точки зрения долгосрочной перспективы: предполагалось, что удар Германии в направлении стран Запада будет остановлен, как и в 1914 году, так что Британская и Французская империи окончательно займут лидирующие позиции, обладая огромными ресурсами, а временно потерянные территории Чехословакии и Польши на востоке будут возвращены{664}.

Однако французскую стратегию «ожидания помощи от Великобритании» едва ли можно было считать абсолютно верной. Вполне очевидно, что страна сама передала инициативу в руки Гитлера, и после 1934 года он не единожды продемонстрировал, что знает, как этой ситуацией воспользоваться. Более того, такая политика связывала руки Франции (хотя, судя по фактам, таким деятелям, как Бонне и Гамелину, подобное положение казалось наиболее предпочтительным). С 1919 года Великобритания склоняла Францию к ведению более мягкой примиренческой политики в отношении Германии и осуждала французов за их так называемую галльскую неуступчивость, при этом в течение нескольких лет после прихода Гитлера к власти Британия мало интересовалась проблемой обеспечения безопасности самой Франции. Точнее, Великобритания выражала серьезное недовольство французскими военными обязательствами в отношении «правопреемников» в Восточной Европе, а когда Великобритании и Франции все же пришлось кооперировать свои усилия, первая оказывала давление на Париж, требуя отказаться от этих обязательств. Таким образом, еще до событий в Чехословакии Великобритании удалось разрушить прежнюю бескомпромиссную французскую политическую линию в отношении Берлина, однако никакого лучшего варианта взамен ее предложено не было. Лишь к весне 1939 года обе эти страны действительно создали настоящий военный союз, но даже тогда взаимные подозрения политического характера полностью не исчезли{665}. В дальнейшем мы увидим, что Альбион был не столько «коварен», сколько близорук, склонен принимать желаемое за действительное, а кроме того, внутренние государственные и имперские вопросы занимали его больше прочего. Но это лишь подтверждает тот факт, что в своих попытках остановить экспансию Германии Франции не стоило возлагать большие надежды на британскую помощь.

Вероятно, главный просчет Франции заключался в том, что в 1930-х годах Великобритания могла помочь в противостоянии с Германией не больше, чем в 1914 году. Разумеется, Великобритания оставалась могущественной державой с многочисленными стратегическими преимуществами, а объем ее промышленного производства и производственный потенциал вдвое превышали французские, однако положение самой страны стало гораздо менее надежным и благоприятным, нежели два десятилетия назад. Если рассматривать ситуацию с психологической точки зрения, британцы серьезно пострадали в Первой мировой войне и были разочарованы бесполезным (с точки зрения общества) «Карфагенским миром», который наступил после. Отказ общества от политики милитаризма, затруднительное положение стран европейского континента и интерес к достижению политического равновесия в мире совпали с появлением парламентской демократии (в результате многоэтапных выборов в 1918–1928 годах), а также с ростом популярности Лейбористской партии. Государственная политика страны в эти десятилетия, вероятно, даже в большей степени, чем во Франции, сосредоточилась на решении «социальных» вопросов, что уже к 1933 году отразилось на скромных (10,5%) расходах на оборону относительно бюджетных средств, выделяемых на социальные нужды (46,6%){666}. Как напоминали своим коллегам по кабинету Болдуин и Чемберлен, это была не та ситуация, когда голоса избирателей можно получить вмешиваясь в неразрешимые дела стран Восточной Европы, границы которых, с точки зрения Уайтхолла, едва ли были нерушимы.

Даже тем политическим группировкам и лицам, занятым стратегическим планированием, которых больше интересовали международные отношения, а не социальные вопросы или борьба за победу на выборах, сложившаяся на международной арене после 1919 года ситуация не предлагала иного выбора, кроме как сохранять бдительность и избегать участия в вооруженных конфликтах. Как только война закончилась, доминионы принялись настаивать на пересмотре их статуса. Когда же это было сделано путем принятия Декларации Бальфура (1926) и Вестминстерского статута (1931), они фактически превратились в независимые государства, которые при желании могли формировать свой собственный внешнеполитический курс. Ни одно из них не желало участвовать в урегулировании европейских проблем, а некоторые из них — Эйре[54], Южно-Африканская Республика, Канада — в принципе не склонны были вступать в какую-либо борьбу. Если Великобритания хотела сохранить имперский имидж страны, ей следовало участвовать только в тех конфликтах, в которых ее поддерживали доминионы, и даже когда в связи с возросшей угрозой со стороны Германии, Италии и Японии такая политика сепаратизма пошла на спад, в Лондоне осознавали, насколько сильно внеевропейское влияние на принимаемые в стране внешнеполитические решения{667}. В сугубо военном отношении все еще большое значение имели имперские действия Великобритании в Индии, Ираке, Египте, Палестине и прочих горячих точках, где были задействованы армия и ВВС страны. На протяжении межвоенного периода армия Великобритании выполняла задачи, более характерные для викторианской эпохи: угроза России в отношении Индии расценивалась как угроза стратегического характера (пусть и несколько абстрактная), и задачей номер один было сохранение спокойствия в обществе{668}. Наконец, эту имперскую составляющую британской военно-политической стратегии значительно усиливали навязчивая идея королевского флота направить «главные силы в Сингапур» и обеспокоенность Уайтхолла проблемой защиты отдаленных уязвимых территорий от агрессии со стороны Японии{669}. В действительности политика британского «двуликого Януса» насчитывала уже несколько веков, но в сложившейся ситуации больше всего пугал тот факт, что промышленная база страны была значительно ослаблена. Выпуск промышленной продукции в Великобритании в 1920-е годы ощутимо сократился, отчасти в связи с возвращением, причем очень широким, к золотому стандарту. Хотя страна находилась не в столь отчаянном положении, как Германия и США, мировой экономический кризис после 1929 года потряс ослабленную британскую экономику до самого основания. Текстильное производство, которое, как и прежде, составляло 40% британского экспорта, сократилось на две трети, поставки угля, составлявшие 10% экспорта, уменьшились на 1/5, кризис сильно ударил по судостроительной промышленности, объем производства которой упал до 7% от довоенных показателей, производство стали с 1929 по 1932 год снизилось на 45%, а производство чугуна — на 53%. Международная торговля замерла, зато сформировались валютные блоки, в связи с чем доля Великобритании в мировом торговом обороте продолжала сокращаться: с 14,5% (1913) до 10,75% (1929) и 9,8% (1937). Более того, поступления от невидимых статей дохода, таких как грузоперевозки, страхование и зарубежные инвестиции, которые более века прикрывали очевидный торговый дефицит, теперь оказались на это неспособны, и к концу 1930-х годов Великобритания использовала исключительно собственный капитал. Последствия кризиса 1931 года, которые привели к развалу лейбористского правительства и отказу от использования золотого стандарта, заставили политиков признать экономическую уязвимость страны{670}.

Безусловно, опасения лидеров в некоторой степени были преувеличены. К 1934 году экономика постепенно начинала восстанавливаться. В то время как старые устоявшиеся отрасли промышленности на севере переживали не лучшие времена, новые (авиационная промышленность, автомобилестроение, нефтехимия, производство электротоваров) активно развивались{671}. Торговля в рамках «стерлингового блока» обеспечила британским экспортерам определенную поддержку. Снижение цен на продовольствие и сырье также было на руку британскому потребителю. Но подобных полумер было недостаточно для британского казначейства, обеспокоенного затруднениями в кредитовании за рубежом и продолжающимися атаками на фунт стерлингов. С его позиции приоритетом для страны должна была стать «жизнь по средствам», для чего следовало проводить взвешенную финансовую политику, сохраняя налоги на низком уровне и контролируя госрасходы. Даже когда Маньчжурский кризис заставил правительство в 1932 году отменить знаменитое «правило десяти лет»[55], казначейство тут же настояло на том, чтобы «это не стало оправданием увеличения военных расходов без соотнесения их с очень серьезной текущей финансовой и экономической ситуацией»{672}.

В условиях такого внутриполитического и экономического давления Великобритания в первой половине 1930-х годов, как и Франция, активно сокращала свои расходы на оборону, тогда как диктаторские государства, наоборот, их увеличивали. Только в 1936 году, после нескольких лет существования в условиях «дефицита средств на оборону» и двойного шока от открытой кампании по перевооружению, запущенной Гитлером, а также после Абиссинского кризиса, британцы начали тратить более значительные средства на вооруженные силы, что привело к существенному росту военных расходов, но и тогда по итогам года они составили лишь треть от итальянских или четверть от германских. Даже на этом этапе казначейство контролировало беспокоившее политиков общественное мнение внутри страны, которое мешало проведению полномасштабного перевооружения, начавшегося в итоге лишь в кризисном 1938 году. Однако задолго до этого армия начала заявлять о невозможности полноценной защиты «наших торговых, территориальных и жизненно важных интересов в условиях одновременной угрозы со стороны Германии, Италии и Японии» и склонять правительство к необходимости «сократить количество потенциальных противников и получить поддержку потенциальных союзников»{673}. Другими словами, необходимо было проведение внешней политики умиротворения, чтобы защитить экономически ослабленную, стратегически разбросанную империю от угроз на Дальнем Востоке, в Средиземноморье и в самой Европе. Ни на одном их театров военных действий за пределами острова британская армия не чувствовала себя достаточно уверенной, и этот мрачный факт еще больше усугубляло опасно стремительное наращивание мощи люфтваффе, что впервые делало жителей островного государства уязвимыми для противника{674}.

Существуют определенные доказательства того, что британские начальники штабов, как и военные практически в любой другой стране, видели будущее своей страны в чересчур мрачном свете{675}, поскольку Первая мировая война сделала их крайне осторожными и пессимистичными{676}. Несомненно, к 1936–1937 годам Великобритания уже проигрывала Германии в воздухе, ее крохотная армия не готова была к серьезным операциям на континенте, а королевский военно-морской флот был не способен одновременно контролировать европейские воды и держать мощную флотилию в Сингапуре. Возможно, еще большее беспокойство у британских политиков вызывал тот факт, что теперь было чрезвычайно трудно найти «потенциальных союзников», о которых говорили начальники штабов. Тех коалиций, которые Великобритания так умело создавала во время войны с Наполеоном, а также успешных союзов и соглашений начала XX века уже не существовало. Япония, как и Италия, дрейфовала от статуса «союзник» в сторону статуса «противник». В свою очередь, Россия, еще одна «фланговая» держава (по терминологии Дехио{677}), которая традиционно присоединялась к Великобритании в борьбе против чьей-либо гегемонии на континенте, теперь находилась в дипломатической изоляции и относилась с большим подозрением к западным демократическим государствам. Практически непостижимой и непредсказуемой, по крайней мере для умов Уайтхолла, находящихся в состоянии фрустрации, была политика Соединенных Штатов середины 1930-х годов, уклонявшихся от исполнения всех внешнеполитических и военных обязательств, отказывавшихся от присоединения к Лиге Наций, решительно настроенных против британских попыток подкупить ревизионистские государства (например, соглашаясь с претензиями Японии на особый статус в Восточной Азии или предлагая Германии специальный платежный и валютный режим) и лишить себя возможности (из-за сохраняемого в 1937 году нейтралитета) делать займы на американских финансовых рынках, как делала Великобритания для поддержки своей военной экономики в 1914–1917 годах. В результате Соединенные Штаты постоянно нарушали британскую глобальную стратегию, но так же непреднамеренно, как сама Великобритания нарушала стратегию Франции в отношении Восточной Европы{678}, и потенциальными союзниками острова оставались лишь Франция и государства, входившие в состав Британской империи. Вместе с тем, преследуя собственные внешнеполитические цели, Франция вовлекла Великобританию в решение стратегических вопросов в Центральной Европе (против чего сильно выступали доминионы), но структура «обороны империи» была просто не в состоянии ее защитить. С другой стороны, решение проблем империи за пределами Европы отвлекало внимание и ресурсы, необходимые для сдерживания германской угрозы. В результате британцы в течение 1930-х годов решали для себя глобальную внешнеполитическую и стратегическую дилемму, у которой не могло быть идеального решения{679}.

Это вовсе не означает, что Болдуин, Чемберлен и их коллеги могли сделать больше или что предлагаемые Черчиллем и другими критиками альтернативные британской политике умиротворения варианты были нереализуемы. Несмотря на все контрдоказательства, британское правительство всегда было готово поверить в «разумность» подходов нацистского режима. Эмоциональная неприязнь к коммунистическим идеям была настолько велика, что потенциальные возможности России как члена антифашистской коалиции всегда игнорировались или принижались. Уязвимые восточноевропейские государства, такие как Чехословакия и Польша, слишком часто расценивались как мелкий раздражающий фактор, а отсутствие сочувствия к проблемам Франции было просто проявлением фатального неблагородства духа. Мощь Германии и Италии, исходя из несущественных фактов, постоянно переоценивалась, а причиной всех слабостей британской обороны называли бездействие. Представления Уайтхолла о равновесии сил в Европе носили корыстный и краткосрочный характер. Критики политики умиротворения вроде Черчилля систематически подвергались цензуре и нейтрализовались, даже когда правительство заявляло, что может лишь следовать общественному мнению (а не направлять его в нужное русло){680}. Несмотря на все убедительные и объективно аргументированные доводы, лежавшие в основе желания британского правительства избежать противостояния с диктаторскими государствами, его неблагородный, узкопрагматичный подход порождает немало вопросов даже по прошествии стольких лет.

С другой стороны, любое исследование экономических и стратегических реалий подтверждает, что к концу 1930-х годов основные проблемы, затрагивающие британскую глобальную стратегию, невозможно было решить просто сменой подходов или даже премьер-министров. Действительно, чем больше Чемберлен был вынужден под влиянием дальнейшей агрессии со стороны Гитлера и растущего негодования британской общественности отказываться от проведения политики умиротворения, тем больше проявлялись фундаментальные противоречия. Несмотря на настоятельные требования начальников штабов существенно увеличить военные расходы, казначейство выступало против, заявляя, что это погубит экономику. Уже в 1937 году военные расходы Великобритании, как и Франции, составляли более значительную долю ВНП по сравнению с собственными показателями накануне 1914 года, но при этом англичане не стали чувствовать себя более защищенными, потому что расходы маниакально перевооружавшейся Германии были еще выше. Между тем значительное увеличение расходов на оборону примерно с 5,5% ВНП (1937) до 8,5% (1938) и далее до 12,5% (1939) ударило по британской экономке. Мало было найти деньги для увеличения выпуска вооружения, — отсутствие соответствующих производственных мощностей и нехватка квалифицированных инженерных кадров значительно тормозили процесс расширения столь необходимого выпуска самолетов, танков и военных кораблей. Это, в свою очередь, вынудило Великобританию увеличить объем заказов на оружие, листовую сталь, шарикоподшипники и пр. у таких стран, как Швеция и Соединенные Штаты, что в итоге привело к истощению валютных резервов и поставило под угрозу платежный баланс страны. Сокращение запасов золота и долларов пошатнуло положение Великобритании и на мировом финансовом рынке. «Если мы думаем, что можем, как в 1914 году, вести затяжную войну, — выразило свое мнение о новых мерах по перевооружению британское казначейство в апреле 1939 года, — то мы просто не хотим замечать имеющихся у нас проблем»{681}. Это был не очень приятный прогноз для государства, чьи разработчики стратегии считали, что у страны нет никаких шансов одержать быструю победу в войне, но так или иначе надеялись добиться успехов, если она будет затяжной.

В той же мере серьезные противоречия проявились накануне войны и в военной сфере. В очередной раз взяв на себя в 1939 году официальные обязательства перед Францией на континенте и практически одновременно отдав приоритет Средиземноморью, а не Сингапуру с точки зрения развертывания своих военно-морских сил, Великобритания решила некоторые давнишние стратегические вопросы, но ее интересы на Дальнем Востоке открывали дорогу Японии для очередной агрессии. Столь же неоднозначным было и предоставление британским правительством гарантий Польше весной 1939 года, а затем еще Греции, Румынии и Турции, что, возможно, говорило об очередном осознании Уайтхоллом важности Восточной Европы и Балкан для сохранения баланса сил на континенте. Однако факт оставался фактом: у британской армии было мало шансов защитить эти страны в случае нападения Германии.

Таким образом, ни более жесткая политика Чемберлена по отношению к Германии после марта 1939 года, ни даже его замена на Черчилля в мае 1940-го не смогли «разрешить» стратегические и экономические дилеммы, стоявшие перед Великобританией; они лишь заново переосмысливали проблему. На этом моменте истории для глобальной империи, имевшей огромную протяженность и до сих пор контролировавшей четверть всего земного шара, но при этом лишь 9–10% производственных мощностей и «военного потенциала»{682}, и политика умиротворения, и отказ от нее одинаково означали негативные последствия, и вопрос стоял лишь в выборе наименьшего зла{683}. В 1939 году Великобритания, бесспорно, сделала правильный выбор, вступив в войну с Гитлером при его очередной попытке агрессии. Но на этом этапе баланс сил, противостоявших британским интересам в Европе и еще больше на Дальнем Востоке, стал настолько неблагоприятным, что было трудно представить, как можно одержать победу над фашизмом без вмешательства великих держав, сохранявших на тот момент нейтралитет. И это также влекло за собой определенные проблемы.


Теневые супердержавы

Как уже указывалось, в период дипломатических и стратегических вызовов 1930-х годов одно из главных противоречий, провоцировавших полемику в правящих кругах Великобритании и Франции, заключалось в неопределенности позиций таких огромных и в некоторой степени отстраненных держав, как Россия и Соединенные Штаты Америки. Был ли смысл и дальше пытаться сделать их своими союзниками в противостоянии государствам с фашистской идеологией, тем более что это подразумевало значительные уступки требованиям Москвы и Вашингтона и вызывало критику среди общественности внутри союзных государств? Кого из этих гигантов необходимо было убеждать более настойчиво и какие доводы в пользу положительного решения при этом следовало приводить? Каким образом открытое сближение, предположим, с Россией могло повлиять на действия Германии и Японии: спровоцировало бы бурную ответную реакцию или же, наоборот, удержало бы потенциальных агрессоров от активных действий? С точки зрения Берлина и Токио (и в меньшей степени Рима), позиции России и Соединенных Штатов были одинаково значимы. Предпочли бы эти державы оставаться в стороне, наблюдая за тем, как Гитлер перекраивает границы стран Центральной Европы? Как они могли бы отреагировать на продолжение японской экспансии в Китае или на попытки захватить европейские территории в Юго-Восточной Азии? Готовы ли были Соединенные Штаты оказать хотя бы экономическую поддержку западным демократиям, как когда-то в 1914–1917 годах? Можно ли было подкупить СССР предложениями, выгодными в экономическом и геополитическом смысле? И наконец, действительно ли эти два таинственных государства, занимавших выжидательную позицию, имели такое значение, какое им приписывали? Насколько сильны они были на самом деле, насколько влиятельны для того, чтобы изменить существующий мировой порядок?

Сложнее было ответить на подобные вопросы в отношении такого «закрытого» государства, каким был в тот период Советский Союз. Тем не менее сегодня показатели экономического развития и военного потенциала СССР тех лет кажутся впечатляющими. Один из наиболее показательных фактов заключается в том, что Россия в результате конфликтов 1914–1918 годов, а позже революции и Гражданской войны понесла гораздо более значительные потери, чем любая другая великая держава. Численность ее населения сократилась со 171 млн. в 1914 году до 132 млн. человек в 1921-м. Потеря Польши, Финляндии и балтийских владений лишила страну многих промышленных предприятий, полноценной железнодорожной сети, сельскохозяйственных предприятий, а продолжительные военные действия привели к разрушению большей части того, что сохранилось. Колоссальное сокращение объема производства (в 1920 году объем выпускаемой продукции находился на уровне 13% от соответствующего показателя 1913 года) скрывало еще больший крах в других ключевых производственных отраслях: «так, объем добычи железной руды составил 1,6% от довоенных показателей, производство чугуна — 2,4%, стали — 4%, хлопка — 5%»{684}. Внешняя торговля прекратилась как таковая, общий урожай зерновых был в два с лишним раза меньше довоенного, а национальный доход на душу населения достиг катастрофического уровня, снизившись более чем на 60%. Однако при столь крайне негативном влиянии этого спада, вызванного прежде всего социальными и политическими беспорядками 1917–1921 годов, установление советской (или какой-либо вообще) власти, предположительно, должно было в определенной степени способствовать восстановлению экономической стабильности. От довоенного и военного периода развития промышленности большевики унаследовали множество производственных предприятий, железнодорожных мастерских и сталепрокатных заводов. Сохранилась основная железнодорожная инфраструктура, автомобильные дороги и линии связи. Остались и рабочие, которые были готовы вернуться на заводы после окончания Гражданской войны. Существовавшая практика сельскохозяйственного производства и сбыта продуктов питания малым и большим городам должна была подвергнуться изменениям. Причиной для этого стало решение Ленина (в рамках новой экономической политики 1921 года) прекратить безуспешные попытки навязать крестьянству идеалы коммунизма, а вместо этого внедрить в сельское хозяйство технологии промышленного производства. В результате к 1926 году вслед за восстановлением на прежнем уровне показателей промышленного производства объемы сельскохозяйственного производства также достигли довоенного уровня. Война и революция тринадцать лет не позволяли России развивать экономику, зато теперь страна была готова продолжать свое движение вперед.

Вместе с тем это движение едва ли могло оказаться достаточно стремительным при ужесточающемся диктаторском режиме Сталина, поскольку в некоторых аспектах экономика России оставалась, как и прежде, слабой. Зарубежные инвестиции были недоступны, и основной капитал приходилось наращивать при помощи внутренних ресурсов, для того чтобы в дальнейшем использовать эти накопления для финансирования тяжелой промышленности и создания крупных вооруженных сил в условиях враждебного мира. Средний класс, который можно было стимулировать к созданию капитала либо лишить имеющегося, был уничтожен, 78% населения (1926) составляли выходцы из крестьян, которые по-прежнему преимущественно оставались частниками. В этих условиях единственный способ нарастить капитал и превратить страну из аграрной в индустриальную Сталин видел в коллективизации сельского хозяйства, предполагающей объединение крестьян в коммуны, уничтожение кулаков, контроль над получаемым урожаем, установление заработной платы для работников сельского хозяйства и цены (гораздо более высокой) на перепродаваемые продукты питания. Так, используя абсолютно драконовские методы, государство заняло место посредника между сельхозпроизводителями и городскими потребителями, попутно обирая и тех и других в таком объеме, какого не позволял себе даже царский режим. Ситуацию усугубляли преднамеренное взвинчивание цен, многочисленные налоги и сборы, а также давление государства, навязывавшего покупку государственных облигаций как способа продемонстрировать свою гражданскую лояльность. Итог такой деятельности, выраженный в сухих цифрах макроэкономической статистики, выглядел следующим образом: в России доля ВНП на частное потребление, которая в других странах, находившихся на этапе перехода к индустриализации, составляла порядка 80%, упала до пугающего уровня в 51–52%{685}.

Эта смелая попытка создать социалистическую «командную экономику» имела два противоречащих друг другу, но предсказуемых экономических последствия. Первое заключалось в катастрофическом упадке советского сельскохозяйственного производства, поскольку кулаки (и другие крестьяне) сопротивлялись принудительной коллективизации и были уничтожены. Ужасающие темпы забоя скота, в результате чего «поголовье лошадей с 33,5 млн. голов в 1928 году сократилось до 16,6 млн. в 1935-м, а крупного рогатого скота — с 70,5 до 38,4 млн.{686}, в свою очередь спровоцировали острую нехватку мяса и зерновых, а также значительное ухудшение уровня жизни, который начнет расти лишь в эпоху Хрущева. Чтобы выявить соотношение объема национального дохода, который вернется в сельское хозяйство в виде тракторов и электрификации, и объема ресурсов, выкачанных коллективизацией и регулированием цен, делались сложные расчеты{687}, однако результаты их довольно условны, поскольку, к примеру, тракторные заводы проектировали и строили таким образом, чтобы их можно было при необходимости перевести на производство легких танков. Для отражения удара вермахта крестьяне, разумеется, были не столь полезны. Неоспоримым на этом этапе был тот факт, что советскому сельскохозяйственному производству был нанесен большой удар. Человеческие потери, особенно в период голода 1933 года, исчислялись миллионами. В конце 1930-х годов выпуск сельскохозяйственной продукции начал налаживаться благодаря широкомасштабному использованию тракторов, привлечению большого числа ученых-агрономов и созданию колхозов с жесткой системой управления. Все это было сделано ценой огромных человеческих потерь.

Второе последствие было в целом более позитивным для развития советского военно-экономического потенциала. Опустив показатель ВНП на долю частного потребления до беспрецедентного для современной истории уровня (гораздо более низкого, чем когда-либо наблюдался, к примеру, в нацистской Германии), СССР мог направить значительную часть ВНП (порядка 25%) на развитие промышленности, имея при этом также достаточно значительные средства для финансирования образования, науки и вооруженных сил. Число работников сельского хозяйства в стране упало с 71 до 51% всего за двенадцать лет (1928–1940), что вызвало стремительную трансформацию внутри сфер занятости, в связи с чем население такими же стремительными темпами получало образование. Принятие таких мер было принципиально важно, поскольку Россия по сравнению, скажем, с Германией или США всегда испытывала острый недостаток в хорошо образованных и грамотных работниках промышленности, и кроме того, инженеров, ученых и управленцев, необходимых для соответствующего руководства производственным сектором и его постоянного усовершенствования, здесь было очень мало. Теперь же миллионы рабочих прошли обучение в заводских школах или техникумах, а чуть позже в университетах, чье число неуклонно множилось, и страна наконец получила необходимые для ее стабильного роста квалифицированные кадры. Количество дипломированных инженеров в «национальной экономике», например, выросло с 47 тыс. человек (1928) до 289,9 тыс. (1941){688}. Многие цифры советской пропаганды этого периода были, разумеется, завышены, а многочисленные недостатки не афишировались, но преднамеренное перераспределение ресурсов было налицо. В этих же целях создавались мощнейшие электростанции, сталелитейные заводы и фабрики за Уралом, где они были недоступны как для нападения с Запада, так и для агрессии со стороны Японии.

Даже по самым скромным оценкам рост промышленного производства и национального дохода, ставший результатом проводимой политики, был поистине рекордным за всю историю индустриализации. Поскольку объем производства и затраты на него ранее (например, в 1913 году, не говоря уже о 1920-м) были крайне низкими, изменения, представленные в процентных показателях, выглядят практически незначительными, хотя данные табл. 28 (см. выше) наглядно демонстрируют, какими темпами развивалось промышленное производство в СССР во время Великой депрессии. Однако если рассматривать лишь период двух первых пятилеток (1928–1937), национальный доход в СССР вырос с 24,4 до 96,3 млрд. руб., объем добычи угля — с 35,4 до 128 млн. тонн, производство стали — с 4 до 17,7 млн. тонн, объем выработки электроэнергии увеличился в семь раз, производство станков — в двадцать раз, а производство тракторов — в сорок{689}. Так что к концу 1930-х годов российское промышленное производство по своим показателям оставило далеко позади Францию, Японию и Италию и, возможно, уже догоняло британскую промышленность{690}.

За этими впечатляющими достижениями, однако, скрывались многочисленные недостатки. Хотя в середине 1930-х годов объем сельскохозяйственного производства начал постепенно расти, сама отрасль была неспособна, как прежде, обеспечить население продуктами питания, не говоря уже о направлении излишков на экспорт; показатели урожайности с одного гектара земли продолжали быть чрезвычайно низкими.

Несмотря на поток инвестиций в железнодорожное строительство, системы коммуникаций оставались достаточно примитивными и не соответствовали растущим потребностям страны. Некоторые отрасли промышленности были сильно зависимы от иностранных фирм, особенно американских, и нуждались в их экспертной поддержке. Огромные размеры заводов и гигантизм самого производственного процесса осложняли эффективное управление ассортиментом и внедрение новых разработок. Определенные трудности были связаны с тем, что имеющихся запасов сырья и количества квалифицированной рабочей силы было недостаточно для планового расширения определенных отраслей. Переориентация советской экономики после 1937 года и внедрение масштабной программы развития вооружения не могли не повлиять на производственные процессы, в результате ранее сформированные планы претерпели значительные изменения. Ко всему прочему это был период масштабных репрессий. Какими бы ни были причины маниакальной, параноидальной травли Сталиным собственного народа, она имела крайне серьезные экономические последствия: чиновники, руководящие работники, технический персонал, специалисты по статистике и даже прорабы{691} оказались в лагерях, в результате чего проблема нехватки квалифицированных кадров стала ощущаться еще острее. Страх заставлял многих демонстрировать стахановскую приверженность системе, но он же и препятствовал продвижению инновационных разработок, проведению экспериментальных исследований, открытому обсуждению проблем и конструктивной критике. «Проще всего было не брать на себя ответственность, получать от вышестоящего руководства одобрение каждого своего действия, механически исполнять каждое полученное распоряжение, невзирая на локальные особенности»{692}. Так можно было спасти себя, но этот подход не способствовал росту экономики в целом.

Стремясь обеспечить защиту на случай войны и ощущая угрозу со стороны своих потенциальных противников (Польши, Японии, Великобритании), СССР значительную часть государственного бюджета (12–16%) в течение почти всего второго десятилетия XX века направлял на финансирование расходов на оборону. Сумма этих затрат сократилась в первые годы первой пятилетки, когда регулярные вооруженные силы Советского Союза насчитывали порядка 600 тыс. человек при наличии вдвое большего по численности, но малоэффективного гражданского ополчения. Маньчжурский кризис и приход к власти Гитлера спровоцировали стремительное увеличение численного состава советской армии: к 1934 году она насчитывала 940 тыс. человек, а к 1935-му — 1,3 млн. Благодаря росту промышленного производства и национальному доходу, полученному за счет выполнения пятилетних планов, было построено большое количество танков и самолетов. Прогрессивно мыслящий офицерский состав, объединившийся вокруг Тухачевского, выразил желание изучить (или даже полностью перенять) идеи Дуэ, Фуллера, Лиддела Харта, Гудериана и других западных военных теоретиков, и в результате к началу 1930-х годов на вооружении у Советского Союза были не только танковые, но и воздушно-десантные войска. Хотя советские военно-морские силы оставались малочисленными и неэффективными, в конце 1920-х годов в СССР удалось запустить масштабное авиапромышленное производство, и некоторое время объем ежегодного выпуска самолетов в Советском Союзе превосходил совокупный объем выпуска авиационных отраслей других стран (см. табл. 29).

Таблица 29.
Выпуск самолетов в великих державах, 1932–1939{693}
1932 г. 1933 г. 1934 г. 1935 г. 1936 г. 1937 г. 1938 г. 1939 г.
Франция (600) (600) (600) 785 890 743 1382 3 163
Германия 36 368 1968 3183 5112 5606 5235 8295
Италия (500) (500) (750) (1000) (1000) (1500) 1850 (2000)
Япония 691 766 688 952 1181 1511 3201 4467
Великобритания 445 633 740 1140 1877 2153 2827 7940
США 593 466 437 459 1 141 949 1800 2195
СССР 2595 2595 2595 3578 3578 3578 7500 10 382

Но и за этими показателями прогресса скрывались пугающе слабые стороны. Вполне предсказуемо, что в период советской гигантомании особый упор делался на объем производства. В связи с особенностями командной экономики к началу 1930-х годов это привело к созданию масштабного производства самолетов и танков, и к 1932 году СССР производил более 3000 танков и 2500 самолетов — гораздо больше любой страны мира. Учитывая значительное увеличение численности регулярной армии после 1934 года, можно предположить, что было крайне сложно найти для управления ее танковыми батальонами и авиационными эскадрильями соответствующим образом обученный офицерский и сержантский состав. Задача формирования современной армии и ВВС осложнялась еще и тем, что в стране преобладало крестьянское население, а квалифицированных рабочих было чрезвычайно мало. Несмотря на масштабное внедрение образовательных программ, в 1930-е годы основной проблемой страны оставался низкий уровень подготовки рабочих и солдат. Кроме того, Россия, как и Франция, пострадала из-за собственных масштабных инвестиций в самолето- и танкостроение в начале 1930-х годов. В ходе гражданской войны в Испании стала очевидна ограниченность в скорости, маневренности, дальности стрельбы и прочности этого вооружения первого поколения, в связи с чем темпы разработки более быстрых самолетов и более мощных танков ускорились. Однако советская военная промышленность, как большой корабль в море, не могла быстро изменить свой курс. К тому же глупым казалось прекращать производство существующих моделей, тогда как более новые еще находились на этапе разработки и тестирования. (Здесь интересно отметить, что «из 24 тыс. российских танков, задействованных в военных операциях в июне 1941 года, лишь 967 по своим характеристикам не уступали немецким танкам того времени или превосходили их»{694}.) В добавок ко всему в стране набирали обороты репрессии. Ликвидация командования Красной армии (в тот период 90% генералов и 80% полковников попали под маховик сталинских репрессий) не только лишила вооруженные силы подготовленного командного состава, но и имела ряд последствий, которые сильно ударили по армии в целом.

Репрессии, устранившие Тухачевского и сторонников «современной войны», а также тех, кто изучал немецкие военные стратегии и британские военные теории, отдали управление армией в руки таких политически безопасных, но придерживающихся устаревших подходов к ведению войны деятелей, как Ворошилов и Кулик. Одним из первых результатов их деятельности стало расформирование семи механизированных корпусов. Это решение было принято из тех соображений, что танковые соединения, как продемонстрировала гражданская война в Испании, оказались неспособны выполнять наступательные задачи независимо от других военных формирований, поэтому их предполагалось внедрять в стрелковые батальоны для оказания поддержки пехоте. Аналогичным образом было принято решение о том, что стратегические бомбардировщики ТБ–3 также малопригодны для Советского Союза.

К концу 1930-х годов Россия подошла гораздо более слабой, чем была пять или десять лет назад: значительная часть ВВС страны устарела, бронетанковые части были расформированы, а все обслуживающие отрасли экономики под страхом репрессий приведены к безоговорочному подчинению. Тем временем Германия и Япония наращивали производство вооружения и проявляли все большую агрессию. После 1937 года пятилетний план включился в явное масштабное наращивание военного производства, равное по своим показателям германскому производству (а в некоторых областях, например самолетостроении, даже превосходящее их). Но до тех пор, пока эти инвестиции не привели к созданию более крупных и гораздо лучше оснащенных вооруженных сил, Сталин чувствовал, что положение страны так же шатко, как и прежде, в 1919–1922 годах. Все эти внешние обстоятельства позволяют объяснить изменения советской дипломатии в 1930-х годах. Обеспокоенный японской агрессией в Маньчжурии и, возможно, в еще большей степени агрессией гитлеровской Германии, Сталин осознавал, что перспектива ведения войны на двух фронтах, удаленных друг от друга на тысячи миль, вполне реальна (та же самая стратегическая дилемма в свое время поставила в тупик власти Великобритании). Однако его дипломатический разворот в сторону стран Запада, выразившийся во вступлении России в Лигу Наций (1934) и заключении соглашений с Францией и Чехословакией (1935), не привел к желаемому укреплению коллективной безопасности. Без соглашения с Польшей СССР не мог оказать ощутимой поддержки Франции и Чехословакии — мало чем в таком случае могли помочь и они. К тому же Великобритания не одобряла эти попытки создать дипломатический «народный фронт» против Германии, чем объясняется подозрительность Сталина в период гражданской войны в Испании. В Москве боялись, что триумф социалистической республики в Испании может перетянуть Великобританию и Францию в правый сектор, равно как и втянуть Россию в открытое противостояние со сторонниками Франко, Италией и Германией.

Ситуацию, сложившуюся в мире к 1938–1939 годам, по всей вероятности, Сталин оценивал как гораздо более опасную, чем прежде (тем более неразумной и нелепой предстает проводимая им репрессивная политика). Мюнхенское соглашение не только удовлетворило, как казалось, амбиции Гитлера в отношении стран Восточной и Центральной Европы, но и, что было гораздо страшнее, обнаружило, что Запад не готов противостоять этим амбициям и, вероятно, предпочтет перенаправить германскую агрессию дальше на Восток. Поскольку в течение этих двух лет на Дальнем Востоке происходили крупные приграничные столкновения японских и советских войск (для чего были привлечены дивизии из Сибири), решение Сталина следовать политике «примиренчества», даже оказавшись ради этого за столом переговоров с идеологическим противником, удивления не вызывало. Имея собственные политические интересы в Восточной Европе, Советский Союз был более сдержан в замечаниях по поводу раздела независимых государств, поскольку его собственная доля там была весьма значительной. Заключение германо-советского пакта в августе 1939 года, ставшее для многих неожиданностью, по крайней мере позволило Советскому Союзу создать буферную зону на западной границе и дало время для проведения перевооружения, в то время как страны Запада после нападения Гитлера на Польшу вступили в борьбу с Германией. Цитируя Черчилля, «кормить крокодила кусочками» казалось намного лучше, чем позволить ему себя проглотить{695}.

Все вышеперечисленное сильно осложняет оценку мощи Советского Союза к концу 1930-х годов отчасти потому, что статистические данные об «относительном военном потенциале»{696} не учитывают ни настроений внутри страны, ни уровня боеспособности армии, ни особенностей географического положения государства. Очевидно, что Красная армия уже не напоминала ту «огромную, мощную силу, хорошо вооруженную и укомплектованную превосходно обученными бойцами» (за исключением разве что этого последнего пункта), которую Макинтош в 1936 году называл армией, «какой она и должна быть»{697}, непонятной оставалась лишь степень отставания страны. «Зимняя война» с Финляндией в 1939 году лишь подтвердила стремительный спад в экономике страны, однако в ходе менее известных столкновений с Японией в 1939–1940 годах на Халхин-Голе современная советская армия, имея во главе разумного военачальника, показала себя очень хорошо{698}. Очевидно также, что Сталин был напуган сокрушительными победами германской армии, использующей стратегию блицкрига в течение 1940 года, и отчаянно старался не спровоцировать Гитлера на развязывание войны с Советским Союзом. Бесспорно, другим поводом серьезно беспокоиться для советского лидера оказывались действия Токио, поскольку неизвестно было, где именно японцы нанесут удар. Разумеется, Япония не была таким уж опасным противником, но оборона Сибири могла стать крайне изматывающей с точки зрения материально-технического обеспечения и еще сильнее ослабила бы СССР в противостоянии немецкой угрозе. В сентябре 1939 года, как только Советский Союз достиг соглашения о временном перемирии с Японией, танковые соединения под руководством Жукова были направлены в Польшу для участия в захвате ее восточных территорий — пример рискованного стратегического жонглирования{699}. С другой стороны, урон, нанесенный Красной армии, к этому времени в экстренном порядке был восполнен, численность ее увеличилась (до 4,32 млн. человек к 1941 году), советская экономика в целом перешла на военное производство, в центральной части страны были построены новые заводы-гиганты, модернизированные самолеты и танки (в том числе грозный Т–34) прошли испытания. Объем бюджетных ресурсов на оборонные нужды, в 1937 году составлявший 16,5% бюджета страны, подскочил до 32,6% в 1940 году{700}. Как и большинство держав в тот период, Советский Союз вынужден был бежать наперегонки со временем. Еще больше, чем в 1931 году, Сталину необходимо было поднять соотечественников на активную деятельность, чтобы восполнить производственный дефицит в торговле со странами Запада. «Снижение темпов приведет к отставанию. А те, кто отстает, проигрывают…» Россия при царском режиме постоянно «проигрывала», поскольку отставала по уровню промышленного производства и военной мощи{701}. Под руководством этого еще более деспотичного и жестокого лидера советский режим был намерен в короткие сроки ликвидировать отставание страны. Но о том, что Гитлер позволит этому произойти, не могло быть и речи.

Относительное влияние США в мировой политике в межвоенный период было, что любопытно, обратно пропорционально влиянию Советского Союза и Германии. Иными словами, эта страна была крайне влиятельна в 1920-е годы, но Депрессия 1930-х годов нанесла ей гораздо больший урон, нежели прочим великим державам, и выходить из кризиса США начали лишь в самом конце этого периода. Причины превосходства Соединенных Штатов в 1920-е годы были рассмотрены ранее. США оказались единственным крупным государством (помимо Японии), которому мировая война принесла выгоду. Страна стала главным мировым финансистом и кредитором в дополнение к уже достигнутой позиции крупнейшего производителя промышленных товаров и продуктов питания. Она обладала значительными запасами золота. Внутренний рынок США был настолько большим, что крупные фирмы и оптовые компании, особенно в интенсивно расширявшемся автомобилестроении, могли получать существенную экономию за счет масштабов производства. Высокий уровень жизни и доступность инвестиций способствовали ускорению роста масштабных капиталовложений в промышленное производство, поскольку потребительский спрос мог фактически поглотить все товары, предлагаемые расширяющимся производством. Например, в 1929 году в США выпускали более 4,5 млн. автомобилей, в сравнении с 211 тыс. во Франции, 182 тыс. в Великобритании и 117 тыс. в Германии{702}. В связи с этим едва ли покажется странным значительное увеличение импорта в США каучука, металлов, нефти и прочего сырья на нужды этого производственного бума. Вместе с тем показатели американского экспорта, в частности автомобилей, сельскохозяйственной техники, офисного оборудования и прочих товаров, в течение 1920-х годов также выросли, чему в значительной степени способствовал быстрый рост объема зарубежных инвестиций США{703}. Общеизвестные, но все равно впечатляющие факты: в те годы Соединенные Штаты производили «больше, чем остальные шесть великих держав вместе взятые»; «поразительная производственная мощь этой страны подтверждалась, помимо всего прочего, валовой стоимостью произведенной продукции на душу населения, которая практически в два раза превышала соответствующие показатели Великобритании и Германии и более чем в десять-одиннадцать раз — показатели Советского Союза и Италии»{704}.

Но правда и то, что, как отмечает автор приведенной выше цитаты, «политическое влияние США в мире было абсолютно несопоставимо с выдающимся производственным потенциалом страны»{705}, хотя в 1920-х, вероятно, это не было столь важно. Во-первых, американцы решительно отказывались от ведущей роли в мировой политике и от участия во всех дипломатических и военных конфликтах, которые подобный статус, можно сказать, сам провоцирует; кроме того, коммерческие интересы США не затрагивало негативное воздействие других государств, в связи с чем у страны не было весомых причин для участия в международных событиях, особенно в Восточной Европе и на Африканском Роге. Во-вторых, несмотря на очевидный рост американского экспорта и импорта, их роль в национальной экономике была невелика, поскольку страна в значительной степени была экономически независимой. По имеющимся данным, «доля экспорта промышленных товаров в 1914 году составляла чуть менее 10% от общего объема производства, а в 1929-м — менее 8%», при этом балансовая стоимость прямых иностранных инвестиций при расчете как доля ВНП оставалась неизменной{706}. Это позволяет понять, почему, несмотря на широкое распространение и принятие идеи создания мирового рынка, американская экономическая политика больший упор делала на удовлетворение внутреннего спроса. Соединенные Штаты нуждались лишь в поставках некоторых видов сырья, в остальном же процветание страны не слишком зависело от контактов с иностранными государствами. Наконец, в-третьих, в 1920-х годах в мировой политике отсутствовали какие-либо угрозы американским интересам: в Европе происходили конфликты, но гораздо менее серьезные, чем в начале 1920-х годов, Россия находилась в изоляции, Япония каких-либо активных действий не предпринимала. Наращивание военно-морского флота было ограничено условиями Вашингтонского морского соглашения. В сложившихся условиях Соединенные Штаты могли существенно сократить свою армию (численность регулярных войск составила порядка 140 тыс. человек), однако условия соглашений позволяли создавать достаточно многочисленные современные военно-воздушные силы, а военно-морским силам разрешено было продолжить реализацию программ по строительству авианосцев и тяжелых крейсеров{707}. Несмотря на то что генералы и адмиралы, естественно, жаловались на ограниченные поставки ресурсов, а определенные меры наносили ущерб национальной безопасности (например, решение Стимсона в 1929 году ликвидировать систему дешифрации сообщений на том основании, что «джентльмен не станет читать чужую переписку»{708}), — факт остается фактом: в это десятилетие США могли оставаться экономическим гигантом, будучи при этом середнячком в военном отношении. Показательно, что в этот спокойный период у США отсутствовал верховный гражданско-военный орган, занимающийся решением стратегических вопросов, подобно Комитету имперской обороны в Великобритании или более позднему уже собственно американскому Совету национальной безопасности. Существовала ли тогда необходимость в таком органе, если население Америки отрицало саму мысль о войне?

О ведущей роли США в провоцировании финансового краха 1929 года было рассказано ранее{709}. Но еще важнее для оценки сравнительной мощи государства понимать, что последовавший упадок и тарифные войны ударили по экономике США значительно сильнее, чем по любой другой развитой экономике. Столь тяжелые последствия для США были связаны не только с недостаточным контролем над нестабильным по своей природе американским капитализмом, но также и с роковым решением о принятии в 1930 году закона Смута — Хоули о тарифе, разработанного с целью защиты местного производства. Несмотря на жалобы американских фермеров и промышленных лобби на несправедливую конкуренцию со стороны иностранных государств, промышленное и сельскохозяйственное производство в стране, где объемы экспорта значительно превосходили объемы импорта, зависело от действующего порядка мирового торгового оборота и нарушение его могло причинить гораздо больший ущерб местным экспортерам. «Размер валового национального продукта, составлявший в 1929 году $98,4 млрд., спустя три года резко упал, сократившись почти вполовину. Объем выпуска промышленных товаров в 1933 году составлял меньше четверти объема выпуска 1929 года. Порядка 15 млн. человек лишились работы и остались без средств к существованию… За тот же период объем американского экспорта упал с 5,24 до 1,61 млрд. долларов, снизившись, таким образом, на 69%»{710}. Когда прочие государства начали поспешно формировать торговые блоки для защиты собственного производства, те американские отрасли промышленности, которые в значительной степени зависели от экспорта, оказались практически полностью разорены. «Доход от экспорта пшеницы, составлявший 200 млн. долларов десятью годами ранее, к 1932 году упал до 5 млн. Экспорт автомобилей сократился с 541 млн. долларов в 1929 году до 76 млн. в 1932-м»{711}. Мировая торговля в целом приходила в упадок, но доля США в международном торговом обороте сокращалась еще быстрее: в 1929 году она составляла 13,8%, а в 1932-м — уже менее 10%. Более того, с середины 1930-х годов прочие государства начали постепенно наращивать выпуск товаров, а Соединенные Штаты подверглись новым экономическим потрясениям (1937), в ходе которых было утрачено все, чего удалось достичь за прошедшие пять лет. Поскольку к тому моменту мировая экономика оказалась «разъединена»{712} из-за тенденции к торговым блокам, более самостоятельным, чем в 1920-х годах, второй американский экономический спад не имел столь губительных последствий для других стран. В результате в год Мюнхенского соглашения доля выпуска американской промышленной продукции была меньше, чем за весь период с 1910 года (см. табл. 30).

Таблица 30.
Доля в мировом промышленном производстве, 1929–1938{713} (%)
1929 г. 1932 г. 1937 г. 1938 г.
США 43,3 31,8 35,1 28,7
СССР 5,0 11,5 14,1 17,6
Германия 11,1 10,6 11,4 13,2
Великобритания 9,4 10,9 9,4 9,2
Франция 6,6 6,9 4,5 4,5
Япония 2,5 3,5 3,5 3,8
Италия 3,3 3,1 2,7 2,9

Серьезный экономический спад и снижение доли международной торговли в ВНП сделали американскую политику при Гувере и особенно при Рузвельте еще более замкнутой. Учитывая возрастающее число сторонников изоляции страны и наличие комплексных внутренних проблем, едва ли можно было ожидать, что Рузвельт поставит во главу угла своей политики развитие международных связей, как того желали Корделл Халл и Госдепартамент США. Тем не менее Соединенные Штаты, как и прежде, занимали ключевые позиции в мировой экономике, поэтому страну критиковали за то, что она «занята исключительно решением внутренних проблем» и «ожидает мгновенных действий и результатов, а также формирует свою политическую линию, не задумываясь о том, как ее действия могут повлиять на другие страны в будущем»{714}. Запрет 1934 года на предоставление американских займов правительствам иностранных государств, нарушающих свои обязательства по выплате военных долгов, эмбарго 1935 года на поставки оружия в случае войны и несколько позже запрет на предоставление займов любой воюющей стороне заставили Великобританию и Францию осторожнее относиться к перспективе ведения войны с фашистскими государствами. В 1935 году Лига Наций осудила действия Италии, после чего, к ужасу адмиралтейства Великобритании, последовало значительное увеличение объема американских поставок нефтепродуктов сторонникам режима Муссолини.

Многочисленные торговые ограничения, установленные для Германии и Японии в ответ на агрессию с их стороны, «вызвали лишь враждебность обеих стран, не предоставив какой-либо ощутимой помощи их противникам. Экономическая дипломатия Рузвельта создавала лишь новых врагов, а не друзей или перспективных союзников»{715}. Вероятно, наиболее важным последствием, ответственность за которое лежит на обеих сторонах, стало возникновение взаимных подозрений между английским и американским правительствами как раз в тот момент, когда диктаторские режимы перешли к активным действиям{716}.

Между тем к 1937–1938 годам Рузвельт, очевидно, начал чуть больше беспокоиться по поводу фашистской угрозы, хотя американское общественное мнение и экономические затруднения и не позволяли ему взять здесь инициативу в свои руки. Его высказывания в адрес Берлина и Токио стали более жесткими, а поддержка Великобритании и Франции — более явной (правда, это мало помогло обеим этим демократиям в краткосрочной перспективе). В 1938 году секретные переговоры военно-морского командования Великобритании и США касались вопроса устранения двойной угрозы со стороны Японии и Германии. «Карантинная» речь президента США стала первым знаком готовности страны поддержать политику экономического подавления диктаторских режимов. Более того, с этого момента Рузвельт настаивал на значительном увеличении расходов на оборону. Как видно из табл. 26, еще в 1938 году Соединенные Штаты тратили на вооружение меньше, чем Великобритания и Япония, а в сравнении с затратами Германии и Советского Союза США вкладывали в оборону совсем незначительную часть бюджета. Тем не менее выпуск самолетов в 1937–1938 годах практически удвоился, а годом позже Конгресс принял акт о создании военно-морских сил, не имеющих аналогов, который предполагал значительное расширение флота страны. Тогда же проходил испытания опытный образец бомбардировщика В–17, морская пехота усовершенствовала методику проведения морских десантных операций и армия, еще не имевшая на вооружении хороших танков, пыталась решить проблему оснащения бронетанковых войск необходимым вооружением для ведения боевых действий и планировала масштабную мобилизацию{717}. Когда в Европе вспыхнула война, ни одна из военных разработок еще не могла быть запущена в серийное производство, но в целом ситуация с вооружением, необходимым для современной войны, была значительно лучше, чем в 1914 году.

Даже все реализованные мероприятия по перевооружению едва ли нарушили экономику США. Ее главная особенность в тот период заключалась в значительном нереализованном потенциале. В 1939 году уровень безработицы достигал III млн. человек, однако показатели промышленной производительности, исчисляемой в человеко-часах, заметно возрастали благодаря инвестициям в разработку и внедрение конвейеров, электродвигателей (взамен паровых) и улучшению технологий управления, хотя максимальной отдачи эти инвестиции не приносили из-за сокращения продолжительности рабочего дня работников предприятий. Учитывая тот факт, что спрос значительно снизился, а рецессия 1937–1938 годов эту проблему не решила, внедрение различных новых схем также не могло стимулировать экономику и получение выгоды от более полной реализации ее производственного потенциала. К примеру, в 1938 году Соединенные Штаты производили 26,4 млн. тонн стали, что значительно превосходило показатели Германии (20,7 млн.), Советского Союза (16,5 млн.) и Японии (6 млн.) — при том что сталелитейная промышленность этих трех работала на полную мощность, а ⅔ американских сталелитейных заводов работали вполсилы. В скором времени этой нереализованности потенциала предстояло смениться масштабной программой перевооружения{718}. В 1940 году было принято решение об увеличении численности военно-морских сил в два раза, в ВВС должны были быть сформированы 84 боевых группы из 7800 самолетов, а согласно принятому закону о воинской повинности и военной подготовке было начато создание армии численностью до 1 млн. человек. Все эти мероприятия оказали сильное воздействие на экономику США, которая, в отличие от итальянской, французской и британской экономических систем, не испытывала структурных проблем, а лишь не полностью использовала собственный потенциал в период Депрессии. Поскольку у Соединенных Штатов имелись огромные неиспользуемые производственные мощности, тогда как экономики других стран работали на пределе возможностей, вероятно, наиболее значимыми для понимания исхода будущего противостояния статистическими данными стоит считать не показатели уровня фактического производства стали или выпуска промышленной продукции в 1938 году, а те данные, которые отражают уровень национального дохода (табл. 31) и, пусть и неточные, данные об «относительном военном потенциале» (табл. 32). Так или иначе, именно эти цифры напоминают нам о том, что, хотя в Соединенных Штатах во время Великой депрессии и наблюдалось непропорциональное развитие экономики, страна все равно оставалась (по словам адмирала Ямамото) спящим гигантом.

Таблица 31.
Национальный доход великих держав в 1937 г. и доля военных расходов{719}
Национальный доход (млрд. долларов) Доля военных расходов (%)
США 68 1,5
Британская империя 22 5,7
Франция 10 9,1
Германия 17 23,5
Италия 6 14,5
СССР 19 26,4
Япония 4 28,2
Таблица 32.
Относительный военный потенциал великих держав в 1937 г.{720} (%)

США … 41,7

Германия … 14,4

СССР … 14,0

Великобритания … 10,2

Франция … 4,2

Япония … 3,5

Италия … 2,5

Итого на долю семи держав90,5

Пробуждение этого гиганта после 1938 года, ставшее наиболее очевидным в 1940 году, решительно подтверждает, насколько важен был в гонке вооружений и в стратегических расчетах той эпохи выбор подходящего момента. Как Великобритания и СССР немногим ранее, Соединенные Штаты пытались восполнить нехватку вооружения, которая возникла в результате совершавшихся прежде масштабных поставок оружия фашистским режимам. В военных расходах эта страна могла превзойти любую другую при условии соответствующей политической воли. Это наглядно демонстрируют данные статистики: еще в конце 1939 года расходы США на оборону составляли лишь 11,7% от общих государственных расходов (1,6% ВНП){721}, что было значительно меньше, чем у других великих держав в тот период. Увеличение доли военных расходов в ВНП, приближающее страну по данному показателю к фашистским странам, автоматически сделало бы Соединенные Штаты самым мощным в военном смысле государством мира. К тому же многое указывало на то, что Берлин и Токио осознают, насколько подобное развитие способно ограничить их возможности дальнейшей экспансии. Для Гитлера ситуация осложнялась его презрительным отношением к Соединенным Штатам, этой вырождающейся державе, где смешаны различные расы, но и он чувствовал, что не может откладывать свои завоевания до середины 1940-х годов, поскольку военное преимущество к тому времени неизбежно будет на стороне англо-франко-американского лагеря{722}. Что касается Японии, которая воспринимала США намного серьезнее, то ее расчеты были точнее: так, военно-морское командование Японии полагало, что если к концу 1941 года численность их собственных судов достигнет приемлемых 70% от американского уровня, «то к 1942 году соотношение снизится до 65%, к 1943-му — до 50%, а к 1944 году — до катастрофических 30%»{723}. Как и Германия, Япония имела серьезный стимул для развертывания активных действий в самой ближайшей перспективе, поскольку только так она могла избежать участи страны-середнячка, отодвинутой на задний план супердержавами.


Разворачивающийся кризис, 1931–1942

При рассмотрении сопоставимых сильных и слабых сторон великих держав во всей их полноте и в контексте экономического и военно-технического развития той эпохи более понятным становится курс мировой дипломатии 1930-х годов. Это не значит, что локальные источники различных кризисных явлений, будь то Мукденский инцидент, Эфиопский или Судетский кризис, имели лишь второстепенное значение или что международных проблем не возникло бы, если бы великие державы жили в мире и согласии. Однако очевидно, что при возникновении региональных кризисов политические деятели ведущих держав были склонны рассматривать их как в контексте событий более крупной дипломатии, так и, возможно даже в большей степени, в свете внутренних проблем своих государств. Британский премьер-министр Макдональд четко высказался об этом в разговоре со своим коллегой Болдуином, после того как Маньчжурский инцидент спровоцировал кризис фунта стерлингов и развал второго лейбористского правительства:

Все мы были настолько поглощены каждодневными проблемами, что не имели возможности рассмотреть ситуацию в целом и выработать соответствующую политику, вместо этого мы жили в ожидании новых потрясений{724}.

Это лишь подтверждает тот факт, что интересы политиков зачастую касались скорее текущего положения дел, нежели долгосрочной перспективы, и носили скорее практический, нежели стратегический характер. И даже после того, как британское правительство, казалось, могло бы перевести дух, изменений в его осмотрительной политике по отношению к захвату Маньчжурии Японией отнюдь не наблюдалось. Вынужденные постоянно решать экономические проблемы и справляться с общественным неодобрением запутанной ситуации на Дальнем Востоке, британские лидеры прекрасно знали о стремлении доминиона к поддержанию мира и о слабости имперской обороны в регионе, где Япония имела стратегическое преимущество. Так или иначе, многие британцы одобряли решение Токио сотрудничать с китайскими националистами, чья деятельность провоцировала общественные волнения, и многие высказывались за сохранение хороших отношений с Японией. Даже после того как подобные настроения ослабли вследствие дальнейшего проявления японской агрессии, подтолкнуть английское правительство к более решительным действиям могли лишь меры, предпринятые совместно с Лигой Наций и/или другими великими державами.

Однако Лига Наций, какими бы замечательными ни были ее принципы, не имела иных возможностей для предотвращения японской агрессии в Маньчжурии, кроме применения военной силы ее ведущих членов. Обращение за помощью в комиссию по расследованиям (комиссию Литтона) дало возможность державам оправдать задержку перехода к активным действиям, в то время как Япония продолжала захват территорий. У Италии, входившей в число ведущих участников Лиги Наций, не было интересов на Дальнем Востоке. Германия, хотя и имела торговые и военные связи с Китаем, предпочитала не предпринимать активных действий в сложившейся ситуации и лишь наблюдала за тем, сумеет ли японский «ревизионизм» создать полезный прецедент в Европе. Советский Союз выражал обеспокоенность по поводу японской агрессии, однако едва ли мог вступить в сотрудничество с другими странами, а действовать в одиночестве был не готов. Французы вполне предсказуемо столкнулись дилеммой: они не желали создания прецедента, который спровоцирует перемещение существующих территориальных границ и несоблюдение резолюций Лиги Наций, в то же время они были озабочены в связи с негласным перевооружением Германии и необходимостью поддерживать статус-кво в Европе, и сама возможность осложнения ситуации на Дальнем Востоке, которая могла отвлечь внимание и, вероятно, военные ресурсы от германской проблемы, их пугала. Официально строго придерживаясь принципов Лиги Наций, Париж между тем негласно выражал Токио поддержку в их притязаниях на китайские территории{725}. Правительство США, по крайней мере в лице госсекретаря Стимсона, напротив, никоим образом не оправдывало действий Японии, видя в них угрозу свободному миру, концепции, вокруг которой теоретически строился американский образ жизни. Однако высокоидейные суждения Стимсона не нашли поддержки ни со стороны Гувера, которого пугала перспектива дальнейшего запутывания ситуации, ни у британского правительства, которое предпочитало приспосабливаться, а не бороться. Результатом стали конфликт Стимсона и Гувера, отраженный в соответствующих частях их автобиографий, и, что важнее, унаследованное недоверие между Вашингтоном и Лондоном. Все это печальный и наглядный пример того, что один ученый назвал «внешнеполитическим барьером»{726}.

Было не столь важно, осуществлялась ли японская военная агрессия против Маньчжурии в 1931 году с ведома правительства страны или нет{727}, важнее был тот факт, что эта акция достигла своей цели и об этом стало известно, причем Запад не мог предпринять каких-либо существенных действий. Более масштабным последствием стало то, что Лига Наций на поверку оказалась неэффективным механизмом для предотвращения агрессии и три западные демократии продемонстрировали неспособность действовать совместно. Это же стало очевидно в ходе проходивших в то время переговоров по вопросу разоружения в Женеве. Соединенные Штаты в них, конечно, участия не принимали, но противоречия между Англией и Францией относительно способов реагирования на требование Германии о «равенстве» и постоянные попытки Англии уклониться от предоставления каких-либо гарантий, которые могли бы уменьшить опасения Франции, свидетельствовали, что вероятность прекращения переговоров представителями нового гитлеровского режима и разрыв всех существующих договоренностей без страха наказания вполне реальны{728}.

Возобновление к 1933 году германской угрозы создало новую волну напряженности в англо-франко-американских дипломатических отношениях как раз в тот момент, когда провалилась Международная экономическая конференция и три страны пытались стабилизировать свою валюту и укрепить торговые блоки. Хотя в большей степени непосредственную угрозу Германия представляла для Франции, именно Великобритания выражала наибольшие опасения по поводу возможных посягательств на свободу своих действий. К 1934 году кабинет министров и комитет по вопросам обороны признали, что ближайшая угроза исходит от Японии, а от Германии лишь в отдаленной перспективе. Однако, поскольку предпринимать одинаково активные действия в обоих проблемных направлениях возможности не было, важно было нормализовать ситуацию на одном из них. В некоторых кругах высказывались за урегулирование отношений с Японией, чтобы успешнее противостоять Германии, однако в министерстве иностранных дел утверждали, что сближение Великобритании с Японией в дальневосточных вопросах разрушит и без того хрупкое сотрудничество страны с Соединенными Штатами. С другой стороны, настаивавшим на приоритетном укреплении британской обороны на Востоке могли указать, что невозможно игнорировать обеспокоенность Франции ревизионистской политикой Германии и (после 1935 года) крайне рискованно не придавать значения растущей угрозе со стороны люфтваффе. До конца 1930-х годов ответственные лица в Уайтхолле стремились уйти от стратегической дилеммы противостояния потенциальным врагам на разных концах земного шара{729}.

Правда, в 1934 и 1935 годах эта дилемма вызывала лишь тревогу, но не панику. Если режим гитлеровской Германии действительно был крайне нежелательным, странной выглядела его готовность вести переговоры по урегулированию ситуации в Польше, к тому же Германия на тот момент в плане вооружения была гораздо слабее и Франции, и России. Более того, в ответ на попытку Германии захватить Австрию, завершившуюся убийством Дольфуса в 1934 году, Муссолини разместил войска на перевале Бреннер на случай необходимой обороны. Перспектива присоединения Италии к числу держав, стремящихся сохранить статус-кво, особенно обнадеживала Францию, которая стремилась объединить антигерманскую коалицию под знаменем «фронта Стрезы» в апреле 1935 года. Практически в это же время Сталин обозначил свою готовность присоединиться к объединению государств, «выступающих за мир», и к 1935 году Советский Союз не только вошел в состав Лиги Наций, но и инициировал заключение договоров о безопасности с Парижем и Прагой. Хотя Гитлер выступил в качестве явной оппозиции «восточному Локарно», казалось, что Германию надежно сдерживают со всех сторон. Да и Япония на Дальнем Востоке не проявляла агрессии{730}.

Ко второй половине 1935 года, однако, все стремительно изменилось без какого-либо участия Гитлера. Англо-французские расхождения в понимании «проблемы безопасности» выдавали, с одной стороны, беспокойство Великобритании по поводу возобновления связей между Францией и Россией, а с другой стороны — тревогу Франции, вызванную заключением в июне 1935 года англо-германского военно-морского соглашения. Оба решения принимались каждой страной в одностороннем порядке для получения гарантий дополнительной безопасности. Франция хотела привлечь СССР к сохранению баланса в Европе, Великобритания стремилась урегулировать свои потребности в дислокации военно-морских сил в Европе и на Дальнем Востоке, но обе страны рассматривали действия друг друга как дающие неверный сигнал Берлину{731}. Разумеется, эти противоречия несли определенный вред, но катастрофических последствий не имели, чего нельзя сказать о решении Муссолини вторгнуться в Абиссинию, за чем последовал ряд локальных конфликтов и безуспешная попытка реализовать свои амбиции по созданию «новой Римской империи». Эти события тоже можно рассматривать как пример регионального конфликта, породившего широкую сеть последствий. Для французов, напуганных возможностью превращения нового потенциального союзника против Германии в злейшего врага, абиссинский эпизод представлялся настоящим бедствием: допустить вопиющее нарушение принципов Лиги Наций, как и демонстрацию силы со стороны Муссолини (где он нанесет удар в следующий раз?), было опасно, с другой стороны, допустить присоединение Италии к германскому лагерю представлялось ужасным безрассудством в рамках Realpolitik, однако это соображение едва ли могло повлиять на идеалистов-британцев{732}. Между тем Уайтхолл в дополнение к своей актуальной дилемме вынужден был теперь справляться с растущим в обществе беспокойством, связанным с вопиющим нарушением Италией принципов Лиги Наций, да еще и контролировать действия Японии на Дальнем Востоке, в случае если Запад окажется втянутым в средиземноморский конфликт. Франция опасалась, что конфликт с Италией подтолкнет Гитлера к вторжению в Рейнскую область, тогда как Великобритания считала, что сложившаяся ситуация спровоцирует Японию к захвату азиатских территорий, тем более к тому моменту Токио практически готов был расторгнуть морские соглашения и приступить к неограниченному наращиванию флота{733}. Оба предположения в широком смысле были верны, сложность состояла, как и прежде, в том, чтобы разделить насущную проблему и проблему, актуальную в более отдаленной перспективе.

Первыми подтвердились опасения Франции. Соглашение 1935 года о передаче территорий в северо-восточной Африке в пользу Италии (пакт Хора — Лаваля) вызвало взрыв общественного возмущения, в частности в Великобритании. В то время как кабинеты министров в Лондоне и Париже разрывались между урегулированием общественных настроений и негласным обсуждением стратегических и экономических доводов против участия в войне с Италией, Гитлер приступил к повторной оккупации демилитаризованной Рейнской области (март 1936). В строго военном отношении это событие не являлось таким уж значимым ударом; организованное наступление со стороны Франции ведь крайне маловероятно, а со стороны Великобритании — практически невозможно{734}. Однако дальнейшее ослабление Версальских договоренностей и полный отказ от Локарнских соглашений подняли вопрос о приемлемых на международном уровне способах изменения статус-кво. Поскольку ведущие члены Лиги Наций оказались неспособны остановить агрессию Муссолини в 1935–1936 годах, теперь доверие к организации было подорвано и ее влияние на события было очень незначительным либо отсутствовало совсем, как, например, в гражданской войне в Испании или в открытом нападении Японии на Китай (1937). Для сдерживания или, как минимум, контроля за территориальными изменениями при существующем мировом порядке ведущие державы, выступающие за сохранение статус-кво, должны были предпринять решительные действия в отношении ревизионистски настроенных стран.

Ни одна из вышеупомянутых держав тем не менее не считала перспективу вооруженного вмешательства насущной необходимостью. Более того, когда страны с фашистской идеологией начали сближаться (в ноябре 1937 года, вскоре после того, как Муссолини объявил о создании оси Рим — Берлин, Германия и Япония подписали Антикоминтерновский пакт), в стане их потенциальных противников наблюдались все большая замкнутость и разобщенность{735}. Несмотря на негодование США по поводу вторжения Японии в Китай и нападения на канонерскую лодку «Панай», Рузвельт в 1937 году не мог предпринять решительных шагов в отношении заокеанских стран, даже если бы хотел: экономику накрыло новой волной кризиса, и Конгресс выступил за строгое соблюдение политики нейтралитета. Поскольку Рузвельт мог лишь публично осуждать действия агрессора, не обещая каких-либо действий, его политика лишь «усиливала сомнения Англии и Франции в надежности США»{736}. Сталин также был занят внутренними делами страны, правда в несколько ином контексте: чистка и показательные процессы достигли тогда своего пика. Хотя Советский Союз осмотрительно оказывал помощь Испанской республике во время гражданской войны, Сталин понимал, что на Западе неприязнь к коммунистам даже сильнее, чем к фашистам, и поэтому крайне опасно выходить на открытый конфликт с гитлеровской Германией и ее союзниками. Действия Японии на Дальнем Востоке и подписание Антикоминтерновского пакта заставили его стать еще более осторожным.

Среди всех держав в 1936–1937 годах сильнее всех пострадала, разумеется, Франция. Ее экономика была разрушена, а на политической арене произошло настолько сильное разделение, что некоторые наблюдатели полагали, что страна близка к гражданской войне. Помимо этого сложная система безопасности Франции была практически полностью уничтожена в результате серии сокрушительных ударов. Повторная оккупация Германией Рейнской области полностью лишила французскую армию возможности вести наступательные операции с целью оказания давления на Берлин; страна казалась абсолютно уязвимой перед люфтваффе уже потому, что французские ВВС значительно уступали в техническом плане; захват Абиссинии и создание оси Рим — Берлин превратили Италию из потенциального союзника в непредсказуемого и опасного врага; изоляция Бельгии нарушила существующие оборонные планы для северных границ Франции, а растянуть линию Мажино, чтобы закрыть этот участок, не представлялось возможным из-за непосильных затрат; гражданская война в Испании создала предпосылки для формирования фашистского прогерманского государства к югу от Франции; в Восточной Европе Югославия сблизилась с Италией; и Малая Антанта фактически перестала существовать.

В этих тяжелейших, практически безвыходных условиях особая роль была отведена Великобритании, где на посту премьер-министра в мае 1937 года Болдуина сменил Невилл Чемберлен. Озабоченный экономической и стратегической уязвимостью своей страны и страшащийся перспективы вступления в войну, Чемберлен был полон решимости предотвратить какие-либо кризисы в Европе, делая самые «выгодные» предложения диктаторам. Премьер-министр, с недоверием относившийся к Советскому Союзу, презиравший Рузвельта за его «пустословие», нетерпимый к тому, что он считал французской бестолковой дипломатией уступчивости и пассивности, называвший Лигу Наций абсолютно неэффективной организацией, начал реализовывать собственную стратегию поддержания долгосрочного мира путем политики примиренчества. Лондон уже выступал с предложением Берлину торговых скидок и территориальных уступок, теперь же Чемберлен собирался пойти дальше, рассматривая возможность территориальных изменений в самой Европе. В то же время и именно потому, что Германия, по его мнению, несла огромную опасность, премьер-министр стремился наладить отношения с Италией, надеясь таким образом отделить ее от союза с Гитлером{737}. Подобные действия не могли не вызвать споров: в числе прочего, они привели к отставке в начале 1938 года министра иностранных дел Идена, породили волну критики со стороны маленькой, но неуклонно растущей группы противников политики примиренчества и усилили подозрительность Вашингтона и Москвы, — однако с другой стороны, можно утверждать, что в истории дипломатии многие смелые шаги носили провокационный характер. Кое-кто в Европе (хотя далеко не большинство) понимал, что действительно серьезная ошибка стратегии Чемберлена заключалась в том, что Гитлер был абсолютно непримирим, он был намерен создать новый мировой порядок и незначительные корректировки не могли его удовлетворить.

Этот вывод, ставший понятным к 1939 году, а еще более отчетливо — к 1940–1941-му, в кризисный 1938 год был далеко не так очевиден ни для британского, ни для французского правительства. Вторжение в Австрию весной того года показало склонность Гитлера к необъявленным действиям, но можно ли было возражать против воссоединения немцев с немцами? В любом случае это только укрепило убежденность Чемберлена, что вопрос немецкоговорящего меньшинства в Чехословакии должен быть решен прежде, чем державы окажутся на грани войны или уже ее пересекут. Следует признать, что вопрос о статусе Судетской области был крайне спорным, поскольку Чехословакия также имела право на суверенитет, который гарантировали ей международные договоренности, и желание западных держав ' удовлетворить требования Гитлера в данном случае в большей степени определялось негативными эгоистическими страхами, а не позитивными идеалами, — но фюрер на тот момент был единственным мировым лидером, готовым к войне, и его раздражало, что перспектива уничтожить чехов разрушена уступками, полученными по итогам Мюнхенской конференции. Как известно, для войны между великими державами нужны как минимум два участника, и в 1938 году противников для Гитлера не нашлось{738}.

Поскольку на Западе ни политики, ни общество войны не желали, нет смысла углубляться в пространные рассуждения о том, что могло бы произойти, если бы Великобритания и Франция вступились за Чехословакию, и не важно, что соотношение военной мощи было не в пользу Германии, как полагали сторонники политики примиренчества{739}. Тем не менее очевидно, что это соотношение изменилось еще больше в пользу Гитлера после заключения Мюнхенских соглашений. Устранение Чехословакии как значимого среднего европейского государства к марту 1939 года и получение Германией чешского вооружения, заводов и запасов сырья, а также растущая подозрительность Сталина в отношении Запада оказались весомее факторов, игравших на руку Лондону и Парижу, таких как значительно возросший объем выпуска вооружения в Великобритании, тесное военное сотрудничество Великобритании и Франции, изменение настроений в Великобритании и доминионах, выразившееся в большей, чем прежде готовности противостоять Гитлеру. В то же время Чемберлену не удалось ни добиться выхода Италии из гитлеровской коалиции в январе 1939 года, ни сдержать ее агрессию на Балканах, пусть даже Муссолини по веским причинам не мог в этот момент выступить против стран Запада вместе с германским диктатором. Таким образом, когда в конце весны 1939 года Гитлер начал оказывать давление на Польшу, шансов избежать конфликта было гораздо меньше, чем годом ранее, и победа Великобритании и Франции в войне, которая вот-вот должна была вспыхнуть, была гораздо менее вероятна. Присоединение Германией «остатков» Чехословакии в марте 1939 года и вторжение в следующем месяце итальянских войск в Албанию усилили общественные призывы в демократических государствах «остановить Гитлера», предоставить гарантии Польше, Греции, Румынии и Турции; таким образом, страны Западной Европы оказались, как никогда прежде, связаны с судьбой Восточной Европы. Однако возможности непосредственно помочь Польше у стран Запада не было, а опосредованная помощь была незначительной и поступала лишь в период проведения французской армией стратегических оборонительных мероприятий, Великобритания же направила основную часть своих ресурсов на улучшение противовоздушной обороны на собственной территории. Получить помощь напрямую Польша могла только с Востока, но если правительство Чемберлена просто не выказывало особого энтузиазма к заключению соглашений с Москвой, то поляки со своей стороны решительно отказывались допустить Красную армию на территорию своего государства. Поскольку Сталину крайне необходимо было выиграть время и избежать войны, а Гитлер стремился увеличить давление на страны Запада и вынудить их оставить Польшу без поддержки, интересы двух диктаторов, какими бы разными ни были их идеологические принципы, сошлись в достижении собственных целей за счет Варшавы. Шокирующее объявление о заключении пакта Молотова — Риббентропа 23 августа 1939 года не только расширило стратегические преимущества Германии, но и сделало войну с Польшей практически неизбежной. В этот период политика примиренчества для Лондона и Парижа была неприменима, хотя экономические и военные условия требовали (возможно, даже сильнее, чем в предыдущие годы) избегать конфликта великих держав{740}.

Когда вспыхнула Вторая мировая война, Великобритания и Франция вновь оказались в оппозиции к Германии и так же, как и в 1914 году, британская экспедиционная армия была направлена к Ла-Маншу, а англо-французская авиация занялась организацией морской блокады{741}. Однако в стратегическом плане эта война была абсолютно иной, и ее условия для союзников были уже далеко не столь выгодны. Мало того что отсутствовал восточный фронт, между Берлином и Москвой существовало политическое соглашение о разделе Польши, которое, разумеется, предполагало наличие определенных коммерческих договоренностей; так что поставки сырьевых ресурсов из России стойко сводили на нет все возможные отрицательные последствия блокады для германской экономики. В течение первого года войны запасы нефти и прочего сырья в Германии действительно были катастрофически малы, но производство заменителей, применение шведской железной руды и растущие поставки сырья из России позволили восполнить дефицит. Кроме того, бездействие союзников на западном фронте позволяло Германии экономно расходовать запасы нефтепродуктов и боеприпасов. Наконец, у Германии не было слабых союзников, которых ей нужно было бы поддерживать, как Австро-Венгрию в войне 1914–1918 годов. Если бы Италия вступила в войну в сентябре 1939 года, вполне вероятно, что дефицит ее экономики самым негативным образом сказался бы на расходовании скудных запасов Рейха и в результате не позволил бы ему нанести удар в западном направлении в 1940 году. Разумеется, участие Италии осложнило бы положение Англии и Франции в Средиземноморье, но, вероятно, незначительно, к тому же сохранение Римом нейтралитета давало возможность сформировать здесь удобный канал для немецкой торговли, именно поэтому многие разработчики стратегических планов в Берлине надеялись, что Муссолини так и будет оставаться в стороне{742}.

Поскольку в период так называемой «странной войны» уязвимая немецкая экономика совершенно не подвергалась давлению, у Германии были время и возможность для совершенствования тех элементов национальной военной стратегии, в которых вермахт был особенно силен: операционная доктрина, комбинирование действий различных родов войск, применение тактической авиации и децентрализованные наступательные операции. В частности, итоги Польской кампании подтвердили эффективность стратегии блицкрига, выявили ряд недочетов (которые можно было скорректировать в предстоящих операциях) и укрепили уверенность Германии в том, что она может разгромить своих противников за счет молниеносных неожиданных атак при соответствующем организованном взаимодействии авиации и наземных сил. Именно это Германия с легкостью продемонстрировала, быстро и без усилий захватив Данию и Голландию, но при попытке оккупации Норвегии возникли сложности. Дело в том, что географическое положение этой страны делало ее недосягаемой для немецких бронетанковых дивизий, к тому же здесь действовали военно-морские силы Великобритании. По этой причине кампания какое-то время находилась под угрозой провала, пока люфтваффе не упрочили свое влияние на территории. Однако наиболее ярким примером превосходства немецкой военной доктрины и оперативно-тактических возможностей немецкой армии стала Французская кампания в мае-июне 1940 года, в ходе которой более крупные, но менее организованные пехотные и бронетанковые войска союзников были уничтожены силами танковых соединений и моторизованной пехоты под командованием Гудериана. Во всех этих боях наступающие войска имели значительное превосходство в воздухе. В отличие от сражений 1914–1916 годов, когда ни одна из сторон практически не могла похвастаться навыками ведения военных действий новыми методами, кампании 1940 года выявили в этой сфере явные преимущества Германии, что практически исключило негативное влияние на ход войны экономики государства, которая долгое время демонстрировала низкие показатели{743}.

Более того, одержав столь решительные победы в 1939–1940 годах, немецкая военная машина значительно увеличила объем доступных ей источников нефти и другого сырья. Немцы не просто получили возможность неограниченно грабить (и грабили) поверженного врага, — устранение Франции как противника и очевидная неспособность Великобритании организовать крупную военную операцию означали также, что при проведении широкомасштабной кампании не предвидится большого расхода ресурсов вермахта. Для организации поставки сырья из Испании были созданы наземные линии связи, запасам шведских руд больше грозило уничтожение в ходе операций союзников, а Россия, втайне крайне напуганная стремительными успехами Гитлера, увеличивала размер своих поставок. В этих условиях вступление Италии в войну сразу после разгрома Франции не вызвало всех потенциально возможных экономических затруднений, однако спровоцировало отток ресурсов из Европы на Ближний Восток, при этом исключительно неудачная итальянская кампания показала, насколько эту страну переоценивали в 1930-е годы{744}.

Если бы война продолжилась при участии этих трех стран, сложно предположить, как долго она могла бы продлиться. Британская империя при Черчилле была настроена продолжать борьбу и проводила масштабную мобилизацию населения и боеприпасов: в 1940 году, к примеру, она превосходила Германию по объемам производства и самолетов и танков{745}. Поскольку Великобритания в тот период не имела достаточного золотовалютного резерва для оплаты американских поставок, Рузвельт старался всеми силами отозвать закон о нейтралитете, негативно влиявший на экономику страны, и убедить Конгресс в том, что оказание поддержки Великобритании (программа ленд-лиза, договор «эсминцы в обмен на базы», обеспечение конвоем и т. д.) в интересах США{746}. Таким образом, в итоге остались два основных противника, ни один из которых не был способен одержать над другим решительную победу. Если теоретически военные операции британского флота могли помешать Германии пересечь Ла-Манш, о военном вторжении британской армии в Европу не могло быть и речи в связи с отсутствием в стране достаточного количества сухопутных войск. Бомбовые удары по позициям Германии лишь поддерживали моральный дух британцев, но на этом этапе не наносили ощутимого ущерба противнику. За исключением изредка предпринимаемых рейдов в северную Атлантику, немецкий надводный флот был неспособен как-либо иначе противостоять военно-морскому флоту Великобритании. С другой стороны, операции германских подводных лодок под командованием Дёница благодаря применению новой тактики ведения боя и дополнительным судам были как всегда устрашающими. В Северной Африке, Сомали и Абиссинии войска Британской империи легко захватили удерживаемые Италией позиции, однако встретили серьезные препятствия — африканский корпус Роммеля с его тактикой стремительных прорывов и немецкий десант, высадившийся в Греции. Таким образом, для второго года «последней европейской войны» были характерны скорее победы оборонительного плана и незначительные успехи, чем масштабные боевые операции и завоевания{747}.

И вот тогда судьбоносное решение Гитлера вторгнуться в Россию в июне 1941 года кардинально изменило формат конфликта в целом. В стратегическом смысле для Германии это означало ведение войны на нескольких фронтах, что ставило ее в затруднительное положение, подобное ситуации 1914–1917 годов, что было крайне нежелательно для люфтваффе, чьи силы были растянуты между западным, восточным и средиземноморским фронтами. Такой шаг также гарантировал сохранение позиций Британской империи на Ближнем Востоке, которые, разумеется, могли быть отбиты, если бы Гитлер направил туда четверть наземных войсковых соединений и воздушных войск, задействованных в реализации плана «Барбаросса», но в сложившейся ситуации эти позиции оставались своего рода островками безопасности, плацдармом для контрнаступления вражеских войск в будущем. Однако важнее всего был тот факт, что географический охват и потребность в поддержке тыла во время кампании, углубившейся внутрь России на сотни миль, лишали вермахт главного преимущества — возможности нанести внезапный удар на ограниченной территории, чтобы сокрушить врага, прежде чем иссякнут собственные запасы и военная машина застопорится. Германия и ее союзники в июне 1941 года собрали на линии фронта огромную армию, но ресурсы для ее обеспечения и поддержания боеспособности были минимальные, особенно принимая во внимание плохое состояние дорог в стране. Вероятность ведения войны в условиях зимы вообще не рассматривалась, так как предполагалось, что война продлится не более трех месяцев. Авиапромышленность Германии в 1941 году уступала британской и русской, не говоря уже об американской, кроме того, у Вермахта было гораздо меньше танков, чем у российской стороны, а собственных запасов нефти и боеприпасов на продолжительную широкомасштабную кампанию было недостаточно{748}. Проблему не решали даже исключительные успехи войск вермахта на поле боя и нелепые приказы Сталина о развертывании войск перед лицом наступающего врага, из-за чего в течение первых четырех месяцев войны были убиты или взяты в плен более трех миллионов российских солдат. Россия могла нести огромные человеческие и материальные потери, сдавать врагу километры своей территории — и при этом не проигрывать войну в целом. Сдача Москвы и даже, возможно, самого Сталина не заставили бы Россию отказаться от борьбы, поскольку страна обладала колоссальными ресурсами. Таким образом, война могла продолжаться бесконечно, и для ее ведения Третий рейх, несмотря на свои впечатляющие успехи и отточенную тактику, не был в достаточной степени технически готов.

Могла ли российская армия выдержать удар немецких войск на подступах к Москве и противостоять массированному наступлению японцев в Сибири в декабре 1941 года — это уже совсем другой вопрос, достойный обсуждения, но найти на него ответ не представляется возможным. Подписывая Берлинский пакт с Германией и Италией (сентябрь 1940) и позднее (апрель 1941) договор о нейтралитете с СССР, Япония надеялась отсрочить войну с Советским Союзом и приступить к экспансии в южном направлении, однако с появлением информации о подходе немецких войск к Москве Японию вновь охватили воинственные настроения. Стоит отметить, что, если бы вместо операции на юге Япония предпочла направить свои войска против своего традиционного врага в Азии, Рузвельту, по всей вероятности, было бы очень сложно убедить американцев вступить в войну официально и помощь, которую Великобритания была бы способна предоставить России на Дальнем Востоке (если бы Черчилль один вступил в этот конфликт) была бы минимальна. Не желая столкнуться с пугающей перспективой ведения войны на двух фронтах, Сталин в конце 1941 года сумел подключить к участию в военных действиях хорошо обученные, подготовленные к войне в условиях низких температур дивизии из Сибири, задачей которых было ослабить наступательную активность немцев и вынудить их, таким образом, отступить{749}. С позиций Токио тем не менее решение об экспансии в южном направлении было абсолютно верным. Западное эмбарго на торговлю с Японией и заморозка ее активов в июле 1941 года в связи с захватом ею французского Индокитая совершенно ясно обозначили для армии и ВВС страны перспективу полного уничтожения их экономической базы в течение нескольких месяцев, если они не уступят политическим требованиям Америки или не захватят нефтяные и прочие месторождения в Юго-Восточной Азии. Таким образом, с июля 1941 года война Японии против России стала практически невозможной, а ее южная агрессия — практически неизбежной. Однако Америка, которую обвиняли в склонности к бездействию в то время, как Япония захватывала Борнео, Малайю и голландскую Ост-Индию, а также американские тихоокеанские военные базы, в том числе Перл-Харбор, осознавала необходимость устранения этого источника агрессии на юге. Исключительно чтобы сохранить импульс «китайского инцидента», японское военное командование сочло необходимым поддержать осуществление крупномасштабных операций в отношении целей, расположенных в тысячах миль от Японии, о которых имело весьма смутное представление{750}.

Декабрь 1941 года был отмечен вторым поворотным моментом в войне, которая к тому времени охватила весь мир. Контратаки советской армии под Москвой подтвердили, что по крайней мере здесь стратегия блицкрига провалилась. Многочисленные ошеломляющие успехи японской армии в течение первых шести месяцев войны на Тихом океане нанесли союзникам существенный урон, однако территории не были утеряны (даже Сингапур и Филиппины), что было принципиально важно для реализации крупных стратегических планов. Но гораздо большее значение имело то, что в результате действий Японии и абсурдного объявления Гитлером войны Соединенным Штатам в конфликт наконец вступила самая могущественная страна в мире. Разумеется, высокий уровень промышленного производства сам по себе не гарантирует боевой эффективности армии, и профессионализм немецких солдат, в частности, подтверждал предположение о том, что сравнивать человеческие ресурсы и техническую оснащенность нелепо{751}. Однако «Великий альянс», как любил называть его Черчилль, значительно превосходил страны «оси» по размеру военно-технического обеспечения, а его производственные базы располагались вне зоны досягаемости немецкой и японской армий; в совокупности же все имеющиеся у союзников ресурсы позволили им создать огромную боеспособную армию, какую до сих пор ни одно государство не могло противопоставить фашистским агрессорам. В течение следующего года предсказание де Токвиля о возникновении биполярного мира, сделанное в 1835 году, оказалось, по сути, близко к осуществлению.


Загрузка...