Этот день я никогда не забуду. Тяжелый, страшный день: мы получили «боевое крещение», понюхали, как говорится, пороху…
Нет, я не орал от страха и не терял сознания, когда фашист бомбил нас. Я просто не успел испугаться. Страшно стало потом, сейчас вот, когда все закончилось…
Гула самолета мы не слышали. И вдруг тяжелый глухой удар. Где-то справа. За станцией. Пашка Шиман первый догадался, закричал, срывая голос:
— Бомба! Бомбят!!
И тут же снова раздался взрыв, потом еще, еще, все ближе к нам. Стены задрожали, койки запрыгали, с потолка посыпалась штукатурка. Во дворе кто-то жутко заголосил, загремели, падая, ведра, где-то что-то со звоном раскололось, что-то сухо треснуло и с тяжелым скрипом и грохотом обвалилось, стекла вылетели вместе с рамами прямо на нас, в палату сыпануло землей и галькой. Дым, перемешанный с пылью, клубился у окон и тоже вползал к нам.
Сразу стало тихо, до ужаса тихо, будто весь мир рухнул. Лишь во дворе кто-то продолжал одиноко кричать.
Я впервые оглядел палату. Всюду — на койках, на полу — комки земли, штукатурки, осколки стекол, обломки рам. Ребята лежат кто как: Пашка переполз на другой конец койки, Фимочка перевернулся на живот, зарылся лицом в подушку, обхватив руками голову, Клепиков очутился под койкой, а на койке лежала изуродованная рама. Другая рама упала на Леньку, и он барахтался под ней, пытаясь свалить. На его лбу горела большая ссадина, а по щеке текла кровь. Койки Сердюка и Кавуна оказались пустыми. Ребят нигде не было видно.
Все это я увидел одним взглядом. Увидел и как-то вдруг, только сейчас, понял все, что произошло.
Громко захлопали двери, затопали по коридору бегущие ноги. К нам влетела Марья Гавриловна в распахнутом халате, со сбитым набок колпакам, кидалась то к одному, то к другому, осматривала, ощупывала:
— Не ранен? Не ушибло?
Клепикову она помогла влезть на койку, Леньку освободила от рамы, протерла спиртом лицо, забинтовала голову.
Через минуту принесли из коридора Сердюка, которого Кавун пытался вытащить на улицу.
Постепенно все немного успокоились, няни прибрали палаты, вымыли пол, переменили у нас постельное белье. Старик-возчик перед нашими окнами сколачивал переломанные рамы.
Мы узнали: одна из бомб попала в кухню и разнесла ее. Кто там был — погибли. В нашем корпусе разворочен угол, где находилась вещевая кладовая.
Клепиков мрачно пошутил:
— Во второй раз не промахнется. Завтра добивать прилетит.
Фимочка, как полоумный, набросился на Клепикова, заорал:
— Не каркай! Не каркай, болтун!
Хотел ударить, да не достал и неожиданно зарыдал, так же тоскливо и жутко, как когда-то в Евпатории…
На дворе нудит мелкий дождь, по окнам хлещет ветками сирени холодный ветер. Почти все кустарники пожелтели, повяли многие цветы на клумбах. Осень. Настоящая противная осень, холодная и грязная.
Фашисты продолжают летать. Только теперь их стало побольше и стали они понаглее: чуть ли не по земле рыскают, высматривают, что еще уничтожить, кого обстрелять. А наших самолетов не видно.
Нас фашисты больше не трогают. Лишь раз, позавчера, обстреляли из пулеметов эшелон, который стоял на станции. Убить никого не убили, а только ранили кого-то из железнодорожников: я видел в окно, как его вели к санаторию.
Марья Гавриловна теперь все время в нашем корпусе, даже спит здесь, в коридоре, на раскладушке.
Я только раскрыл тургеневские «Вешние воды», чтобы наконец узнать, над чем там Лена лила слезы, как вдруг где-то совсем близко взревел мотор.
Книга вылетела у меня из рук, сердце замерло, во рту стало горячо. Я вжался в койку: сейчас резанут пулеметы или забухают бомбы!.. Но рокот все тише и тише…
— Держись, братва, — выкрикнул с диковатым весельем Клепиков. — Сейчас снова зайдет.
Лица у ребят белее гипса, глаза широкие, темные. Фимочка, взвыв, залез с головой под одеяло, Сердюк и Кавун с необыкновенной быстротой и ловкостью сползли на пол, под кровати, Ленька медленно протирал очки…
Самолет не возвратился. Потом мы узнали: это был мотоцикл.
В такой тревоге мы еще никогда не жили. Ночь еще так-сяк, а день — лучше бы его не было. Как только взойдет солнце, ребята угрюмо начинают поглядывать на окна и настороженно прислушиваться: не гудят ли самолеты?
А они, начиная с восьми часов, летают и летают, то по одному, то группами. Когда гул моторов приближается, у нас тишина, как в гробу. Ребята лежат не шевелясь, уставившись расширенными глазами в потолок. Лица у всех мертвенно бледные, до зелени. И что самое обидное — мы совсем беспомощны, как какие-нибудь младенцы. Даже убежать и где-нибудь спрятаться не можем. Лежим, как колоды, и ждем: будут нас бить или нет.
Рев утихнет, кто-нибудь облегченно вздохнет:
— Пронесло!..
Надолго ли?
Пришла Марья Гавриловна. На вид веселая, оживленная, улыбается, а глаза усталые, печальные.
— Ну, как спали, ребятки? Как настроение?
Никому неохота отвечать. Фимочка жалобно спрашивает:
— Когда нас увезут отсюда?
На лице Марьи Гавриловны гаснет улыбка. Она садится на Фимочкину койку.
— Вчера мы снова разговаривали с управлением железной дороги… Трудно, ребятки. Очень трудно: не хватает ни вагонов, ни паровозов. Все, что есть, сейчас занято перевозкой войск и оружия. Но о вас помнят и думают. Нам сказали: как только представится хоть малейшая возможность — вас вывезут. Только не надо падать духом. Постарайтесь быть сильными и мужественными… У нашей страны тяжкое время.
Ребята молчали. Да и что скажешь? Не маленькие — понимаем. Что ж, постараемся не падать духом. Только… Только лежать вот так; и ждать, что тебя не сегодня — завтра разбомбят, все равно страшно.
Фимочка тихонько скулит под одеялом. Он совсем раскис. Мишка же Клепиков, чтобы никто вдруг не подумал, что он трусит, болтает, что взбредет на ум, и оглушительно хохочет. Пашка больше не одергивает его, не останавливает: пусть лучше этот глупый смех, чем тишина.
На нашей станции неожиданно появилось множество людей. И военные и гражданские. Полно женщин. Откуда они взялись за одну ночь?
Мы ломали головы: эвакуированные, что ли? Тогда почему здесь красноармейцы? И другое: зачем понаехало сюда столько подвод? И военные брички, окрашенные в зеленый цвет, и простые телеги, в которые запряжены кони, быки и даже коровы.
До нас в открытые окна доносился говор, крики, иногда вдруг звонкий смех; ржанье и мычанье, скрип телег — шум, как на большом базаре. За железной дорогой было видно, как дымили несколько полевых кухонь, как к ним подъезжала водовозка, как вокруг сновали люди…
У нас болели от усталости шеи, но мы не могли оторваться от окон. Хоть и не многое там видели, однако все равно было интересно. Мы пытались разузнать, откуда и зачем понаехало на нашу станцию столько народа, но и няня, и Ольга Федоровна, и даже Марья Гавриловна только пожимали плечами.
— Не знаем… Да и не наше это дело.
— Скрывают, — решительно заявил Пашка Шиман. Никита Кавун он нетерпения вертелся на койке, страдал:
— Эх, черт, не везет нам. Сейчас бы сбегал и сам все узнал. Вот ведь досада, а? Просто обидно.
Дело в том, что Никите не успели доделать съемный корсет, и ему не то что ходить, но и вставать не разрешили.
— Хоть бы дядя Сюська пришел, что ли, — переживал Никита. — Он-то бы не стал пожимать плечами.
Это верно. Сюська сразу бы все новости нам выложил да от себя не забыл бы чего-нибудь прибавить. Однако вот уже дня четыре мы его совсем не видим.
Мишка Клепиков, глянув в окно, выкрикнул ошалело:
— Гляди, братва, что делается!
Далеко в степь, за железной дорогой, уходила длинная колонна людей и подвод. Сбоку, обгоняя ее, подымая облака пыли, мчались автомашины. Из-за леска, край которого виден из наших окон, вынеслось несколько всадников. Проскакав в степь, они остановились. Стояли долго. Было видно, как один из них что-то показывал рукой то в одну, то в другую сторону. Потом двое всадников поскакали дальше, а остальные помчались догонять колонну.
Пашка Шиман вдруг разозлился, стукнул кулаком по подоконнику.
— Происходит что-то важное, а мы, как идиоты, лежим, только башками крутим. Проклятая жизнь. Проболеем самое интересное.
Резко повернулся, лег на спину расстроенный, хмурый и больше не смотрел в окно.
После обеда нам кое-что удалось узнать. И эти новости нас не обрадовали.
Я смотрел в окно. Там уже ничего особенного не было: продолжали дымить походные кухни, а возле них все так же копошились люди. И вдруг, я даже вздрогнул, к окну подошли три девушки. Все они были одеты одинаково: в стеженках, в брюках и в больших сапогах. В руках у двух были лопаты, а у самой маленькой и тонкой, будто для смеха, тяжеленный лом. Они с любопытством оглядели палаты, потом, совсем не стесняясь, принялись рассматривать нас. Та, что с ломом, воскликнула, будто увидела что-то удивительное:
— Ой, да туточки прямо настоящие хлопцы!
Она прислонила лом к стене, а сама легла на подоконник так, что наполовину оказалась в палате, завертела головой.
— Ой, як у вас хорошо туточки.
— И хлопчики симпатичные, — просунула голову другая.
— Ага, особенно вон тот, — и карие озорные глаза остановились на Фимочке. — Побачьте, який гарненький, — чисто куколка.
Девушки дружно засмеялись. А мы, смущенные, подавленные, молчали и только краснели. Один Клепиков чувствовал себя свободно.
— Мы здесь все куколки, — сказал он. — Все накрепко запеленутые. — И захохотал, как хохотал всегда, громко и с удовольствием.
Маленькая обрадовалась:
— Ишь, веселый! В нашу бы бригаду его, а, девчата?
Вторая кивнула, улыбаясь:
— Правильно, Галя. Я бы их всех позабрала. Гляди, какие справные хлопцы! Такие и по две нормы выработают.
Галя подмигнула Клепикову:
— Ну як, идешь к нам?
Мишка хохотнул:
— Я хоть сейчас. А что делать?
— Як шо? Окопы рыть, укрепления строить.
— Ого! — воскликнул Клепиков, и улыбка медленно сошла с его лица. — Зачем они здесь, окопы-то?
— Вот дурень! — Галя подняла брови. — Не для забавы же! Заслон фашисту ставить будем. Чи не ясно?
— Ясно, — ответил Клепиков и растерянно посмотрел на нас. — Видали?
Фимочка привстал на локте, устремил на Галю тревожные глаза.
— А что, немцы уже близко?
— Ни, куколка, не лякайся, ще далеко. Успеешь ще бока отлежать.
Девчата снова весело засмеялись, потом третья, что все время молча смотрела и слушала, произнесла:
— Пора, девоньки. Вон наши уже на машины садятся.
И они, помахав нам, торопливо ушли. А мы лежали и молча смотрели друг на друга: неужели война уже пришла так близко?
Наконец-то появился дядя Сюська. Остановился посреди палаты, оглядел нас.
— Радио слушали? Немцы Орел взяли…
Прошел, сел на койку Пашки Шимана.
— Ну что, Аника-воин, погнал фашиста пинками да прикладами?
Пашка угрюмо молчал. Это дядю Сюську удовлетворило:
— Так-то, дорогой. Языками у нас многие умеют воевать… Сегодня с одним беженцем разговаривал: немцы прут к Харькову. Уже совсем близко. Не остановить, говорит. Не зря у нас здесь новые позиции готовят. День и ночь работают: окопы, дзоты делают, противотанковые рвы копают, надолбы ставят. Большие бои тут будут.
У Фимочки от страха губы задрожали.
— А как же мы, дядя Кеша?
Сюська пожал плечами.
— Начальство все время хлопочет, ездит, звонит, да толку, видать, никакого. Там им, в верхах, не до нас сейчас. Да и то, прикиньте-ка: государство в великой опасности. Его надо спасать. А санаторий что? Тьфу, пустяк. Неужто о нем кто-то думать будет, когда такая беда. Каждый день тыщи здоровых людей гибнут, заводы и фабрики прахом идут, города исчезают. Так что, судите сами…
Никто на этот раз не возразил дяде Сюське. Даже Пашка Шиман. Верно. Все верно. Но только нам от этого не легче, и сердце сжимается от страха: что будет с нами? Неужели так и останемся здесь и пропадем все? Неужели и вправду забыли о нас?
А дядя Сюська продолжал доказывать нам, что когда «гибнет цвет русского народа», то никто не станет спасать «маленьких калек», пользы от которых нет и никогда не будет, а есть от них «одни только убытки и заботы».
Вдруг он умолк на полуслове и настороженно прислушался.
— Тихо! — крикнул он, хотя в палате и без того была тишина.
Фимочка побледнел:
— Что, что такое, дядя Кеша?..
Сюська рявкнул:
— Замолкни!..
Мы услышали гул самолетов, густой и зловещий. У меня противно заныло сердце, к горлу подкатила тошнота. Дядя Сюська вскочил с койки, как ошпаренный, бросился к двери.
А гул все ближе и ближе. «Вот сейчас ударят, сейчас… Нет, сейчас…» Я видел только облупленный и потрескавшийся потолок и слышал только рев моторов. «Сейчас, вот сейчас…» Но самолеты прошли над нами в степь, туда, где чернела уже изрытая окопами земля, где работали люди.
Я видел самолеты в окно. Их было семь или восемь, длинных и черных. Они летели медленно и уверенно. Через несколько минут где-то за лесом заухали глухие тяжелые взрывы, от которых вздрагивал наш корпус, скрипели пол и потолок, падали остатки штукатурки.
Пашка Шиман сказал тихо:
— Эх, пропадем мы, ребята. Теперь фашисты наездятся сюда. И нас попутно пристукают…
Пашка оказался прав: бомбежки почти каждый день. Со степи то на машинах, то на подводах везут раненых. Куда? Говорят, в соседние села.
Вчера фашист пробомбил станцию. Мы слышали, как взорвалась цистерна с горючим, видели, как горели раскиданные по путям вагоны.
Марья Гавриловна уговаривает нас, успокаивает: вагоны, дескать, вот-вот придут. Главврач уже получил сообщение об этом. И как только вагоны будут, нас погрузят и увезут в Ташкент, далеко-далеко от войны. Мы снова будем жить без тревог и страха. Будем учиться, потому что Красная Армия обязательно разобьет фашистов. И зря мы думаем, что о нас забыли, что мы никому не нужны. Вредная глупость. Больные мы или здоровые — мы все равно дети, самое дорогое, что есть у нашего народа.
После таких разговоров мы веселели. До первой бомбежки.
Сегодня перед обедом прибежал со двора Никита Кавун. Он уже получил свой корсет и теперь не вылазит с улицы. Остановился у порога бледней, с трясущимися губами, выкрикнул:
— Там в телеге лежит Галя… Та, черненькая… Куколка… У нее… у нее оторвало ногу…
Потом бросился к своей койке, упал ничком и зарыдал.
Сегодня много думал о доме, о маме. Я ей не писал ни про то, как нас бомбил фашист, ни о том, что здесь стало очень опасно. Если она узнает об этом — умрет от переживаний. В письмах и без того она все чаще и чаще тревожится обо мне: то фронт снова продвинулся к Харькову, то страшные слухи дошли о зверствах фашистов, которые бомбят мирных жителей, обстреливают санитарные поезда, больницы и даже детские сады.
Спрашивает: «Сашенька, а у вас на станции все спокойно? Напиши, не заставляй меня мучиться ужасными предположениями».
Эх, мама, мама… Милая моя, родная мама! Какие там слухи! Я все это уже увидел и испытал. Нет, не напишу я тебе обо всем этом. Прости меня. Да, на нашей станции все спокойно, все хорошо. Только не волнуйся, не страдай. Твои слезы для меня тяжелей, чем страх перед фашистами.
Прискакал на своих костылях Никита Кавун, запыхавшийся, взбудораженный.
— Ребята, что скажу! К нам на легковушках много военных приехало и с ними какой-то главный командир. Сейчас он у главврача. Сердитый — ужас. По телефону кого-то в пух разделывает. Я у дверей стоял, все слышал. Он говорит: это преступление, что дети, мы то есть, до сих пор не вывезены в тыл, дескать, вы ответите за это по законам военного времени. Тот, с которым он разговаривает, оправдывается, что, мол, вагонов нет. А командир говорит тихо, но так, что у меня даже мороз по коже: «Чтобы вагоны были… Нет, не послезавтра, а завтра. Нам каждый час дорог, вы понимаете это? Выполняйте приказ и завтра доложите мне лично». Видали? А потом…
Никита не договорил, дверь вдруг открылась и к нам с Марьей Гавриловной, с главврачом, вошел в белом халате невысокий большелобый мужчина.
— Он!.. — прошептал Никита, страшно вытаращив глаза.
Ничего в нем сердитого и грозного не оказалось: глаза смотрели на нас внимательно и ласково, губы чуть приметно улыбались. Он оглядел нас неторопливо, спросил:
— Что, ребятки, попали вы, как говорят, из огня да в полымя? Нехорошо получилось — наша вина. Завтра — послезавтра увезем вас. Теперь совсем далеко от войны увезем.
Потом подошел поближе к нашим койкам, подмигнул как-то хитро и весело.
— А ну, откровенно: сильно трусите или нет?
Мы все заулыбались, кто смущенно, кто радостно: наконец-то, кажется, уберемся отсюда. Пашка Шиман ответил:
— Трусим, чего там… Да это оттого, что лежим, убежать не можем, а так бы… — И замолчал.
— Что «а так бы»?
Пашка замялся на секунду, потом решительно рубанул рукой воздух:
— На фронт бы убежал. Вот что!
Мужчина засмеялся, и у глаз его собралось много морщинок. Подошел к Пашке, положил ладонь на его голову.
— Что ж, желание понятное. Только у нас есть кому защищать нашу землю. Лечитесь, выздоравливайте и знайте, что ваши руки еще понадобятся Родине.
Они ушли, а мы смотрели на закрывшуюся дверь и улыбались. Мне почему-то показалось, что я уже видел этого человека. Где? Может быть, на портрете?
Время тянется бесконечно. Это потому, что мы с нетерпением ждем вагоны. Мы больше ни о чем не можем говорить и думать. Одно: вагоны, вагоны, вагоны…
То, что они будут, мы верим твердо. Только скорей бы, скорей они приходили. Ведь в любой час они нам могут не понадобиться — фашисты сегодня совсем озверели.
Еще утром на станцию налетел «Юнкерс», хотел обстрелять воинский эшелон, да напоролся на зенитные пулеметы. Удрал, как заяц, сбросив несколько бомб мимо. Мы орали, свистели, смеялись: крепко всыпали фашисту, теперь будет летать с оглядкой.
Однако рано порадовались: эшелон ушел и увез свои пулеметы, а к обеду прилетели два «Юнкерса» и раздолбили станцию, как хотели: и пути и вокзальчик. От него, говорят, остались две стены и груда кирпича. До сих пор не могу понять, как фашисты нас не накрыли.
Мы перетрусили так, как никогда: ребята послетали на пол, под койки: хоть какая-то защита. Остались лежать лишь Ленька Рогачев да я. Ленька не знаю почему, а мне было стыдно прятаться. Неожиданно вспомнил Лену, представил, что она видит, как я ползу под койку, и… остался.
Сейчас у нас пока все спокойно. Надолго ли?
Кавун лежа напяливает на себя корсет: собирается на улицу за новостями. Он кряхтит, пыхтит, краснеет от натуги и ругается, что корсет сделали тесный — не вмещается живот.
Ленька и Сердюк неторопливо расставляют на доске шахматы, Фимочка накрыл голову подушкой и лежит, не шевелится. Мишка Клепиков переругивается с Шиманом из-за какого-то пустяка и обещает Пашке выбросить в окно тетрадь с его стихами.
Вдруг настежь распахнулась дверь, к нам влетел Сюська.
— Вагоны пришли! Уже загоняют в тупик. Я же говорил вам: не забудут нас. Спасут.
Я что-то не помнил, чтоб Сюська говорил такое, да черт с ним! Неужели уедем?
Вот они, вагоны! Я нижу их, стоят в тупике: два пассажирских, теплушка и платформа.
В палатах шум, гам, веселье. Даже не верится, что завтра, а может быть, и сегодня мы уедем отсюда, и не будет над нами этих проклятых воющих самолетов. Пришли санитарки с носилками — сейчас начнем грузиться. Надо приготовиться. Допишу потом.
Я уже в вагоне, опять на нижней боковой полке — не везет, да и только!
Надо мной вертится, никак не может умоститься Пашка Шиман. На двух нижних полках Сердюк и Фимочка, на верхних — Ленька и Клепиков. Кавун попал в соседнее купе, и Сердюк нервничает и сердится. Кого ни увидит, требует, чтобы его, Сердюка, поместили вместе с Никитой. Вошла Марья Гавриловна.
— Ребята, не хватает мест для малышей. Ждали три вагона, пришло, видите, два, но и я а этом, как говорится, спасибо… Примите малышей к себе.
И смотрит на нас выжидательно, нетерпеливо.
— Пусть несут, — раздался сверху голос Леньки. — Приспособимся, авось.
Принесли сразу троих. Гляжу: мордочка знакомая, голубые глаза на меня уставились, губы улыбаются.
— А, тезка, здравствуй! Ко мне хочешь?
Мальчишка обрадовался:
— Хочу!.. — И умоляюще няне: — К тезке меня, к Саше, пожалуйста.
Уложил его к стенке, чтобы случайно не сбрякал.
— Ну, вот и встретились! Если б тогда не смотрел на тебя, не узнал бы.
— А я и так узнал.
Ребятишек быстро «расхватали». Принесли еще троих.
— Мне, мне давайте! — орал Клепиков. — Да который покрасивше. Вон того, лупоглазенького… Иди, иди, не бойся.
Второго забрал на свою «верхотуру» Пашка. Последнего няня поднесла к Фимочке.
— А мне не надо.
Няня опешила.
— Как не надо?
— Не надо и все. Не хочу. Мне и так тесно.
Няня переступила с ноги на ногу, не зная, что делать.
— Так как же, Фима? Все же взяли… Нехорошо…
— А мне наплевать, — закричал Фимочка. — Что я, всю дорогу должен мучиться, да? Спасибо! Уносите его, куда хотите. Без него тошно.
Няня молча повернулась и унесла мальчишку. Ленька свесился с полки, уставился на Фимочку не мигая.
— Эй ты, запомни: я тебя больше не знаю. Понял?
Вчера, засыпая, думал: проснусь завтра утром, а мы уже далеко-далеко, где-нибудь за Валуйками, куда не залетают фашисты.
И вот оно — утро. Еще глаза не открыл — прислушался: едем или нет? Тихо, вагон не качается, колеса не стучат. Стоим.
Где? Может, за ночь в самом деле до Валуек докатили? Привстал на руках, заглянул в окно — наша станция. Никуда мы не уехали!.. Торчим в том самом тупике, где грузились. На соседнем пути стоял воинский эшелон, за ним — Другой. Прямо против моего окна платформа с танком, накрытым брезентом. На танке четверо танкистов, один из них с гармошкой. Они разговаривали, смеялись, курили. Потом тот, что был с гармошкой, выбросил окурок и заиграл что-то незнакомое и грустное. А другой, рядом с ним, задумчиво запел:
Помню день последнего привала,
Сон бойцов у яркого костра.
Руку мне тогда забинтовала
Славная военная сестра…
Ребята заоборачивались, завытягивали шеи… Няня перестала мыть пол, прислонила швабру к стенке и, тихая, подошла к окну; присела на Фимочкину полку Ольга Федоровна… Даже Сюська, который чего-то суетился, бегал по вагону, перестал трясти обвисшими щеками. Ах, как мне друг захотелось быть сейчас на месте этих танкистов, ехать на фронт и вот так сидеть на танке и петь эту красивую песню! А Лена чтобы слушала меня…
…Стало сердцу радостно, не скрою,
В этот тихий вечер у огня…
Мы не дослушали песню до конца — эшелон ушел…
Только отстучали его колеса, только все принялись за свои дела, над станцией заметались частые и короткие гудки паровоза — воздушная тревога!
Мой тезка побледнел, заулыбался жалко, зрачки почти на весь глаз — уже научился бояться. Теперь не приходит в восторг, когда видит самолет или слышит его гул.
— Не трусь, Саша, — сказал я ему. — Фашистам не интересно бить по вагонам, которые в тупике стоят, да еще с красными крестами.
А паровоз продолжал гудеть все тревожней. По вагону побежала Марья Гавриловна.
— Товарищи, и сестры, и няни, всем быть на своих постах! Ребята, держитесь мужественно. Не волнуйтесь. Мы — с вами.
Гудки неожиданно оборвались, и мы услышали чуть различимый гул самолетов. Второй эшелон резко дернулся и, набирая скорость, стал уходить со станции. А рев самолетов все ближе и ближе… Сюська заметал глазами то вверх, то на уходящий поезд, голова его вжалась в плечи. Вдруг он издал какой-то диковатый вой и рванулся по вагону к выходу. Марья Гавриловна загородила дорогу, крикнула хрипло:
— Куда?! Не сметь! Назад!
Но Сюська лез напролом и орал:
— К черту! Всех вас к черту! Пропадайте тут сами!
Марья Гавриловна неожиданно развернулась и хлестанула его раз за разом по лицу. Он на секунду остановился, потом, сильно оттолкнув Марью Гавриловну, выскочил из вагона.
Я видел, как Сюська бежал через пути к уходящему поезду, к последнему вагону, как ухватился за поручень, чтобы вскочить на подножку площадки. Но часовой, что стоял рядом с кондуктором, ударом ноги сбил его на землю. Сюська вскочил, глянул вверх и, словно заяц, поскакал к лесу.
Пашка, который тоже все видел, произнес:
— Вот тебе и «нутряная сила»…
Мы едем. Медленно, но все-таки едем. Наш поезд (я даже не знаю, к какому составу нас прицепили) часто останавливается на каких-то маленьких полустанках и разъездах, чтобы пропустить воинские эшелоны. Но мы ничего, не очень злимся, понимаем, что пушки и танки везти сейчас важнее, чем нас.
Немцы, говорят, совсем близко от Харькова, там идут тяжелые бои. Пусть быстрей едут красноармейцы, пусть больше везут оружия и крепче бьют гадов.
В дороге не скучно. Малыши наши оказались занятными ребятами: поют, читают стихи и вообще много щебечут.
Клепиков выпросил у Ольги Федоровны патефон, поставил его себе на грудь и крутит без конца свою любимую «Катюшу». Фимочка лежит, прикрыв голову подушкой. Он это сделал, как только мы поехали, заявив:
— Главное — голову беречь. Подушку пуля не пробивает…
И вот лежит с подушкой на голове. С ним никто, кроме Клепикова, не разговаривает.
Я смотрю в окно. Не все время, конечно. Все время смотреть — руки отвалятся. Мне приходится опираться на них, приподнимаясь, чтобы увидеть, что делается за окном.
А там всякое делается: разбитые вагоны лежат, поковерканные, завязанные в узлы рельсы, разрушенные и почерневшие от огня вокзалы и дома; и воронки, воронки…
Марья Гавриловна сказала, что завтра в полдень мы будем в Валуйках.
Скорей бы!..
Снилось мне: я дома. Рано утром идем с ребятами на рыбалку. Дорога мягкая от пыли и еще теплая от вчерашнего солнца, а мы босиком… Я не хромаю, мне легко и не больно шагать. Оглянулся, а на дороге следы. Мои следы, от моих ног!..
И так мне радостно стало, так хорошо, что я засмеялся. И проснулся. От этой радости проснулся… Лежал, слушал, как постукивают колеса, и думал о том дне, когда я не во сне, а наяву буду оставлять свои следы на дорогах.
Под боком у меня сладко посапывал мой тезка Саша Звягин, или Саша-маленький, как его сейчас все называют. Он улыбается во сне, тоже, наверное, какие-нибудь свои «следы» снятся. «Ничего, тезка, — говорю я ему мысленно. — Все будет у нас хорошо».
Привстал я осторожно, заглянул в окно: степь, желтая, осенняя. Далеко у горизонта какая-то деревушка с белыми фонтанчиками дыма из труб, за ней небольшими островками березовые колки. Тихо, спокойно, даже не верится, что идет война.
Один за другим просыпаются ребята, вагон постепенно оживает, наполняется шумом. Няни несут тазики и чайники с водой — умываться. Запахло чем-то очень вкусным — уже и завтрак готов. Саша-маленький с любопытством смотрит, как я пишу, долго смотрит, потом опрашивает:
— Ты это что пишешь?
— Да так, вроде дневника.
— Зачем?
— А чтобы ничего не забыть, что с нами случается.
Он еще что-то хотел спросить, но не спросил — настороженно прислушался. Я тоже: самолет! Фашист или наш? Саша тесно прижался ко мне.
— Не бойся, тезка, это, наверное, наш… Это был фашист. Я увидел его. Неужели будет стрелять в нас?.. У нас же красные кресты на крышах…
«Саша, крепись. Все будет хорошо. Ольга Федоровна сказала, что рана у тебя не очень опасная. Крепись, Саша. Я все время думаю о тебе».
«Сашенька, держись крепче. Собери все силы и волю и ты победишь любую боль. Потому что иначе быть не может. Думай только о хорошем».
«Саша, милый Саша, ты ведь сильный. Помнишь, когда я «приехала» к тебе, а ты болел? Я видела, как тебе было трудно, а ты крепился. Я бы не смогла так. А ты смог, потому что сильный. Ты выдержишь. Я знаю. Я люблю тебя, Саша…»
«…Очень трудно писать нам это письмо, но силы мне прибавляет мужество вашего сына.
Это произошло пятнадцатого октября 1941 года. На наш эшелон напал фашистский стервятник. Он сбросил несколько бомб, но промахнулся. Тогда, снизившись, он стал расстреливать эшелон из пулемета…
В эти страшные минуты ваш сын поступил, как настоящий человек: защитил от смерти своего маленького товарища Сашу Звягина. Он закрыл его от пуль своим телом… А сегодня он умер, наш мальчик, Саша Чеканов. Мы все гордимся им и будем всегда помнить о нем…
Зав. отделением врач М. Туманова».
Эти тетради с записями Сани Чеканова передал мне хирург Александр Иванович Звягин, или Саша-маленький, как его звали когда-то.
Барнаул, 1970