Свою судьбу яви
восторгу моему,
когда закон любви
вплывает в дождь и тьму.
Упрям любви закон,
закон благих недель:
балкон, Лаокоон,
восторга цитадель
скульптур холодный гипс,
ночных дождей тщета,
восторга трудный всхлип
и хижин нищета.
Пусть вспомнит, кто не глуп,
ночных стихий испуг,
печаль ночных халуп,
тоску ночных лачуг.
Тревог иной любви
я сердцем не пойму:
свою судьбу яви
восторгу моему!
Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться,
ты печалей моих, ты отрад моих горький итог,
юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца!
Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах,
если смерть заменила чудесный обычай рождений,
если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах,
если стебель в шипах, словно проволока заграждений?
Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград,
горизонт разделен на покорные, плоские румбы,
онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад,
и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы!
Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток,
как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета…
Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток,
а из их язычков не угодно ль отведать паштета?!
Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду,
навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде,
к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду,
я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде…
И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима,
и метели, метели, метели завьются спиралями стружек!
А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома,
а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи!
Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор,
корешки золотые, которых я гладить не вправе;
за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор,
и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе.
Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы,
и – рукою подать, а не видно за снежною мутью…
Мой железный цветок, даже светлые капли росы
на твои лепестки оседают мертвящею ртутью!
Что мне делать с тобой: на порошей покрытый порог обронить?
Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею?
Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!
Милый друг, тужить не надо…
Милый друг, я не тужу…
Кто, скажи, твоя отрада…
Ни за что я не скажу…
Чья душа, скажи на милость,
ровно в клетке истомилась,
в прутья тонкие впилась,
чья немеркнущая жалость
разыгралась, разбежалась,
от своих оторвалась, ась…
Да, ничья душа не тужит,
никому ее не жаль,
а твоя, твоя душа ль, –
ворон вьется, ворон кружит,
точно траурная шаль.
И поют хамлеты хором
в суматохе хоровой:
«Ты не вейся, черный ворон,
над моею головой».
Ворон — черное крыло,
неученое ракло.
Вот и сразу прямо с плаца
пересверк лебяжьих крыл:
мчатся лебеди Галаца
в синь кладбищенских ветрил, –
ты из рук их кормишь просом
или звездным февралем, –
в мире зеленоволосом
время с темным фонарем!
И опять нельзя влюбляться
в робкий девичий уют:
снова лебеди Галаца
по земным прудам плывут,
снова лебедь, снова ревность,
снова щебет, снова ночь, –
снова спит ночное древо,
уплывают мысли прочь!
И плывут они по древним
водам, по озерной мгле,
по кладбищенским деревьям,
мимо правды на земле, —
под шумящим кипарисом,
возле пепельной воды,
профиль в синь ночную вписан,
дремлют мертвые пруды!
Это тьму крылом колеблет,
раздвигает мглу ночей
золотой галацкий лебедь,
белый, черный и ничей!
Студеной оскомой, московской судьбиной,
дурман, снегопад, белена.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
И скованы реки, и веки в движенье,
и прочно забыт ледостав,
и два отраженья – чужих отраженья
летят по чугунным мостам.
Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев
и грохот военных музык!
Чугун обжигает на лютом морозе,
лизни – и примерзнет язык.
Топорики, дротики, римские каски,
ворота с чугунным зверьем, –
а есть еще метод блуждающей маски,
технический киноприем.
И снова в ленивом, в уклончивом,
в женском ресницы мои прикурнут,
и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,
на Киевском в землю нырнут.
Я заполночь с Курского в Харьков уеду,
бежав ледяного огня,
и восемь вагонов по снежному следу
в Подольске нагонят меня.
И снова почудится или приснится…
И снова припомнятся мне
устало опущенные ресницы
и руки на простыне.
А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,
там сердца заплеванный крин
забыт меж хвощами морозных разводов
на стеклах январских витрин!
Зима зазывала, цвела, тормошила,
визжала, снежа рубежи:
жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,
жужжи, бормашина, жужжи!
Зима завязала, свела, развязала,
зима задышала в лицо:
одиннадцать нерасторжимых вокзалов
меня заключили в кольцо.
Где город искомый, где город родимый?
В другом проброжу дотемна.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
Этих черных ночей чернота,
чернота этих черных ночей,
и умытых огней череда,
и вечерних рубинов ручей,
– за углом, там, где дом
с длинным номером четырехзначным,
можно образ признать неудачным,
но дышать этим тминным теплом,
за углом.
За углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо,
где еще не совсем пантомима,
а театр золотых якорей;
за углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо.
Крышей дома ладони сложи,
крышей теплого зимнего дома,
где готовы пылать, как солома,
отдаленных ночей рубежи;
крышей дома ладони сложи,
крышей теплого дивного дома,
дымного дома.
Розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой, –
сердце, в бездну доверчиво падай
и не ведай о смутной любви, –
розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой.
Этажи, этажи, этажи, –
где-то в море хребет волнолома, –
и готовы вспорхнуть, как солома,
дни, что свежестью ранней свежи;
так былое с грядущим свяжи,
чтобы не было счастью излома!
Ах, как холоден он, волнолом,
спозаранку, – и как это странно, –
словно челюсти левиафана
кто-то темным одел серебром, —
ах, как холоден он, волнолом,
в сыроватых объятьях тумана!
Как пространство от влаги туманно, –
прикоснись ко мне диким жезлом,
испытай мою жизнь на излом,
замахнись палашом пехлевана;
как пространство от влаги туманно, –
так раздвинь эту влагу веслом…
Паруса, паруса, паруса, –
парусины красивая поросль,
а судьба – это вместе иль порознь,
на полвека иль четверть часа,
а судьба – это вечная скорость,
паруса, паруса, паруса…
Паруса – это звон в тетиве,
паруса – это зов издалека, –
в зазеркальи, в зеленой траве
перстенек золотого упрека,
а трава – вот такой гущины,
а трава – вот такой вышины,
и – коси, не коси ее вовсе –
вечным шелестом прелесть шумна,
когда паводком пахнет трава, –
всей душой к переменам готовься,
когда паводком пахнет трава!
Милый друг, по путям торжества
возвратись к этим пепельным ивам,
воротись к этим вербам тоскливым,
к этим дельтам в сто два рукава
и протокам как свет прихотливым, –
будь счастливым над вешним разливом, –
постарайся казаться счастливым,
когда паводком пахнет трава!
Когда паводком пахнет трава,
мое сердце стучит, как телега,
по проселкам земного ночлега,
возле дельты в сто два рукава, —
научись же молчанью ночлега,
когда паводком пахнет трава.
День вступает в слепые права,
ночь прозренья уже за плечами, –
вьется хлопьями влага молчанья
возле дельты в сто два рукава, –
и слова, растеряв свою спесь,
вдруг становятся полой водою,
вдруг становятся теплой ладонью,
вдруг становятся тонкой латунью
и бренчат, завлекая колдунью,
когда паводком пахнет трава.
Ах, колдунья моя, ты права, ты права,
словно серп новолунья;
ты сперва – как аккорд семиструнья,
а потом – как ночная молва,
ты – как вечность без грубых затей,
без какой-то тревоги постылой,
ты – как мальвы Украйны моей,
как подсолнухи родины милой.
Есть права у грамматики дошлой
и у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава
микропористой резвой подошвой,
пусть в окурках трава, и в чаду,
и в осколках, подобных алмазу, –
обрываю последнюю фразу,
неподвластный земному экстазу,
повинуясь иному приказу,
в клочья темную рву полуфразу…
Потому что никчемны слова…
В клочья рву эту смутную фразу,
постигая все истины сразу,
когда паводком пахнет трава.
Опьяни меня цепкою тучей,
нежной болью меня опьяни!
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
И пускай эти строки корявы,
но, главу не подставив мечу,
не ищу я надежды и славы,
только верности женской ищу!
Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,
полупризрачный сон-снеговей,
крепкоскулый усатый голландец
неких полуиспанских кровей.
И неважно, в каком я колете,
и в какую я кожу зашит,
и в какие рыбацкие сети
мой корабль опуститься спешит.
Я на рейде. Опутанный бытом.
Будто нищий, поэт иль бандит.
Лишь наяда под острым бушпритом
в мои зоркие очи глядит.
В пляске радуг, причуд и созвучий
протекут мои утлые дни.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они!
И в своей разрушительной боли
я лечу на торосы и льды,
неприкаянный шут поневоле
иль Скитальчество Чистой Воды.
Милый друг, за рассветною тучей
расточатся угрюмые дни.
Я твой муж, я – голландец летучий,
не такой, как они.
Погляди, как, волны не касаясь,
повинуясь ночному лучу,
не раскаиваясь и не каясь,
выше пены, как глиссер, лечу!
И покамест я не на приколе,
и пока не на дне я морском,
неприкаянность яростной боли
не уляжется в сердце мужском.
В недрах этой галеры шатучей
ты души моей не схорони.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
Между мной и тобой – поколенья.
Не кляни ж мою душу, сестра.
Мы с тобой – золотые поленья
одного голубого костра.
И когда-нибудь, в прошлое канув,
я скажу, никого не кляня.
– На высоком костре океанов
без зазренья сожгите меня!
Захлопнули дверцу
и взмыли в лазурь,
а женское сердце
осталось внизу,
и губы без дрожи
в изгибе витом,
и взлетных дорожек
упругий бетон.
А там за оконцем –
лазурная мгла
обрушена солнцем
на ребра крыла,
и, грузно вгрызаясь
в шатер темноты,
колесам на зависть,
рокочут винты.
Повисли колеса
под фермой руля,
и каплями плесов
покрыта земля,
и мир одинаков,
наивен и груб
в макетах бараков,
градирен и труб.
Когда бы, когда бы,
когда б ты была,
как липы и грабы,
сильна и светла,
чтоб в сердце своем
воплотить благодать,
чтоб только вдвоем
и грустить, и страдать,
чтоб розовым плесом
в рассветную муть
к свинцовым колесам
беспечно прильнуть.
Когда во мне взыграет ретивое,
из мартовских томлений возникая,
мы встретимся, и я тебе присвою
медлительное имя Навзикая.
Оно звучит печально и напевно,
изысканно и чуждо — и, однако,
его носила юная царевна,
отрада среброкудрого феака.
А ты милей, и праведней, и краше,
а ты – неутоленная истома,
а ты, наверно, Нюра или Маша,
или Тамара, в просторечьи Тома.
А ты не уподобишься царевне
и церемонно поведешь плечами, –
«что в имени тебе моем», как древле
чрезмерно любопытным отвечали.
А дома засыпают домочадцы,
и снова наступает миг разлуки,
а я бы мог смолчать и отмолчаться,
до боли сжав твои глухие руки.
И больше нет ни радуг и ни зарев,
и больше нет сердец неугомонных,
и мне сигнализирует фонарик
последнего из четырех вагонов.
Там, где меркнут огни городские,
я листаю волну и прибой.
Маня, Маша, Маруся, Мария,
весь я полон, Мария, тобой.
О тебе в испытаньях тревожных
плачет круг золотых фонарей,
и к тебе атеист и безбожник
обращается с песней своей.
И в какой научился он школе –
он, пожалуй, не знает и сам –
этой песни молитвенный колер
посвящать твоим кротким глазам?
Как впервые, иль там не впервые,
как осенних лесов Златоуст,
кареглазое имя Мария
сердцем вымолвил в пламенный куст?
Там, где меркнут огни городские,
обрывается ветер тайком;
ты – Мария, Мария, Мария,
как маяк над судьбой и песком.
Мы у жизни немногого просим,
только чтоб копошилась, как мышь,
эта зябкая зимняя осень
в шелухе пожелтевших афиш.
И чтоб там, где четыре стихии
и над морем – бульвар городской,
ты, Мария, Мария, Мария,
укрощала их тонкой рукой.
Теплоходы растают в тумане,
в каботаж уплывут катера,
но каких заклинаний словами
может сдвинуться эта гора,
где гудят все четыре стихии,
где мы сдержанной страсти рабы,
где заветное имя Марии –
будто смерть иль веленье судьбы?
И поглядев, как глядят олени,
и посопев, как сопят мальчишки,
лицом уткнуться в твои колени
и плакать, плакать без передышки.
Ты повзрослела, остепенилась,
тебя заели дневные нужды.
Любовь по-польски зовется «милость»,
поляки тоже любви не чужды.
Ты кареглаза, но мне не внове,
что сквозь прожилок большие числа
течет и капля шляхетской крови,
голубоглазой как воды Вислы.
О, только б руку, о, только б пальцы,
о, только б пальцы, о, только б руку!
Молю, подруга, пойми и сжалься,
прости и сжалься, моя подруга.
Вдвоем с тобою – чудесный кворум,
но я не воин, не муж отваги,
я не Костюшко и не Суворов,
я не бряцаю ключами Праги,
а в нарушенье этикета
всхожу на Чертов Мост желанья,
моя дивчина, моя кобьета,
мое томленье и упованье!
Горы Кавкасиони стали совсем седыми,
горы Кавкасиони – как паруса в тумане.
Я повторяю имя, выдуманное имя:
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.
Я и не знаю, право, что мне всего дороже.
Я и не знаю, право; но и доселе любы
дугообразные брови, смуглая нежность кожи,
полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.
Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,
мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?
Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,
в городе превращений, в том, где я вовсе не был?
Злые сухие губы, локоны, как волокна,
горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.
Боже, какое солнце ломится в наши окна,
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!
Этого не забудешь, этого нет беззаветней,
эти воспоминанья благостны и нетленны.
Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви
иль по ночам покрывались прозеленью Селены?
Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,
что же ты в мою душу смотришь глазами лани?
Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,
я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!
Твои глаза такие карие,
ресницы – перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
Сверкают выпуклыми линзами
голубоглазые очки,
склоняются над механизмами
женевские часовщики.
Склоняются над циферблатами,
наводят блик на круг:
беспрекословней ультиматума
движенья умудренных рук.
Мы сквозь мерцающие просеки
на узких лыжах проскользим, –
круговращаются колесики,
вгрызаясь в толщу русских зим.
Но за метелицей метелица
промчится в памяти людской,
пока пурга не перемелется,
не станет снежною мукой.
Покамест хлопья ноздреватые
не превратятся в зыбь и хлябь,
пока веселые оратаи
не взмечут утреннюю зябь.
И зимы врозь… чернеет остов их:
им нужен снег, как нервам бром.
Но увядает медь волос твоих,
овеянная серебром.
Но потускнели темно-карие
и смолкла перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
Пела прелестная юная женщина,
пела с открытой эстрады в саду,
чуточку нагло, немного застенчиво,
людям в забаву, себе на беду.
Глядя в партер, как в огромное зеркало,
голое вздергивала плечо,
каждое русское слово коверкала,
но становилась милее еще.
Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни
были мы все от нее без ума,
и показалось нам, что с кастаньетами
к нам приближается Нежность сама.
Нежность беспечная, резвая, краткая,
тополя нежность и нежность ольхи,
нежность, с которой, склонясь над тетрадками,
в юности мы сочиняли стихи.
Женская нежность в ее неизбежности,
сколько в ней было любви и тепла,
сколько в ней было покорной мятежности,
страсти, тревоги, сожженной дотла!
Стала листва серебриться на тополе,
в кроне запутался дальний рассвет.
Громко, отчаянно люди захлопали,
и поклонилась певица в ответ.
Нет, не заморской изысканной новости
яростно рукоплескали они:
нежности – той, что нужнее суровости,
нежности – той, что бессмертью сродни.
Любви не верь,
не верь тревоге,
ты только зверь
с большой дороги.
Ты только мгла,
над городами
печаль стекла
по амальгаме.
Ты видишь свет
на небе вещем:
тропе побед
мы рукоплещем.
Тропе утрат,
тропе страданий
судьбе отрад
и назиданий.
Живи, живи,
любви не веря,
смешной любви
ночного зверя!
Синий вечер за окном,
за окном снега, –
а у нас есть теплый дом:
тех, кто нынче в доме том,
не страшит пурга.
Синий вечер за окном.
Синяя пурга.
Понимаешь, я твой номер
повторяю как молитву,
а беда, когда молиться
начинают доктора:
как студентка на экзамен,
как охотник на ловитву
выхожу, а вслед несется:
«Эй, ни пуха, ни пера!»
Почему мы излагаем
пожелание удачи
в выражениях, сулящих
неудачливый исход?
Потому что в нашем сердце
всё иначе, всё иначе,
всё не так, как в умных книжках,
а совсем наоборот.
Ибо с ним, бессонным, вровень
встали губы, встали брови,
встали милые, хмельные,
чуть раскосые глаза:
выше паддуг, выше кровель
встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,
встал с бессонным сердцем вровень
и завлек и истерзал!
Словом – ласки, глазки, сказки,
и завязки, и подвязки,
впрочем, эти неувязки
не изменят наших душ.
Я охотно подчиняюсь
изумительной указке:
ничего, что ты хитрее,
чем покойная Нитуш!
Перепутаны резоны,
резонерам здесь не место,
честь и место тем, чей разум
весь в эмоциях утоп.
Я не знаю, что известно
иль, быть может, неизвестно,
знаю только, что тревожны
серпантины горных троп.
Но взлелеяны надежды,
зеленеющие шкуркой
той прекрасной Василисы,
что лягушкою была.
Я от радости заржал бы,
я заржал бы Сивкой-Буркой
если б ты свою взаимность
мне без спора отдала.
Впрочем, это слишком много.
Не испытывайте бога,
ну, того божка, который
с крылышками за спиной.
Я – в душе моей тревога –
мнусь у самого порога:
не коснуться ли фарфора
этой кнопки неземной?
Я в Москве – в родной столице,
в суете тысячелицей,
я в Москве – в Первопрестольной,
я в не верящей слезам!
Дверь скрипит – и я вздыхаю,
я вздыхаю богомольно,
мне, подобно Алладину,
отворяется Сезам!
Писать за сонетом – спокойный сонет,
вынашивать рифмы простые о том,
что на свете влюбленности нет,
а есть только страсти пустые.
Но, может быть, моря застенчивый свет
и мне омывает ладони?
И ежели так, справедливости нет
в подобном скептическом тоне!
Площадки, перила и марши,
а ты на шестом этаже.
Когда-нибудь стану я старше,
но трудно и нынче уже
взбираться на кручу такую,
одышкой подъем оплатив:
тебя испугать я рискую,
сопя, словно локомотив.
О сердце, ты хрупко и робко,
и доля твоя нелегка…
Розетка увенчана кнопкой,
фарфоровой кнопкой звонка.
Вонжусь указательным пальцем
в розетку – звонок дребезжит,
звонок убеждает: ну сжалься,
не будь же тверда, как самшит.
И переговоры в прихожей…
Ты в платье, похожем на дождь,
из желтой вискозы, похожей
на шум апельсиновых рощ,
где к цитрусу ластится цитрус,
шепча: «Генацвале, кацо»,
где женственна мудрая хитрость
и сонны вращения солнц,
где в душную ночь ликований,
трезва, а отнюдь не хмельна,
смышленая, как Чиковани,
выходит пройтиться луна.
Служившее правдой и верой
окно открывается в мир,
плывет по Москве-реке серой
замурзанный грязный буксир.
А трубы окраинных фабрик
и створки трамвайных депо
так хмуры, как будто декабрь их
не выпустил и до сих пор.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И в темени прядью рожденной
исчезли буксир и река.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И гипсовая Юнона
в углу улыбнулась слегка.
Ковры по-ирански тиранят
кораны персидской тоски,
и ориентальный орнамент
смеется во все завитки.
Но пусть улыбается мебель,
ведь вовсе не наша вина,
что мы на земле ли, на небе ль,
что сладко и совестно нам,
предавшись немому веселью,
вращаться в истоме слепой
вальсирующей каруселью
над ярмарочной толпой.
Милый друг, милый друг,
ты тревога и испуг,
у тебя не очень много песен,
много больше слез, —
ты лобзание взасос
и железная тревога, –
насыпь, насыпь, семафор,
нежность в духоте купейной, –
ниже сумеречных гор
пролетел дымок кофейный, –
снова шорох, снова плач,
песен – нет, не очень много, –
не коньяк, не спотыкач,
а железная дорога,
а дымок, дымок, дымок,
черных верст трехзначный номер,
утомительный итог,
слепота в чужой глаукоме.
Это темная вода
заливает нам зеницы, —
нежность больше не приснится,
не проснется никогда!
Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,
крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.
Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,
а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»
В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам
на простой деревянной податливой спинке скамьи
кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:
дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!
А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,
колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.
Православные маковки в пасмурном небе торчали,
как тугие пучки иудейского чеснока.
Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым
(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).
Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,
я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.
Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,
и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…
Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,
цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.
Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,
да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:
счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,
и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!
Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,
а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…
Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:
те же горькие складки в уголках покореженных губ.
Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,
некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,
потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,
потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.
Может, это ошибка, ну просто сплошная оплошность,
и однако, однако – нам не в чем друг друга винить!
Жаль, что нет пушкаря, – вот под этой сентенцией пошлой
нам бы надо бы сняться и снимок навек сохранить.
На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень, осень…. Сердцу грудь тесна:
ну и зря!
Как щемит оно, ох, как щемит,
сумрак осветив,
как оно вплывает в строгий ритм,
в пагубный мотив!
Нет, не стоит надрываться зря,
сердцу грудь тесна.
На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень бурая и зелень трав,
непроглядь ночей,
тьма непроходимая ночей,
вздохи тягачей.
Есть в районе новом странный дом,
розовый содом,
мы одни с печалью и стыдом
в бедном доме том.
Мы одни с тобою — я да ты –
в путах темноты…
О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа
разлук, расставаний и встреч?
От рокота мутной реки,
от шороха трудной строки,
от Мойры (усталая пряха!),
от скорби, от вечного шаха,
от слез, от прощального
взмаха твоей загорелой руки?
А только пока я с тобой
и вправе шутить и смеяться,
и рельсы еще не змеятся,
и сосны не мчатся гурьбой
навстречу, навстречу, навстречу
трубе, колесу, шатуну, –
а только, спугнув тишину,
я вовсе тебе не перечу.
А только прости да прощай,
а мне до иных побережий.
Почаще пиши, да пореже
в печали свои посвящай.
Вот так, не ропщи, не перечь,
ни всхлипа, ни плача, ни пляса,
а время – оно седовласо,
залечит, но ты не перечь.
О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа,
от этих обмякнувших плеч –
о, кто б меня мог уберечь?
Любимая, прости, любимая, уверуй
в пришествие весны и в щебет птичьих стай:
за добрые дела воздай мне полной мерой,
а за грехи вдвойне воздай!
Воздай, и обуздай, и дай любое имя, –
смешные имена бывают у людей, –
взгляни в глаза мои разумными своими,
возьми меня в полон, княжи и володей!
Возьми меня в полон: я буду жить в полоне,
ты видишь – я опять к руке твоей приник,
я губы погрузил в тепло твоей ладони,
твой мальчик, твой двойник, твой робкий ученик.
И шепчется листва, и юность быстротечна,
и светит кроткий взгляд из-под усталых век;
а ты не грешница, ты только человечна,
ты только женщина, ты только человек.
Прости-прощай,
моя желанная,
не огорчайся, не скучай!
Горит за нами
ночь туманная, —
прости-прощай,
прости-прощай!
Прости-прощай,
моя любезная,
не унывай и не томись, –
дорога длинная железная
уходит в жизнь,
уходит в жизнь.
Суда ушли к далеким берегам,
растаял дым и подобрали сходни.
У женщины – Нескладное Сегодня,
а у мужчины – горький перегар.
И, может быть, никто на корабле
не ведает, что это только малость,
смешная смелость, мудрая усталость
а женщина осталась на земле.
Морская соль посеребрит виски,
а влажный ветер кутается в пене:
душе не до унылого забвенья,
а скользкие ступени высоки.
И человек выходит на корму
и замирает, вглядываясь в темень.
А на земле под ветром гнется стебель,
и слезы неизвестно почему.
А на земле дряхлеют города.
Забвенье начинается в апреле:
журчат капели, стены отсырели,
и юность не вернется никогда.
И просто так – соленая купель,
терпенья неизбывная забота,
и канитель на крабах Совторгфлота,
и музыка за тридевять земель.
Большое плаванье большому кораблю!
А ты без перемен, а ты всё та же,
и я плыву в последнем каботаже,
и я тебя по-прежнему люблю.
Мы не можем умереть
в тот же день и час.
Значит, прежде примет смерть
кто-нибудь из нас.
В утлой лодочке скольжу
по крутой волне.
Если я опережу –
вспомни обо мне.