Тетрадь четвертая

Запись первая

Вот мы и на новом месте: среди зеленого бора, на маленькой станции километрах в ста пятидесяти от Харькова. Ехали сюда четыре дня, а писать о дороге нечего. Мне, как всегда, не повезло: положили на нижнюю полку, и я ничего, кроме неба, верхушек столбов да крыш вокзалов, не видел. Поначалу пытался было приподниматься, чтобы заглянуть в окно, но скоро бросил — нога разболелась, да и Марья Гавриловна настрого запретила. Так и доехал до места, будто кот в мешке.

Здесь оказался тоже санаторий, только поменьше и похуже нашего: один двухэтажный и два одноэтажных корпуса. Да и вообще на всей станции, кроме вокзальчика, домов с десяток если наберется — хорошо.

Нас, старших ребят и девчонок, разместили в одноэтажном корпусе и, конечно, без всяких веранд, так что придется, наверное, все лето торчать в палатах. Одно хорошо: окна большие и низко от пола — глядеть в них удобно. А вид — что надо! Корпус стоит на холме, вниз от него уходит поляна, поросшая травой и цветами, потом негустой и тоже цветущий розовым кустарник, а за ним высокая насыпь железной дороги, по которой бегут и бегут поезда.

Многим ребятам это не нравится: шумно, говорят. А я люблю, когда стучат колеса, когда разносятся разноголосые гудки паровозов и мелькают вагоны. Мой папка был железнодорожником, и мы всегда жили на станциях. Я и спать люблю, когда гудит и дрожит земля под тяжестью составов. Мы снова вместе, в одной палате: я, Ванька, Пашка Шиман, Ленька, Фимочка и Клепиков. Только к нам «подселили» еще двух здешних хлопцев — Никиту Кавуна и Борьку Сердюка. Хлопцы улыбчивые, разговорчивые и покладистые. Особенно Кавун. Он толстый, круглый и такой конопатый, что лицо коричневое.

Борька и Кавун — земляки, из соседних сел откуда-то из-под Богодухова, лежат в санатории уже четвертый год, и, большие друзья.

Кавун — «ходячий». Скоро два месяца, как подняли его. Борька расстраивается: Кавун ходит, а он все еще лежит и не знает, когда встанет. Кавун видит это и всячески успокаивает Борьку, заботится, добывает ему то дыни, то арбузы, то яблоки: здесь, недалеко от санатория, колхозные бахчи и сад. Смешно смотреть, когда Кавун ходит: перебирает нотами быстро-быстро, шажки делает маленькие, кажется, что он не идет, а катится.

Никита любопытный и пронырливый — ужас. Где бы и что ни произошло — он все вынюхает, все разузнает, а потом мчится к нам, чтобы рассказать новости.

Что ни говори, а жить куда веселее, когда в палате есть «ходячий».

Фимочка, как только мы приехали, сразу прицелился в Кавуна, взялся зубоскалить над ним. Никита и Борька принимали шутки, и мы смеялись вместе. Фимочка, видя это, разошелся:

— Богато живем, братцы: к нашему крымскому Кабану прибавился здешний Поросенок. Скоро у нас целое стадо будет…

Хлопцы переглянулись, улыбки на их лицах исчезли. Пашка Шиман бросил на Фимочку сердитый взгляд.

— Вечно у тебя словесный понос… Болезнь, что ли?

Клепиков захохотал:

— Не надо обижаться, братва, — это наш звонарь.

Кавун понимающе улыбнулся, а Сердюк сказал:

— У нас такой тоже был: Боталом звали…

На этом и покончили. Кавун и Сердюк больше не хмурились.

Непривычно мне здесь, на новом месте, неуютно. Так и кажется, что мы тут временно, что вот-вот войдет наша Марья Гавриловна и скажет: «Ну, ребятки, погостили у соседей, а завтра едем назад, в Евпаторию, на наш светлый берег…»

Но понимаю: останемся тут до конца войны. А когда он будет, этот конец? Кто знает? Кто скажет? Надо ждать и привыкать. А трудно: няни не те, распорядок дня будто тоже не тот, даже койки не те — не на колесиках. Не подъедешь друг к другу. Новые врачи и сестры — наших почти всех оставили в Евпатории. Приехали с нами Марья Гавриловна, Ольга Федоровна да три или четыре сестры из других отделений.

А вот дядю Сюську не забыли взять, как же: «единственный мужчина-санитар»! Лучше бы он остался там, в Крыму, — нисколько бы не пожалел о нем. И не только я. Теперь даже и Фимочка, пожалуй. «Раздружились» они с дядей Сюськой. Тот, видимо, не получил больше денег от Фимочкиной матери и озлился.

Еще в Евпатории, перед отъездом, Фимочка попросил его купить фруктов, но он отрезал:

— Обойдешься. — И уже уходя, добавил: — Ишь, нашли себе лакея!

Запись вторая

Как в Евпатории я часами мог глядеть на море, так здесь — на железную дорогу.

По высокой насыпи почти беспрерывно, в дыму, в грохоте, проносятся поезда. Я смотрю на них и мечтаю. О чем? О разном. Вот я вылечился и еду домой, меня встречают мама, Димка и Таня. «Ну вот, Саша, мы снова вместе. Теперь нам полегче станет». «Да, да, мама, теперь — заживем. Вдвоем будем работать»… Я приношу первую зарплату. «Возьми деньги, мама, и обязательно купи себе новое платье, да и Тане тоже. А Димке обновка в другой раз». Мама радостно плачет и целует меня: «Спасибо, сыночек».

Или о другом: я опять-таки совсем здоровый, без всяких там костылей и гипсов, в военной форме, в ремнях, с наганом на боку, еду на фронт бить фашистов. Вот и последний звонок, поезд медленно набирает скорость, а по перрону, рядом с вагоном, идет Лена… Сквозь стук колес я слышу: «Саша, возвращайся с победой и поскорей. Я буду ждать…»

Да, давно я не видел Лены и, наверное, теперь не скоро увижу.

Вчера она написала мне, что девчонки уже навязали для красноармейцев много теплых вещей и скоро будут отправлять первую партию.

Я про себя называю Лену дружком. Это слово мне очень нравится, особенно, когда оно относится к Лене. Его придумал не я — Ольга Федоровна. Однажды вечером она разносила нам лекарство. Уже собравшись уходить, она вдруг остановилась возле меня.

— Да, чуть не забыла: тебе привет от дружка. Из восьмой палаты.

Я покраснел, испугался, что Ольга Федоровна начнет подшучивать надо мной, но она взъерошила мне волосы, произнесла почему-то грустно:

— Славный у тебя дружок, Сашка.

Почему она так сказала? И только потом я узнал, что Лена всегда расспрашивает Ольгу Федоровну про меня — про здоровье, про то, что я делаю, получил ли из дома письмо.

Сегодня Ольга Федоровна снова передала мне привет от «дружка». Я вдруг расхрабрился:

— От меня тоже. И записку вот написал.

Ольга Федоровна улыбнулась, взяла конвертик и вышла.

Запись третья

На вечернем обходе Марья Гавриловна повела длинным носом, повернулась к сестре:

— Немедленно позовите няню.

Я глянул на Ваньку. Он лежал бледный от страха. Мы поняли, что учуяла Марья Гавриловна: портились яйца, плесневел хлеб, сэкономленный нами для ванькиного побега.

Когда прибежала няня, Марья Гавриловна строго приказала ей:

— Немедленно проверьте тумбочки и выбросьте все лишнее.

Все погибло. Вдруг няня сейчас же возьмется за дело? Но ей, видимо, второй раз на день не очень хотелось убирать, и это спасло наши «харчишки».

— Сегодня ночью уйду, — шепнул мне Ванька.

Вечер тянулся медленно, а ребята, как назло, развеселились и спать не думали. Фимочка рассказывал какие-то байки, и палата пухла от смеха. Уже дважды приходила Ольга Федоровна, требовала утихомириться.

Ванька нервничал, ерзал по койке, злился. Я тоже волновался: если уж он решился бежать, то пусть ему во всем будет удача.

Наконец, уже к двенадцати ночи, палата затихла. Ванька быстро поднялся, сбросил простыню, прошептал:

— Пора, Саньша…

На дворе вовсю светила луна. В открытые окна впыхивал еще теплый воздух с запахами цветов и каких-то трав.

Ванька быстро снял со своей подушки наволочку, подал мне:

— Держи за края.

А сам, открыв тумбочку, принялся вытаскивать из нее и складывать в наволочку наши запасы. Каждый кусок хлеба, каждое яичко или котлету он подносил близко к глазам, вертел в пальцах, обнюхивал и шептал:

— Сойдет… Хорош… Это тоже есть еще можно… И это… Забраковал лишь одно яйцо — самое вонючее.

Даже вздохнул над ним:

— Жаль, черт побери…

Потом сунул в наволочку кое-какие вещички: зубную пасту и щетку, полотенце, тетради, письма из дома, свою знаменитую деревянную ложку и другие мелочи. Достал из сумки витую прочную бечевку, туго перехватил петлей горловину наволочки, а концы бечевки привязал к углам — получилась заплечная котомка.

— Ну вот, все, — произнес Ванька, кладя котомку под койку. — Теперь давай-ка, Саньша, помоги мне гипс снять.

И он вынул из-под матраса большие клещи. Где Ванька взял их, я так и не узнал — не до этого было. Мы вдвоем потихоньку подтащили мою койку к Ванькиной и взялись за дело. У меня был крепкий и острый перочинный нож. Ванька, зажав его двумя руками, резал гипс по всей длине ноги, а я, перевернувшись на живот, рвал его клещами.

Гипс был тверд, как камень. Нож едва надрезал его, и то после огромных усилий. В полчаса мы уже умылись потом, облипли гипсовой крошкой и пылью, пыхтели, как паровозы. Гипс удалось снять часам к двум, а может быть и трем. Ванька поднялся с койки, прошелся рядом, осторожно ступая на больную ногу, прошептал радостно:

— Ничего, ходить можно, а с палкой и пововсе.

Потом он собрал простыню и вытряхнул в окно куски гипса.

Осталось самое главное и трудное: раздобыть одежду. Ведь не поедешь в такую даль в трусах да майке. Мы с Ванькой еще раньше думали об этом, решили: забрать одежду у кого-нибудь из «ходячих». У Кавуна брать не захотели. Значит, придется искать в других палатах.

— Ребята не обидятся, — говорил Ванька, чтобы оправдаться. — Им другое барахлишко выдадут. Недорого стоит. А моя одежа, в которой я в санаторий приехал, пусть остается… Мне не жалко.

И вот пришла пора добывать «барахлишко». Ванька осторожно прохромал к двери, заглянул в коридор, сделал шаг, другой и вдруг, как ошпаренный, влетел в палату. Я даже не успел заметить, как он очутился на койке, под простыней.

— Что? Что случилось?

— Марья!.. Видал, даже ночью не спит. Может, разнюхала что про меня?..

Мы присмирели, притворились спящими: войдет или не войдет к нам? Она вошла. Задержалась у дверей, оглядела палату, потом бесшумно прошла к Борьке Сердюку: он с вечера температурил. Она наклонилась над Борькой, немного постояла, о чем-то задумавшись, а затем так же бесшумно направилась к нам. У меня сердце оборвалось: пропал Ванька! Однако она остановилась возле меня. Я зажмурился и дышать перестал. Почувствовал, как она нагнулась надо мной, а потом легко дотронулась до лба…

Когда Марья Гавриловна ушла, мы еще долго лежали не шевелясь.

Наконец, раздался облегченный вздох Ваньки, и он настороженно приподнялся, прошептал чуть слышно:

— Ну и ну! Словно лунатик. Не спится ей никак, бродит…

Я промолчал, подумал: хорошая она. Беспокоится. Могла бы и утром посмотреть на нас с Сердюком, а вот пришла даже ночью.

Полежав для верности еще несколько минут, Ванька снова отправился. Тихо открыл дверь и вышел в коридор. Я с тревогой прислушался: не попался бы!

Тишина. Слышны лишь дыхание ребят да глухое позвякивание ведра. Видимо, няня все еще копошится в ванной.

А Ваньки все нет и нет. Я уже не на шутку забеспокоился, когда он появился в дверях. В руках у него темнел сверток.

— Ну вот, порядок! В трех палатах побывал…

Он не мешкая стал одеваться. Натянул шаровары, носки, обулся в черные кожаные тапочки, на плечи набросил пиджачок, на голову — панаму и сразу стал другим, незнакомым и будто повзрослевшим.

Зависть кольнула меня. Так захотелось и мне встать, одеться и уйти куда глаза глядят, своими ногами топтать пыль, бродить по лужам, валяться на траве, мчаться в поезде и вообще двигаться. Я уже разучился даже представлять себя шагающим по земле.

— Ты что, Саньша, заснул что ли? — доносится тревожный Ванькин шепот. — Прощаться давай.

У меня защипало в носу, на глаза навернулись слезы. Ванька шептал:

— Ну, пока… Скажи, что я домой. Пусть не думают обо мне худо.

Мы крепко обнялись, поцеловались.

— Счастливо… На вот, возьми. Пригодится. — И я протянул Ваньке свой нож.

Он молча взял его и положил в карман пиджака.

— А это от меня, — раздался шепот рядом со мной. Мы застыли — Ленька!

— Что притихли? Я бы и сам, да… На, Саня, передай… Это были деньги.

Ванька спрятал руки за спину — показалось, что очень много денег.

— Не надо, не надо, Леньша. Тебе самому пригодятся.

— Мне ни к чему они. Бери, Ваня.

Ванька взял деньги, тихо произнес:

— Спасибо, не забуду… Прощайте, ребята.

Прихватив котомку, он быстро вылез в окно и скрылся в кустах сирени.

Мы с Ленькой долго смотрели на лунную поляну, на темнеющую насыпь, всматривались в заросли кустов — не мелькнет ли одинокая фигура Ваньки Бокова, но так ничего и не увидели.

Запись четвертая

Пашка Шиман снова поспорил с дядей Сюськой.

Он теперь частенько забегает к нам посидеть и, как говорит, душу отвести. На этот раз пришел раздраженный, взвинченный.

— Черт знает что!.. Загнали в какую-то дыру. Одно комарье да гарь от паровозов. Только безмозглая башка могла отыскать это место и поставить здесь санаторий.

Ленька буркнул:

— Не надо было ехать.

Сюська махнул рукой:

— Ладно, это не твое дело. Лежи и помалкивай. Умные очень… Эвакуировались, называется. Думаете, далеко уехали? Через месяц — другой немец здесь будет. Теперь его не остановишь.

Пашка сразу на дыбы:

— Еще как остановим! Бегом погоним назад, прикладами, пинками.

Сюська сделал испуганное лицо, отшатнулся назад.

— Ай да ну! Прямо Аника-воин, грозен, силен! Ишь, могучесть так и течет из носу, боязно даже.

Пашка обиделся.

— Что, не так, да? Не так?

— А ты не ерепенься, — строго произнес Сюська. — Ты слушай, что говорят люди понимающие. Пинками, прикладами!.. Детский разговор это. На войне главное — дух. У кого побольше духу, тот и победит.

Пашка разозлился:

— Какого еще духу?

Сюська полусогнул руки в локтях, напыжился, высоко подняв плечи.

— Такого… Нутряной силы. А у нас ее пока не хватает.

Клепиков захохотал. Сюська сокрушенно покачал головой.

— Эх, мальцы, мальцы… Что с вас возьмешь, что услышишь?

Фимочке очень понравилась эта «нутряная сила». Теперь он чуть что, сразу спрашивает: «Ну, как, есть у тебя еще нутряная сила? Повоюем?» Мы хохочем: Фимочка здорово копирует Сюську.

Травкин сейчас лежит на две койки поближе ко мне: Пашка Шиман перешел на Ванькино место, в угол, чтобы ему «не мешали работать». А Рогачев перебрался к Сердюку.

Тот оказался заядлым шахматистом, и Ленька прямо в восторг пришел. Сейчас они «режутся» чуть ли не целыми днями. Кавун, конечно, «болеет» за своего дружка, а я и Пашка — за Леньку.

Однако Рогачеву не везет: Сердюк расшибает его наголову. Кавун даже повизгивает от радости и гордости, а Пашка злится:

— Вундеркинд несчастный! Математик липовый! Игрочишка захудалый!

Ленька будто не слышит Пашкиной руготни, продолжает спокойно и упрямо играть.

Фимочка съязвил что-то насчет Ленькиной «нутряной силы» и снова вызвал веселый смех.

Запись пятая

Стучат колеса и дрожит земля, разносятся над бором, над нашей станцией протяжные гудки паровозов. Они кажутся хриплыми, одинокими, и эхо, передразнивая их, укает из бора.

Эшелоны идут почти беспрерывно: одни на запад, к Харькову, другие на восток, от Харькова к Валуйкам и дальше. На запад бегут цистерны с горючим, платформы с танками и пушками, теплушки с красноармейцами, на восток везут машины, станки, беженцев и раненых. Санитарных поездов больше всего.

Сегодня санитарных прошло особенно много.

Пашка Шиман глухо бросил:

— Наверное, бои тяжелые…

Ему никто не ответил — и без слов ясно. Наши остановили фашистов у Одессы и вот уже месяц держат их у Киева. Можно представить, какие бои идут сейчас там. Мы смотрели, как на станцию медленно вползал длинный состав с эвакуированными. Поезд остановился, и вскоре к санаторию сыпанули люди.

Теперь так часто бывает: эшелоны на восток задерживают, чтобы пропустить воинские на Харьков. Тогда люди, узнав, что это санаторий, бегут к нам за кипятком, за хлебом, за лекарствами, а то несут больных. Мы молчаливо смотрим на почерневших, осунувшихся женщин, ребят, стариков…

Ни парней, ни мужчин: они едут в другую сторону.

Среди многих поездов, которые проносятся через нашу станцию, у нас есть «свой». Это — почтовый. Он привозит нам письма и газеты. Одни ребята ждут его, когда он идет со стороны Харькова, другие, как например я, когда он возвращается обратно. В той стороне, откуда он возвращается, очень далеко — мой город. Теперь та сторона называется «глубокий тыл». «Свой» поезд мы хорошо знаем, знаем и время, когда он прибывает на станцию.

Нынче он пришел, как всегда, без опозданий — в четыре пятнадцать. Постоял с минуту и покатил дальше, на Валуйки. Те, кто ждал писем, заволновались: придут или нет? Я не ждал: мой «почтарь» — обратный, и будет завтра утром.

Однако, к огромному удивлению, я получил письмо. Взглянул на него и жарко стало: военное, треугольник без; марки, с номером полевой почты. От кого? Развернул торопливо лист: «Здравствуй, Сашок, и все остальные ребята!..» Закричал на всю палату:

— Хлопцы, письмо от дяди Васи! С фронта!

— Кому письмо? Тебе? — Ребята побросали свои дела.

— Всем нам? Здорово!

— Читай!

«Вчера встретил — чего не случается на фронтовых дорогах! — Самуила Юрьевича, математика нашего. Он теперь командир батареи. Не долго нам пришлось говорить — времени оказалось всего минут пяток, однако он успел дать ваш новый адрес. И вот я решил черкнуть вам коротенько. Дела наши фронтовые налаживаются, бьем в морду фрицев и гансов. Думаю, что скоро будем бить и в загривок.

Бои идут большие, но мы стоим на земле твердо. Так что живите, учитесь, лечитесь спокойно.

Как там поживает Леня Рогачев? Вывел ли свой бином? А Паша Шиман? Он, наверное, уже много новых стихов написал? Пусть пришлет нам — почитаем на привале с друзьями. Как себя чувствует Ванька Боков? Не потерял ли свой аппетит? Пусть не стесняется и ест побольше — крепче станет…

Да, забыл: за последний бой командир представил меня к медали «За отвагу». Так что ваш дядя Вася тоже не лыком шит. А твое, Сашок, пожелание — быть всегда в вертикали — я старательно выполняю и вам всем, моим дорогим, желаю этого. Горизонталь — не наше положение. Верно? Ну вот. Обнимаю всех крепко».

Ленька, пока слушал письмо, усиленно накручивал на голове рыжий рог, когда я закончил, проговорил сумрачно:

— Ну его к черту, этот бином. — А потом, уже веселее: — А дядя Вася молодец — медаль завоевал! «За отвагу» — самая лучшая.

Пашка же неожиданно прослезился, когда услышал про дяди Васину просьбу. Шоркнул торопливо ладонью по глазам, выкрикнул с какой-то непонятной злостью:

— Видали?! Не забыл про стихи! Красноармейцам читать будет. Эх, напишу! Ну, теперь напишу!

И залез под простыню.

А я думал и о Самуиле Юрьевиче, и о дяде Васе, и о медали его, и о Ваньке Бокове. Где он сейчас? Добрался ли до дома?

Уже вторая неделя пошла, как Ванька уехал. И досталось же мне за него! Марья Гавриловна даже выписать меня грозилась за то, что не предупредил ее и помогал Ваньке убежать. Она сказала:

— Если с Боковым случится несчастье, оно на твоей совести будет.

Я очень расстроился, потому что она права. Я жалел Ваньку, ругал себя за то, что не отговорил его, но толк какой? Девятый день Ванька мытарился где-то, наверняка голодный, а может быть, больной.

Начальник санатория послал розыск, да где найдут Ваньку, когда всюду столько беженцев, когда других забот у всех полно!

Запись шестая

У нас появился новый сотрудник — парикмахер. Он вошел к нам с коричневым облезлым и помятым чемоданчиком, был тощий, носатый, с черными выпуклыми глазами. Остановился на пороге, вскинул костлявую руку ко лбу, тихо произнес:

— Салют, товарищи дети!

Халат на нем висел, как на палке, из-под колпака торчали сосульками какие-то зеленоватые волосы.

Мы были настолько удивлены его появлением, что забыли поздороваться. Однако он не обратил на это никакого внимания, поставил чемоданчик на тумбочку, открыл его, достал ножницы, машинку, расческу.

— Кто первый хочет стать красивым?

Мишка Клепиков выкрикнул дурашливо:

— Я хочу! Такую же прическу, как у вас.

Парикмахер медленно стащил с головы колпак, спросил серьезно и грустно:

— Такую?

Грохнул смех, какого я давно уже не слышал: у парикмахера белела огромная лысина ото лба до самого затылка и только по бокам да сзади узкой каемкой торчали эти его зеленоватые сосульки.

У Клепикова глаза округлились:

— Вот это да! Не-ет, такую мне не, надо.

— Хорошо, сделаем другую. — И принялся стричь, быстро и весело защелкав ножницами.

Его звали Казимиром Андреевичем. Попал он к нам из-под Одессы, убегая от фашистов. Пока эшелон, в котором он ехал, стоял на нашей станции, он успел поступить на работу в санаторий.

Он был тихим, задумчивым, говорил мало и с каким-то грустным юмором. Каждый раз, когда заходил к нам, задавал один и тот же странный вопрос:

— Вы знаете, что такое минометный полк?

Мы молчали, и он, оглядев нас печальными выпуклыми глазами, вздыхал и, покачивая головой, отвечал:

— Нет, вы не знаете, что такое минометный полк.

Мы в самом деле не знали и даже не были уверены, что такие полки вообще есть на свете. Однако нас всегда веселили и вопрос и ответ Казимира Андреевича. Фимочка сразу уцепился за этот «минометный полк» и совал его всюду. Услышит какую-нибудь новость и сразу:

— Вы знаете, что такое минометный полк? — Потом уныло опустит концы губ, вздохнет точь-в-точь, как парикмахер — Нет, вы не знаете, что такое минометный полк…

И только после этого, переждав, когда ребята перестанут смеяться, принимался за новость.

Мишка Клепиков приставал:

— Казимир Андреевич, расскажите про этот… про полк минометный… — И давился от смеха. — Хоть маленько.

Парикмахер отрицательно качал головой, вздыхал и молча продолжал работать. Видимо, знал Казимир Андреевич что-то очень страшное про этот полк, такое страшное, что мысль о нем засела в голову, как заноза.

А вот сегодня, без всяких просьб, вдруг отложив ножницы, стеклянно уставясь в окно, он глухо и отрывисто заговорил:

— Уходили мы из города. Много нас. Немцы были совсем близко. В полдень спустились в лощину. Впереди вдруг пальба, разрывы мин. Кинулись в стороны. Оттуда тоже пальба. Летят камни, земля, железо. Пыль и дым. А люди — как безумные. Бегают, кричат, падают и умирают… Не многие выбрались из той лощины…

— Почему же — минометный полк?

— Не знаю… — И торопливо вышел из палаты.

Пашка процедил сквозь зубы:

— Сволочи, подлецы, гады. — Потом схватил с тумбочки листок. — Вот. Написал. Хотел для дяди Васи, теперь — для всех.

Страна моя, Отчизна дорогая,

Тебя люблю всем сердцем, всей душой.

И за тебя отдам без колебанья

И жизнь свою, и счастье, как герой!

Мы слушали Пашку и глядели на его побледневшее лицо, на крепко сжатые кулаки. А он читал, насупив брови, глуховатым, каким-то будто чужим голосом:

В одну семью сплотились все народы

Моей большой и солнечной страны.

Узнай фашист — нам не страшны невзгоды,

Твои нам танки тоже не страшны.

Мы поднялись и грозно и сурово

У городов своих, полей и рек

Сказать врагам всесокрушающее слово,

Чтоб им оно запомнилось навек.

Запись седьмая (диалог в записках)

«Лена, посылаю тебе стихи. Их написал Пашка Шиман. Здорово написал. Вот не ожидал, что у него такой талант. Вчера я отправил эти стихи дяде Васе, на фронт.

От Ваньки Бокова по-прежнему ни слуху ни духу. Если с ним какая-нибудь беда — один я виноват. Почему не уговорил остаться! И из дома писем нет. Что случилось — не придумаю.

Эх, Лена, знала бы ты, как мне нехорошо, честное слово, завыл бы, как собака…»


«Ты прости, Саша, но твоя записка мне не понравилась, вернее — твое настроение. Что это такое: «Завыл бы, как собака?» Понимаю, трудно, но падать духом — последнее дело.

Боков, по-моему, смелый и решительный. Трудностями его не испугаешь, ты сам говорил, так что не надо отчаиваться. Доберется Боков домой, вот увидишь.

Мой папа всегда говорил, когда нам было тяжело: «Давайте-ка не будем умирать раньше времени». Я тебе это же советую. Все будет хорошо, поверь. И прошу: не унывай. Когда у тебя такое настроение, и мне тоже не весело. Ты это знай навсегда…

Пашины стихи нам всем понравились. А Зоя, что с ней редко бывает, прямо в восторге, даже наизусть выучила их.

Ну, спокойной ночи. Лена».


«Прочел твою записку, и легче стало. Ты права — не буду умирать раньше времени.

Молодец ты, Лена! Ложусь спать, а сам думаю: завтра придет от тебя записка. И сразу веселее. И всю ночь жду, и утро, и день. Пиши почаще, пожалуйста, не жалей бумаги».


«Сегодня спросила Марью Гавриловну про тебя и расстроилась: почему ты мне пишешь неправду? Оказывается, ты по-прежнему тяжело болеешь, у тебя высокая температура. А мне пишешь: «Ерунда. Чуть побаливает».

Мы же с тобой договорились говорить друг другу только правду».


«Лена, не сердись, не для какого-то там обмана не писал про эту проклятую боль. Просто не хотел портить тебе настроение своими охами. Теперь — конец. Обо всем буду говорить».


«Как давно мы уже не виделись. Я соскучилась. Мы вчера разговаривали с главврачом, просили выносить нас на улицу. Здесь, говорят, есть в лесу шатры, в которых здешние ребята лежали в хорошие дни. Главврач чего-то мнется. Мне кажется, что если и вы будете просить — мы уговорим его. Попробуете?»


«Ура, Лена! Письмо от мамы! Оказывается, она уезжала в командировку и оттуда не сумела написать. А вот Димке за то, что молчал, бродяга, я выдам по первое число.

Твой совет я передал ребятам, и мы насели на главврача и на нашу Марью. Дело, кажется, вышло. Они сказали: «Решим на медсовете».

Ты думаешь, я не соскучился? Еще как! Я даже во сне тебя видел. Скорей бы встать на ноги! Эх, и побродили бы мы с тобой по бору! Здесь где-то поблизости и речка есть. Умираю — так хочется искупаться! А тебе? Давай как-нибудь ночью убежим на речку, а? Ты будешь тонуть, а я, рискуя жизнью, спасу тебя. Вот тогда ты сразу узнаешь, кто я такой есть, и что могу совершить ради друга! Ну как, согласна?»


«Саша! Когда ты вот такой, и мне веселее… Не волнуйся: еще успеем и побродить, и покупаться. А то, что ты хороший, я и без этого знаю.

Видишь, как я разоткровенничалась? Это тебе в благодарность за мое «спасение» из речки.

До завтрашней твоей записки».


«Лена, я же говорил, что ты — молодец, во всем настоящий молодец!

Если бы ты знала, как мы обрадовались, когда начальник санатория прочитал благодарность от командира полка за носки и перчатки для красноармейцев!

Пашка Шиман сразу под простынь полез — сочинять про вас».


«Ты сегодня слушал радио? Немцы совсем близко от Ленинграда. Там мама и сестры.

Как бы там ни говорили про Бокова — он прав».

Запись восьмая

Я так понимаю: любовь — это когда ради другого человека хочется отдать все, что у тебя есть, хочется быть лучше.

Может быть и по-другому — как разные ученые и писатели думают, а я не хочу по-другому.

Запись девятая

Наконец-то подал голос Ванька. Ваньша Боков. Вот его письмо:

«Здравствуйте, Саньша, Женьша и остальные все ребята. Вот и добрался я до дому. Как добирался — писать не буду. Пустой мой дом. Никого не застал. Не успел. Надо было мне раньше ехать. А так что? Всех потерял. Сижу на пороге. Где искать? Живы ли? Никто толком не знает, да и народу-то в деревне почти никого. Одни эвакуировались, другие в леса ушли. Ни магазин не работает, ни почта. Это письмо я шлю вам через красноармейца одного, дойдет ли оно — не знаю.

Немец близко — пушки грохочут день и ночь, самолеты летают, бомбят. Наши, наверное, будут сдавать мою деревню — уходят.

Что делать: или своих искать, до города добираться, или в леса уходить, или оставаться в деревне избу охранять? Ведь гады фашистские все порастащат, все поизломают.

Узнать бы о своих, что живы-здоровы они, — гора с плеч. Руки бы развязались. Тогда бы я знал, что делать: бить фашиста. Добраться бы мне до них, вонючих собак!..

Ну, а шока прощайте. Будет время — еще напишу.

Остаюсь известный вам Ваньша Боков».

Запись десятая

Зойка уезжает. За ней приехала мать и увозит домой, в Свердловск.

Что ни говори, а жалко расставаться. Очень. Даже тоскливо.

Я Зойку знаю какие-то месяцы, и то привык к ней, а ребята — Фимочка, Пашка, Ленька по два года и больше. С пятого класса вместе. Фимочка даже с четвертого.

Особенно переживает Пашка. Второй день нервничает, томится, вздыхает. Зойка ему написала, что скоро придет прощаться, и он беспрерывно поглядывает на дверь.

После полдника Зойка пришла, уже во всем домашнем, в «гражданском», как пошутил Фимочка. В голубом нарядном платье, в туфельках, в шапочке, она была незнакомой и красивой. Пашка как уставился на нее, так до конца и не отводил глаз. Она улыбалась, а глаза были грустные, тоже тяжело расставаться.

Зойка медленно обошла ребят, всем пожала руку, каждому сказала что-то хорошее.

Со мной и Пашкой прощалась с последними.

— Ну вот и все, Паша… Уезжаю. Пиши мне почаще… Обо всем. Я буду очень ждать твоих писем…

Перевела взгляд на меня.

— Я так и не смогла с тобой поговорить. Вот возьми записку, там все сказано. Прочтешь потом. Она отошла, оглядела всех нас.

— Ну, мальчики, еще раз: до свидания. Не поминайте лихом… — сказала, губы у нее задрожали, слезы закапали, и она, выхватив платочек, торопливо вышла из палаты.

Вечером я прочел записку.

«Саша, я очень виновата перед тобой. Так виновата, что мне до сих пор нехорошо. Я много думала о тебе, о нашей начинавшейся дружбе, о своих поступках. И мне стыдно. Прости меня. Я все и навсегда поняла: дружбой не шутят. Я получила хороший урок на всю жизнь. Его дали вы: Лена и ты. Еще раз прости».

Запись одиннадцатая

Нас увозили от войны, а она шла за нами.

Позавчера почти над самой станцией пролетели в сторону Валуек пять немецких самолетов. В палате наступила такая тишина, что мы слышали их страшный, какой-то воющий и прерывистый гул.

Вчера снова, перед завтраком. Три самолета. Фимочка не притронулся к еде, лежал бледный, с круглыми глазами. Да и у меня, признаюсь, не прибавилось аппетита.

Сегодня опять — восемь. Тоже перед завтраком.

Наши няни, сестры наклеивают на оконные стекла длинные полосы бумаги. При взрывах такие стекла, говорят, не вылетают. Два бородатых мужика, видимо маляры из соседнего колхоза, мажут крыши и стены наших корпусов зеленой краской: маскируют под траву или деревья. Няни всюду, куда можно, втыкают сосновые ветки.

С позавчерашнего вечера нам запретили зажигать свет. На станции тоже.

Я никогда не думал, что темнота — такая страшная штука. Все мы будто оказались в наглухо закрытом погребе — ни огонька, ни звука. Даже паровозы теперь перестали гудеть. Поезда вползают на станцию осторожно, будто крадутся, щупая темень тусклыми голубоватыми фарами, постоят несколько минут, поджидая встречный, и снова молчком уползают. Ночи вдруг стали какими-то длинными, тягостными.

Запись двенадцатая

Меня снова назначили на солнечное лечение. Я обрадовался — хоть на воздухе побуду. Не шутка ведь: почти два месяца безвылазно проторчать в палате! Стены надоели до тошноты.

Солнечные ванны мы принимаем на небольшой зеленой поляне, окруженной невысоким кустарничком. На поляне два ряда топчанов, накрытых простынями. Я выбрал себе крайний. На остальных кое-где лежали малышата.

Приподнялся малость, завертел головой — красота какая! Справа бор, слева луг, а по нему, по неглубокой лощинке, тянется, сверкая на солнце, речка. Вот бы сейчас туда, да с удочкой, да с краюхой хлеба, надраенной чесноком и салом!

Прилег на спину. Солнце жарко греет лицо, грудь, ноги. Небо синее, далеко-далеко, и в нем черной точкой коршун, а может быть, орел…

Санитары принесли еще кого-то, укладывают рядом со мной. Повернулся — мальчишка, лет шести, беленький, голубоглазенький, нос длинненький и ушки торчат, смотрит на меня настороженно и смущенно.

— Боишься, что ли?

— Нет.

— Молодец. Как зовут?

— Саша.

— Саша? Здорово! Значит, мы — тезки.

— Какие… тезки?

— У нас имена одинаковые. Я тоже Саша. Вот и получается — тезки. Ясно?

— Ясно. Только смешно… — И засмеялся.

Глаза прищурились, нос сморщился, губы раскрылись и блеснули ровные, белые зубики. И так он вдруг напомнил мне нашего Димку, что дыхание сперло.

— Ты чего на меня так смотришь?

— Чтобы запомнить. Вдруг встретимся когда-нибудь еще, а я не узнаю. Ты возьмешь да и обидишься.

— А!.. Тогда ладно, смотри.

Песочные часы отмерили мои первые пятнадцать минут, и я перевернулся на живот.

— Вот скажи мне, тезка, кем ты станешь, когда вырастешь?

— Пожарником.

— Пожарником? Зря. Тогда и пожаров-то не будет. Отлежишь бока от безделья. Разве не надоело лежать?

— Надоело.

— Ну вот, видишь.

— А ты? Кем будешь?

— Врачом. Чтоб больше никто не болел. Здорово?

— Здорово.

— Давай, тезка, и ты учись на врача.

Вдруг знакомый воющий гул. Я стремительно перевернулся на спину, зашарил по небу глазами: где фашист? Их было два. Они летели, как всегда, спокойно, неторопливо, будто у себя дома. Неожиданно появился третий самолет. Наш! Это был беленький «ястребок». Откуда он взялся — не знаю. Да и некогда было думать об этом. Пока фашисты, видимо, соображали, что им делать, он, молнией блеснув на солнце, ринулся на них. Ударила короткая пулеметная очередь. Странно было слышать выстрелы оттуда, с голубого неба…

Фашисты — в разные стороны, а «ястребок» — мимо и круто развернулся, чтоб снова напасть на них.

Я никогда не видел воздушного боя и мало что понимал в том, что происходит. Одно было ясно: трудно нашему. Фашисты налетали на него с боков, сверху, снизу и били беспрерывно из пулеметов. А «ястребок», словно волчок, вертелся меж ними, отстреливался и не думал отступать. И чем бешенее фашисты наседали на него, тем смелее и отчаяннее был он.

Опустил на секунду глаза — двор полон народа: все наши «ходячие», все сестры, врачи и няни, из кухни выскочили поварихи, старый возчик закинул голову вверх, забыв про свою лошадь, и она, обрадовавшись, бродила по яркому газону, щипая не то траву, не то цветы. Ребята отчаянно махали руками, что-то кричали вверх, будто наш летчик мог услышать их…

Наконец один фашист развернулся и стал уходить восвояси. Второй, едва оторвавшись от «ястребка», пошел за первым.

Я не выдержал, закричал, что было духу: «Ура!» Я любил этого незнакомого мне летчика и его верткий «ястребок».

Истребитель дал круг и скрылся за лесом.

Я перевел дыхание, будто сбросил с плеч тяжелый мешок, который тащил все эти десять или пятнадцать минут. У меня дрожали руки, пересохло во рту. Взглянул на Сашу: понял ли он, что в небе вертелась смерть? Нет. В глазах лишь удивление и восторг. Спросил его:

— Ну так как, тезка, хочешь врачом или нет? Может, раздумал? Может, летчиком решил стать?

Саша смущенно заулыбался, покраснел и тихо прошептал:

— Да… Летчиком… Хорошо…

Запись тринадцатая

Помню, еще в августе мы спросили главврача: будем ли в этом году учиться?

— Конечно, что за вопрос! Облоно уже подбирает для вас учителей.

Однако прошло первое сентября, прошло десятое. Сегодня — пятнадцатое. Мы поняли — занятий не будет. Да и какая тут учеба, когда всюду один и тот же разговор — о новой эвакуации. Разговор совсем не пустой, не выдуманный со страха каким-нибудь паникером.

Фашисты продолжают летать над нами. Каждый день по два раза: утром в восемь, вечером в пять, хоть часы по ним проверяй. К нам доходят слухи о фашистских зверствах. Обрывки случайных разговоров нянь, санитаров. На соседней станции фашистские самолеты расстреляли из пулеметов санитарный поезд с ранеными бойцами; в степи гонялись за тремя ребятами и не улетели, пока не убили их. Но мы спокойно встречаем фашистских стервятников. Ленька и Сердюк демонстративно не поднимают головы от шахматной доски, Пашка читает вслух стихи. Только Фимочка один раз жалобно спросил:

— Ребята, а успеют нас эвакуировать? Может, они просто успокаивают? Может, никаких вагонов и не ждут, а?

Пашка Шиман рассердился:

— Кому нужно обманывать тебя?

Загрузка...