Тетрадь первая

Запись первая

Мы лежим на просторной, во всю длину одноэтажного корпуса, веранде. Справа двери в палаты, слева стеклянная стена, а за ней раскаленный песок и море.

Я никогда не видел моря и смотрю на него часами. Оно всегда разное, это море: то темное и хмурое, то светло-зеленое, то многоцветное, то седое. Мне оно кажется живым чудищем, беспокойным, сердитым: целыми днями и ночами ворочается, ворчит, шумит, ухает. Но иногда у него появляется доброе настроение, оно вдруг присмиреет, распластается вдоль берега и ластится, ластится, вылизывая мелкую разноцветную гальку… А вообще, грустное чудище — море. Гляжу я, как скользят косокрылые яхты, как уходят за туманный горизонт большие корабли, и представляю себя то юнгой, то знаменитым путешественником. Я плыву на этих кораблях в дальние страны, открываю необитаемые острова, спасаю потерпевших кораблекрушение…

Только все это пустые мечты. Не быть мне ни юнгой, ни путешественником. Медленно ощупываю твердый, как камень, гипс, которым скованы нога и поясница. Ни встать, ни сесть. От гипса тянет холодной мертвечиной, будто я древнеегипетская мумия.

А на веранде галдеж, смех, бреньканье гитар и мандолин. Это мои новые товарищи. «Тубики», как они называют себя. Удивительные ребята — веселые, шумливые, по уши занятые какими-то делами, будто совсем не больные, будто собрались сюда отдохнуть и поразвлечься.

Когда я узнал, что многие из них лежат здесь уже по два — три года и, может быть, пролежат еще столько, у меня волосы зашевелились. Я думал, еду на месяц, от силы на два, а тут — годы! Не год, а годы! Без мамы, без Димки и Тани, без своей, школы, без нашей реки, без друзей…

Мне вдруг стало так тоскливо и одиноко на этой шумной веранде, так захотелось домой, что я дернулся, чтобы сбросить с койки ноги, но тут же притих: острая боль прошила спину.

Долго лежал, прикрыв глаза, и не заметил, как из-под ресниц поползли слезы. Нет, не от боли — от обиды и бессилия.

Запись вторая

У меня были три мечты. Первая — еще в четвертом классе — стать барабанщиком, вторая — иметь гоночный велосипед и, наконец, третья, совсем недавняя, — устроиться в цирк. Это после того, как я впервые увидел настоящее цирковое представление.

Что за красотища! Музыка, огни, факелы. Белые кони в алых попонах, тигры, львы, ягуары. А фокусники! А наездники! А акробаты! Что они выделывали на проволоке, на трапециях и кольцах! И ведь где — под самым куполом! Особенно мне понравились двое: мальчишка и девчонка. Мальчишка — поменьше меня, а девчонка — совсем кнопка. Их номер — «ласточки». Вот уж действительно они были как птицы: так и летали с трапеции на трапецию. Весь цирк то замирал, то облегченно ахал. Такое не каждый день увидишь.

Вышел я из цирка сам не свой: буду акробатом! Дома, в школе, на улице только и думал об этом.

Однако мне не везло.

Барабанщиком я так и не стал. Из-за рыжего Борьки Сурова. Никогда не забуду тот наш первый пионерский сбор… Борька знал, как я хотел стать барабанщиком, как сплю и вижу блестящий красно-белый барабан и две полированные кленовые палочки… Я не раз говорил об этом Борьке. А тут вдруг, когда начали выбирать знаменосца, барабанщика и горниста, он, как ошпаренный, вскочил с табуретки, закричал, протягивая руку к пионервожатой: «Серафим Петровна, Серафим Петровна! Пусть я… Пусть я буду барабанщиком! И хочу! Я умею барабанить. Вот увидите! Я как юный коммунар буду!..»

Я убежал со сбора, плакал под чьим-то забором и проклинал Борьку. Прошло много времени, пока обида не утихла. Но с тех пор не могу терпеть рыжих. Как замечу этакого красноголового да с веснушками по всей роже, так и думаю: обязательно пакость устроит… Ну да ладно, это к делу не относится.

Вторая мечта тоже не исполнилась. Отец погиб на войне с белофиннами, а нас у мамы оставалось трое: не до гоночных велосипедов.

А третья… Я ведь понимал, что вот так, с бухты-барахты, меня не только не примут в цирк, но и близко к нему не подпустят. Надо было хоть что-то уметь делать. А что мог я? На турнике малость да на брусьях — то, чему в гимнастическом кружке учили.

Поэтому прежде чем попытать счастье, решил разучить какой-нибудь трюк. Смастерил пару трапеций, подвесил их на толстых горизонтальных ветках черемух, что росли у нас во дворе. На одну черемуху братишку, Димку, посадил, на другую залез сам, ухватился за перекладину трапеции и повис над землей. Когда раскачался как следует, крикнул Димке, чтобы он толкнул мне навстречу вторую трапецию. Он толкнул, но я промазал… Никакой боли я тогда не почувствовал — потерял сознание.

Прошла неделя, другая, минул месяц, а я все болел. И чем дальше, тем тяжелей. Иногда выходил хромая, согнутый, как вопросительный знак, на улицу посидеть на скамейке. Всюду белым-бело, сугробы чуть ли не с дома. Ребята играли в снежки, бегали на лыжах, кувыркались в снегу. Крик, гам, смех. А я только смотрел да вздыхал.

Заходили ко мне ребята из класса, рассказывали новости, делали веселые рожи, разговаривали так громко, будто я глухой, хлопали меня по плечу, выкрикивали что-то вроде: «Держись, Санька! Мы еще добегаем, еще покажем!..» Я понимал — жалко им меня, вот и шумят, бодрятся…

Приходила и Анька Кутузова — мы с ней за одной партой с первого класса сидели. Хорошая девчонка, ничего не скажешь. Сколько раз мы ссорились, дрались — не сосчитать. Ей, конечно, всегда доставалось больше, но она не ныла и не жаловалась. За это я ее даже уважать стал. Сказал однажды:

— Давай, Анька, дружить. У меня, вишь, мускулы какие, — заступаться буду, да и вообще…

Она глянула на меня исподлобья, скривила губы.

— Фи, нужен ты мне со своими дурацкими мускулами.

Я тогда здорово обиделся на Аньку и только поджидал удобного момента, чтобы отомстить ей. Но так и не отомстил: вскоре случилась со мной эта беда.

Однажды Анька пришла тихая и грустная:

— Сегодня Валька Будкеев хотел на твое место пересесть — не пустила. И вообще никогда никого не пущу… Мы будем дружить с тобой. До самого десятого класса. Ладно?

Я ничего не ответил, только сглотнул твердый ком, который подкатил к горлу. Разве я мог сказать Аньке, что она зря не пустила на мое место Вальку Будкеева, что поздно говорить о дружбе. Нет больше быстроногого Саньки Чеканова, подбиты у него крылья… Врач сказал, что у меня туберкулез кости и что, если немедленно не взяться за лечение, останусь я на всю жизнь калекой, а то и пововсе загнусь…

Мама почернела от горя. Плакала. Глядя на нее, хлюпала пятилетняя Танька. Один лишь Димка держался да еще меня уговаривал: «Ты, Санька, не гляди на них, не расстраивайся. Я тебе костыль сделаю. А если не хочешь, то и без костыля обойдемся: об мое плечо обопрешься…»

Через месяц мама выхлопотала мне путевку в санаторий. Далеко. В Крым. В Евпаторию.

Запись третья

Когда уезжал из дома, в городе бушевал такой буранище, что за три шага ничего не было видно. Здесь — солнце, зелень, теплынь. Сколько учил по географии, а лишь теперь по-настоящему понял, какая огромная наша страна. Только сюда бы здоровому приехать. А так что: лежишь колодой да глядишь в окна. А что увидишь, что узнаешь? Даже в море не cкупнешься, хотя вот оно, в ста шагах.

Я приехал сюда в санитарном вагоне. Нас таких, разных больных ребят и взрослых, набралось по пути человек пятнадцать. Ехали вместе до самого Симферополя, а оттуда кто куда: в Феодосию, в Алушту, в Симеиз, в Качу на автобусах и самолетах. Я очень хотел полететь на самолете — ни разу в жизни не довелось летать. Однако не повезло: в Евпаторию шла железная дорога, и я поехал дальше в том же вагоне, надоевшем мне до чертиков.

До санатория от вокзала пришлось добираться пешком — не знаю, почему не было автобуса. Санитарка тетя Зина, которую послали встретить меня, прямо-таки извелась от злости: ругала то шофера, который, «черт губастый, наверное, прохлаждается в пивнушке», то санаторские порядки, то спою «горькую судьбину», потому что только ей так «везет» — плестись за здорово живешь.

А я был рад, что шел, — хоть что-то успел увидеть.

Правда, идти мне было те очень легко: и нога болела, и одет и был тяжело, по-зимнему: шуба-борчатка, шапка и валенки с галошами. Откуда я знал, что здесь такая теплынь. И мама от горя, наверное, забыла об этом. Прохожие с удивленном глядели на меня, а некоторые даже оборачивались: откуда, мол, взялся этот эскимос! А на какой-то улице из калитки выскочили две девчонки в белых панамках. Увидели меня, остолбенели. Одна как закричит:

— Ой, Катя, гляди, какой дед-морозик! Совсем настоящий!

А Катя — так бы и влепил ей затрещину! — фыркнула, как кошка:

— Фи, какой там дед-морозик! Он просто боится простыть. Маменькин сыночек…

Эх, думаю, привезти бы вас к нам на мороз, да в буран, да снег по пояс! Посмотрел бы, что вы тогда запели бы, куда бежали бы в своих форсистых панамах!

А в общем мне было наплевать на все эти слова, ахи и охи. Шагал я по городу, и до того мне здесь все казалось чудно — не сказать. Будто очутился я совсем в чужой стране. Нее было не таким: и улицы, и дома, и деревья, и даже люди.

У нас, например, тополя огромные, раскидистые. Под таким деревом в самый жаркий день прохладно. А здесь они будто веретена на тонких ножках. И не зеленые, а какие-то белесые, словно выцвели на солнце.

А вот улицы здорово понравились: ровные, чистые. Дороги и тротуары из асфальта. Дома почти все белые с красными крышами, стоят, будто грибы-мухоморы. А вокруг них деревья и кусты. И почти все зеленые, как будто уже разгар лета, а не март. Кое-где на клумбах даже цветы цвели. Если бы не сам их увидел — не поверил бы. У нас и летом на улицах цветы не растут: не садят их. И асфальта нигде не найдешь — дороги вымощены булыжником. И то не все — главные. А тротуары деревянные, узкие, в четыре доски. Дома тоже деревянные — из толстенных бревен. Поэтому улицы кажутся серыми, скучными.

А здесь всюду шумно, пестро и полно народа. Никто никуда не торопится, гуляют себе, разговаривают, смеются.

Какие-то тетки прямо из своих дворов переговариваются через улицу. Кричат так, будто хотят, чтобы их на другом конце города слышали.

Одна перегнулась через оградку, опрашивает:

— Маша, а это верно, что у Маркушихи коза подохла?

Другая радостно отвечает:

— Обе подохли. Враз. Маркушиха воет, будто по родственникам.

Первая захлопала руками по бедрам, обрадовалась, видать:

— Наконец-то покарал господь старую ведьму. Пойду счас к ней, погляжу.

Я постоял, постоял, послушал их — ну и громкоговорители! У нас такого сроду не бывает.

В санаторий мы пришли уже после обеда. Я ожидал увидеть какой-то необыкновенный дворец, вроде тех, что рисуют в сказках. А тут стоят четыре или пять длинных одноэтажных дома, или корпуса, как здесь их называют. Правда, красивые они — из белого камня, со стеклянными верандами и большими окнами. Между корпусами густые аллеи, дорожки, посыпанные желтым песком, и везде разные статуи и фонтаны.

Я сильно устал и присел на скамейку, а санитарка тетя Зина пошла в контору — небольшое двухэтажное и тоже белое здание.

На сердце у меня было тяжело и тревожно: все думал о том, что меня здесь ожидает, как я буду жить без мамы, один, так далеко от дома.

Где-то за спиной у меня что-то беспрерывно гудело и ухало. Я даже чувствовал, как дрожала земля. Этот гул я слышал, еще когда мы подходили к санаторию. Теперь он стал сильнее. Я оглянулся: за скамейкой густые кусты, а за ними Деревья. Что же это такое гудит?

Я поднялся и пошел посмотреть. Только миновал деревья — и вскрикнул от неожиданности и удивления: передо мною лежало море! Сначала широкая желтая полоса песка, я за ней море, огромное, бескрайнее, как небо! Было тихо, безветренно, а оно катило к берегу волны и шумно плескалось.

Так вот оно какое, море!

Говорят — Черное! А оно какое-то зеленоватое, даже не синее, как я всегда думал.

Я забыл об усталости, о том, что болит нога, чуть ли не бегом бросился к морю. Но не сделал и пяти шагов, как услышал: меня зовут. Я вернулся к конторе. «Ладно, — подумал я, — завтра обязательно приду сюда».

Завтра! Если бы я знал, что будет завтра.

Запись четвертая

Ничего я больше не увидел и не побывал у моря: на другой день меня запеленали в гипс, словно куклу какую. Запеленали и отнесли во второй корпус. Обидно до злости.

А тут еще положили рядом с рыжим. Вот уж верно: когда не везет, так во всем. Разве мало ребят на веранде? Так нет, обязательно с рыжим.

Его зовут Ленька. Ленька Рогачев. Лицо у него, как и положено, все в веснушках, в коричневых и больших, словно поджаренные лепешки. На носу очки — сова и сова.

Пусть только полезет с разговорами и расспросами — сразу отошью. Чем меньше дел имеешь с рыжими, тем лучше.

Однако Ленька не лезет. Только раз, когда меня принесли, осмотрел внимательно, спросил:

— Математику любишь?

Я, конечно, ничего не ответил, будто и не слышал вопроса.

Ленька буркнул что-то под нос и уткнулся в истрепанную, захватанную жирными пальцами тетрадку. Лежит, пишет, черкает, погрызет карандаш и снова пишет.

Однажды я не вытерпел.

— Сочиняешь, что ли? Стихи?

Ленька поднял от тетради глаза, недовольный, хмурый.

— Стихи?! Глупня какая… Это вон к Пашке Шиману обращайся: он любит слюни по бумаге размазывать. Лирик… Я бином Ньютона вывожу.

Я засмеялся.

— Зачем? Он и без тебя давно выведен. Ньютоном.

Ленька как-то очень жалостливо и презрительно окинул меня взглядом, произнес медленно:

— Я эту формулу вывожу своим способом. Понял? А в общем, отстань и не мешай.

Как косой скосил, черт рыжий. Тоже мне — Лобачевский! Гений конопатый! Вышло, что я к нему навязываюсь. Как раз мне этого не хватало. Ладно, пообвыкну немного — переберусь на другое место.

Сразу за Рогачевым лежит тот самый лирик, Пашка Шиман. Он немного важничает, но в общем парень, по-моему, неплохой. По крайней мере, не хуже рыжего Рогачева. Дальше — Мишка Клепиков, большеухий, крикливый и задиристый. У него болит позвоночник, а он вертится в гипсовой кроватке, как будто туда колючек насовали. Клепикова уже и ругали и умоляли, а ему все нипочем. Тогда наш заведующий отделением Сергей Львович приказал привязать его на неделю. И вот Мишка уже второй день лежит спокойно, только головой вертит. За ним щупленький, розовощекий, с тонкой улыбочкой Травкин, которого все называют Фимочкой. Остальных я пока не знаю — далеко от меня.

Мы занимаем одну половину веранды, другую — девчонки. Когда надо, они отгораживаются от нас ширмой.

Это все по левую руку, а справа лежит один Ванька Боков, толстяк и обжора. Дальше за ним столик и шкафчик дежурной сестры, диван, цветы и широкая двустворчатая застекленная дверь на пляж.

Вот и все, что я смог узнать и увидеть за две недели. Не очень много. И самое горькое то, что хоть год лежи, все равно большего не увидишь. Перед глазами одно и то же: веранда, палата, пляж… И люди одни и те же. Не хочешь, а затоскуешь.

— Саньш, а Саньш, что скучный такой? Дом, поди, вспомнил?

Я повернул голову, усмехнулся невольно: ну и рожа у этого Ваньки Бокова! Щеки пухлые, как подушки, — ушей не видно. Нос маленький, торчит, словно дуля. Глаза круглые, желтые. Верхняя губа по бокам оттопырена: у Ваньки растет еще одна пара клыков прямо над основными. За эти клыки он получил кличку «Кабан». Ванька «сидячий». У него болит колено.

Ребята все время подсмеиваются над Ванькой и каждый норовит как-нибудь насолить ему. Особенно старается Фимочка. Он просто изводит Ваньку насмешками. А Ванька не обижается. Или только делает вид, что ему наплевать: со всеми дружен, к каждому лезет с советами и помощью.

Увидав мою усмешку, Ванька сразу нахмурился, а круглые глаза уставились настороженно.

— Я не так сказал?

— Чудак ты, Ванька… А думал я точно — о доме. Лежать уж больно долго…

Брови у Ваньки поднялись.

— Ты не горюй, Саньша. Привыкнешь — не так скучно будет. Главное — чтоб здоровье. Ешь поболе да лежи посмирнее, глядишь, через годок и встанешь. А здесь весело: кино бывает.

Ванька помолчал, потом добавил по-деловому:

— Слышь, Саньша, скажи Сергей Львовичу, пускай тебе двойную порцию выпишет.

Я снова усмехнулся: в самом деле — чудак! Он думает, что мне только и не хватает в жизни этого: двойных порций…

Запись пятая

Дома я очень переживал, что с каждым днем все больше и больше отстаю в учебе. Мама уговаривала, убеждала, как могла, что для меня сейчас главное — здоровье, что вот съезжу в Крым, вылечусь и тогда возьмусь за учебу и, авось, нагоню упущенное.

Эх, да где там! Мы оба понимали: пропал для меня учебный год окончательно. Не быть мне больше с моими друзьями, с которыми начинал учиться, — все они пойдут теперь на класс впереди. Разве не обидно?

И вдруг я узнаю — в санатории школа-десятилетка. Когда мне сказали — не поверил. Где такое бывает, чтобы больные, которые не то что лежат, а сдвинуться с места не могут, в школе учились?! Но пришла завуч, расспросила меня, в каком классе учился, по каким предметам отставал, и сказала, что сегодня мне выдадут тетради и учебники, а завтра я начну заниматься.

И вот я уже, считай, полмесяца учусь. Здорово! Представляю, как удивятся ребята там, дома, когда узнают об этом, как обрадуется мама.

У нас всегда по четыре урока — с девяти до часу. В это время каждая палата превращается в класс. Здесь все по-настоящему: доска, стол, стул, разные учебные пособия, только мы не сидим за партами, а лежим на своих койках, и учителя наши в белых халатах.

У нас койки на колесиках с резиновыми шинами, удобные и легкие. На них мы не только днюем и ночуем, но и «разъезжаем» то всем нашим «делам»: в баню, в клуб, в кабинеты врачей и, конечно, в «школу».

В нашей палате седьмой класс. В нем всего девять человек: Ленька Рогачев, Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка Шиман, Ванька, я и три девчонки.

Девчонки — языкастые и колючие. Особенно Зойка. На вид она кажется ничего себе: кругломорденькая такая, волосы завитушками. А вот глаза и язык просто ножницы: обстригут — не заметишь. Ехидная — ужас. Но все равно ребята из шкуры лезут, чтобы ей понравиться. Даже смешно глядеть, как они стараются. Фимочка, как только свезут нас, острит не переставая, а сам все время поглядывает: что Зойка, улыбается или нет? Он готов сам себя в дурака превратить, лишь бы она улыбнулась. Пашка Шиман наоборот: напускает на себя такую печаль, будто с ним стряслась беда, стонет, вздыхает тяжело, пишет и рвет какие-то бумажки. И тоже поглядывает на Зойку: не спросит ли, что у него случилось? Мишка же Клепиков при девчонках просто глупеет: вертится, шумит, лезет ко всем с идиотскими вопросами. А то вдруг сморозит что-нибудь и потом хохочет во всю глотку.

Лишь Ванька и Рогачев остаются самими собой. Ванька считает, что с девчонками дружить — затея пустая. А Ленька вообще не замечает ни Зойки, ни Лены, ни Иры и не сможет, пожалуй, отличить одну от другой. Если бы кто-нибудь из них тоже выводил бином Ньютона, тогда дело другое… Что касается меня, то я Зойку невзлюбил с первого же дня, потому что она ни с того ни с сего обозвала меня сибирским сусликом. Почему суслик? С какой стати? Дурочка какая-то…

Фимочка обрадовался этому «суслику», как подарку, хохотал до слез, хотя смешного тут ничего не было. С тех пор он, в угоду Зойке, так и зовет меня. Эх, были бы мы оба на ногах, показал бы я ему суслика!..

Ладно, все это — пустяки. Смеется тот, кто смеется последним. Хорошо сказано. Посмотрим, что будет потом, когда я напишу книгу. Представляю, как у всех повытянутся рожи. Еще бы! Санька Чеканов — писатель! И не какой-то там дохленький стишок сочинил, а целую книгу. Зойка еще не раз пожалеет, что обозвала меня сусликом.

А книгу я напишу. Обязательно. О себе, о друзьях, о разных событиях и переживаниях.

Писать я решил совсем неожиданно. Однажды попалась мне книга «Избранные письма» В. Г. Короленко. Начал читать ее так, от нечего делать, а потом увлекся. В своих письмах Короленко обращался к разным молодым и начинающим авторам, разбирал их стихи и рассказы, помогал, советовал, хвалил и критиковал. И до того интересно, до того здорово — не оторвешься!

Я очень огорчался за одних и радовался за других, у которых Короленко находил талант и от которых требовал, чтобы они учились и настойчиво работали над собой. Он писал: «Вы молоды, а с молодостью и верой в свои силы можно добиться многого».

Тут-то и пришла мысль: а что если и мне попробовать писать? Вдруг у меня тоже талант, а я и не знаю об этом? Подумал я так и дух захватило: попробую!

Взял тетрадь, карандаш и оробел: сумею ли? Потом успокоился: если рыжий Рогачев бином Ньютона выводит, а Пашка Шиман стихи, как блины, печет, то почему я не смогу… Что я, дурнее их? Ну, а если уж не получится, то никто не узнает про мою затею.

Запись шестая

Что там ни говори, а «Письма» Короленко для меня — настоящий клад. Читаю и перечитываю их в каждую свободную минуту. Сегодня даже на уроках ухитрялся читать.

На большой перемене только раскрыл книгу, слышу, Зойка говорит Ленке:

— Ты заметила: у Чеканова лицо как будто поумнело?

Ленка ответила, что не заметила этого, но постарается присмотреться.

Зойка засмеялась:

— Надо очень долго присматриваться…

Я промолчал, сделал вид, что ничего не слышу, но сердце у меня бешено заколотилось от злости. «Ну, думаю, и расквитаюсь я с вами однажды».

Весь следующий урок я не замечал девчонок, будто их и нет в палате, — пусть почувствуют, как я презираю их.

Но разве это девчонки? Бесчувственные дылды. Ничего они не поняли. Таких, пожалуй, и словом не проймешь. Они все время перешептывались меж собой, чему-то улыбались и совсем не глядели в мою сторону. А на перемене Зойка вдруг спросила меня, словно мы с ней были самые, лучшие друзья:

— Ты что читаешь, Саша?

Вот ведь нахалюга! Сначала я совсем не хотел отвечать, но потом решил: не стоит лишний раз злить ее — и сказал, что читаю избранные письма Короленко.

Зойка удивилась: «Неужели интересно?» Я ответил, что да, что это письма к разным начинающим писателям, в которых Короленко советует, как писать и о чем.

Зойка прищурила глаза, будто собралась стрелять из ружья.

— Ты что, тоже стихи пишешь?

У меня мороз по коже. Вот, думаю, самый подходящий случай сказать: «Да, пишу. И не стишки, а прозу. Повесть». Пусть видит, кого она смертельно обидела, и пусть помучается как следует.

Но я не сказал. Передумал в последний момент. И хорошо сделал.

Зойка заявила, что она терпеть не может всяких там поэтов. Они, дескать, больше задаются, чем сочиняют.

Пашка Шиман, конечно, все это принял на свой счет и здорово разозлился. Он на всех переменах изображал творческие муки: что-то быстро писал, хмурился, жевал губы, потом страдальчески морщился и рвал листки. Для Зойки старался. А тут сразу остыл и присмирел. Лежит надутый да на Зойку глаза пялит — устыдить хочет. Пашка часто хвастал, что у него в глазах гипноз. На этот раз гипноз никак не действовал на Зойку. Она, когда Пашка особенно сильно вылупил глаза, привстала на локтях, сказала мне:

— Если не жалко, дай на денек «Письма» почитать.

Честно говоря, мне очень не хотелось даже на час расстаться с книгой, однако я переборол себя. Отдал. И заработал уничтожающий взгляд Пашки Шимана. Он совсем разозлился: обидно стало, что не он читал письма Короленко и не у него попросила их Зойка.

После уроков, когда нас снова свезли на веранду, Пашка всячески поддевал меня, называл «сусленышем» и в конце концов начал зачем-то хвастать, что де написал новое «мировое» стихотворение и что все ахнут, когда прочтет его после выходного на уроке литературы.

Запись седьмая

Получил письмо из дому. От Димки.

«Здравствуй, Саша! Мама говорит — напиши, я и сел писать. Ты о нас не думай. У нас все хорошо. Мама получила премию и купила Таньке новые туфли. А мне ничего не купила. Ты, Саша, напиши Таньке: пусть слушается меня — ведь ты сам писал, что я теперь главный в доме. А то терплю, терплю и надаю ей.

Федьке Губину футбол купили, задается, никому пнуть не дает. А мы себе сшили из войлока и гоняем. А он стоит, как дурак, со своим футболом.

Мама, как вспомнит про тебя, плачет. Я говорю ей: его лечат, а ты плачешь.

А Анька Кутузова по выходным губы красит, сам видел — краснющие, будто кто разбил. В кино с Валькой Будкеевым каждый раз шастает. А про тебя она не спрашивала…»

Задумался о доме, и сердце защемило. Скоро уже два месяца, как я уехал и живу здесь один. Соскучился по всем ужасно, особенно по маме. Как она там? Совсем измоталась, поди. Когда я был здоровым, то хоть обеды варил, комнаты прибирал да за Димкой с Танькой присматривал. А теперь как? Ну, Танька в детсаде, а Димка? Наверное, целыми днями носится по улице и совсем от рук отбился. Ему только дай волю — не уймешь.

Однажды маму послали в командировку. Прибежала она домой расстроенная.

— Как же я вас одних оставлю? Ведь на всю неделю еду. Я сказал, что мы не маленькие и, конечно, не пропадем за каких-то там семь дней.

Димка тоже подтвердил:

— Не маленькие. Не пропадем. И за Танькой будем смотреть.

Мама как-то жалобно улыбнулась, обняла меня.

— Ты уж постарайся, Сашенька, чтобы все в порядке было. Я очень надеюсь на тебя.

Мне даже жалко стало маму, говорю:

— Ну что ты такая? Все хорошо будет. Езжай и не думай.

Когда она ушла, Димка заплясал, как дикарь, закричал на весь дом:

— Эх, здорово! Вот поживем теперь, погуляем! Верно, Сашка? Сами себе теперь хозяева!..

Я сказал Димке, чтобы он не валял дурака, а принимался за дело: надо было купить хлеба, принести воды, сготовить обед. Но Димка лишь засмеялся да рукой махнул:

— Если тебе охота — делай. А мне не надо.

И убежал. Я тогда здорово разозлился. «Ну, думаю, погоди. Посмотрим, надо тебе или не надо». Я сводил Таньку в столовку, погулял с ней, поиграл во дворе. А Димки все не было. Пришел он, когда стемнело, красный, потный — футбол, наверное, гонял. Забежал в дом и сразу на кухню — искать, что бы поесть. А еды в доме никакой. Даже хлеба нет.

Я сам был голодный и злой, а как увидел кислую Димкину рожу, повеселел: «Ага, не нравится!»

Димка надулся, не стал со мной разговаривать и улегся спать.

Назавтра он снова куда-то убежал. Однако к обеду заявился, заглянул в кастрюли, в хлебницу — пусто. Стоит и чуть не плачет.

— Давай хлеба купим?..

— Давай. Вот деньги.

Димка мигом слетал в магазин, отломил кусок и принялся торопливо жевать.

— Может, супу сварим? — спрашиваю.

Димка только промычал что-то да головой кивнул.

— Тогда сбегай за водой, а я картошки начищу.

Поели мы — животы, как барабаны.

— Хорошо, — говорит Димка. — Завтра картошки нажарим, ладно?

До самого приезда мамы Димка больше ни от каких дел не отлынивал.

Давно это было, а как вспомню Димку, как он сидел тогда и давился хлебом, — жалость берет. Особенно сейчас, когда все они далеко от меня. Ведь он, Димка-то, в общем парень работящий, если захочет. Но маме, я знаю, очень трудно с ним.

Я, бывало, чуть что и тумака ему дам, а мама — нет. Она никогда нас не колотила. И морить голодом Димку, как я тогда, тоже, конечно, не будет.

Как бы мне хотелось сейчас вдруг очутиться на своей улице, войти в дом: «Здравствуй, мама! Вот и я, живой-здоровый». Представил, как бросились бы ко мне Димка и Таня, как стояла бы мама, растерянная, улыбающаяся, и тихонько вытирала слезы…

Эх, до чего же тяжело…

Я глянул на море. Оно сегодня блестело, как зеркало, и даже не верилось, что это вода. За горизонтом столбиком торчал сизый дымок — шел пароход. Я смотрел на этот тоненький ровный столбик и ждал, когда появится пароход. Но он будто застыл в этой недвижной воде и никак не мог выбраться на горб горизонта.

— Что там, Саньша? Чего увидел? — Ванька Боков завертел круглой, как арбуз, головой, с любопытством шаря глазами по морю.

— Ничего я, Ванька, не увидел… Я просто думаю…

— Про что думаешь?

— Про все. Про жизнь и про то, как влип я со своей этой болезнью.

Ванька махнул рукой.

— Хе, нашел работку! Брось, Саньша, зря башку ломать. Что есть, то есть. Лучше читай или вон, как Пашка Шиман, учись на гитаре.

Смотри-ка, радость какая — гитара! У меня от чужого бреньканья скоро голова расколется, а тут бы еще сам взялся. Один Пашка своим старанием с ума всех посведет: он почему-то решил, что поэт непременно должен сам сочинять музыку и петь свои песни. И вот уже две недели чуть ли не целыми днями он с надоедливым упорством мучает гитару, общипывает на ней струны.

Акын!

Я-то хорошо понимаю, для чего ему вдруг загорелось распевать свои стишки. Для Зойки. Думает, что песнями проймет ее. Пусть старается, а мне этого совсем не нужно…

Я снова прочел Димкино письмо… Удивительно, как я раньше не догадался, что Анька Кутузова такой паршивый человек! Сразу забыла обо мне, как только я уехал. Одно лишь письмо прислала и то коротенькое, словно торопилась куда-то. Хоть бы через Димку привет передала, если уж самой некогда написать… Губы красит! Совсем, наверное, поглупела с этим своим Будкеевым…

Пароход все-таки выбрался из-за горизонта. Огромный, белый, сверкающий на солнце каждым стеклышком, он прошел мимо гордый и важный. Откуда он и куда? В каких морях и океанах плавал? Какие страны видел? Хоть бы денек, хоть бы один часик побывать на нем, постоять на капитанском мостике, понюхать, чем пахнет оно, это море.

Эх, мечты, мечты… А об Аньке я жалеть не стану. Пусть красит губы, пусть бегает по кино с этим Будкеевым. Правильно говорится, что друг познается в беде. Вот она и позналась. Теперь решено навсегда: с девчонками дружить не стоит. Все они такие…

Запись восьмая

Сразу же после завтрака — обход. Впереди — наш заведующий отделением Сергей Львович. Молодой, широкий, с такими огромными ручищами, что даже страх берет, когда собирается ощупывать — так и кажется, что все кости переломает.

Подошел ко мне, подмигнул весело.

— Ну как, привыкаешь к новой жизни?

Я ответил, что привыкаю помаленьку, и нога почти не болит.

Сергей Львович кивнул одобрительно и взялся вертеть меня, мять и слушать. Потом сказал:

— Что ж, будто бы порядок. А посмотреть тебя еще разок, пожалуй, нужно. — И сестре: — Приготовьте завтра на рентген.

Повернулся к Ваньке, а тот уже улыбался во всю ширину лица.

Сергей Львович, не произнеся ни слова, грозно насупив широкие брови, выставил два своих пальца, как рогатку. Ванька радостно закивал. Тогда Сергей Львович засмеялся и щелкнул Ваньку в лоб.

— Молодец!

Этот молчаливый разговор означал, что Ванька сегодня снова съел двойной завтрак.

— Как ты, Ваньша, смотришь на пельмени?

— Как смотрю… Хорошо смотрю: стоящая еда. А что, сегодня будут?

Ребята засмеялись. Сергей Львович провёл ладонью по Ванькиной голове.

— Славный ты парень, Ваньша Боков. Были бы все такие больные, как ты, забот бы не знал. — И уже серьезно: — Дела твои идут круто на поправку. Через три — четыре месяца, пожалуй, можно будет выписать…

— Да ну-у?! — выдохнул в восторге Ванька.

— Точно. Но не выпишу.

— Пошто?

— С такими клыками? Пока не выдернем — не поедешь домой. Пойми: лицо красивым станет, да и… кличку свою дурацкую похоронишь. Ну?

Ванька уже не улыбался.

— Да ведь здоровые они, зубы-то! И опять же, говорят, крепко в десне сидят. Нерв на глаз от них идет. Вдруг косым стану? Хромой и косой — куда годится? Не-ет, они мне не помеха.

Сергей Львович покачал головой.

— Ну и придумал чепуху…

Ванька мучительно размышлял, потом, чуть побледнев, рубанул рукой.

— Ладно! Будь, что будет! Дергай, Сергей Львович… Пущай!..

До самого обеда Ванька был говорлив и весел: скоро домой — раз, Сергей Львович похвалил — два, на обед пельмени — три.

— У нас мамаша — ух мастерица всякую штуку стряпать. Бывало, к празднику этих самых пельменей как завернет! Штук пятьсот! С чесночком, с перчиком. Начнет варить — от пахучести сыт. Потом как навалимся все — ого-го! Или сырнички! А то еще я люблю тыквенную кашу с пшеном. На молочке. Ты, Саньша, едал?

Нет, я, к сожалению, не едал. Не довелось как-то. А честно говоря, мы ее просто никогда не садили, эту самую тыкву.

Ванька с глубоким огорчением глядит на меня.

— Эх, брат!.. Как же ты?.. Это же… — И не найдя нужных слов, пошевелил пальцами около рта.

Все, кто слышит Ваньку и видит, смеются. Фимочка кричит:

— Ну, запела парнокопытная сирена. Смотрите-ка, чем похваляется. Вот у меня мамаша — да! Бывало целого кабана — шасть в печь… Потом мы все как навалимся — ого-го! Только клыки выплевываем.

По веранде раскатился дружный хохот. Фимочка доволен, а Ванька сразу сник. По щекам пошли красные пятна. Хотел что-то сказать, но лишь рукой махнул.

Есть, лежа на спине, когда на груди твоей стоит тарелка с горячим борщом, — удовольствие не большое. Рука с ложкой трясется, губы вытягиваются в такую длинную трубку, что даже затылок ломит. Пока донесешь ложку до рта, обольешься, обожжешься.

Просто с завистью слежу, как едят Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка: быстро, будто за столом, и, главное, ни капли не уронят на себя. Наловчились. Хоть в цирке каждого показывай. Ваньке совсем хорошо: уселся на койке поудобней, поставил тарелку на колени и знай себе хлебает. Ест неторопливо, вкусно: корочку разжевывает с хрустом, борщ из ложки вытягивает с шумом, покряхтывает от удовольствия.

Засмотрелся я и полную ложку борща опрокинул себе на подбородок, на шею. От неожиданности и боли я так взвизгнул, что испугал рыжего Рогачева — он подавился и закашлялся. Клепиков захохотал, а Ванька покачал головой.

— Худо, брат… Вот погоди-ка, подмогну тебе.

Я еще не успел сообразить, каким образом Ванька собирается «подмогнуть» мне, а он уже снял с моей груди тарелку, подбил подушку, подтянул меня повыше, как маленького, потом, недолго порывшись в сумке, что висела на спинке его кровати, достал деревянную ложку, протянул мне.

— Моя домашняя… А теперь ешь. Этак понемногу набирай да корочкой споднизу — не капнет. И не спеши — не гонят. Еда — не игра… Увидишь, все хорошо будет.

И точно: не так обливаться стал, и борщ показался вкуснее.

Ленька Рогачев долго и с интересом смотрел то на меня, то на Ваньку, усмехнулся.

— Тебе бы, Боков, нянькой работать.

Ванька весело подмигнул.

— Мог бы… Вон я их, детишек, сестер да братьев, сколь повыходил — целых шесть.

Он наклонил тарелку, осторожно вылил остатки борща в ложку, выхлебнул его, а ложку облизал.

— Вкусный. Пожалуй, еще с полтарелочки попрошу…

Пока Ванька ждал добавки, а мы пельменей, Фимочка болтал.

— Хотите сказочку?

— Давай. Только позабавней.

Фимочка хитро подмигнул:

— Сказка в самый раз… Так вот: жил-поживал в некотором царстве-государстве старый-престарый царь Берендей, по прозвищу Свиное рыло…

Кто-то хихикнул, предвкушая смешное. Я тоже усмехнулся: ну и мастак же этот Фимочка рассказывать всякие истории. Откуда он берет их — не поймешь: или вычитывает, или выдумывает?

Фимочка сделал небольшую паузу и со своей тоненькой полуулыбочкой продолжал:

— Свиное рыло был ужасно злой и жадный. Все, что ни увидит, себе тащит. Народ прямо воем выл, такие дани брал Берендей. А ему все мало казалось. Выйдет утром на балкончик и начинает нюхать: откуда вкусным пахнет? Боялся, чтобы даже запах зря не пропал. Однажды, нанюхавшись до слез, велел Свиное рыло немедленно позвать своего сына Обжору Берендеевича и сказал: «Стар я очень и слаб. Нет у меня зубов, чтобы жевать. А в моем царстве народ еще богат: я каждое утро чую — вкусной пищей пахнет. Обидно и зло берет. Иди, мой дорогой сын Обжора Берендеевич, по дворам и съедай все, что тебе понравится. За себя и за меня. И за твою добренькую маму — у нее уже давно желудок не варит. И за твоего дядюшку — у него рук нет. И за бабушку, которая два года, как умерла. И за дедушку, который…

Раздался давно сдерживаемый хохот. Ребята заоглядывались на Ваньку. Обернулся и я. Он, получив уже добавку, держал над тарелкой ложку и насупленно прислушивался к Фимочке.

— …И вот отправился Обжора Берендеевич по дворам. В первом он съел курицу — за себя. Во втором утку — за папочку. Потом гуся — за мамочку, барана — за дядюшку, телку — за бабушку. А когда стал обгладывать быка за дедушку — лопнул.

Мы хохотали, а Ванька, не поднимая глаз, медленно положил на тумбочку ложку, поставил тарелку и тяжело отвалился на подушку, натянув на голову простыню.

Я перестал смеяться.

— Ванька, ты чего? Неужели из-за Фимочкиной болтовни? Ведь ерунда это…

Ванька лишь сильнее натянул простыню.

Разнесли пельмени. Ваньке две порции — полная тарелка.

А он лежал по-прежнему, не шевелясь, будто уснул. Сестра забеспокоилась:

— Что с тобой, Ваня? Заболел?

Ванька молчал.

— Может, Сергея Львовича позвать?

Ванька сдвинул простыню с лица, выдавил глухо:

— Не надо… Не надо Сергей Львовича… Я не болею… Пройдет…

Фимочка пожал плечами:

— Пошутить нельзя… Смотри-ка, нотный какой.

Ванька так и не притронулся ни к добавке, ни к своим любимым пельменям, ни к третьему — мороженому.

Запись девятая

Ночью Ванька плакал. От этого я и проснулся. Спросил шепотом:

— Что с тобой?

Он не ответил. Тогда я подтянул свою койку к Ванькиной — колесики тихо и легко покатились по полу. Ванька привстал на локте.

— Ну чего надо? Прилез тут…

Сказал будто зло, а губы, бледные при свете ночника, жалко покривились, и он снова всхлипнул. Я тронул его за руку.

— Брось, Ванька. Из-за всякой чепухи…

— Ага, чепуха… — Ванька приумолк и, сопя, вытирал кулаком глаза. Потом подался ко мне, зашептал: — Обидно… Я, когда приехал сюда, с Фимочкой было подружился. Улыбчивый, конфетами угощал — ему родители каждый месяц деньжищ да посылок шлют!.. Все спрашивал про меня, про нашу деревню, ну я и пошел, как другу-товарищу, выкладывать. Про то сказал, как провожали сюда, как папаша наказ давал: «Ты, мол, Ваньша, понимай: не для отдыха и баловства всякого едешь, а для лечения. Веди себя как положено. Все, что ученые врачи скажут, — выполняй справно. И ешь. За всех нас ешь, потому как пища — от всех болезней главное лекарство. А нам без тебя трудно станет… Постарайся, Ваньша, побыстрей вернуться…» Я и ем. Иной раз не хочу, а ем. Надо жиром обрастать, чтобы болезнь убоялась, пропала… А Фимочка, вишь, что придумал?

Ванька замолчал и уставился за стекло веранды. В небе катилась огромная лунища, по морю бежала, переливаясь, серебристая дорожка. Она обрывалась у пляжа, который был совсем голубым. Ванька вздохнул трудно, прерывисто.

— Как они теперь там, дома?.. Папаша-то у меня больной, на работе шибко надорвался. Мамаша, поди, с ребятней поизмучилась — малы еще. Эх, хлебанут без меня… Прямо душу дерет…

Мы заснули под утро, забыв раздвинуть койки.

Запись десятая

Сногсшибательная новость: полярный летчик Черевичный на самолете СССР-Н-169 вылетел в арктический рейс. Мы все только и говорим об этом, изучаем карты, строим всяческие предположения и спорим.

Пашка Шиман на своей карте начертил две жирные прямые красные стрелы. Первую от Москвы до острова Рудольфа, другую от острова Рудольфа до острова Врангеля — путь, по которому должен лететь Черевичный. Когда я отыскал этот остров — Врангеля, был просто потрясен: как далеко он от Москвы! Почти у Берингова пролива, на краю нашей земли. Вот это перелет! Вот настоящий герой!

Пашка читал: «Остров Рудольфа находится севернее островов Земли Франца-Иосифа, является базой советских воздушных экспедиций на северный полюс…» Я слушал Пашку, а сам думал. О чем? Об одном и том же: что я, должно быть, совсем зря живу на свете — не гожусь ни для какого большого дела, ни для какого подвига.

Ведь кто совершает подвиги? Летчики, моряки, зимовщики, как например, папанинцы, пограничники, геологи или, в конце концов, пожарники. А мне не летать, не плавать, не взбираться на горы, не открывать полезные ископаемые. Меня даже в пожарники не возьмут. Разве это жизнь?

Дома я как-то совсем не задумывался ни о себе, ни о том, что делается на свете. Не потому, что я какой-то дурак. Просто некогда было. Даже «Пионерку» почитать времени не хватало: зимой уроки да лыжи, а летом на реке да в лесу. И радио слушал только зимой — прогноз погоды. Все узнавал: большой мороз на дворе или нет? Если большой — радость, уроков не будет, можно досыта на лыжах покататься…

Теперь времени — захлебнись: и радио слушаю, и газеты читаю. Почти все, которые выписывают на наше отделение. Читаю и удивляюсь: до чего много всякого интересного и героического происходит у нас. И почти каждый день. То моряки спасают потерпевших кораблекрушение, то пограничники задерживают диверсантов, то охотники с опасностью для жизни ловят титров или медведей.

Но, конечно, больше всего подвигов у летчиков. Вот совсем недавно мы читали о командире воздушного шара Зиновьеве, который продержался в воздухе целых два дня и две ночи.

«Беспримерный полет», «Международный рекорд», «Отважный аэронавт»!

Аэронавт! Одно слово чего стоит! Да за такое слово все отдать не жалко. А теперь вот новое: полярный летчик… Что лучше — выбирай.

Конечно, кто-нибудь и выберет, только не я.

Запись одиннадцатая

Нам обещали показать новый фильм «Валерий Чкалов». Эта кинокартина только что вышла на экраны города, и нам хотят показать первым; говорят — Сергей Львович постарался. Здорово, ничего не скажешь.

Но это завтра, в выходной. А сейчас надо собираться на занятия. Вон наши санитары дядя Вася и дядя Кеша, по прозвищу Сюська, уже начали развозить ребят по классам. Эту кличку, Сюська, дяде Кеше влепил Мишка Клепиков за то, что тот свои любимые словечки «слушай-ка» произносит «сюська». Кличка крепко прилипла к дяде Кеше. Даже девчонки зовут его так — дядя Сюська.

Вот уже и Ленька Рогачев «уехал». Пришла моя очередь. Дядя Вася легко выкатывает койку в широкий проход и мчит меня к нашей палате.

— Ну что, Сашок, уже привык к горизонтале?

Этот вопрос дядя Вася задает каждый раз, видимо, умышленно произнося неправильно окончание слова.

— Привык, дядь Вася. Захотелось еще лет пять полежать.

— Многовато. Но ничего, если заскучаешь о доме — скажи: мигом довезу тебя на этом быстроходе.

И смеется, топорща рыжеватые усы. Я тоже смеюсь. Так и въезжаю в палату.

Звонок. Первый урок — алгебра. Вот и «Энная степень» появился — наш математик Самуил Юрьевич, худой, длинный и гривастый, как потрепанная метла. Молча кивнул нам большой головой и прошел прямо к Рогачеву, присел на койку.

— А ну-ка, Леня, покажи, что у тебя получается с биномом.

И минут на десять оба молча и сосредоточенно засопели над Ленькиной тетрадью. Потом уже начался урок.

Все четыре часа Ванька Боков вертелся на койке, морщился и тяжело вздыхал. Я спросил тревожно:

— Опять случилось что-нибудь?

Ванька подавленно махнул рукой.

— Будто не знаешь — зуб нынче дергать будут… Ух, боюсь, аж внутри все дрожит!

— А ты откажись.

— Да ты что? — Ванька даже привстал. — Как так: откажись? Что скажет Сергей Львович? Не-ет, я своему слову хозяин. Лучше помру, а вырву.

— Ну, тогда не стони. Ванька поморщился:

— Что за человек такой! Совсем непонятливый. Говорю тебе: боюсь.

Фимочка и Пашка без роздыху завоевывали Зойку: умничали, стараясь положить друг друга на лопатки.

Ванька даже забыл на время о своих страхах, удивленно таращил глаза.

— Во дают! Чисто наши деревенские петухи: кто кого перекукарекает.

А Зойка хоть бы что: тараторит с девчонками.

Перед последним уроком она вернула мне «Избранные письма» Короленко, сказала, что они, эти письма, может быть, и интересны, но не для нее. Их полезней почитать Пашке Шиману, авось поймет, о чем там написано, и бросит свои стихи.

Пашка осекся на полуслове, будто ему вбили в рот кляп. По лицу пошли фиолетовые пятна, а на губах застыла жалкая улыбка. Притих и Фимочка: испугался, наверное, что Зойка и для него отольет горькую пулю. Только Мишка Клепиков хохотал, как сумасшедший: хрюкал, подвывал, стонал, охал. Не поймешь: или ему в самом деле так невыносимо смешно, или просто дурака валяет.

Я развернул книгу на своей закладке, и на грудь вдруг упала узенькая записка. Сердце мое дрогнуло и замерло: «Ты мне нравишься. Давай дружить. Ответь»…

Чья это записка? Кому? Мне? Не может быть! Глянул на Зойку. Она чуть приметно кивнула, улыбнулась. Сразу стало жарко. Как вор, зазыркал по сторонам: не заметил ли кто?

Едва дождался конца занятий, чтобы как следует почитать и подумать над Зойкиной запиской. Повернул случайно голову к Рогачеву, встретил его чуть прищуренные глаза. Так и похолодел.

— Ты чего?.. Чего уставился?..

Ленька усмехнулся.

— Да так… Лицо у тебя какое-то глуповатое. С чего бы это?

— От алгебры, — ответил я и почувствовал, как дрожит мой голос.

— Ну-ну, давай… — Рогачев снова усмехнулся и принялся читать книгу как ни в чем не бывало.

Черт рыжий. Сова очкастая. Не иначе он все видел, и теперь надо ждать от него какую-нибудь пакость.

После обеда, когда мы готовились к мертвому часу, Ваньку, посеревшего от страха, повезли к зубному врачу. Я воспользовался этим, достал из его тумбочки осколок зеркала, укрылся с головой простыней и принялся внимательно рассматривать себя.

Ничего хорошего не нашел. Глаза зеленые, нос длинный, зубы широкие, не очень ровные. На голове топорщатся почти белые волосы и тощими косичками спускаются на лоб и к вискам. Фу ты! Никогда не думал, что я такой некрасивый. Я было совсем расстроился, да вовремя вспомнил про записку. Все-таки понравился Зойке. Значит, во мне что-то есть такое…

Тут же, под простыней, принялся сочинять ответ. Хотелось так написать, чтобы она сразу почувствовала — не в красоте дело. Однако написать не удалось: привезли Ваньку, потного, красного и без одного клыка.

— Вот гляди — нету, — сказал он шепеляво, приподняв губу. — Думал, можги вмеште ш жубом выташшат.

Запись двенадцатая

В нашем классе (это еще дома) учился Колька Царьков — хлипкий тощенький мальчишка с вечно перебинтованной шеей. Не то у него всегда была ангина, не то еще что-то. Говорил он тихо и хрипловато. За это его прозвали Сиплым.

Учился Колька хорошо, на уроках сидел смирно, уставившись в учителя выпуклыми глазами. На переменах не бегал — стоял где-нибудь в уголке и, как сова, пялил оттуда глаза. На уроки физкультуры он не ходил — был освобожден.

С ним никто не дружил, а били его все, кому охота. Даже пацаны из четвертого класса. Подбегут, трахнут кулаком по голове или спине и со смехом снова мчатся по коридору. А Колька стоит и плачет, совсем беззвучно, только видно, как плечи дергаются да по щекам слезы катятся.

Однажды после уроков иду я домой, гляжу: в проулке четверо ребят колотят одного сумками. Подбежал ближе — Кольку. Он согнулся, закрыл руками голову и только охал. Жалко мне стало его и обидно, что он такой слюнтяй и бессильный. Бросился ему на выручку, растолкал ребят, кому-то в зубы дал. Они сначала растерялись, но увидели, что я один, оставили Кольку и кинулись на меня.

Трудно одному против четырех: я один раз ударю, а меня сразу четыре, только успевай увертываться. Но как я ни защищался, они крепко мне надавали: глаз подбили, нос и губу расквасили. Чего скрывать, я тогда оробел даже. Ну, думаю, изобьют в дым. Устал сильно, руки тяжелые, будто чужие, хоть убегай.

И вдруг, трудно поверить, Колька, этот слабосильный тихоня и плаксун, с каким-то щенячьим визгом бросился мне на помощь. Ребята, наверное, тоже здорово удивились, потому что враз перестали колотить меня и бросились врассыпную. Я вздохнул облегченно, оглянулся и чуть не сел: позади стоял мой папка и смотрел на нас с Колькой.

Вот, думаю, влип! Откуда он взялся? Теперь попадет — не обрадуешься. Я уже открыл рот, чтобы оправдываться, но папка положил свою большую ладонь мне на плечо, сказал негромко: «Не надо. Я все видел. Молодец, сынок. Ты все правильно сделал».

Я невольно тронул вспухшую губу, папка заметил это. «Ничего, брат. Синяки пройдут, а вера в себя, в свои силы останется». Потом повернулся к Кольке:

«И ты молодец. Запомни: никогда не трусь и в обиду себя не давай. Пришлось драться — дерись. Ничего, что ты слабее, что тебя побьют, но ведь и твои кулаки не из ваты, а? А робкому все равно достанется, причем всегда больше, чем другим, ясно?»

Обо всем об этом я, может быть, и не вспомнил бы и, конечно, не стал бы писать, но сегодня получил письмо от Кольки. Вот оно:

«Вчера у нас закончились городские школьные соревнования по боксу, о которых я тебе уже писал. Можешь поздравить: я завоевал второе место и вышел в финал краевого первенства. Здорово? То-то же!

Но это все пустяки! У нас другая радость, самая большая, какую можно придумать: вернулся из госпиталя мой папа. Ты же знаешь, что он почти год пролежал в Москве. Ему сделали там четыре операции, пока не повытаскивали все осколки. Теперь он совсем здоровый, веселый, только очень худой. И у него нет правой ноги…

Ты знаешь, что он рассказал мне? Он служил с твоим отцом в одном батальоне — в особом лыжном. В разведке. В последнем бою они были тоже вместе.

Однажды они наскочили на белофинскую засаду. И если бы не твой отец, разведчики погибли бы. Он приказал всем отступать, а сам с двумя товарищами засел с пулеметом и задержал врагов. До последнего патрона, до последней гранаты дрались они…

Папа сказал: «Это был удивительный человек, настоящий товарищ».

Я сам знаю это. И никогда не забуду его слов, которые сказал он мне тогда, в проулке. Помнишь? Спасибо ему…»

Прочел я письмо и — дышать трудно. Папка, родной папка!..

Больше года прошло, как погиб он, — 12 февраля 1940 года. Когда мы получили это известие, мама чуть не померла, три недели в больнице отлежала. Мы с Димкой совсем ошалели, с утра до вечера бродили то по городу, то по реке. И плакали… Эх, не вспоминать бы все это, да хочешь не хочешь, а думается.

И другое еще перед глазами: митинг на перроне вокзала, когда из нашего городка уезжали добровольцы на войну с белофиннами. Это были лучшие лыжники и ворошиловские стрелки. Среди них стоял и мой отец.

Мама, я, Димка, Таня и много других провожающих смотрели на ровные недвижные ряды красноармейцев. Я видел только папу — высокого, сурового, совсем незнакомого в военной форме. Я стоял, радовался и совсем не думал, что в последний раз вижу его.

Когда прощались, он притиснул меня к груди, сказал: «Ну, Саша, теперь ты за старшего в доме. Гляди, приеду — за все спрошу».

Не спросил. И не узнал, что я вот аж куда попал без него…

Запись тринадцатая

Раскрыл вчера газету. Заголовки: «Война в Абиссинии», «Разрушения в Лондоне», «Военные операции на Балканах», «Воздушные налеты на Мальту», «Наступление англичан в Ливии», «Военные действия в Сирии и Ливане»…

От одних заголовков жуть берет.

Сегодня опять то же самое, только еще одна война прибавилась: Германия и Италия напали на Грецию.

Пашка Шиман написал стихотворение — «Греки, вперед!» У него уже полно таких, как он говорит, «антивоенных баллад», но названия их почти все одинаковые: «Абиссинцы, на бой!», «Вставай, югославы!»

Мишка Клепиков давился смехом, приставал к Пашке.

— Давай вместе сочинять: ты стишки, а я заголовки. У меня уже есть несколько. Вот послушай: «Бей самурая!», «Дави фашиста!», «Эй, итальянцы, назад!» Хорошо ведь, а?

Пашка злился:

— Дурачок ты, большие уши! У людей горе, где-то кровь льется, а ему все смешки… Смазать бы тебе по шее, может поумнел бы.

Клепикову только дай зацепку — не отвязнет.

— Это ты мне смажешь? Да? Эх ты, писарь волостной. Кому они нужны, твои стишки, а? Кому? Ты думаешь, этим грекам твоим? Думаешь, им легче станет, что ты эти паршивые стишки в свой альбомчик написал?

Пашка от обиды привскочил на локти, будто его ошпарили.

— Паршивые стишки?! Паршивые? Да ты знаешь…

Клепиков хихикнул от удовольствия, что крепко поддел Пашку, сказал вдруг ласково:

— Знаю, знаю, Паша: паршивые. Хорошие печатают в журналах разных и газетах. А паршивые переписывают во всякие там альбомчики. Их никакие греки не прочтут и никогда не пойдут за тобой.

Пашка захлопнул рот и растерянно уставился на Клепикова. А тот веселился:

— Ну что, Паша, съел? Вкусно?

Пашка молча лег и, наверное, с полчаса совсем не двигался. Потом вздохнул, сказал угрюмо, ни к кому не обращаясь:

— Ладно, увидим. Я вам докажу.

Фимочка подмигнул Клепикову, спросил Пашку:

— Ты это о чем?

Пашка не ответил. До самого вечера он что-то остервенело писал и запаковывал в конверты.

Потом мы узнали: он решил послать свои стихи в журналы и газеты.

Запись четырнадцатая

Сегодня мы писали контрольную по алгебре. Ну и попотел же я над примерами и особенно над задачей! Едва уложился до звонка. Так и думал: не успею.

А Ленька шутя, за какие-то пять минут, все сделал и листок отдал Самуилу Юрьевичу. Тот даже не заглянул туда — ясно, что все в порядке. И Зойка быстро решила. Наверное, глядела на меня, как я парюсь, и думала: «Ну и балбес этот Чеканов! Зачем только записку ему написала».

Подумал я так, и чуть последние мысли не поотшибло. В первый раз Рогачеву позавидовал.

Когда Самуил Юрьевич собрал наши контрольные и принялся укладывать их в портфель, Зойка (вот ведь отчаюга!) спросила:

— Самуил Юрьевич, вы почему-то сегодня грустный. Может, мы что не так сделали?

Самуил Юрьевич настолько растерялся, что в начале ее не понял, выпрямился, уставился на Зойку.

— Кто грустный?! Что вы не так сделали? Контрольную? Почему молчали?

Мы даже малость струхнули — уж больно грозно насел он на Зойку, и ей самой, видать, стало не по себе, потому что заговорила торопливо и жалобно:

— Да нет, Самуил Юрьевич, никакую не контрольную… Мне показалось, что вы немножко какой-то печальный… Вот и опросила. Вы меня извините, пожалуйста. Я не хотела…

Наконец до Самуила Юрьевича, должно быть, что-то дошло. Он со всего маха ухнул на стул и вдруг тонко и заливисто захохотал. Смеялся долго, до слез. Глядя на него, стали смеяться и мы. Клепиков обрадовался, что можно продрать глотку, так закатился, что лицо побагровело и глаза выпучились.

— А я подумал… Ах ты, заботливая… Ну, спасибо. Утешила…

Говорит это Самуил Юрьевич, а сам слезы вытирает платком. Потом оглядел нас непривычно веселыми и ласковыми глазами, сказал, что сегодня в самом деле у него «грустный» день: день его рождения. Ровно сорок лет.

Мы наперебой принялись поздравлять Самуила Юрьевича. А он, прижав руки к груди, кланялся нам и смущенно говорил:

— Благодарю вас, большое спасибо, ребята.

Зойка успела подписать поздравительную открытку и, когда вручала ее, опросила:

— Неужели это так грустно, когда сорок?

Самуил Юрьевич снова засмеялся и неожиданно поцеловал Зойкину руку. Мы обалдели: вот так да! Ну, теперь Зойка совсем возомнит о себе — не подступишься. Не всякий раз и не каждый дождется поцелуя Самуила Юрьевича.

А он сказал:

— Нет, не потому грустно, что сорок. В этот день, пять лет назад, погиб мой испанский друг Педро Рамон… Вы, наверное, помните войну испанского народа против фашистов?

Еще бы не помнить! Я тогда в первом или во втором классе учился и мы несколько раз собирали деньги в помощь борющейся Испании. Помню и другое: когда стали на пароходах привозить в нашу страну испанских детей, спасая от фашистов. Мы тогда здорово жалели, что живем так далеко, в Сибири, и не увидим ребят-испанцев.

— А вы… вы что, были в Испании?.. — недоверчиво проговорил Пашка Шиман.

— Да, был… Воевал за Испанскую Республику. Я командовал артиллерийской батареей.

Мы все так и открыли рты — Энная степень воевал в Испании! Этот длинный, гривастый, какой-то чудаковатый человек и вдруг — командир батареи! Сказка, бред, ерунда какая-то.

Пока мы переваривали услышанное, Зойка снова выскочила вперед:

— Расскажите, Самуил Юрьевич! Расскажите. Пожалуйста!..

И он рассказал нам, как добровольцем вступил в интернациональную бригаду, как дрался с фашистами, как однажды познакомился и подружился с рабочим из барселонских каменоломен Районом.

Этот Педро Рамон был смелым революционером и настоящим коммунистом. Он много месяцев провел в тюрьмах, а его жена, тоже коммунистка, так и умерла в застенках, замученная фашистами. Когда началась война, Педро Рамон ушел на фронт, там в одном из боев Самуил Юрьевич и познакомился с ним.

Погиб Педро Рамон геройски: его окружили фашисты, он отстреливался до последнего патрона, а потом вызвал на себя артиллерийский огонь. А стреляла батарея Самуила Юрьевича…

Долго молчал Самуил Юрьевич. И мы тоже молчали. Потом он тряхнул головой, закончил:

— Не смогли мы отстоять Испанскую Республику — мало сил у нас было, да и оружия… Мы уплыли домой, на Родину. Я увез с собой единственную дочь Педро Района Клаудию. Она сейчас уже большая, ваша ровесница, живет и учится в Киеве.

Ленка спросила:

— Вы с ней переписываетесь?

Глаза у Самуила Юрьевича снова стали веселыми и ласковыми.

— Конечно. А на летние каникулы Клаудия со своими друзьями всегда приезжает ко мне. Ленка снова:

— Правда?! Ой, как хорошо! Вы с ней придете к нам, когда она приедет?

— Если хотите — придем.

Мы чуть ли не хором крикнули, что хотим. А Пашка Шиман адрес Клаудии попросил.

— Мы ей письмо напишем. Вот черт, это он здорово придумал.

До самого вечера я все думал об услышанном. Вот тебе и Самуил Юрьевич! А мы его — «Энная степень»…

Запись пятнадцатая

Поздно вечером разразилась гроза, какой я сроду не видел: непроглядная темень, ветер, оглушительный гром и беспрерывные молнии то ослепительно белыми стрелами, то красноватыми вспышками в половину неба. Море словно взбесилось. Когда сверкали молнии, я видел огромные волны с белесыми горбами. Они катились одна за другой, с грохотом выбрасывались на берег, достигая чуть ли не середины пляжа.

Всю ночь бушевала гроза, и всю ночь я не спал. Нет, не потому, что она мешала мне. Я смотрел на полыхающее небо, на грохочущее море и думал. Обо всем. Я вдруг представил себя в грозу на корабле. На старинном паруснике. Страшновато. Огромные запененные волны перехлестывают через палубу, ломают мачты, заливают трюм. Корабль все больше и больше кренится, может еще одна — две волны, и он пойдет ко дну… Выдержал бы я такое? Струсил бы или нет?

А гроза все продолжалась, море гремело и ярилось. Я снова был там, в море. Но уже не на корабле, а на каких-то обломках, среди кипящих волн. Один спасся после кораблекрушения… Нет, не хочу так. Лучше по-другому: я, усталый, но еще сильный, спасаю женщин, детей и… Зойку…

Зойка… Я уже получил от нее восемь записок, маленьких, правда, в пять — шесть строчек, но от этого радость моя не меньше. Она спрашивает, как я к ней отношусь, что мне в ней нравится, как я представляю настоящую дружбу. Я отвечаю, как могу. Но Зойке, видимо, не очень нравится. Вчера написала, что мои записки «какие-то безжизненные, скучные и не интересные».

Смешная! Неужели я возьму и напишу про то, как волнуюсь, когда нас свозят на занятия, как скучаю, когда приходит выходной… Что бы я теперь ни придумал или ни сделал хорошего — все для нее!

А она? Не пойму я ее. Никак. На занятиях почти не смотрит в мою сторону, спокойно решает задачи, перешептывается с Леной и Ирой, на переменах болтает то с Фимочкой, то с Пашкой. Только иногда вдруг метнет в меня быстрый лукавый взгляд, улыбнется как-то по-особенному, одними краешками губ, и снова как ни в чем не бывало занимается своими делами.

Не нравлюсь я ей, наверное. Вот если бы у меня какой-нибудь талант, оказался — пел бы красиво или, например, здорово играл на баяне, — тогда, пожалуй, все было бы по-другому.

Но, я думаю, петь или играть все-таки маловато. Вот если бы стать каким-нибудь великим ученым или врачом… Тут же представил, как я, уже знаменитый врач, за несколько дней вылечиваю Зойку от болезни, как она, со слезами на глазах, благодарит меня: «Ты настоящий друг, Санька».

Недавно прочел книгу «Охотники за микробами». Теперь только и вижу себя среди микроскопов, колб, пробирок. Да, я твердо решил стать врачом. Долой из головы летчиков, моряков и пожарников. Не быть мне и писателем. Буду врачом. Хирургом. Как Сергей Львович. Только… Только я обязательно найду такое лекарство или вакцину, чтобы навсегда уничтожить проклятые туберкулезные палочки.

…Совсем не заметил, как ушла гроза. Звезды сверкают особенно ярко, будто их дождь промыл. Только море продолжает шуметь и биться о берег — оно теперь долго не успокоится.

Загрузка...