Ах, полвека назад люди были проще,
они читали Калинниковские «Мощи»
и Тургенева перелистывали заново,
и Лаврецкого им было искренне жаль,
и еще они почитывали «Новую скрижаль»
Пантелеймона Романова.
В этих книжках размусоливались дуновения и касания,
но всего милее были подробные описания
зыбкой ряби с утра на озерной воде,
отражения солнца в недвижности плеса,
пыли той, что вздымали линейки колеса,
панталон, сюртуков, пиджаков и т. д.
По душе им были издания Маркса (Адольфа)
И Маврикия Осиповича Вольфа,
И особенно Шеллер-Михайлов (титан!).
Это был тех лет наивных времен Голсуорси, –
впрочем лента цвела на Поддубного торсе,
тихо к полюсу брел Гаттерас (капитан!).
Перестали читать мы наивные книжки,
времечко нам не даст передышки,
воздвигая препоны бетонных плотин,
чтоб уж вовсе ничтожный наш съежился шарик, –
но прочли, отыскав философский словарик,
всё, о чем рассуждали Платон и Плотин.
Всё, о чем прошлый век рокотал на гитаре
(о, тогда керосин был еще фотоген ,
ибо свет порождал с некой силой магической…)
и о чем в немудрящей своей бочкотаре,
не найдя человека, грустил Диоген,
сей философ цинический.
«Волшебный фонарь» – это старое слово,
наивное чудо, которому встарь
мы так удивлялись. Всё в жизни не ново,
не ново и слово «волшебный фонарь».
Вернее, два слова, сплетенные прочно
в случайном единстве понятий и фраз.
И осень. И трубы бурлят водосточно,
и молодость вновь прорезается в нас,
когда сочетаний блаженная сладость
иль ржавой листвы омраченный янтарь,
когда непрестанны, как детская радость,
два дивных понятья — волшебный фонарь!
Здесь всё, что когда-то таила планета
в забывчивый нетелевизорный век:
недвижность в слиянии тени и света
и всё, чем пока еще жив человек.
Здесь горя основа и счастья основа,
осенних прощаний блаженная гарь
и, как обещанье, как музыка слова,
глупейшая штука – волшебный фонарь!
Память в каждом живет человеке
о просторах родимой земли:
украинские чудо-лелеки,
верно, в клювах меня принесли.
И плыла под крылом аистиным
Украина сквозь марево гроз:
– Это что там еще за «людына»?..–
задала она птицам вопрос.
И отчизне ответили птицы,
что пока человек я простой,
что я песням хочу научиться
в упоеньи ее красотой;
и земля задышала как тайна,
а лелеки бросали во тьму:
– Что же, примешь ты хлопца, Украйна?
Отвечала Украйна: – Приму!..
Есть у сердца смешные привычки…
Это было довольно давно, –
отскрипели поповские брички,
пулеметные брички Махно;
стало легче дышать на планете,
с детской жадностью впитывал я
Украины задумчивый ветер
и летучий огонь бытия!
Украина моя золотая,
я вздымался в зенит голубой,
в тяжком «Дугласе» плыл, пролетая,
Украина моя, над тобой.
Я видал твои синие реки,
я прошел по твоим городам,
и о чем гомонили лелеки —
передам твоим струнным ладам.
Не при мне ль зажигала очаг ты
и стирала нашествий следы?
Я видал антрацитные шахты
и скопленья железной руды,
соляные я видывал плиты,
все дары твоей щедрой земли, –
полновесными зернами жита
надо мною созвездья текли!
Украина моя, Украина,
нынче прошлое просится в стих:
снова память встает,
как плотина над рекою свершений твоих.
Слово памяти в песнях окрепло
и гудит о борьбе и любви
и о том, что, как феникс из пепла,
поднялись поселенья твои.
Я люблю твой узорчатый Киев
на днепровском седом берегу,
он похож на сказанье, – какие
с ним сравнить города я могу?
Милый Харьков люблю и Полтаву,
и вишневых садов толчею, –
я люблю твою старую славу,
богатырскую славу твою!
Я люблю твою звучную мову,
свежих губ золотую молву,
изобилия первооснову —
молодую степную траву;
я люблю твое солнце большое,
ветер мира, тепла и жилья:
с перелетной нечуждой душою
прихожу к тебе, родина, я.
Породнившись с твоею судьбою,
молодую встречая зарю,
жизнью всей говорю я с тобою,
верным сердцем с тобой говорю:
так прими эту исповедь сына,
чья навек тебе песня верна, –
Украина моя, Украина,
быстролетного детства страна!
Деревья черные, как трефы.
Земля оголена
на всем пространстве от Мерефы
и до Люботина.
И не с беспечностью Эфеба –
резвясь как зрелый муж,
уже барахтается небо
в глубинах спелых луж.
И мимо зябнущего плеса,
вращаясь на весу,
проциркулируют колеса
локомотива «Су».
Блоха, прикидываясь Дафной,
заполнит зыбкий пруд.
Гудки завязнут в телеграфной
проводке – и замрут.
И над изменчивой личиной
сигнальных фонарей
грачиный гомон и галчиный,
иль галочный скорей.
И пробуждением Деметры
овеян вешний шлях,
замызганные километры
и галька в колеях.
И в неуемность окоема
еще до темноты
вплывут гектары чернозема,
как жирные киты.
Они помчатся в эстафете
за музыкой стиха.
Их прогарпунят на рассвете
кривые лемеха.
И устремляются в кочевья,
сопя, как ламантин,
китообразные деревья.
Мерефа-Люботин.
За окнами снежная тьма.
Россия считает расходы.
Как старые пароходы,
доходные стонут дома.
О, как описать эту жесть
с ковчегов нахохленных кровель?
О, как этот хлопьевый промельк
постичь, и понять, и прочесть?
Невольно поются стихи
на лад Северянина старый.
Поэмы гудят, как амбары,
а критик долдонит верхи.
Балконы, столбы, эркера,
угрюмые кариатиды,
отрады, тревоги, обиды,
сегодня, заутро, вчера,
угрюмые кариатиды,
балконы, столбы, эркера.
В квартирах арбатской судьбы
остатки модерна. Останки.
Чаев позабытых жестянки.
Иконки померкшей мольбы.
В столице иль на полустанке,
где сцепщик сцепляет гробы.
И люди, успевшие вмиг
пригубить не мед, как Вителлий,
а самый тот КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
немыслимый КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
что к слову поэта приник.
Шли хлопьев метельные своры
на штурм первозданного дня.
Была суетня, беготня.
Эпоха взрывала соборы,
металлом свой путь осеня.
Была наша доля легка,
еще наши очи сверкали,
и пальцы еще прилипали
к замызганной кнопке звонка…
Я должен рассказать о том,
как дождь неслышно входит в дом,
на цыпочках, как гном в легенде;
я должен повторить рассказ о том,
что в сотню тысяч раз ценней,
чем деньги или денди!
А здесь, в краю зеленых нив,
в краю, где шествует прилив,
прорвав гниющих водоро слей
завесу… По песку скользя,
мне прошлого забыть нельзя
или переложить на после.
Был город, град, вот он каков! –
обитель лестничных звонков,
тоска заплеванных фасадов;
досадуя на тьму и свет,
мы так скучали, будто нет
здесь солнца… Темно-шоколадов,
закат стучался к нам в окно,
и было, кажется, темно,
совсем темно… Был день как год
утрат, смятений и невзгод.
(И это всё? Непредставимо!)
А город, град, приют друзей
был безысходен, как музей,
и мямлил, словно пантомима.
Возвращусь в ветвей безбрежья,
в ненаглядные края,
где лежит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя.
Вспомню всё, что было прежде,
всё, что в дымке бытия,
всё, в чем спит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя!
Возвращусь туда, где трефы
опостылевших ветвей,
где с платформами Мерефы
слит усталый соловей.
Возвращусь туда, где снова
можно жить без полумер,
где на станции Основа –
Квитка, харьковский Гомер!
Был монахом этот Квитка,
а потом танцором стал,
а потом – такая пытка! –
не залез на пьедестал.
Ах, услуга! Ох, медвежья!
Эх, блеснула колея!
Чернозем. Левобережье.
Нет, не смерть, а жизнь моя!
Левобережье. Нет другого.
Теряю счет годам.
Левобережье. Этот говор
я рельсам передам.
Левобережье. Мимо, мимо.
Дорога далека.
И только в сердце – горечь дыма
да исповедь гудка.
Левобережье. Зорко, зорко
впишись в былые дни —
и, ежели мешает шторка,
смахни иль отверни!
Воспой иные побережья,
но всё, но всё равно:
глядит мое Левобережье
в раскрытое окно.
В листвы взъерошенной мятеж я
уткнусь в чужом окне,
и всё ж мое Левобережье
всё будет сниться мне:
тот край, где годы – как минуты,
где быль – как синь-туман,
тот край, где суржик пресловутый
мил слуху поселян!
Прозвучи, моя шальная лира,
доблестью, и лаской, и тоской!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.
Не хочу плутать в неточных датах,
но столетья поступь узнаю:
верно, на заре годов двадцатых
так назвали улицу мою.
Ах, Шекспир! Задира и проказник!
Можно ли забыть, что искони
творчество – неумолимый праздник,
что и мы ему слегка сродни!
Что слова приходят к пантомимам,
оглашая пестрый балаган:
в зеркальце, как смерть неумолимом,
облик свой увидел Калибан.
В ямбах осязаемых и жестких
человек творит свой правый суд.
Гамлет умирает на подмостках,
капитаны Гамлета несут.
Вот бы нам гореть такою страстью
до черты последней, до конца;
если б нам с такой безумной властью
человечьи потрясать сердца!
В нас твои отрады и печали,
шар земной, летящий в тучах тьмы!
Были б мы пустыми рифмачами,
если б о тебе забыли мы!
Если б наше сердце не искало,
без дорог, на ощупь, наизусть,
мужества высокого накала,
слова, побеждающего грусть!
Пышная словесная порфира,
зашурши над каждою строкой!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.
Шло время
в умерщвленьях и зачатьях,
в соцветьях радуг,
в скрипе колеса;
мерцали купола,
и на Крещатик
седые
опускались небеса.
Летела слава
по горам и долам,
столетия
стирали ржавый грим,
и золотые звезды
над Подолом
светили мне
и прадедам моим.
Предки, предки, и вы отошли в мир иной,
привиденьями зыбкими стали!
Вы носили жилетки с атласной спиной
и на пряжках из кованой стали.
И усов ваших фиксатуар-бриолин
был тождественен вечному лоску;
отдаленней теперь, чем кольчуги былин,
ваши штучные брюки в полоску.
Трепыхался футбол и мигало кино,
предвещая истории славу;
в Черном море мотались, с судьбой заодно,
то ли «Гебен», а то ли «Бреслау».
А потом вы на дачах играли в крокет,
и носили толстовки с кокеткой,
и, откушав в столовке свой постный обед,
отличались наивностью редкой.
Годы шли. И уже созидалось метро.
Дождь ложился на вмятины фетра.
Вы тогда уже были, простите, «ретро »,
или, может быть, правильней «ретро»?!
Отошла вашей жизни большая тщета,
только дышат еще и доселе
увеличенных ваших портретов уста
и карманных часов карусели.
Я, потомок ваш бледный,
прославить хочу вас в своем поэтическом раже, –
ведь эпоха вам всё же была по плену,
как титанам в седом Эрмитаже.
Я прославить хочу ваш лаун-теннис в жару
и тяжелые ваши ракетки,
потому что всё ж честно вели вы игру,
вы, мои незабвенные предки!
Что вам НЭП, шмендефер и рулетка с пти-шво!
Были вы в адамантовом стиле,
и врагам не прощали вы впрямь ничего,
но и вам ничего не простили.
Над селеньями людскими,
деловит и нелюдим,
сродный милой пантомиме,
домовитый вьется дым.
В нем твоих очей бездонность,
всем соблазнам вопреки,
и святая отрешенность
хореической строки.
И окутан в дымку света,
вдалеке от всех морей –
позабытый кем-то где-то
город юности моей.
Мне знаком здесь каждый угол,
и подъем, и поворот,
и парад бетонных пугал
возле парковых ворот,
и отрада человека —
снежных хлопьев белизна,
и семнадцатого века
монастырская стена.
Как инкогнито и некто,
все бы в сердце уберечь:
даже грубость диалекта,
даже грусть разлук и встреч.
Уплывает пантомима
в снеговую пелену.
«Слаще нет родного дыма», —
говорили в старину.
Я от сердца отрываю
этот каменный фасад,
эти синие трамваи
и заиндевелый сад,
и покрытый ранней славой,
в голубой одетый дым,
милый месяц моложавый
над пристанищем моим.
Шаланды у прибрежных сел
покачивает ветер резкий,
и постаревший режиссер
бредет по улице одесской.
Он, лысый, скучный человек,
шагает — к смерти ли? ко сну ли?
…Летел бумажный жалкий снег,
эскадры странные тонули.
Фанера, доски и картон,
шеренга дев неграциозных;
глотнуть бы пересохшим ртом
весь этот непродажный воздух!
И умирает старый шут
во всем ветрам открытом зале.
И неба синий парашют
висит над улицей Лассаля.
Бывает, барахлит забвенья
мгла подобно полевому телефону…
Таинственная женщина плыла
по расписному синему плафону.
А пламя подымало языки
и в сновиденья странные тянуло,
где отзвуки и нисхожденья гула,
где комнаты как в сказке высоки.
Пожалуй, что тогда мне было десять,
во мне еще не накопилась злость,
не в пушкинской, а в ильфовской Одессе
мне проживать в ту осень довелось.
Там было даже и кафе Фанкони,
нарпитовское стойбище мужей,
и небоскребы в восемь этажей,
но речь пойдет о расписном плафоне.
Летела – в складках, в драпировках вся,
очами похотливыми кося,
но сверх того не ведая корысти, –
мадам, должно быть, итальянской кисти.
Бинокль к глазам прильнет, как соль ко рту,
и сразу в приближеньи многократном –
бетонный мол, сродни рассветным пятнам,
и трубы разноцветные в порту.
Так сочетался этот Мир-навырост
с грядущим… Впрочем, это ничего!
Но более, но более всего
мне памятна тех дней морская сырость.
Она была повсюду и всегда,
цвела в подъездах животворной тенью,
сродни испепеленью и томленью
и некой сладковатостью горда.
С тех пор прошло немало лет и льдов,
но сырость эта ждет в мечтах опальных,
на лестницах приморских городов
и в тусклом свете комнат умывальных.
Но непрерывен времени поход,
он движется по месяцам угаслым…
Нагретым маслом пахнет теплоход
и вся судьба нагретым пахнет маслом.
Машинным маслом. Что за толчея
нам подтверждает непреложность мига!
Морская сырость – вотчина твоя,
Одесса, Феодосия и Рига.
Чем пахнет на заре Восточный Крым?
Чем пахнет на заре Бассейн Донецкий?
Чем пахнет время? Спячкою мертвецкой
иль пробужденьем? Мы – поговорим…
Был старый дом. О время, не тревожь
осколков воронцовского уюта!
Еще мне снится душная каюта,
Где с морем обручен Одесский Дож!
Во мне еще накапливалась злость
и ожиданий тщетное величье, –
не смог Всего Грядущего Обличье
провидеть я. Но кое-что сбылось.
На Украине Слободской
жил равнодушный итальянец,
он придавал граниту глянец
весьма умелою рукой,
сулил покойникам покой,
женил чахоточный румянец, –
седой ваятель-итальянец
на Украине Слободской.
Надгробных памятников мастер
почил и помер в свой черед,
теперь у смерти он во власти,
зато Искусство не умрет.
Торчат в расцвете неудобья,
хранящие холодный пыл,
многопудовые надгробья
и монументы без могил.
Так помер равнодушья латник,
ваятель мраморных девчат.
У самых врат катка «Печатник»
его изделия торчат.
В этом Харькове, старом как мир,
в этом городе, в этом губернском,
в этом ветре степном, в этом резком,
были мы молодыми людьми.
Были мы молодыми людьми,
были мы гимназистами в блузах,
этот мир был так скромен и узок.
Ах, в своих самых юных конфузах,
в наших первых ребячливых музах
были мальчиками, черт возьми! —
были мы молодыми людьми!
Были барышнями, черт возьми!
Гимназистками в фартушках были!
Три реки в керосине и в иле
никуда не текли, черт возьми!
Никуда не текли, черт возьми!
Лопань, Харьков и Нетечь, они
триедины в одном недвижимом.
Было время подернуто дымом,
было время подкрашено гримом, —
вспоминая о самом любимом,
о блаженстве неповторимом,
о богатстве, ни с чем не сравнимом,
были мы молодыми людьми!
Было время – путем, непутем,
были дни в обывательском тесте,
и еще не пылали поместья,
вихрь не плакал голодным дитем, –
но из этого плача и ила,
из всего, что в судьбе нашей было,
из всего, что душа не забыла,
кровь всплеснулась, и сердце изныло,
и послышалось имя: Артем!
Когда-то были детские обиды,
седой стакан с холодным молоком,
и неумытые кариатиды
поддерживали выпуклый балкон.
Когда-то были райские отрады.
Они мертвы. Их к жизни не воззвать.
Гремели первомайские парады,
и тягачи корежили асфальт.
И фонари бренчали, как монисто.
И метеоры падали в траву.
И пыльный город назывался Мисто,
а я его никак не назову.
И пыльный город в говоре нерусском,
полынный дух украинской земли,
а там, далеко, за Бурсацким спуском
стыдливые акации цвели.
Прошла гроза – и на листочках мокрых
мерцает отсвет Божьего лица.
А я ребенок, по-славянски – отрок,
а в здешнем просторечии — пацан.
Полынный дух, тревожный и прогорклый.
Невнятные ребячьи времена.
Ступеньки Университетской горки
и бронзовый сюртук Карамзина.
И жирный рокот авиамотора.
И вскинь глаза — и только пустота:
мышиный цвет ампирного собора
да маковка, лишенная креста.
И облака. И ничего не надо.
И мне уже никто не возвратит
ни этой неосознанной отрады,
ни этих гипсовых кариатид.
В очень старом французском журнале
иллюстрации. Блеск и хвала!
В очень старом французском журнале –
доконали! была не была! –
В очень старом французском журнале
золотая печаль расцвела.
Машут челками чудо-лошадки,
и рессорные катят ландо, –
то эпохи последние схватки,
что идет, как «Титаник», на дно.
Это трудное бешенство плоти,
наслажденья того бытия,
чье буржуйство уже на излете,
чья уже иссякает струя.
Может быть, чьи-то горны в казарме
протрубили уже на заре
о Вердене, о битве на Марне,
о седых облаках в серебре?
«Марсельеза» – серьезная штука.
Бутсы топчут дорожную пыль.
Дети Франции, нуте-ка, ну-ка,
как задорит вас Руже де Лиль!
Где была во время оно
Словолитня Ревильона,
там уж нет ее теперь:
там гудят иные липы,
там иной фрамуги скрипы,
там иные линотипы
и не так обита дверь.
Но в строки свинцовой оголь
был одет когда-то Гоголь,
Достоевский, Салтыков.
И остались буквы эти
в керосиновом просвете,
в голубом фонарном свете
до скончания веков!
Нет ни скорби, ни пропажи;
вновь сочны политипажи,
а бумага чуть желта, —
вновь плывешь в тоску-неволю
сквозь шестнадцатую долю
иль тридцать вторую долю
благородного листа!
Есть бессмертие в журналах,
в копошеньи этих малых
жирных буковок и литер,
в мельтешеньи этих строк.
Вот и шепчешь ты влюбленно:
«Словолитня Ревильона!»
Было то во время оно,
но пошло, однако, впрок.
Словолитня и аптека
девятнадцатого века, –
все терзанья человека
в дебрях этих трудных лет!
Если прошлое тревожит,
кто сказать об этом сможет?
Разве всё в поэму вложит
некий истинный поэт?!
Фантастические миги,
где романтики-расстриги
боль преображали в книги
с бескорыстностью смешной;
буквы, шпации, пробелы,
«Приключенья Арабеллы», –
страсти легкие пределы
дышат прежней новизной!
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
было то во время оно,
не сегодня, не сейчас…
Отчего же строки эти
в потайном вечернем свете
вновь у сердца на примете,
сызнова тревожат нас?
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
Словолитня Ревильона,
голубой светильный газ!
Господа подъезжали к вокзалу
и ругали простых проводниц,
и корявое зданье вонзало
в небеса позолоченный шпиц.
А за ним громоздились пассажи
и присутственных зданий ранжир
и казалось, что в клетку посажен
прикативший сюда пассажир.
Золоченой иглою пронзите
синегубое небо весны:
я мечтаю о вечном транзите,
мне дороги его не тесны!
И казалось, что воздух насыщен
беспокойным предчувствием краж;
а потом появлялся носильщик
и подхватывал тощий багаж,
и шинелька его телепалась
на покатых и острых плечах, –
он бежал, отметая усталость,
а потом онемел и зачах.
Это было во время вакаций
и тянулось минуту одну,
и корявые ветви акаций
не спеша подступали к окну.
Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев
губернатор Фундуклей прибывает в город Киев,
прибывает в город Киев губернатор Фундуклей
вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.
У шикарного ландо лакированная дверца,
губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,
валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,
лакированная дверца у шикарного ландо.
Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,
лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.
Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с бюстами наших ученых,
и карнизов кирпичных слепая кайма,
и автобусов наших тоска-кутерьма,
и простор санузлов совмещенных.
Будут правнукам вверены те города,
где Утесов нес музыку в массы,
где так вяло порою сочилась вода
и, как лес, зеленели сберкассы.
Что им скажет вот этот (ученый монах?),
сей первопечатник московский?
И еще в нарочито широких штанах
беспардонный поэт Маяковский?
Что им скажет Казанки сушайший песок
вкупе с Курского Черною Грязью,
и поэзия мемориальных досок,
присягающая безобразью
тех писателей или ученых коллег,
тех конструкторов разных воздушных телег,
геликоптеров и вертолетов,
что в Эдем вознеслись, отработав?
Не довольно ли этой пустой болтовни?
Утомленье. Томленье. Опала.
Мне не хочется верить, что меркнут огни,
если сила себя исчерпала.
Вот XVII век и его терема.
Поколения меркнущий разум.
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с форточкой и унитазом.
Будут правнукам вверены наши дома.
Словом – ныне и присно, вовеки
будет осень – не осень, зима – не зима:
громоздить свои льдистые ЖЭКи!
Припадет этот Мир Без Особых Примет
и к твоим деликатным ланитам, –
вечность скуки, которой названия нет,
до скончанья и ад инфинитум!
Мне часто снится книжный магазин,
тугих обложек пестрые обновы,
и на стеллажах – Стерн и Карамзин,
и даже мемуары Казановы –
…На улице какой-то боковой,
вдали от шума, похоти и страсти,
в какой-то ну совсем не деловой,
полузабытой гражданами части.
Мне кажется, я в нем уже бывал,
а если нет, то как могло случиться,
что я запомнил ласковый овал
лица светловолосой продавщицы?
Витрины там как тусклая слюда,
а книги хороши невыразимо,
и я хочу туда, но вот беда! –
на свете нет такого магазина.
Не целовал я этих серых глаз,
и к туфелькам не ластился осотом;
я полз, как одичалый верхолаз,
по разным геральдическим высотам.
Качались клювы в темном серебре,
и облако над башнями качалось,
и расточалась ночь – и на заре
привычная история кончалась:
на миг – приостанавливался миг,
и съеживался сребротканный полог,
и тысячи – уже ненужных – книг
летели в печку со скрипучих полок.
Вновь времена, времена, времена,
снова огниво, кресало и трут,
снова позвякивают стремена,
ржут иноходцы и трубы ревут,
снова огниво, кресало и трут,
снова не верить словам и слезам,
снова затеряны двери в Сезам.
Черный подсолнух в белых зубах,
чересседельник по том пропах,
снова вздуваются жилы на лбу,
снова мне в губы вложила трубу,
переплетенная жилами лба,
вера, надежда, судьба.
Ежели прах развеют ветра –
это еще не беда.
Ежели враг возжелает добра –
это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
никто никому не желает добра,
никто, никому, никогда.
Никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну;
но если за радостью встала страда,
за счастьем узрели вину:
никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну…
Только бы зубы до боли сжать,
только бы вместе с тобой дышать,
праздные ноздри раздув дотла,
только бы ты жила.
Вот я стою – ну, не я, любой,
весь как звенящая нить,
вот я стою, чтобы собой
гибель твою отстранить.
Нет, не собой, не одним собой:
сердцем своим и своей судьбой,
прошлым своим и своей мольбой,
будничных дней гурьбой.
Фосфором выветрившихся костей,
счастьем своих нерожденных детей,
светом их нераскрывшихся глаз,
верностью без прикрас.
Никто никому не желает добра,
но это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
смелость берет города.
Печей кирпичи и святой бурелом,
обугленный бурелом:
сидят дипломаты за круглым столом,
за очень круглым столом.
– О мистер Многоуважаемый Шкаф
и достопочтенная миссис,
о люди в жакетках и пиджаках,
безукоризненных пиджаках,
взирающие, окрысясь,
на то,
чего не вернуть с лихвой,
на то, что невозвратимо,
затем что колки иголки хвой
и море невозмутимо.
Невозмутимо его чело
и гладь его солона,
и если станет тебе тяжело,
и если замрут стремена,
приди – и пригоршней зачерпни
горчайшую горечь вод,
а там вдали – бортовые огни,
седой, как лунь, теплоход.
………………………………..
Вновь времена, времена, времена,
слезы большой беды,
вновь стремена, стремена, стремена,
съежившиеся сады,
всадники в бурках, вороний грай
неутоленных стай.
Рыжее пламя и смерть без вины,
смерть за чужие грехи,
широкогрудые скакуны,
дым из прорех стрехи…
Никто никому, никто никому,
никто никому ни глотка,
и я никогда, никогда не пойму,
что доля моя легка,
что я живу на зеленой земле,
просторной и несуровой,
что я живу на зеленой земле,
а вовсе не на багровой.
Мы вывернем наши души,
как ватники, — наизнанку,
мы слезы твои осушим,
над озером спозаранку,
и будут березы и ветлы
в спокойные воды глядеться,
и будет совсем искрометным
совсем позабытое детство.
Совсем позабытое детство,
когда не тревожат тревоги
и можно, прищурясь, вглядеться
в подкову на пыльной дороге, –
и, внемля словам наговора,
рокочущим снова и снова,
хотя не вполне и не скоро,
а всё ж разогнется подкова.
Бредут по дороге гусыни,
топорщатся кроткие крылья,
подкова в окалине синей
припудрена замшевой пылью.
И солнца лукавые блики
лежат на плетне и заборе,
лежат на фасетчатом лике
подсолнуха в желтом уборе.
Потом зажигаются звезды,
неяркие, мирные звезды,
сначала одна, а за нею
другая и третья звезда.
И вечер нисходит на землю,
простой, как молитва ребенка,
как самая первая песня
малиновки или дрозда.
Шляпа мята-перемята,
и заплата на виду.
Травиата, Травиата,
престарелый какаду.
И, прокашлявшись сначала,
черномазый обормот
кареглазых харьковчанок
песней за душу берет.
Надрывается шарманщик –
иностранный человек,
механический органчик,
потому двадцатый век!
Луч упал с небесной тверди
в водосточную трубу,
музыкант Джузеппе Верди
поворочался в гробу.
Как хотите губы красьте –
хоть помады целый пуд:
если не привалит счастья,
так и замуж не возьмут!
Сколько слов смешных и добрых,
подходящих в самый раз,
проницательный стеклограф
отпечатал про запас.
Разверни цыдульку, Настя,
или Фрося – всё равно!
Вот оно — пустое счастье,
что ж ты плачешь – вот оно!
А потом на двор угрюмый,
обагренный сентябрем,
забредут шурум-бурумы,
завопят: «Старье берем!»
– Эй, паныч, скорее думай —
нет ли брюк иль пиджаку, —
захрипят шурум-бурумы,
задирая вверх башку.
Их прогонит дворник Блыщик:
– Здесь не велено чужим! –
А потом придет точильщик
и начнет точить ножи.
Парень видный, парень ражий –
как обложит, не отбрить,
точит ножницы – и даже
ложку может наточить!
Приманив ребячьи стайки
после множества иных,
заиграют попрошайки
на валторнах жестяных.
Из окошек, из гляделок,
из уставленных в упор
медяки в обертках
белых полетят на грязный двор.
Где ты, город мой просторный,
сердобольное житье,
дребезжащие валторны
и татарское вытье?
Я вас выдумал когда-то,
я вас больше не найду,
Травиата, Травиата,
престарелый какаду!
Приснился нам город у самой воды,
где воздух особенно влажен,
где даже и синие вешние льды
сползают по тропам лебяжьим.
Приснился нам город. Закатный пожар.
Жестокая пряжа рассвета.
И взлет обелиска. И «Зингера» шар.
Но Зингера ль стойбище это?
Мансарды. Туманов седых колыбель.
Матросской гармоники вздохи.
И круглые глазки ручных голубей,
забывших людские подвохи.
И где-то на Западной (серой) Двине
недель корабельное стадо,
где город в рассветном, в закатном огне,
последняя сердца услада.
Как далека от нас действительность былого,
как полусказочна ее смешная явь:
пройдя сквозь решето классического слова,
Россию давних дней по-своему представь.
Россию давних дней и гоголевских масок,
смертей, утрат, тревог – печальных остряков!
Некрасов сумрачный и праведный подпасок,
и проза – долгий путь – чреда обиняков.
Мы верим в действенность соблазнов и событий,
но мы куда умней, прохладней, деловитей,
и чичиковский фарс нам попросту смешон.
Так тени праздных туч плывут по амальгаме
соборных куполов. И всадник вверх ногами,
да, Медный Всадник сам – лучом преображен!
В житницах моей печали
спит зерно небытия.
Разве вы не замечали
горе темного литья?
Разве утренняя квота
не заполнилась тоской
в первый день солнцеворота
и неволи колдовской?
Ты не спишь, туманный отрок,
потерял ты счастья ключ,
и на зельях приворотных
не дробится солнца луч,
и безвестные дороги
не ведут тебя туда,
где на месяц круторогий
льет свой скудный свет звезда.
Это всё приснилось вкратце
накануне той весны,
той, когда начнут
сбываться удивительные сны,
умилительные страсти
порасстелют белый плат,
над излучинами счастья
вихри славы загудят.
Ты встаешь, весна вселенной,
на исходе той зимы,
той печали вдохновенной,
той блаженной кутерьмы,
ты встаешь — и миг утраты
меркнет в зареве судеб,
и теплеет ноздреватый,
рыхловатый черный хлеб.
Томления души, оторванной от близких,
возможно ль передать словами бытия?
Есть пляска темных дней – у каждого своя,
слепые имена на смутных обелисках
и залежи церквей, похожих на беду,
из тех, что кажет гид в автобусе зевакам, –
и всё, что сочтено намеком или знаком,
и всё, в чем жизнь свою когда-нибудь найду.
Есть избитый сюжет фантастических книг:
человек отправляется в прошлое. Штука
в том, что себя он как робкий двойник
там ведет, где герои стреляют из лука.
Предсказать он способен исход и судьбу
королей, и царей, и народных движений, –
в этом смысле пришлец – семи пядей во лбу
промолчал из тактических соображений.
А кончается эта история так:
прощелыга-пришлец похищает красотку
и в грядущее с ней устремляется ходко,
потому что он, в общем, пижон и мастак!
К сожалению, где-то на грани веков
тормозит он с отчаяньем мотоциклиста,
а красотка стареет годочков на триста,
и ее ни в какой не затащишь альков!
В общем, это наивный избитый сюжет,
но читатель постигнет, те книжки листая,
что вояжи в глубины исчезнувших лет,
путешествия в прошлое – вещь непростая.
Тем не менее, есть и такая страна,
та, которой бессонная память верна,
где прошедшее наше осталось навеки,
где текут непонятные пенные реки.
В той таинственной полузабытой стране
можем мы предсказать всё, что будет в грядущем.
В той стране с нашим сердцем, томительно ждущим,
мы пылаем в одном автогенном огне.
Предсказуемо всё. Всё свершится в свой миг,
завершится вполне утоленною жаждой,
только я сожалею всегда, что не каждый
до Крещатика Страсти доводит язык!
Не спеша мы уходим в забвенья пургу
и последние силы душевные тратим.
Предсказания прошлого я не могу
счесть каким-то никчемным иль глупым занятьем.
Ты была Коломбиной и ты ликовала,
и судьбины своей ты не знала пока,
и ложилась на музыку Леонкавалло
голубиная тень твоего колпака.
Ты была Коломбиной – и самой любимой,
и совсем нелюбимой, – и камень плакуч,
и слезинки струились горючей лавиной
сквозь летучее месиво мреющих туч.
Ты была Коломбиной, была фейерверком
позабытых острот, пожелтевших страниц,
ты росла, уходя колпачком островерхим
в голубиную почту померкших зарниц.
Ты была Коломбиной – и ты отыскала
на галерке юнца, не сводившего глаз,
ты была полногласной, как лингва тоскана,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
и на дряхлых партнеров косилась подчас.
А за окнами зной, – мы и вправду играли,
а на Медной Горе добывали руду;
это было в бреду (рассказать не пора ли?),
это было со мной в незабвенном году.
Ты была Коломбиной – и ты ликовала,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
неизвестно зачем, неизвестно куда,
ты была Коломбиной – и ты не сдержалась,
распустила корсаж, растранжирила жалость,
а в нетронутых недрах змеилась руда.
Дорогая подруга, неласковый недруг,
золотая руда в нерастраченных недрах,
предгрозовье и душу смутившая боль,
я не думал тогда о улыбке лукавой,
я тебя не прозвал сероглазой забавой,
я боялся и думать о встрече с тобой.
А сегодня гроза сизокрылым набатом,
а сегодня гроза запеклась над Арбатом,
и стрекозы летят над кипящей смолой,
над землей – как хотите ее называйте,
над железной травой, над размякшим асфальтом,
над хрустящей, еще не остывшей золой.
А сегодня, бродя по траве стрекозиной,
я навьючен опять бутафорской корзиной
алых, белых, и черных, и розовых роз.
Ты опять – Коломбина в кисейных нарядах,
и пылает под пыльными складками паддуг
неподкупная горечь рябиновых гроз.
Мы мир увидали волшебной зимою,
и всюду кино бушевало немое,
и были трамваи в беззвучном снегу,
и хлопья летели пушисто и слепо
на паперти храмов, на вывески нэпа,
на всё, чего вспомнить теперь не могу.
Шла лента, подрагивая и мигая,
но вскоре явилась картина другая:
тапер и Шопен получили расчет,
и стали, почти осязаемо-близки,
зловеще трещать пулеметные диски, –
так годы проходят, так время течет.
Потом мы постигли могущество цвета,
давно непрерывная шла эстафета, –
как ярко… И зал от восторга притих.
Но надо сказать (опечалившись крайне),
что лучше всего на обычном экране кровь,
алая кровь выходила у них.
Теперь нам твердят об экране широком,
но съемки страдают каким-то пороком, –
и долго ль осталось нам жить на земле?
Не выйти из круга раздумий тревожных,
и скоро механик (проклятый сапожник)
докрутит картину в погибельной мгле.
Миновало – и не в счет,
отгремели батареи;
всё проходит, всё течет:
панта реи, панта реи…