КАРЕГЛАЗОЕ ПЛЕМЯ

«Свою судьбу яви…»

Свою судьбу яви

восторгу моему,

когда закон любви

вплывает в дождь и тьму.

Упрям любви закон,

закон благих недель:

балкон, Лаокоон,

восторга цитадель

скульптур холодный гипс,

ночных дождей тщета,

восторга трудный всхлип

и хижин нищета.

Пусть вспомнит, кто не глуп,

ночных стихий испуг,

печаль ночных халуп,

тоску ночных лачуг.

Тревог иной любви

я сердцем не пойму:

свою судьбу яви

восторгу моему!

ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК

Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок,

родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться,

ты печалей моих, ты отрад моих горький итог,

юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца!

Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах,

если смерть заменила чудесный обычай рождений,

если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах,

если стебель в шипах, словно проволока заграждений?

Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград,

горизонт разделен на покорные, плоские румбы,

онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад,

и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы!

Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток,

как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета…

Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток,

а из их язычков не угодно ль отведать паштета?!

Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду,

навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде,

к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду,

я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде…

И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима,

и метели, метели, метели завьются спиралями стружек!

А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома,

а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи!

Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор,

корешки золотые, которых я гладить не вправе;

за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор,

и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе.

Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы,

и – рукою подать, а не видно за снежною мутью…

Мой железный цветок, даже светлые капли росы

на твои лепестки оседают мертвящею ртутью!

Что мне делать с тобой: на порошей покрытый порог обронить?

Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею?

Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок,

я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!

«Милый друг, тужить не надо…»

Милый друг, тужить не надо…

Милый друг, я не тужу…

Кто, скажи, твоя отрада…

Ни за что я не скажу…

Чья душа, скажи на милость,

ровно в клетке истомилась,

в прутья тонкие впилась,

чья немеркнущая жалость

разыгралась, разбежалась,

от своих оторвалась, ась…

Да, ничья душа не тужит,

никому ее не жаль,

а твоя, твоя душа ль, –

ворон вьется, ворон кружит,

точно траурная шаль.

И поют хамлеты хором

в суматохе хоровой:

«Ты не вейся, черный ворон,

над моею головой».

Ворон — черное крыло,

неученое ракло.

ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА

Вот и сразу прямо с плаца

пересверк лебяжьих крыл:

мчатся лебеди Галаца

в синь кладбищенских ветрил, –

ты из рук их кормишь просом

или звездным февралем, –

в мире зеленоволосом

время с темным фонарем!

И опять нельзя влюбляться

в робкий девичий уют:

снова лебеди Галаца

по земным прудам плывут,

снова лебедь, снова ревность,

снова щебет, снова ночь, –

снова спит ночное древо,

уплывают мысли прочь!

И плывут они по древним

водам, по озерной мгле,

по кладбищенским деревьям,

мимо правды на земле, —

под шумящим кипарисом,

возле пепельной воды,

профиль в синь ночную вписан,

дремлют мертвые пруды!

Это тьму крылом колеблет,

раздвигает мглу ночей

золотой галацкий лебедь,

белый, черный и ничей!

ЧУГУН

Студеной оскомой, московской судьбиной,

дурман, снегопад, белена.

В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,

любимая нынче больна.

И скованы реки, и веки в движенье,

и прочно забыт ледостав,

и два отраженья – чужих отраженья

летят по чугунным мостам.

Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев

и грохот военных музык!

Чугун обжигает на лютом морозе,

лизни – и примерзнет язык.

Топорики, дротики, римские каски,

ворота с чугунным зверьем, –

а есть еще метод блуждающей маски,

технический киноприем.

И снова в ленивом, в уклончивом,

в женском ресницы мои прикурнут,

и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,

на Киевском в землю нырнут.

Я заполночь с Курского в Харьков уеду,

бежав ледяного огня,

и восемь вагонов по снежному следу

в Подольске нагонят меня.

И снова почудится или приснится…

И снова припомнятся мне

устало опущенные ресницы

и руки на простыне.

А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,

там сердца заплеванный крин

забыт меж хвощами морозных разводов

на стеклах январских витрин!

Зима зазывала, цвела, тормошила,

визжала, снежа рубежи:

жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,

жужжи, бормашина, жужжи!

Зима завязала, свела, развязала,

зима задышала в лицо:

одиннадцать нерасторжимых вокзалов

меня заключили в кольцо.

Где город искомый, где город родимый?

В другом проброжу дотемна.

В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,

любимая нынче больна.

КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА

Этих черных ночей чернота,

чернота этих черных ночей,

и умытых огней череда,

и вечерних рубинов ручей,

– за углом, там, где дом

с длинным номером четырехзначным,

можно образ признать неудачным,

но дышать этим тминным теплом,

за углом.

За углом, где дыханье морей

отдаленных почти уловимо,

где еще не совсем пантомима,

а театр золотых якорей;

за углом, где дыханье морей

отдаленных почти уловимо.

Крышей дома ладони сложи,

крышей теплого зимнего дома,

где готовы пылать, как солома,

отдаленных ночей рубежи;

крышей дома ладони сложи,

крышей теплого дивного дома,

дымного дома.

Розоваты ладони твои

над моей стосвечовой лампадой, –

сердце, в бездну доверчиво падай

и не ведай о смутной любви, –

розоваты ладони твои

над моей стосвечовой лампадой.

Этажи, этажи, этажи, –

где-то в море хребет волнолома, –

и готовы вспорхнуть, как солома,

дни, что свежестью ранней свежи;

так былое с грядущим свяжи,

чтобы не было счастью излома!

Ах, как холоден он, волнолом,

спозаранку, – и как это странно, –

словно челюсти левиафана

кто-то темным одел серебром, —

ах, как холоден он, волнолом,

в сыроватых объятьях тумана!

Как пространство от влаги туманно, –

прикоснись ко мне диким жезлом,

испытай мою жизнь на излом,

замахнись палашом пехлевана;

как пространство от влаги туманно, –

так раздвинь эту влагу веслом…

Паруса, паруса, паруса, –

парусины красивая поросль,

а судьба – это вместе иль порознь,

на полвека иль четверть часа,

а судьба – это вечная скорость,

паруса, паруса, паруса…

Паруса – это звон в тетиве,

паруса – это зов издалека, –

в зазеркальи, в зеленой траве

перстенек золотого упрека,

а трава – вот такой гущины,

а трава – вот такой вышины,

и – коси, не коси ее вовсе –

вечным шелестом прелесть шумна,

когда паводком пахнет трава, –

всей душой к переменам готовься,

когда паводком пахнет трава!

Милый друг, по путям торжества

возвратись к этим пепельным ивам,

воротись к этим вербам тоскливым,

к этим дельтам в сто два рукава

и протокам как свет прихотливым, –

будь счастливым над вешним разливом, –

постарайся казаться счастливым,

когда паводком пахнет трава!

Когда паводком пахнет трава,

мое сердце стучит, как телега,

по проселкам земного ночлега,

возле дельты в сто два рукава, —

научись же молчанью ночлега,

когда паводком пахнет трава.

День вступает в слепые права,

ночь прозренья уже за плечами, –

вьется хлопьями влага молчанья

возле дельты в сто два рукава, –

и слова, растеряв свою спесь,

вдруг становятся полой водою,

вдруг становятся теплой ладонью,

вдруг становятся тонкой латунью

и бренчат, завлекая колдунью,

когда паводком пахнет трава.

Ах, колдунья моя, ты права, ты права,

словно серп новолунья;

ты сперва – как аккорд семиструнья,

а потом – как ночная молва,

ты – как вечность без грубых затей,

без какой-то тревоги постылой,

ты – как мальвы Украйны моей,

как подсолнухи родины милой.

Есть права у грамматики дошлой

и у сердца есть тоже права, –

пусть истоптана эта трава

микропористой резвой подошвой,

пусть в окурках трава, и в чаду,

и в осколках, подобных алмазу, –

обрываю последнюю фразу,

неподвластный земному экстазу,

повинуясь иному приказу,

в клочья темную рву полуфразу…

Потому что никчемны слова…

В клочья рву эту смутную фразу,

постигая все истины сразу,

когда паводком пахнет трава.

ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ

Опьяни меня цепкою тучей,

нежной болью меня опьяни!

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они.

И пускай эти строки корявы,

но, главу не подставив мечу,

не ищу я надежды и славы,

только верности женской ищу!

Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,

полупризрачный сон-снеговей,

крепкоскулый усатый голландец

неких полуиспанских кровей.

И неважно, в каком я колете,

и в какую я кожу зашит,

и в какие рыбацкие сети

мой корабль опуститься спешит.

Я на рейде. Опутанный бытом.

Будто нищий, поэт иль бандит.

Лишь наяда под острым бушпритом

в мои зоркие очи глядит.

В пляске радуг, причуд и созвучий

протекут мои утлые дни.

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они!

И в своей разрушительной боли

я лечу на торосы и льды,

неприкаянный шут поневоле

иль Скитальчество Чистой Воды.

Милый друг, за рассветною тучей

расточатся угрюмые дни.

Я твой муж, я – голландец летучий,

не такой, как они.

Погляди, как, волны не касаясь,

повинуясь ночному лучу,

не раскаиваясь и не каясь,

выше пены, как глиссер, лечу!

И покамест я не на приколе,

и пока не на дне я морском,

неприкаянность яростной боли

не уляжется в сердце мужском.

В недрах этой галеры шатучей

ты души моей не схорони.

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они.

Между мной и тобой – поколенья.

Не кляни ж мою душу, сестра.

Мы с тобой – золотые поленья

одного голубого костра.

И когда-нибудь, в прошлое канув,

я скажу, никого не кляня.

– На высоком костре океанов

без зазренья сожгите меня!

«Захлопнули дверцу…»

Захлопнули дверцу

и взмыли в лазурь,

а женское сердце

осталось внизу,

и губы без дрожи

в изгибе витом,

и взлетных дорожек

упругий бетон.

А там за оконцем –

лазурная мгла

обрушена солнцем

на ребра крыла,

и, грузно вгрызаясь

в шатер темноты,

колесам на зависть,

рокочут винты.

Повисли колеса

под фермой руля,

и каплями плесов

покрыта земля,

и мир одинаков,

наивен и груб

в макетах бараков,

градирен и труб.

Когда бы, когда бы,

когда б ты была,

как липы и грабы,

сильна и светла,

чтоб в сердце своем

воплотить благодать,

чтоб только вдвоем

и грустить, и страдать,

чтоб розовым плесом

в рассветную муть

к свинцовым колесам

беспечно прильнуть.

НАВЗИКАЯ

Когда во мне взыграет ретивое,

из мартовских томлений возникая,

мы встретимся, и я тебе присвою

медлительное имя Навзикая.

Оно звучит печально и напевно,

изысканно и чуждо — и, однако,

его носила юная царевна,

отрада среброкудрого феака.

А ты милей, и праведней, и краше,

а ты – неутоленная истома,

а ты, наверно, Нюра или Маша,

или Тамара, в просторечьи Тома.

А ты не уподобишься царевне

и церемонно поведешь плечами, –

«что в имени тебе моем», как древле

чрезмерно любопытным отвечали.

А дома засыпают домочадцы,

и снова наступает миг разлуки,

а я бы мог смолчать и отмолчаться,

до боли сжав твои глухие руки.

И больше нет ни радуг и ни зарев,

и больше нет сердец неугомонных,

и мне сигнализирует фонарик

последнего из четырех вагонов.

МАРИЯ

Там, где меркнут огни городские,

я листаю волну и прибой.

Маня, Маша, Маруся, Мария,

весь я полон, Мария, тобой.

О тебе в испытаньях тревожных

плачет круг золотых фонарей,

и к тебе атеист и безбожник

обращается с песней своей.

И в какой научился он школе –

он, пожалуй, не знает и сам –

этой песни молитвенный колер

посвящать твоим кротким глазам?

Как впервые, иль там не впервые,

как осенних лесов Златоуст,

кареглазое имя Мария

сердцем вымолвил в пламенный куст?

Там, где меркнут огни городские,

обрывается ветер тайком;

ты – Мария, Мария, Мария,

как маяк над судьбой и песком.

Мы у жизни немногого просим,

только чтоб копошилась, как мышь,

эта зябкая зимняя осень

в шелухе пожелтевших афиш.

И чтоб там, где четыре стихии

и над морем – бульвар городской,

ты, Мария, Мария, Мария,

укрощала их тонкой рукой.

Теплоходы растают в тумане,

в каботаж уплывут катера,

но каких заклинаний словами

может сдвинуться эта гора,

где гудят все четыре стихии,

где мы сдержанной страсти рабы,

где заветное имя Марии –

будто смерть иль веленье судьбы?

ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА

И поглядев, как глядят олени,

и посопев, как сопят мальчишки,

лицом уткнуться в твои колени

и плакать, плакать без передышки.

Ты повзрослела, остепенилась,

тебя заели дневные нужды.

Любовь по-польски зовется «милость»,

поляки тоже любви не чужды.

Ты кареглаза, но мне не внове,

что сквозь прожилок большие числа

течет и капля шляхетской крови,

голубоглазой как воды Вислы.

О, только б руку, о, только б пальцы,

о, только б пальцы, о, только б руку!

Молю, подруга, пойми и сжалься,

прости и сжалься, моя подруга.

Вдвоем с тобою – чудесный кворум,

но я не воин, не муж отваги,

я не Костюшко и не Суворов,

я не бряцаю ключами Праги,

а в нарушенье этикета

всхожу на Чертов Мост желанья,

моя дивчина, моя кобьета,

мое томленье и упованье!

«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»

Горы Кавкасиони стали совсем седыми,

горы Кавкасиони – как паруса в тумане.

Я повторяю имя, выдуманное имя:

Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.

Я и не знаю, право, что мне всего дороже.

Я и не знаю, право; но и доселе любы

дугообразные брови, смуглая нежность кожи,

полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.

Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,

мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?

Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,

в городе превращений, в том, где я вовсе не был?

Злые сухие губы, локоны, как волокна,

горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.

Боже, какое солнце ломится в наши окна,

Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!

Этого не забудешь, этого нет беззаветней,

эти воспоминанья благостны и нетленны.

Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви

иль по ночам покрывались прозеленью Селены?

Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,

что же ты в мою душу смотришь глазами лани?

Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,

я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!

«СВИСС МЭЙД»

Твои глаза такие карие,

ресницы – перекличка флейт.

А время делают в Швейцарии:

«Свисс мэйд».

Сверкают выпуклыми линзами

голубоглазые очки,

склоняются над механизмами

женевские часовщики.

Склоняются над циферблатами,

наводят блик на круг:

беспрекословней ультиматума

движенья умудренных рук.

Мы сквозь мерцающие просеки

на узких лыжах проскользим, –

круговращаются колесики,

вгрызаясь в толщу русских зим.

Но за метелицей метелица

промчится в памяти людской,

пока пурга не перемелется,

не станет снежною мукой.

Покамест хлопья ноздреватые

не превратятся в зыбь и хлябь,

пока веселые оратаи

не взмечут утреннюю зябь.

И зимы врозь… чернеет остов их:

им нужен снег, как нервам бром.

Но увядает медь волос твоих,

овеянная серебром.

Но потускнели темно-карие

и смолкла перекличка флейт.

А время делают в Швейцарии:

«Свисс мэйд».

«Пела прелестная юная женщина…»

Пела прелестная юная женщина,

пела с открытой эстрады в саду,

чуточку нагло, немного застенчиво,

людям в забаву, себе на беду.

Глядя в партер, как в огромное зеркало,

голое вздергивала плечо,

каждое русское слово коверкала,

но становилась милее еще.

Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни

были мы все от нее без ума,

и показалось нам, что с кастаньетами

к нам приближается Нежность сама.

Нежность беспечная, резвая, краткая,

тополя нежность и нежность ольхи,

нежность, с которой, склонясь над тетрадками,

в юности мы сочиняли стихи.

Женская нежность в ее неизбежности,

сколько в ней было любви и тепла,

сколько в ней было покорной мятежности,

страсти, тревоги, сожженной дотла!

Стала листва серебриться на тополе,

в кроне запутался дальний рассвет.

Громко, отчаянно люди захлопали,

и поклонилась певица в ответ.

Нет, не заморской изысканной новости

яростно рукоплескали они:

нежности – той, что нужнее суровости,

нежности – той, что бессмертью сродни.

ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ

Любви не верь,

не верь тревоге,

ты только зверь

с большой дороги.

Ты только мгла,

над городами

печаль стекла

по амальгаме.

Ты видишь свет

на небе вещем:

тропе побед

мы рукоплещем.

Тропе утрат,

тропе страданий

судьбе отрад

и назиданий.

Живи, живи,

любви не веря,

смешной любви

ночного зверя!

СИНИЙ ВЕЧЕР

Синий вечер за окном,

за окном снега, –

а у нас есть теплый дом:

тех, кто нынче в доме том,

не страшит пурга.

Синий вечер за окном.

Синяя пурга.

«Понимаешь, я твой номер…»

Понимаешь, я твой номер

повторяю как молитву,

а беда, когда молиться

начинают доктора:

как студентка на экзамен,

как охотник на ловитву

выхожу, а вслед несется:

«Эй, ни пуха, ни пера!»

Почему мы излагаем

пожелание удачи

в выражениях, сулящих

неудачливый исход?

Потому что в нашем сердце

всё иначе, всё иначе,

всё не так, как в умных книжках,

а совсем наоборот.

Ибо с ним, бессонным, вровень

встали губы, встали брови,

встали милые, хмельные,

чуть раскосые глаза:

выше паддуг, выше кровель

встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,

встал с бессонным сердцем вровень

и завлек и истерзал!

Словом – ласки, глазки, сказки,

и завязки, и подвязки,

впрочем, эти неувязки

не изменят наших душ.

Я охотно подчиняюсь

изумительной указке:

ничего, что ты хитрее,

чем покойная Нитуш!

Перепутаны резоны,

резонерам здесь не место,

честь и место тем, чей разум

весь в эмоциях утоп.

Я не знаю, что известно

иль, быть может, неизвестно,

знаю только, что тревожны

серпантины горных троп.

Но взлелеяны надежды,

зеленеющие шкуркой

той прекрасной Василисы,

что лягушкою была.

Я от радости заржал бы,

я заржал бы Сивкой-Буркой

если б ты свою взаимность

мне без спора отдала.

Впрочем, это слишком много.

Не испытывайте бога,

ну, того божка, который

с крылышками за спиной.

Я – в душе моей тревога –

мнусь у самого порога:

не коснуться ли фарфора

этой кнопки неземной?

Я в Москве – в родной столице,

в суете тысячелицей,

я в Москве – в Первопрестольной,

я в не верящей слезам!

Дверь скрипит – и я вздыхаю,

я вздыхаю богомольно,

мне, подобно Алладину,

отворяется Сезам!

«Писать за сонетом – спокойный сонет…»

Писать за сонетом – спокойный сонет,

вынашивать рифмы простые о том,

что на свете влюбленности нет,

а есть только страсти пустые.

Но, может быть, моря застенчивый свет

и мне омывает ладони?

И ежели так, справедливости нет

в подобном скептическом тоне!

«Площадки, перила и марши…»

Площадки, перила и марши,

а ты на шестом этаже.

Когда-нибудь стану я старше,

но трудно и нынче уже

взбираться на кручу такую,

одышкой подъем оплатив:

тебя испугать я рискую,

сопя, словно локомотив.

О сердце, ты хрупко и робко,

и доля твоя нелегка…

Розетка увенчана кнопкой,

фарфоровой кнопкой звонка.

Вонжусь указательным пальцем

в розетку – звонок дребезжит,

звонок убеждает: ну сжалься,

не будь же тверда, как самшит.

И переговоры в прихожей…

Ты в платье, похожем на дождь,

из желтой вискозы, похожей

на шум апельсиновых рощ,

где к цитрусу ластится цитрус,

шепча: «Генацвале, кацо»,

где женственна мудрая хитрость

и сонны вращения солнц,

где в душную ночь ликований,

трезва, а отнюдь не хмельна,

смышленая, как Чиковани,

выходит пройтиться луна.

Служившее правдой и верой

окно открывается в мир,

плывет по Москве-реке серой

замурзанный грязный буксир.

А трубы окраинных фабрик

и створки трамвайных депо

так хмуры, как будто декабрь их

не выпустил и до сих пор.

На шее, покорно склоненной,

зазорно ль сомкнуться рукам?

И в темени прядью рожденной

исчезли буксир и река.

На шее, покорно склоненной,

зазорно ль сомкнуться рукам?

И гипсовая Юнона

в углу улыбнулась слегка.

Ковры по-ирански тиранят

кораны персидской тоски,

и ориентальный орнамент

смеется во все завитки.

Но пусть улыбается мебель,

ведь вовсе не наша вина,

что мы на земле ли, на небе ль,

что сладко и совестно нам,

предавшись немому веселью,

вращаться в истоме слепой

вальсирующей каруселью

над ярмарочной толпой.

«Милый друг, милый друг…»

Милый друг, милый друг,

ты тревога и испуг,

у тебя не очень много песен,

много больше слез, —

ты лобзание взасос

и железная тревога, –

насыпь, насыпь, семафор,

нежность в духоте купейной, –

ниже сумеречных гор

пролетел дымок кофейный, –

снова шорох, снова плач,

песен – нет, не очень много, –

не коньяк, не спотыкач,

а железная дорога,

а дымок, дымок, дымок,

черных верст трехзначный номер,

утомительный итог,

слепота в чужой глаукоме.

Это темная вода

заливает нам зеницы, —

нежность больше не приснится,

не проснется никогда!

«Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»

Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,

крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.

Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,

а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»

В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам

на простой деревянной податливой спинке скамьи

кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:

дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!

А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,

колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.

Православные маковки в пасмурном небе торчали,

как тугие пучки иудейского чеснока.

Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым

(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).

Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,

я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.

Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,

и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…

Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,

цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.

Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,

да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:

счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,

и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!

Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,

а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…

Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:

те же горькие складки в уголках покореженных губ.

Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,

некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,

потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,

потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.

Может, это ошибка, ну просто сплошная оплошность,

и однако, однако – нам не в чем друг друга винить!

Жаль, что нет пушкаря, – вот под этой сентенцией пошлой

нам бы надо бы сняться и снимок навек сохранить.

«На асфальте сером – желтизна…»

На асфальте сером – желтизна

листьев сентября.

Осень, осень…. Сердцу грудь тесна:

ну и зря!

Как щемит оно, ох, как щемит,

сумрак осветив,

как оно вплывает в строгий ритм,

в пагубный мотив!

Нет, не стоит надрываться зря,

сердцу грудь тесна.

На асфальте сером – желтизна

листьев сентября.

Осень бурая и зелень трав,

непроглядь ночей,

тьма непроходимая ночей,

вздохи тягачей.

Есть в районе новом странный дом,

розовый содом,

мы одни с печалью и стыдом

в бедном доме том.

Мы одни с тобою — я да ты –

в путах темноты…

«О, кто б меня мог уберечь…»

О, кто б меня мог уберечь

от моря – Таласса, Таласса! –

от горя, от смертного часа

разлук, расставаний и встреч?

От рокота мутной реки,

от шороха трудной строки,

от Мойры (усталая пряха!),

от скорби, от вечного шаха,

от слез, от прощального

взмаха твоей загорелой руки?

А только пока я с тобой

и вправе шутить и смеяться,

и рельсы еще не змеятся,

и сосны не мчатся гурьбой

навстречу, навстречу, навстречу

трубе, колесу, шатуну, –

а только, спугнув тишину,

я вовсе тебе не перечу.

А только прости да прощай,

а мне до иных побережий.

Почаще пиши, да пореже

в печали свои посвящай.

Вот так, не ропщи, не перечь,

ни всхлипа, ни плача, ни пляса,

а время – оно седовласо,

залечит, но ты не перечь.

О, кто б меня мог уберечь

от моря – Таласса, Таласса! –

от горя, от смертного часа,

от этих обмякнувших плеч –

о, кто б меня мог уберечь?

УВЕРУЙ

Любимая, прости, любимая, уверуй

в пришествие весны и в щебет птичьих стай:

за добрые дела воздай мне полной мерой,

а за грехи вдвойне воздай!

Воздай, и обуздай, и дай любое имя, –

смешные имена бывают у людей, –

взгляни в глаза мои разумными своими,

возьми меня в полон, княжи и володей!

Возьми меня в полон: я буду жить в полоне,

ты видишь – я опять к руке твоей приник,

я губы погрузил в тепло твоей ладони,

твой мальчик, твой двойник, твой робкий ученик.

И шепчется листва, и юность быстротечна,

и светит кроткий взгляд из-под усталых век;

а ты не грешница, ты только человечна,

ты только женщина, ты только человек.

«Прости-прощай…»

Прости-прощай,

моя желанная,

не огорчайся, не скучай!

Горит за нами

ночь туманная, —

прости-прощай,

прости-прощай!

Прости-прощай,

моя любезная,

не унывай и не томись, –

дорога длинная железная

уходит в жизнь,

уходит в жизнь.

«Суда ушли к далеким берегам…»

Суда ушли к далеким берегам,

растаял дым и подобрали сходни.

У женщины – Нескладное Сегодня,

а у мужчины – горький перегар.

И, может быть, никто на корабле

не ведает, что это только малость,

смешная смелость, мудрая усталость

а женщина осталась на земле.

Морская соль посеребрит виски,

а влажный ветер кутается в пене:

душе не до унылого забвенья,

а скользкие ступени высоки.

И человек выходит на корму

и замирает, вглядываясь в темень.

А на земле под ветром гнется стебель,

и слезы неизвестно почему.

А на земле дряхлеют города.

Забвенье начинается в апреле:

журчат капели, стены отсырели,

и юность не вернется никогда.

И просто так – соленая купель,

терпенья неизбывная забота,

и канитель на крабах Совторгфлота,

и музыка за тридевять земель.

Большое плаванье большому кораблю!

А ты без перемен, а ты всё та же,

и я плыву в последнем каботаже,

и я тебя по-прежнему люблю.

«Мы не можем умереть…»

Мы не можем умереть

в тот же день и час.

Значит, прежде примет смерть

кто-нибудь из нас.

В утлой лодочке скольжу

по крутой волне.

Если я опережу –

вспомни обо мне.

Загрузка...