Город отражен в канале вверх ногами,
от шатров зари давно затерян ключ.
Площадь. Купола. Плывут по амальгаме
тени праздных туч.
Сколько в синеве их, темных и косматых,
сколько их собой пятнают синеву.
Тень любви лежит на взморьях и закатах,
этой тенью я живу.
Город весь продрог. Он зол, как непогода.
Город весь продрог.
Город у дорог, которым нет исхода.
Город у дорог.
Я погружаюсь в пестроту
чужих словес – в наряды сброда,
в нагих улыбок маяту,
в седую сутемь сумасброда.
Я вижу, как парят года,
как сочетаются минуты,
как на отшибе пьют цикуту
дожди, седые как слюда.
Зеленый мир, зеленый дол,
печаль, похожая на отмель,
тревоги сутеми дремотной,
отрады сдержанный глагол.
Представь тоску: перед тобой
таятся маленькие страсти,
и чьи-то вымыслы о счастье
встают из темени любой.
Любите холод бытия
отнюдь не в переносном смысле.
Над миром темного литья
дома угрюмые нависли.
Любите серые дожди,
в них, кстати, грусти очень мало, –
о, сердце, жизнь мою клади
на музыку иных кимвалов!
Мы бродим по стезям непостижимо узким,
пристойным, словно брак, и вязким, словно связь, –
неоновый туман плывет над Белорусским,
колеблясь и клубясь.
А где-то есть уют и книжка на диване,
и лампа на столе приветливо светла.
Прохожие снуют в неоновом тумане
за тридевять земель от женского тепла.
Мы жадности бежим – нам нужно очень мало:
снотворный люминал – и к черту героин,
и в шелесте страниц дородного журнала
страданья героинь и шорох георгин!
Зачем с такой судьбой нас грозами связало?
Зачем кружило нас, терзая и томя?
В Москве есть девять – нет, одиннадцать вокзалов,
а можно обойтись двумя или тремя.
Листок календаря в смешном раздумье тронув,
постигнуть, что пришли притихшие года,
и можно никогда не покупать перронных:
ни проводов, ни встреч – и сами никуда.
Немножечко тепла, немножко женской ласки,
и скомканный конверт, и нежных строчек вязь…
Неоновый туман висит над Ярославским,
колеблясь и клубясь.
Стоит сухая осень
у самых щек твоих,
железной славы просинь,
бесчеловечный стих.
Забудь об умираньи,
о бренности забудь,
впивай в глаза бараньи
постылой жизни суть.
Ты бредишь оковытой,
напитком пьяных вдов, —
ты как тюльпан,
забытый на выставке цветов!
Как на мосту горбатом
окаменевший стриж,
как солнце над Арбатом
в безлюдьи рыжих крыш!
Здесь вьются велогонки,
дряхлеет моды крик,
здесь ты в комиссионке
увидишь Лилю Брик.
Здесь всей эпохи звенья,
здесь мне всего родней
наследье неуменья
давно ушедших дней.
Душа, околдуй мое тело
и болью моей овладей!
Глядела Мадонна, глядела
на потных, наивных людей.
Глядел темноокий Бамбино,
вцепившись в нее, как репей,
на пост милицейского чина
в скрипучих ремнях портупей.
Из недр напирала глубинка,
исполненная торжества:
— Сикстинка, Сикстинка, Сикстинка!
Ленивка, Волхонка, Москва!
И с мукой, непонятой сразу,
несвойственной для малышей,
Бамбино смотрел темноглазый
на эту толпу торгашей.
И Дева Младенца держала,
в нем Бога прозрев самого,
чьи Царство, Престол и Держава
совсем не от мира сего.
Так шла Форнарина, босая,
вдоль синих небесных дорог,
хохлатую тучу лобзая
касанием узеньких ног.
И, сродный немудрому детству,
как некий немой пилигрим,
Спаситель воскрес по соседству
с поверженным Храмом своим.
Этот месяц согбенных желаний
удавился на башенном кране
и висит над затеями кровель
с тишиной мироздания вровень.
А над ним вьются млечные тропки,
и звенят, словно полые стопки,
пожилые астральные сферы,
и чихают милиционеры.
И плащом прорезиненным полночь
зашуршала над вешней Москвою:
полночь, полночь, ты рюмки наполнишь
виноградною влагой живою.
Но и это бродившее сусло
нам отраду принесть не сумеет:
пересохли веселые русла
и былая отвага немеет.
Этот месяц согбенных желаний
вновь с астральною музыкой вровень:
он качнулся, подобно шаланде,
на причале ощеренных кровель.
Мне вовсе не нужен Париж,
воркующий голубем сизым;
мой стих, словно башенный стриж,
прикован к московским карнизам.
Еще и луна на весу:
лимон с кожурою побитой!
А птицы в четвертом часу
исходят рассветной сюитой.
И солнце в раскрытом окне
почиет на кровельных грудах;
потом прилетает ко мне
чета воробьев черногрудых.
И жадно клюет воробей –
дитя голубиной эпохи –
заждавшиеся голубей,
весьма ощутимые крохи!
Оплаченные звездным серебром
обманчивые ночи,
когда круговращается Госпром
и горлица хлопочет.
И, тысячами звезд испещрена,
как полог карусели,
пещерная пустая тишина
над нашим новосельем.
И я б не смог по имени назвать,
хотя б скороговоркой
всех тех, кого завистливый асфальт
покрыл смолистой коркой…
Теперь по опустевшим гаражам
шныряет вздорный ветер
и тысячи сомлевших горожан
живут на черном свете,
живут как херувимы во плоти
на улицах бассейных,
за ними обрываются пути
железных и шоссейных.
За ними обрывается канва,
и всё в деснице Божьей,
и город спит – и только трын-трава
теснится у подножий.
Мне снятся города. Горячие уста
непозабытых рек.
Киоски и кафе. Асфальт и духота.
Мне снятся города;
карминные уста
мне не забыть вовек.
Мне снятся города потерянной земли.
Виденья Атлантид.
Акации в пыли, акации в пыли.
Оторванный болид.
Мне снятся города. Акации в пыли.
Виденья Атлантид.
Они из дальних лет,
они из детских дней,
из дремы бытия.
Где был иль не был я,
где был иль не был я,
где был и не был я.
Запомнить всё как есть,
запомнить всё как есть:
теперь иль никогда!
Мне снятся города.
Бетон, стекло и жесть.
Кирпичной кладки весть,
кирпичной кладки месть.
Мне снятся города.
Свети-Цховели, старая церковь, Свети-Цховели, –
долго плутали мы, плакали долго и пели.
Свети-Цховели, одна ты, должно быть, на свете,
возле Тбилиси, в пыльной и ласковой Мцхете!
Долго плутали мы, плакали долго и пели, —
в долгих скитаньях одной только песней владели, –
в долгих скитаньях, в раздумьях беспечных и здравых,
там, где ты, Свети, стоишь на некошеных травах!
Старых царей твоих, витязей сумрачной кручи,
здесь погребли по приказу маркиза Паулуччи, –
не упомянут в грузинских задумчивых песнях
этот беглец, и пришелец, и царский наместник!
Свети-Цховели, одна ты, одна ты на свете,
старая церковь в печальной и ласковой Мцхете, —
старая церковь, одна ты на свете такая,
вот почему не дряхлеешь, сердца привлекая.
В этих краях не гудят голубые метели, –
кроткое солнце вползает в зазоры и щели,
небо ночное роскошней иных фейерверков,
словно теплица – Тбилиси в межгорном пределе,
дремлет Мтацминда, тревоги давно отгремели…
Только сильнее всего по душе мне печальная церковь,
старая церковь, давно позабытое пламя,
звонницы будто с картонными колоколами,
возле теплицы садовника Мамулашвили, –
старая церковь, ее мы еще не забыли,
старая церковь, ее мы забыть не сумели, –
светоч очей моих, сизая Свети-Цховели!
Свети-Цховели, одна ты такая на свете, –
старая церковь в печальной и ласковой Мцхете!
Слишком много абзацев, и строф, и страниц,
слишком много слепых человеческих лиц,
слишком много событий, решений, свершений,
слишком уж многократно мы падаем ниц.
Пусть прелестны красавицы – это беда,
и вода, если солнце касается льда, –
если жизнь на земле – череда огорчений,
то на небе, быть может, отрад череда.
Буквы «алеф» стройней твой трепещущий стан,
дуги-брови нежней франкских северных стран, –
если ты мне еще слово нежное скажешь,
то зачем мне Кааба, на что мне Коран?
Эти строфы сложил я, Касим Фатхеми,
и сказал: о шайтан, эти строки возьми! –
Если ты не стыдишься хвалить эти строфы,
то чего мне краснеть пред чужими людьми?
В городах, где живут люди Запада, – порядок большой.
В городах, где живут люди Запада, – отдыхаю душой.
Говорят мне, что грязен Восток и жесток,
говорят, что в крови его травы…
В этом смысле, пожалуй, люди Запада правы…
Отчего ж мне милей мой жестокий Восток?
Яблоки в лавке у фруктовщика
алеют, иных красоток щекастей
Ай, почему моя Азия дика?
Ай, почему наполняются счастьем
яблоки в лавке у фруктовщика?
В них кислота и сладость,
сок человечьих слез…
Может, Аллах нам радость
в яблочный день принес?
Ай, как вдруг счастьем хлынут
сочные недра плода!
Вот это восточный климат!
Яблоки! Вот это да!
Азия красива на картинах, –
ты ее от пленки отдели,
и увидишь Азию в рутинах,
и увидишь Азию в пыли.
В ржавой охре, в сухости гортани,
в сизоватой дымке кизяка.
Неужели с этими цветами
вы не познакомились пока?
Азия! Взметнулась и погасла,
ну так вот, попробуй – отними
эту грусть растительного масла
у Абулькасима Фатхеми!
Я бывал на Рейне и на Волге,
я бывал на Темзе и на Висле:
европейские города долги,
азиатские коротки мысли.
Рассуждения – мимо, мимо!
Размышлениям – вовсе не место!
Но зато – пестроте килима
в наших мыслях восточных не тесно.
Не обманешь грошовой брошкой
нашей давней слепой гордыни…
Азиатская бедная роскошь
в желтизне, а не в жгучей сини.
Вещи городской европейской работы
не прививаются в нашем быту –
их почитать у нас нету охоты,
а вот свои ошметки я чту.
Я взираю снисходительно на парижские щиблеты
или на лондонские мокасы, –
лучше наши загадочные стилеты
и непробиваемые кирасы,
ибо это стигматы, это приметы
древней – переднеазиатской расы!
В моем краю люди, как рыбы, ленивы
и неподвижны в снотворной обыкновенности.
На моих верандах сливоглазые дивы
истаивают в многопоколенной лености.
В моем краю люди играют в нарды,
не то чтоб они не знали шахмат,
но только они от шахмат – чахнут,
а после вина они – как леопарды.
В моем краю – павлиньих хвостов переливы
и ржавая пыль бесконечных дорог.
И если восточные люди ленивы,
то это достоинство, а не порок.
Я хотел бы жить в таком городке,
где люди приветливы не по приказу,
а так – пережевывают молву,
как чурчхелу или пахлаву,
и смотрят – не отвечают сразу.
Там – кольца медные на руке,
браслеты дутые на запястье, –
я хотел бы жить в таком городке,
но я не живу в таком городке,
сам не ведаю – к счастью или к несчастью?
Над этими древними городами
истаивает тихая синева, —
а в лавках – лежит – не тает — халва,
а солнце желтеет в узорной раме.
Над этими древними городами,
в Тейрани, в Реште, или в Хамадане,
или в Эривани – не тает халва.
Свой первый смысл обретают слова
и преображаются в онеменье.
Здесь явственно путается летоисчисленье,
но бронзой веков набухает айва.
И славный рифмач здесь – себе голова!
Он горд – как ковчег на горбу Арарата.
А впрочем, ругать он не станет собрата, –
у всякой души есть на песню права!
Городовые весом в центнер
стояли здесь,
к заставам прядала от центра
слепая спесь.
Сменив на милостыню милость,
полужива,
по рельсам времени катилась
моя Москва.
В купецкой выучке тверезой,
ночной тропой,
карабкалась Принцессой Грезой
на Метрополь.
Мечтанья о купецкой силе
(Морозов сам!)
кариатиды разносили
по адресам.
И Прохоров, заляпав кровью
муслин и тик,
на Новодевичьем часовню
себе воздвиг.
Не здесь ли черной кровью харкал
в чахотке ткач?
Отсюда шли пути на Харьков
и Кос-Агач.
Здесь разрешались богачихи
под гром фанфар,
сюда манил блядей с Грачихи
Цветной Бульвар.
Здесь плыли зданья, как фелуки,
через века,
здесь не воздвигнут Долгорукий
еще пока.
О жизнь моя, пролейся песней,
алей стыдом,
летя через тяжеловесный
ее содом!
Вошел в пословицы и басни
ее уют,
от Серпухова до Лопасни
о ней поют.
Но я люблю ее закаты
с давнишних лет
и по-мальчишьи угловатый
ее рассвет.
Кути, народец богомольный,
Христу кади,
здесь кеглей встала колокольня
посереди.
Москва, в порфире гроз гриппозных
полумертва,
домчатся до потомков поздних
твои слова.
Идут года, меняя даты,
стирая грим, –
но не поверишь никогда ты
слезам моим!
Тяжело быть художником,
быть подобным глупцу и ребенку,
видеть сердце тревожное
сквозь смешную и тонкую пленку.
Видеть слишком отчаянно,
слишком ясно и слишком приветно.
Замечать? Замечательно ль?
Слышать горе в стенаниях ветра.
Быть Христом и безбожником,
быть бесплотнее Духа Святого, –
тяжело быть художником и вдвойне –
быть художником слова.
Уподобиться Гоголю
иль цыпленку в бульонном наваре, –
только б осень не трогали
в поздний час на Никитском бульваре!
Люблю я осень, и моросящий
сквозь тучи дождик ужасно мелкий,
и этот город ненастоящий,
и лето города, как безделки.
Я витязь ваксы и штиблет,
я – Вавилон седого лета…
Быть может, это шиболет,
но не хотел я шиболета,
не добивался шиболета
я – витязь ваксы и штиблет!
Сменились времени круги, –
о невозможная опала!
Я чищу ваши сапоги,
потомок Ассурбанипала!
Спекулятивен и толков,
и обогрет электроплиткой,
среди подковок и шнурков
носатой свился я улиткой.
Мой пращур был весьма жесток,
но справедлив. Брадат и в теле.
А я вхожу в артель «Восток»,
как полноправный член артели.
В теплейших чесанках больших,
в давно разношенных бахилах,
здесь навожу я блеск и шик
на обувь чуваков унылых.
Истории равновелик,
хотя усы мои понуры,
я гуталиновый мелик
и повелитель аппретуры.
Не чищу обувь задарма
(а за двугривенный – до лоска!).
Гудит московская зима
у стекол моего киоска.
Владея русским языком,
но клейким, как гуммиарабик, –
я пахну луком с чесноком,
по всем законам Хаммураби.
Глупый странник! Милое коварство
ты постичь сумеешь не весьма:
видишь это каменное царство,
окна, стены, лестницы, дома?
Мир в непостижимом обаяньи,
день – его слезами ороси! –
киоскеры, дети, скверы, няни
и шоферы плохоньких такси.
Это околесица сквозная,
летопись разбуженной воды.
Булочная. Бронная. Мясная.
Это Патриаршие Пруды.
Это твой участок заповедный
под шатром апрельской синевы
в самом центре старой и оседлой,
гуталином пахнущей Москвы.
На площади странно пустой,
подобно ковчегу завета,
последний посмертный постой
героев варшавского гетто.
И сердце не ищет ответа,
одето слепой пустотой,
в своей беготне холостой
живою душой не согрето.
Здесь мог бы, купаясь в крови,
колоться угрюмый шиповник.
Здесь пал Анхилевич. Полковник.
Так имя его назови.
Здесь мог бы железный терновник
язвить по закону любви.
Ладонь тепла, ладонь шершава,
ладонь пуста, погас огонь.
Ах, как прощается Варшава
с твоей душой! Не пустозвонь:
ладонь тепла, ладонь шершава,
а это – нищенская сонь!
И эта скука у подножья
Адамов – в звоне медных лат, –
и этот дивный Новый Свят,
где по дешевке Имя Божье!
И где какой-то дуралей
в своей коляске инвалидной,
безмозглый, жалкий и обидный,
мусолит хлипкую свирель.
Нет, не свирель – я вспоминаю, –
губастых шин солидный хруст, —
гармошка бедная губная
у этих губ, у этих уст.
Она – метафорой заботы –
с автобусами заодно гудит,
как нищенские соты,
в которых меда нет давно!
Город, переполненный вещами,
ничего не обещает мне,
это просто радиовещанье
на давно потерянной волне!
Милый друг, не думай об утрате,
заключи в душевный свой музей
голоса невидимых собратий,
голоса утраченных друзей.
Всё, что перед нами, – это город,
окнами унизанная мгла,
окнами веселыми, в которых
нет для нас ни света, ни тепла.
А ведь мы давно уж не скитальцы,
и не весь еще растерян пыл,
и нетрудно сосчитать по пальцам
всех, кто нас лелеял и любил.
Или думой о насущном хлебе
жизнь моя совсем омрачена?
Серый алюминиевый лебедь
смотрит с магазинного окна.
Упоительно прекрасных линий
этот водоплавающий зверь!
Я пройду сквозь темный алюминий,
вторгнусь в сердцевину всех потерь, –
я прислушаюсь к биенью сердца,
к жизни, до конца не прожитой,
и ко всей неволе богомерзкой.
Только лебедь – он внутри пустой.
Скажи, о чем ты говоришь,
моя душа, моя тревога?
Ты вброшена по воле Бога
вот в этот город плоских крыш!
Париж? Пожалуй, не Париж!
Париж, пожалуй, слишком много:
ужель над скукой демагога
сентиментально воспаришь?
Есть ужас пьесы. Грусть пролога.
Ополоумевший матчиш.
И есть закланье эпилога
в чертополохе плоских крыш.
И есть заклятье эпилога
в коловращенье плоских крыш!
Вот где рождались чеканные строфы,
вот где пылали сухие сердца!
Море холодное у Петергофа,
Камень. Пустая коробка дворца.
В северной, в бледной, в студеной истоме
низкое небо над скатами крыш.
Желтые сосны соседней Суоми.
Финское небо и финская тишь.
Рек полунощных зальдевшие устья,
чуть поседевших газонов покой…
Нету столичней сего захолустья,
нет захолустней столицы такой!
Жизнь и время идут на таран,
убивается утлая память.
Что за ними? Театр – ресторан –
семимильная зимняя заметь.
Этой замети нет в словарях.
Говорят, это выдумка просто.
Только грусть исполинского роста
всё шипит в дуговых фонарях…
Если б я мог сказать, как гитарной струной
этот сумрачный город звенит, –
этот город, увы, никому не родной,
отошел бы в беззвездный зенит!
Подо мною шумит золотая река,
но не виден мне волн ее цвет, –
надо мной золотые летят облака,
облака несвершенных побед.
Я гранитам не мог бы ни слова сказать,
я б к сырому асфальту приник,
чтоб проникла сквозь время в меня благодать,
чтоб пробился сквозь камни родник!
Если мысль хороша, если совести нет,
если есть только счастья изменчивый свет,
только боль и тоска, только нега и грусть,
только в прежнюю жизнь я уже не вернусь.
Пусть наполнит мне душу святая тоска
бесконечных твоих мостовых,
пусть прильнет к тишине спускового крючка
весь асфальт тротуаров твоих, –
пусть окажется вскоре, что времени нет,
что на свете есть только беда,
что дорога людей и дорога комет
убегает, как встарь, никуда!
Снова вижу волну и мосты над волной,
снова вижу я город родной,
снова вижу я горе и темную тишь,
отчего же ты, сердце, не спишь?
Этот город большой
над рекой, в серебро и граниты окованной,
этот город большой
с горделивой душой,
этот город с печалью рискованной, –
этот воздух немой,
на заре зеленеющий,
этот ветер, сумой
и изгнанием веющий, –
тяжело
в этом каменном темном гробу
дожидаться
в свинцовом тумане,
в забытьи и в обмане,
скоро ль грянет архангел в трубу?!
Этот ласковый город
смертей и могил, –
где ты, где ты, крылатый летун Азраил,
где ты, где ты, посланец крылатый?
Что ты медлишь,
небесный оратай?
Не пора ль,
не пора ль
на орала мечи
в перековку пустить,
или, может быть, рано?
Эта ночь тяжела,
как рубцы ветерана,
так молчи,
ошалелое сердце,
молчи!
Ах, туман, туман, туман,
в старом городе туман,
и троллейбусы во сне,
будто рыбины на дне, –
и огней, огней не счесть,
это всё в тумане есть,
но размыты все они,
эти самые огни.
Ах, туман, туман, туман,
разойтись бы по домам, –
но сквозь горе и беду
я веду тебя, веду…
Есть на свете путешествия
неподвижности немой,
поединки сумасшествия
с непроглядной снежной тьмой.
Как потом из теплой комнаты,
из затишья духоты
выйти в те слепые омуты,
где плутали я да ты?
Фонари над белой заметью,
над киосками – судьба.
Прямо в небо вбилась замертво
черномазая труба.
По ее скобам-приступочкам
в небо трепетное лезь, –
хрупким ангельским халупочкам
открывайся с маху весь!
До последнего пришествия
снегом физию умой
в час ночного сумасшествия –
поединка с белой тьмой.
Душа моя, пока ты спишь,
устав от пней и кочек,
в прихожей вьется, как дервиш,
глухой электросчетчик.
Ты спишь. Видений череда,
как на киноэкране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Ток наполняет провода.
Мы знаем всё заране.
Пока мы спим, нам снятся сны
особого покроя,
томленья льдистой крутизны,
беспамятство героя.
Сочится стужа на авось
сквозь щели и зазоры,
и лунный свет сочится сквозь
морозные узоры.
И месяц за окном моим
колеблется сурово,
как шестикрылый серафим
на перепутьях слова.
Я вижу город под дождем.
Он так спешит тоской насытить
тревогу маленьких соитии,
осенней пошлости объем.
Я вижу город – дымка льда
плывет над крышами слепыми,
он весь похож на Божье имя
и на другие города.
Я вижу город – и его
не уподобил бы сюите,
звенящей много деловитей,
чем детских музык торжество!
В тумане мокрых странных крыш
он говорит с полуживыми,
он весь похож на Божье имя, —
быть может, ты его простишь!
Бесплотные буркалы вяленой рыбы,
копченого сига безрадостный вздох:
ты плачешь, природа, – так плакать могли бы
веков отошедших угрюмые глыбы,
корявые дольмены давних эпох,
иль бочка, в которой ни циник, ни стоик
не стал бы прописываться и проживать,
следы циклопических грузных построек,
лукавой Калипсо глухая кровать!
Познаний исчезнувших нудные груды,
печальные заросли чайной посуды,
ставочек, в котором ловил карасей
Улисс хитроумный – чудак Одиссей.
Но вдруг изменяется помыслов вече,
вступает в права свои мстительный вечер,
качается облако синего дня,
и месяц висит меж обтрепанных паддуг,
гудят поезда на стальных эстакадах,
сердца человечьи к зениту гоня.
Эпоха давно отошла от причала,
где душу, как барку рыбачью, качала
волна, просмоленная ночью до дна;
таите свои униженья и боли,
сидите на жестком и узком престоле,
в вас будет осанка монарха видна!
Гудят поезда на стальных эстакадах,
и вечер унижен и сдержанно сладок,
и полночь, как вещее сердце, темна.
Сиротские зимы
на голых бульварах Кольца,
на голых московских бульварах
сиротские зимы;
скажите — зачем я не мог
долбить эту роль,
бессловесную роль пантомимы.
Скажите – зачем я не мог:
ты не Бог…
Ну, конечно, не Бог…
Но все-таки, все-таки, всё же
я вас умоляю ответить, –
но ветви молчат, потому что их нет,
давно уничтожены ветви…
И ветер свистит – просто так, напрямик,
и хмурится снежная туча,
и снежную кровлю, как снежный парик,
дом на себя нахлобучил.
А может, давно уже умерли мы,
а может, и смерти нету.
Ведь нет же ветвей.
По тропинкам сиротской зимы
на саночках детских провозят чумную планету.
Человек в плаще из пыли,
пара тусклых фонарей,
в голубом автомобиле
инкассатор у дверей,
и стоит вполоборота
Тимирязев костяной,
и Никитские ворота
в теплой вьюге крупяной.
Этот мир знаком от века –
пост, шашлычная, кино,
все причуды человека,
всё, что сердцем рождено.
Монумент, ученый гений,
и асфальта праздный лоск,
две доски для объявлений
и аптекарский киоск.
От любви и до коварства
всё постигну я душой,
только не сыщу лекарства
от тоски моей большой.
Я увидел каменных обезьян,
их снежок подтаявший лобызал,
и цвели трамвайные огоньки
у истоков сумеречной реки.
Белый город заревом полыхал, –
так смеется в бороду аксакал, –
я увидел каменных обезьян,
снегопада знаменье обуздал.
И опять трамвайные огоньки,
только годы дальние далеки;
никого не спрашивай: долог путь,
алой кровью крашена снега грудь!
За окном моим город черен,
за окном моим светел дым,
дым и город взысканы горем
за стеклянным окном моим.
И в туманности предрассветной
и в прозрачности вечеров
город бьется в тревоге тщетной,
и дрожит омертвевший кров.
Абажуры. Столы. Помарки.
И узоры бумажных стен, –
голубой огонь автосварки,
ослепляющий автоген.
В тротуары сырость впиталась.
До судьбы твоей три шага.
Утомительная усталость.
Керосиновая пурга.
Мы с тобою горожане,
мы не лезем на рожон:
этот город с гаражами
ярким пламенем зажжен.
Он – железный и янтарный,
он – оранжево-фонарный,
этот город, этот дым,
где успел я стать седым…
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
Снова, скрипя, отворяется дверь
в бред молодых дурех.
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Муть и затменье в словах твоих,
сила их не ясна.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Дождики ластятся к постовым,
льнет к витринам народ.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Вьется бульварное, вьется кольцо,
город – монофизит.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Вслед за зимой приходит зима,
а не весна сама.
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Боль – это если более ста
прожито долгих лет.
Это немые стигматы Христа,
это антенна слепого креста,
это причастье, а чаша пуста,
пламени черный свет.
Боль – это если не менее ста
прожито страдных лет.
Господу душу свою доверь,
просто – вверь навсегда.
Куда бы ни отворялась дверь,
в забвенье иль в никуда.
Господу душу свою доверь,
Он подобреет тогда…