Не все, не все слова освоены,
не все вошли в активный фонд!
Они стоят – христовы воины, –
за ними гневный горизонт
В цейхгаузах фразеологии
они звучальны и тверды,
где кружева зимы пологие,
где сосны и седые льды.
Не всё на свете завоевано, –
взгляни в потемки словаря,
и не тверди – мол, дело плевое,
и не гордись душой зазря.
Еще не найденные самые
желанные из многих слов,
еще нежнейшие слова мои –
ничейный, жертвенный улов.
Так раскрывайся ж, книга тесная,
мне всё на свете трын-трава,
пляшите, радуги отвесные,
плетитесь, чудо-кружева!
Завершается путь всякой плоти,
приближается вечный ночлег:
человеческий век на налете,
близок нечеловеческий век.
И, отведав березовой каши,
там, где берег ветрами продут,
алчно ищут ваятели наши,
где им больше на водку дадут.
Это время всех лент кинолентней,
это всяческих свар образец:
неизвестный синьор Иннокентий,
где же ваш чудотворный резец?!
Пусть оплатит густая валюта
равнодушные ваши уста,
изваяния вашего длута,
а по-русски сказать – долота!
Луна над кофейней, луна над кавярной
вгрызается в полночь пилой циркулярной.
Обрызгано небо от Кушки до Фриско
опилками звезд из-под лунного диска.
Сквозь множество форток, балконов и окон
в квартиры вливается горькое мокко,
оно отопляет мирок монохромный,
мирок, не приемлющий пищи скоромной.
Прожекторный луч, голубеющий скупо,
вылупливает эллиптический купол;
разгром густопсового смысла содеяв,
поднимем его на манер Асмодея!
Стыдливой и женственной вереничкой
кобылки бегут по каемке клубничной,
и только ребенки таращут глазенки,
и жалобно екают селезенки.
За сивкою бурка, за буркой каурка,
оркестр, капельмейстер и полька-мазурка
(лошадки – поклонницы штраусовских музык
и не разбираются в свингах и блюзах).
Журчание полек и вальсов игривых
струится по ворсу подстриженных гривок,
сопенье, терпенье, скрипенье и шорох,
султаны и вызвезди, челки и шоры,
сверканьями света арена согрета, –
лошадки в чулочках молочного света.
Увлекся и самый завзятый хулитель:
коверный у Сержа каскетку похитил,
но скоро, наверное, будет завернут
в ковер этот скверный коварный коверный!
Светите, софиты! Кобылки, храпите!
К юпитеру льни, просиявший юпитер!
Скачите, жокеи, скачите, коняки,
а ты, дрессировщик в подержанном фраке,
лупи по кобылкам, лупи по барьерам,
лупи по опилкам крутым шамбарьером!
Опилки, опилки на круглом манеже,
над вами повисли пеньковые мрежи,
над коими будет гимнастов отара
носиться, свершая полет Леотара.
Вы, прежде бренчавшие звездным монистом,
разглажены граблями униформистов,
но время придет, и вы снова вспорхнете
и вновь загоритесь в небесном намете,
и кровель скрежещущие скребницы
пройдутся по крупу гнедой кобылицы!
Прислушайтесь – с вешнею сутемью спелись
ребристые кровли и купола эллипс,
и подслеповатая тьма подсчитала
число пальцевидных колонок портала.
Распялены пальцы у глаз полузрячих,
и пушки палят без таблицы Сиаччи;
ракеты, омытые в звездном рассоле,
взлетают в астральные антресоли
и вновь проникают в трепещущем плясе
в просветы меж облакомясых балясин…
Ракеты, промчавшие в сумерках едких,
понюхавши порох в полетах без сетки,
стремглав возвращаются к дольним пределам,
к асфальтам, к булыжникам заматерелым.
Застыл рецензент у фасада Госцирка,
его не влечет холостая квартирка,
розетка и штепсель, и чайник на плитке,
и будней былых на пергаментном свитке,
бессонно развитом, неясные знаки –
прошедших любовей белесая накипь.
В кармане нагрудном он пропуск нащупал.
Пошел. Зашагал. Уменьшается купол.
А зданье вплывает в изменчивый морок
и в тучи нахохленной смушковый спорок,
который улегся у Бога под боком,
пронзаемый острым, как локоть, флагштоком.
В выси, в дали заоконские,
там, где мреет солнца луч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
Так какой небесной милости
ждать мне у истоков дня?
Город в каменной унылости
кормит горечью меня!
Сердце медленно сжимается,
гаснут сонные зрачки:
сизый воздух просыпается
над перилами реки.
Особняк. Гербы баронские.
Воздух зябок и колюч.
В нем висят, не тают, Зондские
острова рассветных туч.
Это первое смыкание
солнца с зыбкою водой,
невозможность проникания
в миг, оклеенный слюдой.
Над витринами газетными,
над плакатами офсетными,
накрененная едва,
изнывает синева.
Так вдохни всей грудью впалою
этот миг – он слеп и жгуч, –
как медалью, сердцем жалуя
острова рассветных туч.
На пороге, в зыбком августе
травяная жухнет голь, —
так в неизреченной благости
душу вывернуть изволь!
Где Толстые да Волконские,
чей язык велик, могуч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
Невозможно кинолентную
пестроту приять душой
иль недвижность монументную
в неуклюжести большой!
Дней былых Фита и Ижица
расточились в синеве, –
а живое время движется
в белокаменной Москве.
Ты увидишь с подоконника
дальних маковок стада:
голубая кинохроника,
вечных истин череда!
Эту песню изначальную,
сих лучей рассветных прыть
никакой мемориальною
нам дощищей не прикрыть!
Жизнь светла и переменчива,
всё как есть ей трын-трава, –
и таинственно застенчива
предосенняя трава.
Не затмить земной унылостью
туч в рассветной синеве, –
и поэты Божьей милостью
снова вспыхнут на Москве.
Может быть, соперник Тютчева,
тайный голос на Руси,
поджидает друга лучшего
у маршрутного такси?
Может, будущая пылкая
прорицательница грез
акушеркой иль училкою
прочим кажется всерьез?
И второе нужно зрение,
чтоб увидеть тех, кого
окрылило лицезрение
Аполлона самого!
Бронзовеющие волосы
и реверы сюртука,
флоксы или гладиолусы,
юбилейная тоска!
Классик, скованный унылостью,
киснет славе вопреки,
а в поэтах Божьей милостью –
новолунья коготки!
Где ж они? Быть может, в звездах и
мчатся, крылья накреня,
в четырех стихиях: в Воздухе
от Земли, Воды, Огня!
Нерожденные, не ставшие
дивным перечнем невзгод,
но грядущее впитавшие
в генный свой, в затейный код.
Кто сумеет фараонские
письмена зари прочесть?
Может, те Большие Зондские
Облака – они и есть?
Это будет мемуарное пришествие,
всё, чем душу мы опальную томим, –
это будет голубое сумасшествие
городских самовлюбленных пантомим.
Это здесь, под облаками рыжегривыми,
где без слез, вот так, на понт , не подают,
толчеей, немолодыми коллективами
повторяется божественный приют.
Никакого, никакого стихотворчества,
зарифмовок, ритмизаций и т. п.
Это сердце стоеросовое корчится,
кочевряжится в испуганной толпе!
Разве только охломонистая мистика
в кущах времени, без горестей-удач, –
содержательнейшая мемуаристика,
где душа твоя порой играет в мяч.
Напиши-ка это всё простейшей прозою,
изложи-ка это всё без рифм и мер,
где виденья принимаем малой дозою,
и – «пинь-пинь – тарарарахнул зинзивер»!
По раскладкам поэтических учебников
получается оно примерно так –
словно в тире Заболоцкий или Хлебников
вдруг просадят заработанный пятак.
Никакого, никакого стихотворчества,
поэтических претензий и т. д.
Это сердце взбаламученное корчится
каракатицей в рыдающей воде!
Кто смирился постепенно,
обращается не вдруг.
Некий ксендз терзал Шопена,
испускающего дух.
Ну, мертвец, заговори же,
я ведь исповеди жду…
В старом городе Париже,
в приснопамятном году.
И, к доверенному Бога
обратив свой бледный лик,
исповедуется, много
нагрешивший, Фридерик.
Всё. С души свалилась глыба.
Облегченья не тая, говорит он:
«Ну, спасибо, не помру я как свинья!»
И запомнил ксендз дородный,
но нисколько не простак,
этот вольт простонародный
в столь утонченных устах.
Спасена душа задаром.
Завершился полонез.
Спит Шопен в Париже старом,
на кладбище Пер-Лашез.
Полон хитрости мужицкой
и вообще мужиковат
Александр Еловицкий,
толстый суетный аббат.
Он себе живет, не тужит.
Пастырь, он овец остриг…
Но иному богу служит
опочивший Фридерик.
Не в свечном дешевом воске
этот кающийся бог,
а в грохочущей повозке
на распутье трех дорог.
Отчего же в карусели,
в круговерти снежных мух,
плакать хочется доселе,
робкий вальс услышав вдруг?
Когда мы глупое кино,
Блаженство нам великое дано, –
так нектаром чудесным, стоминутным,
лирическую жажду утолим!
Поймем, что нам поведал кинофильм
подмигиваньем сумрачным и смутным.
Опять на сцене музыка и транс,
Соперницы-союзницы и Штраус
Микроскопически-большого вальса
и снова сердце сердцу шепчет: «Сжалься!»,
тоски не выставляя напоказ.
Когда мы смотрим глупое кино,
Блаженство нам великое дано:
впервые плакать в душном кинозале,
слезы сантиментальной не стыдясь, –
ведь не постыдна ласковая связь,
которую нам нынче показали.
Бывает, рвется пленка – и тогда
идет на склейку, кажется, коллодий?
Вот так и сердце рвется иногда
по прихоти «Потерянных мелодий»!
Людской тоски фиоритуры,
Шопен, забытый за дверьми:
исчадья творческой культуры
и дикой скуки, черт возьми!
И всё тревожно, всё шутейно,
всё пахнет кровью и бедой,
как львиный профиль Рубинштейна
на папке с нотной ерундой.
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя,
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
их вкрадчиво трогать рукою,
за ласковой рифмой следя?
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
Не знаешь ли ты, что такое
бродить по немым городам,
не знать ни минуты покоя,
идти и идти по следам?
Впивая дыханье левкоя,
ища путеводную нить…
…не знаешь ли ты, что такое
за вкрадчивой рифмой следить?
За ласковой рифмой следя,
не знать ни минуты покоя,
их вкрадчиво трогать рукою, –
не знаешь ли ты, что такое
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
Вот так начинается пьеса
и фортепианный пролог,
вот так расточается месса
довольно затейливых строк,
вот так я лишаюсь покоя,
за вкрадчивой рифмой следя…
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
Клоун идет ареной,
ярок наряд паяца:
мужество в жизни бренной
учит нас не бояться.
Учит глядеть в лицо вам,
звезды вселенной плоской!
Шут в колпаке пунцовом
музыкой прополоскан!
Ярок наряд паяца,
а капельмейстер пылок, –
выстрелы не боятся
жалких пивных бутылок.
Ставит свои фигурки
в душном подвале тира
дьявол в ковбойской куртке,
завоеватель мира.
Ярок наряд паяца,
скрежет манежной льдины, —
вновь по-людски смеяться
учится капельдинер.
В светлых трапеций мрежи
впаян гимнастки профиль;
хочет процвесть в манеже
клоунский носокартофель.
Дьявольскою гангреной
сумрачный мир терзаем:
клоун идет ареной,
имя его мы знаем.
Вот он, довольный малым,
праведник с рожей гладкой,
выпачканный крахмалом,
с рыжей идет накладкой!
Можно ли в жизни бренной
новую чуять моду?
Клоун идет ареной,
вечность ползет к исходу.
Музыкой или словом
развесели их свору, —
в луковом счастье клоун
с жизнью затеял ссору!
Музыка жизни бренной,
вальс «На маньчжурских сопках»;
клоун идет ареной
с мужеством самых робких!
Станция узловая
жизни, летящей в темень,
музыка цирковая,
клоун в размахе тени!
Так повторяйся в нотах,
звонкая, даровая,
в радостях и в заботах,
музыка цирковая!
Агния иль Глафирка
на першеронах кротких:
звезды конного цирка
в ярких своих колготках!
Пагубой изначальной сроден
любому взору,
плачет Коко печальный,
жалуясь Теодору.
Плачет в чулках лиловых,
жалуясь: – Доконала! –
сумрачный белый клоун
с голосом кардинала.
Тигр, ощетинясь ворсом,
грозен он джунглей житель…
Голым пижонит торсом
ласковый укротитель.
Вот он рычит ретиво,
зверь колдовской породы…
Ну а в антракте – пиво,
кофе и бутерброды.
Был человек таинственный и странный,
хотя имел и паспорт он, и чин.
Он написал «волнистые туманы»
и опочил. Нет следствий без причин.
Когда в него стреляли бонвиваны,
он умирал в снегу. Как честь мужчин.
И лапотные черные Иваны
торчали над ошметками кручин.
Брел русский стих, ломая балаганы.
А труп в гробу бледней, чем лунный свет.
И на заре листал другой поэт
самодержавья темные кораны.
И облака. Они нежней руна.
Рунические призрачные станы.
В метелях воплощались Оссианы,
и обнажалась круглая луна.
О, если бы она могла сойти
с пути, остаться шаром невоспетым!
Свети, луна проклятая, свети
во цвете лет загубленным поэтам!
О воздух века! Если дело дрянь,
когда скрипят погибельные сосны,
сгустись в комок, сияньем ночи стань
иль мертвецов покровом жизненосным!
Стань Пушкиным, стань Фетом, наконец,
стань Аполлоном или кантонистом,
объяв недолетающий свинец
своим туманом, снежным и волнистым.
Пергамент. Папироска. Пепел. Медь.
Стеклянный воздух светопреставленья.
Поэзия не может умереть…
Блюстители, валитесь на колени!
В синем небе, в синем небе
пролетает вертолет, –
на задворках, на задворках
воскресает Дон Кихот, –
ах, в чердачной амбразуре
клок июньской синевы, –
что за мельницы в лазури
над кварталами Москвы?
Звенья труб в мерцаньи цинка,
точно звенья новых лат, –
целый день идет починка,
мир тревожен и крылат.
Если б взвиться, если б взвиться
выше грусти и забав, –
если б с мельницей сразиться,
исполина в ней узнав!
Вертолеты улетели,
люди строят переход.
Третий день на бюллетене
престарелый сумасброд…
Говоря! ему: останьтесь
в нашем юроде, сеньор,
ну указ ли вам Сервантес,
коль Сервантес мелет вздор?!
Что там мельницы мололи?
Улетели: хвать-похвать!
Ну доколе, ну доколе
с ветряками воевать?
В переулке имени Пантофель,
где узка асфальтная река
(понимаешь?), есть на камне профиль
неуживчивого чудака.
Бритвовидный профиль чудака,
абрис эпитафий и утопий, —
в переулке имени Пантофель
на стене. Изваян с кондачка!
Беспределен лик его чудацкий,
мертвеца отчетливый постой,
там, где шествует (живой) Завадский
элегантной ленточной глистой.
Странный фарс. Беспечная минута.
Время – будто петли на воде.
Вековечный доктор Даппергутто,
Всеволод Эмильевич Эм-де [1].
Вальтер фон дер Фогельвейде,
бренный образ человека,
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
певший гимн в честь милой дамы,
пахарь стихотворной нивы,
сочинявший эпиграммы
и слагавший инвективы, —
женщин он любил, конечно,
искренне и любострастно,
удивительно беспечно
и пленительно прекрасно.
Ну а птички на привале,
что на них весьма похожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а птички на привале,
благостны и деловиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Он лугами и полями
шел, вздымая тост заздравный.
С птицами и королями
он беседовал как равный –
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
Вальтер фон дер Фогельвейде,
вечный образ человека.
Ну а птички на привале,
вроде вальтеровой свиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Ну а птички на привале
хоть не лезли вон из кожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а пташки на привале –
Певуны, не паразиты!
Хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
А что с голоду не помер
Вальтер – было просто чудом,
потому что не был Вальтер
кесаревым лизоблюдом.
В тишине печальных буден,
где судьба играет в кости,
я хочу оставить людям
строки нежности и злости.
Не всегда ведь, не всегда ведь
попадаешь прямо в точку, –
людям я хочу оставить,
как Франциск, одни цветочки.
Не ищу пустого блеска,
обращаясь к яснолицым, –
я хочу, как тот Франческо,
обратиться к певчим птицам.
Проповедовать за дверью
некой самой высшей лиги
мудрость высшего доверья,
как романтики-расстриги.
Я хотел бы, небезвестен,
причастившись горней тайне,
обернуться КНИГОЙ ПЕСЕН
в духе истинного Гяйне.
Мы о людях скверно судим
и о тех, что яснолобы;
я хочу оставить людям
строки нежности и злобы!
В сугробах, в сугробах, в сугробах
осталась судьба бытия, –
в тех северных снежных
утробах тревога и вечность моя.
И всё, что мечталось и пелось,
и всё, что звенело в былом,
отвага, любовь и несмелость,
и – в шалую тьму напролом!
В таинственном шуме и блеске
судьба омрачилась моя, —
студеных ночей арабески
на стеклах былого литья.
Я в темном эфире витаю,
дышу неземной тишиной –
не таю, не таю, не таю
и этой безгласной весной.
На этой асфальтовой корке,
на этой студеной земле
глаза мои мстительно-зорки,
как некогда, в дивном тепле.
В забытые комнаты эти
мы входим с морозной черты,
усталые взрослые дети
ушедшей во тьму красоты!
Душою старайся постичь
всё то, что в судьбе промелькнуло:
прислушайся к отзвукам гула,
его темноту возвеличь.
Как свет, превратившийся в слух,
взметнись изобильями блеска,
метнись, будто алая феска
в оконце ночных повитух.
Будь верен весны колыханью,
плыви – удивленно-сутул –
туда, где возносит Стамбул
над синей босфорской лоханью
свои минареты. Впервые
душою смятенно ответь,
что славная вышла мечеть
из греческой Айя-Софии!
Будь весь как волшебная страсть,
старайся в немыслимой смуте,
клубясь словно Облако сути,
душой к Византии припасть!
Время лезет вон из кожи, –
где ж ты, бедный истукан,
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
благородный старикан?
В день Гоморры и Содома
ты влачишь (или зачах?)
бремя Габсбургского Дома
на худых своих плечах!
Все мы, все мы постояльцы
благодушных поварих…
Не собьет в таперах пальцы
звучный Кальман Эммерих!
Где же нынче молодежь их
в доломанах тех времен?!
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
облетевший старый клен!
Где же, где же, где же, где же
русских троек бубенцы,
галицийские манежи,
будапештские дворцы?
Кем он будет подытожен,
век, ушедший в тишину,
там, где Лемберг, там, где Пожонь
и не знают про войну?
Ярко блещут магазины
массой бемского стекла, –
прут мадьяры и русины
в ночь медвежьего угла.
Не цветною кинопленкой
в синема полуживом –
въявь, былое время, мондкай ,
говоря мне, время, мондкай
о величии самом!
Время спит в масонских ложах
(снится новая скрижаль!), –
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
от души тебя мне жаль!
Мир взрывается, пригожих
сонаследников гоня…
Бедный Йорик, Снежный Ежик, —
четверть царства за коня!
Мы помним всё то, что ушло,
а будущего не забудем, –
когда на душе отлегло,
мы время по-новому судим.
Мы внемлем шагам босяков
былой романтической складки,
покорно глотаем облатки,
играем с печалями в прятки, —
мы входим (лирически-шатки)
в сецессион особняков.
Прелестнейшим прошлым измерьте
грядущих скитаний маршрут,
когда по фасадам плывут
сильфиды, наяды и черти;
потом побывайте в концерте,
где тенор прижимисто-крут…
Но всё расточилось, как сон, –
и вы никогда б не сказали,
что очень грустит Стефенсон
во мгле на Восточном Вокзале.
Созвездий высокая утварь,
реклам световых беготня…
О, Келети Пальяудвар,
ты в Киев доставишь меня!
Летит на колесах лачуга,
везет нас напористый гунн
на Ньюгат , на Ньюгат, на Ньюгат,
на Запад , на Запад, на Ньюгат,
в край венецианских лагун.
Как передать невозвратимость мига
и как войти в былых утрат семью?
Что – Прошлое? А будущее – книга,
известно, за печатями семью!
А то полумгновение, в котором
нам жить на этом свете суждено,
кладет предел ненужным разговорам,
и недомолвкам всяческим, и вздорам, –
оно непогрешимо, как зерно.
Так верен будь полумгновенью счастья
и не пытайся позабыть урон,
который был святой вселенской страстью
тебе в годину гнева нанесен!
Не кляните непонятность,
не спешите глаз отвесть, –
в мире нелицеприятность
справедливейшая есть.
Подчинитесь всем раздумьям,
может, даже скудоумьям, –
повторяйте всякий раз:
это правда не про нас!
Потом – ушами финт,
и тихий, будто помер, –
как в лотерее СПРИНТ,
безвыигрышный номер…
Он выслал Русакова…
П.В.Шумахер
Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич,
иль совсем уж какой-нибудь сбрендивший мальчик —
и монарху в подусниках, в общем хана!
В СПб, где рассвет над канавками розов,
где сперва Карамазов, потом Каракозов
пренаивно спешат подстегнуть времена,
где чухонская плесень на черствых баранках
и гремит динамит в монпасьешных жестянках,
либеральный властитель встречает весну:
отпевает его голубая столица,
и в сугроб государь умерщвленный валится,
обреченный мученью и вечному сну.
Разлетается он на куски, вот кошмар-то!
Это все называется Первое Марта,
это казнь, причисления к лику взамен.
И в сознаньи предсмертном бегут вереницей
сам Василий Андреич над первой страницей
и Простак за Границей — беспечный Марк Твен.
Встань над кровлями Питера, Дева-Обида,
в огорченьях Саула-царя и Давида!
Император уже в православном раю,
а за ним, в обстоятельном ритме повтора,
оба Кеннеди и отставной Альдо Моро
неминучую гибель встречают свою.
Александр II, либеральный правитель,
реформатор, воитель и освободитель,
все земное свершил и почил и усоп.
Погребально звучал перезвон колоколен,
но, однако же, был браконьерам дозволен
внесезонный отстрел венценосных особ.
С Делом можно ли отождествлять человека?
Может, в этом ошибка жестокого века,
что творил он расправу, символы казня?
Ох, напали на козлика серые волки,
после ж — народовольцы и народоволки,
и густых мемуаров пустая возня!
Коль железо в живое впивается мясо,
это вовсе не значит, что темная масса
в этом факте прозрела рассвета лучи…
Ибо может признать всеблагая отчизна
эти факты издержками волюнтаризма, —
но молчи, ошалелое сердце, молчи!
Так некогда безумствовал Антоний,
забыв о парусах своих трирем,
у Клеопатры розовых ладоней,
у маяков, на удивленье всем.
И там, где крепдешин и чернобурки,
где чесанки сдаются в гардероб,
в былом сугробном Екатеринбурге
актерской декламации сироп!
Гудит Урал. Гудят холмы Урала.
Таится в недрах темная руда.
Ложится на папаху генерала
снежинки самоцветная звезда.
Уютно и тепло ему в мышиной
шинели. Снег летит на все лады.
Ложатся за директорской машиной
протекторов упрямые следы.
И, на потеху славным свердловчанам,
прожекторами жаркими багрим,
раскланивается актер Молчанов,
и на свету нелеп актерский грим!
Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок…
Не вздыхаю, не тужу я:
ты понять меня сумей,
я вступаю в жизнь чужую,
как беглянка из своей.
И в каком-то сновиденьи
забываю всё вокруг –
чьи-то мненья, чьи-то деньги
и тебя, мой милый друг!
Закуток какой-то вздорный
вдруг становится моим:
это зеркальце в гримерной,
эта лампочка под ним, –
и, когда все кошки серы,
в предвечерний темный час,
что за стены из фанеры
вдруг охватывают нас!
Мне прославиться не к спеху,
мы безвестны до поры;
что за дань полууспеху
в грешных вывертах игры, —
Катерины и Ларисы,
вашей правды не предам…
Мы — бродячие актрисы,
героини новых драм.
И, хотя теперь в почете
телевизор и кино,
нашей правде, нашей плоти
петь по-старому дано…
Порасклеены афиши,
наведен веселый грим;
тише, тише, тише, тише, –
перед вами мы творим!
Так в восторге несусветном
мы играем налегке
в нашем все-таки заветном,
заповедном уголке.
И охота, и забота,
и – судилось на роду! –
и страданья для кого-то
в восемнадцатом ряду…
Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок!
Один актер хотел сыграть,
как дерево растет,
как осеняет благодать
его листву и плод,
как от верхушки до корней,
от кроны до ствола
оно становится смирней
кухонного стола.
Как дождь шуршит в его ветвях
и в трещинах коры
и оставляет впопыхах
хрустальные дары,
и как пичуги гнезда вьют
среди ночных рулад,
и как стальные звезды шьют
ему большой халат,
как хлопья покрывают торс,
и плечи, и бока,
и как мерцает снежный ворс
на пальцах чудака.
Актер сыграл сто пять ролей
и помер сгоряча, –
играл он юных королей
и старого хрыча,
играл погонщиков коров
и герцогов играл,
играл седых профессоров,
игравших в интеграл,
играл без меры, без числа:
такое ремесло!
И рампа смерть ему несла,
а дерево росло –
оно расправило до звезд
свой исполинский рост,
широкошумною листвой
пугая звездный рой.
Росло, не зная для чего,
снося чужую боль, –
его последняя, его
несыгранная роль.
Как «Чайка» Треплева и Дорна,
как банки лопнувшей удар,
материальность иллюзорна, –
таков уж этот Божий дар.
Уныла, как поэт без денег,
пиеса в актах четырех,
где моложавый неврастеник
казнит презрением дурех.
О монументе-истукане
не думай, праздный человек,
о пыльной Чайке в складках ткани,
летящей уж который век.
Пока выбалтывают губы
в заветном шелесте души:
«Попить. С вареньицем. Чайку бы.
С баранками. Попить. Чайку бы».
Испей. Но драмы не пиши!
Прости меня. Я говорю с тобой
на языке дешевых аллегорий,
на языке холодных эпитафий,
кладбищенской травы, надменных туч!
Ты – словно вспышка магния. Лицо
в венце. Как рот кладбищенской мадонны.
В 4.20 прибыл самолет,
и в цинковом гробу въезжает в гибель
тот, кто моим врагом от века не был,
хотя, быть может, был не вовсе другом.
Прости меня. Я свет иного дня
и не лишен надежд и упований,
и ежели из мертвых выпал рук
не светоч, нет, а так – светильник малый,
то кто-нибудь обязан подхватить
и этот малый, этот слабый светец,
хотя потом придется дуть на пальцы.
Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,
и всё же – чту. Прости меня, учитель.
Трудно душе говорить об ушедшем
в столпотвореньи отрад и печалей,
в космосе, в вихре его сумасшедшем,
трудно, как трудно не плакать ночами,
вспомнив, что добрые веки сомкнулись,
вспомнив, что он не увидит рассвета,
вспомнив, что кружево праздничных улиц
больше не встретит живого поэта.
А у судьбы не прямая дорога,
а у поэта нет права на жалость:
много любил он и сетовал много,
много невысказанного осталось –
невоплощенных тревог и желаний,
замыслов, не превратившихся в слово, –
юность жила в седине его ранней,
нежность – в улыбке поэта седого.
Трубы столетья поэту трубили,
зори столетья поэту сияли,
женщины крепко поэта любили,
юноши чутко поэту внимали, –
что же тогда называется счастьем,
если не эта святая влюбленность,
сердце, охваченное всеучастьем,
жизни ликующей неугомонность?
Шашка стоит у его изголовья,
тяжкие книги не сдвинуты с полок,
смерть заглянула под прочную кровлю,
друг мой в отъезде – а путь его долог.
Долог иль нет – мы тебя не забудем,
мы – твои песни, сыны, побратимы:
слово твое устремляется к людям,
Смерть и Поэзия – несовместимы!
Порою проза мне внушает страх.
Так вот, перенимая эстафету,
я буду говорить о нем в стихах,
как это и положено поэту.
Что остается в памяти людской?
Какие-то черты, приметы, краски…
Конечно же, не гипс холодной маски,
а огненного сердца непокой.
Проходит и уходит человек,
а хрупкий голос остается с нами.
Чуть барственный. За строгими словами
нам слышится дыханье горных рек.
Слова опять ложатся на весы.
Суровые. И кроткие, как дети.
Медлительные движутся часы
в его пустом рабочем кабинете.
Что было с ним? В нем клокотала кровь
стремительно, тревожно и устало,
в нем плакала вселенская любовь, –
стыдиться этой рифмы не пристало.
Его судьбу поэзия прожгла,
оледенили синие метели, –
младенческая нежность в нем жила,
нежданная в таком гигантском теле.
Патетика вступала на порог
и оступалась, мудро и нежданно…
В нем юмор жил. Не жалкий юморок,
а добродушный юмор великана.
А благодушный юмор. Без затей.
Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…
Он остается в памяти моей
седым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши!
Луна в окне повисла тонкой льдинкой.
Он, сгорбившись, чинил карандаши
какой-то хитроумною машинкой.
Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,
итоги размышлений, и видений,
и ви дений. Ночных бессонных бдений.
Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг.
И, карандаш сжимая цепкой хваткой,
вел дальше речь. Особою повадкой
порою отличался белый стих.
Он возвещал о сердце молодом,
шел в бестолочь лирического сплава,
но внешне сдержан был. Так подо льдом
в Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазер
в сединах цвета пепельного дыма…
Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР
ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.
Он был земной. Он был душой земли,
в былинном, прочном, богатырском стиле.
Но как его манили корабли,
как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг,
и он листков исписанную груду
укладывает в «Папку для бумаг»
(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,
ведь я носки совать в нее не буду?!»).
Пусть белый, раскаленный добела,
стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага.
Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.
Пускай поэма не спускает флага,
ведь, может быть, она войдет в века,
а может быть, умрет в столичном шуме;
пусть огненное сердце плавил лед, –
итоги всех терзаний и раздумий
тебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотеки
он входит с каждой новою строкой,
но не забудь о странном человеке,
ведь был на свете человек такой,
бесспорно, с недостатками своими,
а вот – не выносил сладчайшей лжи;
и, неподкупной истины во имя,
спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегали
его от пышных званий и регалий,
за то, что не кадили фимиам,
что в горечь не подмешивали сладость,
а он – а он всю грусть свою и радость
дарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок.
Не соловьиных трелей перелив.
Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.
А сердцем не речист. Не говорлив.
И всё ж не мог остаться пантомимой
бунтарских строф ликующий накал,
и – образный, великолепный, зримый,
внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен,
линейно-четок и грозово-синь, —
вот так воспел бы розы и полынь
двадцатого столетия Уитмен.
Колдуя, торжествуя и греша,
ликуя, шарлатаня и шаманя,
он был как призрак на киноэкране,
Солнцеворота звонкая душа!
Когда в душе поселится талант,
уют не осеняет человека.
Он поднял – поэтический Атлант –
живое бремя Середины Века,
он эту ношу на себя взвалил,
большой, широкогрудый, крепкоплечий, –
груз разочарований и увечий,
смятений, расставаний и могил.
Груз радостей, надежд. Печалей бремя.
Спортсмен, и книгочей, и эрудит,
чьим голосом заговорило Время,
кого само Забвенье пощадит.
Приходит ночь и тихо лампы тушит
на старомодном письменном столе;
душа живет не в ерунде частушек –
в поэмах строгих, в горном хрустале.
Душа живет в ямбическом походе.
В нейтронах. В атомах. В любом из нас.
О, на каком прозрачном пароходе
плывет она в Грядущее сейчас?
Она, запечатленная в граните,
к нам, к людям обращается окрест:
«Запомните – во мгле не затемните
мой краткий облик, мимолетный жест!»
Темнеют строф шершавые поковки,
меня он призывает на совет,
и на стеклянной крыше Третьяковки
горит самосожженческий рассвет.
И я, прозаик с тусклых побережий
(гори, рассвет, гори и розовей!),
ловлю его застенчиво-медвежий,
дремучий взгляд из-под ночных бровей.
Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,
махиной всей вмурован в грозный быт.
В рубахе трикотажной темно-синей
передо мной Поэзия сидит.
Рассветным алым пламенем багрима
и все-таки белее полотна,
вдруг Мастером становится она,
раскуривая сигарету «Прима»
у настежь растворенного окна.
Есть у каждой поры свой особенный норов.
Между тем об заклад я побиться готов:
это было в Эпоху Чернильных Приборов,
на исходе тридцатых, разъятых годов,
где цвели виршеплеты, экстазы надергав,
рифмы сложные выстроив в поте лица…
Сколько было, друзья, не английских Георгов,
а восторгов по поводу выеденного яйца!
Подымала эпоха на флаг свой планшайбы –
усмотри некий блюминг и вмиг опупей!
И из каждой, трагически тонущей, лайбы
сорок тысяч вымучивалось эпопей.
Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам,
с разужасных плакатов глядел супостат, –
с высочайших небес леденеющим знаком,
восклицательным знаком летел стратостат.
Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, –
наперед уже было всё как есть решено, –
и в отчаянном шорохе, громе и треске
звуковое, как ересь, рождалось кино.
И звучали акафисты столь велегласно,
что и вчуже того устыдиться не грех, –
до того уж всё было трагически ясно, –
что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!
Саблезубая летопись дачных заборов, –
и – сегодня, сейчас – торопливо воспеть…
Это было в эпоху Чернильных Приборов,
где роскошный нефрит и постылая медь.
Всё как есть превзошли мы. Не в банковском сейфе
наше счастье, а в сжатьях медлительных льдов.
И в каком-то там полупридуманном дрейфе
целый год изгилялся «Георгий Седов».
Паровоз наш летел. И на чахлой дрезине
догонял его вечный лирический слог…
Эти девушки в тапках на белой резине, –
эпилога не сыщешь – всё вечный пролог!
Надо было хоть чуточку приостановиться, –
поумнеть, хоть на миг, – оглядеться во мгле.
Но в державной тоске воздымалась десница
Единицей Восторга на грешной земле.
Где ж ты, девочка? Где ж ты, девчонка, беглянка?
Может, век для тебя был нетворчески груб?
Белый дым, как Дух Банко над кровлей Госбанка, –
белый призрак зимы над флотильями труб!
Мой державный корабль! О каком карнавале
стихотворцы поют в бедном ЦПКиО,
Если наш разъединственный лирик в опале, –
окромя же него не сыскать никого!
Что ж! На смену надрывным «Вы жертвою пали…»
Дунаевский явился с мажором его!
Так Дух Банко витает над спящим Госбанком,
над угрюмым Макбетом, зарезавшим сон, –
и на смену былым пулеметчицам Анкам
Карла Доннер приходит и ейный шансон.
Это смена формаций, где новые предки,
где гоняет коней Ипподром Мелодрам, –
где в отчаянно модной пуховой беретке
вдруг сверкнул синевой шалый блеск монограмм.
Обрывалась эпоха с паденьем Парижа,
чтоб четыре десятилетья спустя
обернуться бесстыжею Эрой Престижа,
жигуленком в размытом окне колеся.
Снег ложился на тонкую жесть лимузинов.
(Отчего ж ты таких прохиндеев растишь,
губошлепые чванные пасти разинув,
Лживый Сертификат, Безгаражный Престиж?!)
Век свое отшагал. По венкам и котурнам,
несомненно проехал каток паровой.
Мы ликуем, объяты катаньем фигурным,
мы ликуем, богаты катаньем фигурным,
это наш общий тодес : ко льду головой!
Мы ликуем. Всего нам на свете дороже
олимпийских реляций возвышенный дух,
хоккеистов разъевшихся сытые рожи,
романтический бред разбитных показух.
И вгоняют коньки свою сталь ножевую
в идиллический студень, в искусственный лед.
Кто же, кто же безмерную душу живую
в эти папье-машёвые торсы вдохнет?..
Где-то в самом изломе, в излете, в исходе,
где на Пресне – в проеме – ротаций валы, –
дым белесый расцвел на ночном небосводе,
в наслоеньях морозной ликующей мглы.
Там, свершая свою золотую крюизу
в заколдованном, в дивном, в безгрешном кругу,
вновь ПОГОДА НА ЗАВТРА бежит по карнизу,
обещая нам оттепель или пургу.