Тетрадь третья

Запись первая

Утром, только-только взошло солнце, меня разбудили выстрелы. Они гремели то далеко за городом, то близко, казалось, совсем рядом. Били орудия. Били зло, торопливо, будто соревнуясь друг с другом.

Я и те, кто проснулся, конечно же, сразу глаза к морю: что там, не идет ли снова эскадра?

Мишка Клепиков, едва продрав глаза, заорал радостно:

— Вот жарят! Неужели опять маневры?

Но море было пустынным, светлым и веселым, а выстрелы по-прежнему гремели зло и торопливо, не стихая ни на минуту.

И вдруг я увидел! Увидел высоко в небе два блестящих самолетика и вокруг них десятки белых дымков.

— Ребята, — крикнул я в восторге, — глядите вверх! Воздушные маневры!

Самолеты шли почти рядом, не отставая и не перегоняя друг друга, шли медленно и прямо, будто по линейке, совсем, казалось, не обращая внимания на разрывы снарядов. Неожиданно один из них, тот, что летел вторым, густо задымил и резко отвернул вправо.

— Наверное, тоже завесу пустит, как те торпедные катера, — произнес недовольно Пашка Шиман. — Что за привычка: чуть что интересное, так начадят — света не увидишь.

Но самолет уходил назад, волоча за собой черный хвост. И снижался. Сначала будто нехотя, потом все быстрее и быстрее, пока не скрылся за горизонтом.

— Ух ты! — восхищенно выдохнул Клепиков. — Как взаправду! Делает вид, что подбили. Вот вытворяют, вот ловкачи! А первый-то вон уже где! Летит, хоть бы хны.

Мы недосмотрели, куда полетел первый, все так же сопровождаемый дымками разрывов. На веранду, с грохотом распахнув дверь, вбежала няня. Бледная, со сбитой на сторону косынкой, с широко раскрытыми глазами, она крикнула тонко и тоскливо:

— Дети!.. Милые мои… Война! — И зарыдала, закрыв лицо руками.

Мы не поверили. Кто-то хохотнул, кто-то отпустил шутку: «Спятила тетка — выстрелов напугалась!», кто-то цыкнул: «Перестаньте», кто-то включил радио. Раздался суровый голос диктора. Он говорил о том, что на Советский Союз напали фашисты и что дан приказ Красной Армии разбить и прогнать их.

На минуту — тишина. Услышали шум волн и шелест листьев. Я — стук своего сердца.

Пашка Шиман вскакивает на локти:

— Братцы, война! Ух, и зададим мы теперь фашистам! Допрыгались, гады. Теперь сполна получат!

Мишка Клепиков вертится на койке и никак не может поверить.

— Неужели правда? Неужели это сейчас наши фашиста сбили? Вот здорово! Вот молодцы зенитчики! А я-то думал — маневры!

— Маневры! От таких маневров не одному еще фашисту живот скрутит. Белофинны уже попробовали. Если бы мира не запросили, то наши до самых Хельсинок добрались бы.

— Это верно, — сказал Ванька. — Мне папаша говорил: русские — добрые люди, а коли их затронет враг — держись. Живо шею посвернут. Кому хошь. А фашистам и подавно.

Фимочка улыбается.

— Ну, раз твой папаша так сказал, тогда и говорить не о чем — победа за нами.

Ребята засмеялись, а Ванька сердито умолк…

Ровно в назначенное время начался врачебный обход. Все как раньше. Только у сестры Ольги Федоровны покрасневшие, припухшие глаза.

А Сергей Львович шутит, улыбается. Правда, один раз задумался. Положил он на круглую Ванькину голову свою огромную ладонь, хотел, видать, по привычке взъерошить его жесткий чубчик, но вздохнул, сказал будто сам себе:

— Да, война…

Глянул ласково на Ваньку, щелкнул его по носу, добавил:

— А посылочку, Ваньша, мы вчера отправили твоим малым.

Запись вторая

Третий день идет война, третий день мы только и делаем, что слушаем радио и читаем в газетах сводки Главного командования Красной Армии.

Что произошло вчера? В течение дня противник стремился развить наступление по всему фронту от Черного до Балтийского моря. После ожесточенных боев ему удалось занять Кольно, Ломжо, Брест…

Мы удивлены: почему наши отступают? Наши должны наступать, бить врага.

Пашка Шиман сказал:

— Нарочно отступаем — заманиваем подальше. Как Кутузов Наполеона в двенадцатом году. Потом — раз и срубим у фашиста башку.

Пашка превратился прямо-таки в военного стратега: обзавелся картами Украины и Белоруссии, глубокомысленно морщил лоб, вычерчивая на них черные и красные стрелки, нанося одному ему понятные значки.

— Эх, — горько вздыхал он, — сейчас бы нашим сюда двинуть, всеми полками, — и тыкал карандашом в какую-то точку, помеченную значком. — Наверняка расхлестали бы гадов. Глядите, куда вклинились. С боков ударить — только ошметки полетят!

Мишка Клепиков вертелся, дурачился по-прежнему.

— Брось, Папа, трепаться. Без тебя командиры знают, что делать. Ты вот что лучше скажи. Как правильно: у рыбей нет зубей или у рыбов нет зубов, или у рыб нет зуб?

Пашка сердито отмахивался, а Клепиков хохотал, идиотски корча рожу. Сегодня он долго рылся в учебнике немецкого языка, отыскивал подходящие для кличек слова. Наконец выбрал: Пашка стал Кривым Хайлем, Ленька — Думкопфом, я — Пфердом, Фимочка — фрау Фимой, а Ванька — Швайном. И снова хохот на всю веранду: очень уж забавными казались ему эти клички.

В другое время и мы, быть может, посмеялись бы. Сейчас — иное в голове. Фимочка будто слинял: ни румянца на щеках, ни всегдашней тонкой насмешливой улыбочки; лицо осунулось, синие красивые девчоночьи глаза потускнели, смотрели с тревогой и даже страхом, особенно когда слушал сводки с фронта. И это понятно — Фимочка из Львова, там его родители. А Львов совсем близко от фронта.

Мишка Клепиков успокаивал:

— Брось, Фимка, вздыхать: ерунда, а не война. Наши все равно побьют фашистов. А что бомбят — тоже чепуха. Только шуму много. Дома — они что, из соломы? Камень! Пробей попробуй! Плюнь, Фимка.

Не знает Клепиков войны. Совсем не знает. А я знаю. Не видел, а знаю. Для меня ужаснее слова «война» нет ничего на свете.

Я недавно прочел в журнале: в боях с белофиннами погибло много тысяч наших красноармейцев. Тысяч! Представить даже страшно. Сколько у людей горя и слез.

И в этих тысячах мой папка. Где он сейчас лежит? В какой братской могиле?

Мне иногда просто дико становится, когда вспомню вдруг, что папки нет. Был большой и веселый, тискал меня, смеялся громко, крутил, как карусель, Таню и Димку, схватив их под мышки… И вот нет его. Был и нет. И никогда не будет… Как ни крепись, а слезы вот они… Эх!..

Я думал и глядел через стекла веранды. А море было все такое же многоцветное, живое, на горизонте сливающееся со спокойным голубым небом.

По ночам, как далекий гром, все чаще и чаще слышались взрывы: бомбили Севастополь. А море ластилось у берега и было прежним. Оно было прежним, а все изменилось.

Как сейчас дома? Как мама? Наверное, исстрадалась из-за меня: ведь я нежданно-негаданно очутился не так уж далеко от войны.

Запись третья

Наши отступают. Фашисты заняли Белосток, Гродно, Вильно, Каунас.

Ванька сказал, упрямо набычив голову:

— Все равно мы их одолеем.

Он крепко сдал за последние дни, Ванька Боков, поскучнел, потерял свой знаменитый на весь санаторий аппетит. Под глазами у него засинели полукружья, пышные щеки опали. Ванька никому ни на что не жаловался, не ныл. Только однажды сказал мне:

— А вдруг папашу возьмут в армию? Что тогда?

И замолчал, устремив на меня свои добрые желтые глаза.

— А если фашист до нашего дома долезет? Мы живем под Новгородом… Что тогда?

И снова умолк, будто ожидал от меня ответа. Потом, через минуту, выдохнул глухо:

— Конец тогда. Всем моим конец. Крышка. Понял?

И лег, укрывшись простыней с головой.

Оживлялся Ванька только во время обходов. Если раньше он ждал их, чтобы увидеть Сергея Львовича, поговорить с ним, посмеяться его шуткам, то сейчас ждал с иной мыслью, жадной и нетерпеливой. Хватал Сергея Львовича за руку, говорил горячо и умоляюще:

— Сергей Львович, выпишите меня. Будьте отцом родным — выпишите.

Сергей Львович качал головой, торопливо отходил от Ваньки. А он, насупив белесые редкие брови, долго и горько смотрел ему вслед. Вчера после обхода сказал твердо, будто гвоздь забил:

— Ладно. Я и без выписки обойдусь. Уйду. Я забеспокоился.

— Брось, Ванька. Вдруг заболеешь?

— Не заболею. Вон что Сергей Львович сказал: через полгода выпишу, мол.

— Так то через полгода! А сейчас…

Ванька перебил.

— Я и счас здоровый. Сергей Львович для наверняка меня держит тут, чтоб совсем все хорошо зажило.

— Ну ладно — не заболеешь. Ну, доберешься до дома, а чем поможешь?

Ванька сразу встрепенулся, ожил:

— Э, брат! Я своих в обиду не дам, не-ет! От любой беды обороню. Меня, брат, голой рукой никак не возьмешь. Только бы добраться до своих — уж я бы знал, что делать.

Смотрел я на Ваньку — совсем другой человек: решительный, уверенный в себе, куда нам всем до него. Он и в самом деле сможет все.

Однако пробираться сотни километров без денег и еды — не шутка. Я тронул Ваньку за руку.

— Погоди, Ванька, погоди еще малость. Может, в самом деле война скоро кончится…

Ванька задумался, надолго умолк. А потом снова произнес упрямо:

— Мне ждать конца войны некогда.

Запись четвертая

Нам пришло письмо.

«Дорогие ребята, мы уезжаем и не можем проститься с вами. Совсем нет времени. Вчера мы получили вызов и вот сейчас, через полчаса, едем в Харьков. Куда отправимся потом — пока неизвестно.

Всем большой-большой привет от Самуила Юрьевича. Три дня назад он ушел в Красную Армию. Я снова увидела его в военной форме, как пять лет назад в Испании. Как и тогда, он идет воевать за свободу, против проклятых черных фашистов.

Но теперь будет наша победа. Наша! Я знаю и верю в это. Нет, мы не будем сидеть сложа руки и ждать победы — мы сами будем помогать Красной Армии бить фашистов. Как? Антонио и Абелардо идут в ремесленное училище, потом на завод. Я — еще не знаю, но за бортом, конечно, не останусь.

Мне скоро шестнадцать. Это уже не мало. Я не зря жила и кое-что умею.

Теперь Саша Чеканов, наверное, понял, зачем я училась стрелять. Да, я хочу на фронт. Любыми путями. Не возьмут — убегу. Я буду там!

Крепко жмем ваши руки.

Рот фронт!

Но пасаран!

Клаудия, Абелардо, Антонио».

Запись пятая

Ночью, а ночь была темной и ветреной, далеко в море, за горизонтом, долго алело зарево. Что случилось: или шел морской бой, или горел подорвавшийся на мине корабль, или… Я так и не узнал ничего.

А утром высоко по-над морем дважды прошли огромные стаи фашистских самолетов. Мы уже хорошо знали, куда они летят: бомбить Севастополь. Мы с ненавистью и страхом провожали их глазами.

— Почему их не бьют? Почему не бьют?!

Это Фимочка.

Еще недавно надоедала его ехидная улыбочка. А теперь пусть бы смеялся. Даже надо мной.

Я вдруг подумал: а когда мы последний раз смеялись? Все и по-настоящему?

Пашка Шиман получил письмо — ранен его брат. У Иры дом оказался на захваченной фашистами земле. У Мишки Клепикова ушли на фронт сразу трое: отец и братья, дома осталась одна мать.

Мишка, когда получил это письмо, заорал на всю веранду:

— Ура! Теперь фашистам каюк — батя с Федькой и Серегой посвертывают рыла у фашистов. Вот попомните мои слова. Федька — штангист. Без винтовки всякой, кулаками порасшибает им башки.

Пашка Шиман произнес:

— Ладно, довольно…

Сказал тихо, даже не взглянув на Клепикова, и тот — небывалый случай — в самом деле примолк.

В санатории тоже захозяйничала война: не стало многих врачей и сестер. Одни уехали на фронт, другие ушли работать в госпитали. Недавно мы проводили нашу старшую сестру Надежду Ивановну, а сегодня — опять разлука.

После обеда торопливо вошел дядя Вася. Он без колпака, халат наброшен на плечи, полы развеваются, как бурка на ветру. Остановился посередине веранды.

— Проститься забежал, ребятки. В армию ухожу, на фронт…

Оглядел нас, хотел еще что-то сказать, да только рукой махнул.

— Эх!..

И пошел от койки к койке, пожимая руку каждому. Возле меня остановился.

— До свидания, Сашок!

Я едва удержал слезы, выдавил еле:

— До свидания, дядя Вася… Будьте всегда в… вертикали.

Он охватил мою голову ладонями, приподнял, поцеловал и быстро, не оглядываясь, пошагал к двери…

Запись шестая

Немцы взяли Львов.

Фимочка с самого утра плачет не переставая — громко, с какими-то тоскливыми подвываниями, от которых мороз по коже.

Возле него то дежурный врач, то сестра. Каждая изо всех сил старается успокоить, но он не смотрит ни на кого и не слушает. Попытался уговорить Фимочку и Ленька Рогачев. Однако едва Ленька произнес слово, Фимочка так заголосил, что нас жуть взяла. Ленька сердито поправил очки и торопливо принялся листать какую-то книгу.

Мне и жалко Фимочку и досадно — нельзя же так распускаться и реветь, на все отделение. Если каждый, у кого горе, начнет так голосить — с ума сойдешь.

Пашка Шиман получил от Зойки две записки. Она просила, чтобы уняли Фимочку, дескать, девчонки нервничают, а те, что тяжелобольные, и вовсе плачут, ни спать, ни есть не могут. Пашка подъехал к Фимочке, тронул его за руку.

— Фимка, послушай меня… Послушай, что скажу… Фимочка лишь сильнее потянул на лицо простыню.

— Да ты хоть посмотри на меня, — терпеливо уговаривал Пашка. — Убери простынь-то…

Но Фимочка словно оглох — не шевелился и ревел, ревел во весь голос.

Пашка растерянно глянул на нас, но тут же вдруг зло рванул простыню и так рявкнул, что перекрыл Фимочкин вой:

— Перестань! Слышишь? А то как врежу по морде!

Фимочка замолк, не то удивленно, не то испуганно вытаращив опухшие глаза. А Пашка чуть ли не перелез на Фимочкину койку и кричал:

— Чего ты вопишь, как резаный? Что, у тебя одного горе, да? Или тебе одному жалко своих? А нам всем?.. Или мы деревянные?

Фимочка молчал и только тяжело всхлипывал. Пашка, красный, все так же зло кричал ему в лицо:

— Плаксун, размазня! Будто на кладбище! А может, с твоими родителями ничего не случилось. Может, они живы-здоровы. Ты понимаешь это, дурак? Город фашисты захватили? Так это разве навсегда? На вот дулю под нос! Мало ли чего на войне не бывает: сегодня сдали, завтра — взяли. А ты?.. У-у, кролик красноглазый, дать бы тебе как следует, чтоб другим душу не мутил!

Пашка с силой оттолкнулся и поставил свою койку на место. Он ни на кого не глядел, дышал тяжело и прерывисто, будто только что воз толкал, и лишь спустя минуты две бросил угрюмо:

— Вот такие паникеры всякие, может, и на фронте все дело портят.

Фимочка больше не плакал, по крайней мере вслух.

Запись седьмая

Зойка будет ходить!

Эту новость принесла нам Ольга Федоровна. Сегодня на обходе Сергей Львович велел Зойку везти в гипсовалку, чтобы сделать ей корсет. Значит, дня через три — четыре она уже встанет. В первый раз за три с половиной года!

Это — настоящее событие. И не только для того, кого оно касается. Для всех нас. У каждого сразу вспыхивают новые надежды и еще большая вера, что и «твой» день близится, что и ты скоро вот так же поднимешься на ноги и посмотришь на мир сверху вниз…

Я этот «свой» день даже во сне вижу, да так ясно, что как будто это уже было со мной… Вот я стою около койки, вокруг врачи, сестры. Каждый мускулик дрожит от волнения и напряжения, голова слегка кружится, тело легкое-легкое… Ребята улыбаются, подбадривают, дают советы, а мне от счастья хочется кричать и плакать… Я хочу идти. Я даже пытаюсь сделать шаг, но мне не дают — нельзя. Я могу пока только стоять. Одну минуту. Всего одну минуту, а радости сколько! На целый год! Какой там на год — на всю жизнь! Потом две, потом три минуты, пять, десять, двадцать… И вот я уже мчусь босиком по пыльной, мягкой и теплой дороге, а ветер бьет мне в лицо, пузырит рубаху за спиной…

Черт побери, неужели этот день в самом деле когда-нибудь настанет?

Ванька Боков взволнован больше всех — он ближе нас к этой заветной цели. Пристал к Ольге Федоровне с расспросами: не говорил ли чего Сергей Львович про него, про Ваньку? Не думает ли и его, Ваньку, «поставить» побыстрее? Ольга Федоровна качала головой.

— Не знаю, Ваня. Не знаю…

— Ну как же! — горячился Боков. — Ведь он сам обещал мне, говорил, мол, скоро… Может, он позабыл? Вы ему скажите, Ольга Федоровна.

— Хорошо, подскажу, — успокоила она Ваньку, засмеялась и побежала к девчонкам. Ванька обидчиво засопел.

— Никому нет никакого дела, хоть умирай тут… Раз пообещал — выполняй, и нечего…

Я не стал больше слушать Ванькино ворчание — не до него.

Нужно было придумать Зойке подарок для дня ее «первого шага». Такой, говорят, обычай в санатории.

Запись восьмая

Каждое утро мы слушаем голос из Москвы — «От советского информбюро». Вдруг наши перешли в наступление и погнали фашистов назад?

Нет. То тяжелые оборонительные бои, то после тяжелых боев сдан город. Немцы захватили Минск и Псков, вчера — город Остров. Их войска лезут к Киеву, к Смоленску, к Ленинграду.

По-прежнему приходят и тревожные, и печальные, и горестные письма. Но жизнь идет своим чередом, ребята спорят, читают, занимаются в различных кружках.

Вдруг ожил, повеселел Фимочка. На губах опять насмешливая улыбочка, остроты так и лезут с языка.

Долго не могли понять, что с ним случилось. Потом узнали: живы-здоровы его родители. Успели уехать из Львова, теперь живут где-то в Казахстане. Фимочка уже два письма от них получил, а нам не сказал. Врал: от бабушки, мол, письма, из Свердловска.

Я даже разозлился на него за это. Потом понял: стыдно ему, что ревел. Ох, этот Фимочка! Как-то все не так у него получается.

Запись девятая

Пашка Шиман получил записку от Зойки, прочел, сказал дрожащим голосом:

— Ребята, у Лены отец… отец погиб.

Ребята долго молчали, кто-то трудно вздохнул, кто-то, кажется Ленька, произнес угрюмо:

— Бедная Ленка.

Фимочка бросил на Мишку Клепикова растерянный взгляд.

— Видишь, дурак? Вот тебе и «чепуха» — война…

Каждый сразу вспомнил о своем отце, подумал: «А если и мой?..» Но о страшном никому не хочется думать, никто не решается даже на мгновение допустить мысль, что его отец может погибнуть. Все воображают своих отцов героями с орденами да медалями…

Когда мне тяжело, я смотрю на море. Сегодня я смотрел, как бегут к берегу седовато-зеленые волны, и вспоминал нашу прогулку на катере.

Будто снова почувствовал огромный простор, бешеную скорость и тугой ветер, забивающий грудь; увидел так ярко, словно это было только вчера, и восторженные, смеющиеся лица ребят, и Лену… Как смешно она тогда боролась с ветром, пытаясь собрать и уложить развевающиеся волосы. Я невольно улыбнулся, вспомнив, как она, смущаясь, погрозила пальцем.

Глянул вдоль веранды туда, где за десятками других стоит Ленина койка. Что она сейчас там делает? Наверное, плачет… Написал ей:

«Лена, знаю по себе, никакие слова не помогут, когда большое горе. Знаю, но пишу. Крепись Лена. Не плачь. Мы все с тобой». Надо было написать лучше, но я не сумел. Ответа не ждал, однако он пришел:

«Спасибо, Саша».

Запись десятая

У меня разболелась нога. Сначала решил — пустяки, пройдет, однако вчера боль стала невыносимой, поднялась температура. С нетерпением ждал обхода, а он, как назло, все задерживался. Уже после обеда спросил Ольгу Федоровну: будет ли обход.

Всегда звонкоголосая, смешливая, как будто наша ровня, на этот раз она ответила тихо, невесело:

— Будет. В пять… — И вдруг всхлипнула. — А Сергея Львовича не будет… Уже уехал на фронт… Даже проститься не успел…

Новость оглоушила нас. У каждого самое большое — надежда на выздоровление была связана с Сергеем Львовичем. Да и не только это. Сергей Львович был для нас больше, чем врач.

Особенно сильно переживал Ванька. Он смотрел на меня круглыми глазами, в которых копились слезы, говорил, выкрикивая:

— Что делать-то, а? Как же я без него? Кто теперь узнает: здоровый я или больной?..

Начался обход. Нам сказали, что новым заведующим отделением теперь будет Марья Гавриловна. Она была рядовым врачом в другом отделении. Мы ее почти не знали. Но видеть видели — высокая, худая, с какими-то заспанными красными глазами и черными усами.

Я пожаловался на боль в ноге. Она повертела мою ступню, зачем-то постукала длинным костлявым пальцем по гипсу, приказала коротко:

— Гипс снять.

Ванька смотрел на Марью Гавриловну недобрым взглядом и о своей выписке не заикнулся. После обхода он сказал, сдвинув брови:

— Видал — ученая! Трик-брик и — готово: снять гипс! А что она понимает? Просто покомандовать прилезла. Нравится, что все слушаются.

Никакой охоты спорить с Ванькой у меня не было.

Запись одиннадцатая

Впервые за много дней увидел Лену — нас свезли смотреть кинофильм «Мы из Кронштадта». Она не улыбнулась мне, как бывало, только медленно кивнула. Зойка и Ира то и дело оборачивались к ней, что-то говорили и, посмеиваясь, поглядывали на ребят. Она же ответила им всего два — три раза и то коротко, нехотя.

Оттого ли, что Лена похудела, или из-за появившихся темных разводьев глаза у нее стали еще больше. Только были они теперь печальными и строгими.

Запись двенадцатая

После истории с Ванькиной посылкой дядя Сюська несколько дней не разговаривал с нами, проходил, будто не замечал. Должно быть, крепко ему Сергей Львович всыпал.

Сегодня подошел как ни в чем не бывало, подмигнул нам со своей хитрой улыбочкой:

— Ну, как живете-можете?

— Вашими молитвами, — сострил Клепиков и захохотал, довольный.

А Ванька зашептал мне:

— Видал, опять прилез. Рады ему тут!..

И улыбается, как блоха.

Я засмеялся: выдумает же!

Сюська слегка нахмурился, убрал улыбочку, опустил печально губы.

— Вижу, весело вам. Только не ко времени смех-то… Весь мир скорбит и плачет. Великая беда у всех.

Сел на шимановскую койку. Пашка как раз свои карты разложил, чтобы нанести на них изменения, происшедшие на фронтах. Сюська покосился на него:

— А ты все воюешь?

Пашка не очень охотно ответил:

— Воюю…

— Ну и как? Крепко бьешь немчуру или тоже отступаешь?

Пашка промычал что-то невразумительное. Сюська вздохнул горестно.

— Эх, дети, дети… Все бы вам в игрушечки играть. Никакой-то заботушки, никакого горюшка.

Рогачев произнес глухо:

— Мы что, безмозглые скоты?

Сюська усмехнулся:

— Зачем так? Зелены еще, да и живете здесь, будто в парничке. Что вы знаете, что видите? Окромя газет — ничего. А за стенами горе кричит. Такие тяготы свалились — спина гнется… Прет фашист, сминает наших, а у нас ни машин, ни бойцов… Отступаем. Все отступаем…

Пашка Шиман отложил карты, спросил:

— А почему вы на фронт не идете?

— Не берут, вот и не иду, — ответил Сюська сдержанно.

— Почему не берут?

— Не годный, значит.

— Захотели бы, так добились, а то и без военкоматов всяких… Вон мы читали: в Ленинграде все идут в ополчение, даже девчата.

Сюська встал, глаза злые, голос хриплый.

— Ты чего это прилип? Что да почему! Потому. Мал еще учить, ясно? Ишь ты, герой! Вот подрастешь, тогда поговорим…

И ушел. Ленька произнес:

— Вот ведь зануда…

Запись тринадцатая

Все чаще и чаще слышится слово «эвакуация». Его теперь, наверное, каждый повторяет. Раньше я любил узнавать новые слова. Оказывается, это не всегда приятно.

Утром мы с Клепиковым принимали солнечные ванны. Наши новые санитары — две пожилые женщины, которых приняли вместо дяди Васи, — негромко, но горячо переговаривались. Одна, маленькая, писклявая, с острым, как у синицы, носиком, — тетя Даша, вторая, повыше, — тетка Варвара, как она сама себя велела называть. Говорила тетя Даша, тараща круглые глазки:

— В магазинах будто метлой выметено — пустые полки. За хлебом хвост — не обежишь. На рынке дороговизнь, ажио руки трясутся. Как жить?

Тетка Варвара вздохнула.

— Крутое время… Однако не надолго, думаю.

— И-и… — запищала тетя Даша. — Война-то вот она — не ойкнешь, как тут будет. Слыхать, многие засобирались вакуироваться.

Тетка Варвара недовольно насупилась.

— За дураками да за трусами не угонишься, а если всякой болтовне верить — голову потеряешь.

Тетя Даша обиделась.

— Никакая это не болтовня! Тимофея знаешь? Ну, Дуняшиного мужа, высокий такой, рябой? Вчерась сказал по секрету: списки, мол, начальство готовит для вакуации.

— Врет, поди?..

— Ну, что ты! Тимофей — сурьезный человек. В горсовете служит.

Тетка Варвара глухо спросила, махнув рукой в сторону, где загорали на пляже наши ребята:

— А этих бедолаг? Их-то поставили в списки?

Тетя Даша пожала плечами.

— Чтой-то Тимофей про это ничего не сказывал. Говорил: транспорту мало, самое главное бы вывезть. Остальное, ежели успеют, потом…

— Ладно, хватит, — перебила ее тетка Варвара. — Идем уж, вон зовут нас… — И она, хмурая, сердитая, широко пошагала к веранде.

А я подумал: «Это мы-то «остальное»? Даже обидно стало. Сказал Клепикову:

— Не проболтни хлопцам. Что этот рябой Тимофей знает? Так, ляпнул с перепугу.

— Никому не скажу, — пообещал Клепиков. Однако протерпел он только до вечера.

Еще вчера наши «ходячие» принесли откуда-то слух, что немцы захватили Киев и Одессу и сейчас прут сюда по побережью, а из Румынии идет их огромная эскадра и вот-вот появится у наших берегов. Потом другое, еще страшнее: фашисты высадили десант и перерезали железную дорогу где-то за Чонгаром, теперь всем, кто в Крыму, крышка. Спастись можно только по Азовскому морю.

Поэтому клепиковская болтовня оглоушила ребят. А тот чувствовал себя чуть ли не героем — как же, ошарашил всех. Вертелся с боку на бок и выкрикивал:

— Ничего! Не пропадем! Держись, братва, за койки: они на колесах!

Запись четырнадцатая

Мне все не легчает. Домой об этом я не писал. У мамы и без того забот хватает. Пишет: целыми днями на заводе, часто и ночевать там остается — столько работы. Но не жалуется. Уговаривает меня, чтобы я не беспокоился, дома, мол, все в порядке: Таня живет в детсаде, а за Димкой присматривает соседка — старушка. Они все вместе посадили большой огород, так что на зиму хватит и картошки и овощей разных.

Эх, мама, мама! Разве я не понимаю, как вам всем трудно теперь. Угораздило же меня заболеть. Я не Димка — мог бы уже работать.

Димка… Мама пишет:

«Дима очень изменился после твоего отъезда. Стал серьезнее, внимательней, помогает мне во всем. Однако порой, просто не пойму, вдруг срывается, делать ничего не хочет ни дома, ни в школе.

Поговори с ним, Сашенька, он тебя очень уважает и слушается. Каждое твое слово для него дорого. После твоих писем он сразу подтягивается, становится заботливей и трудолюбивей.

Вчера он знаешь что заявил? «Надоело, говорит, мне всякой ерундой заниматься — убегу на войну». Что с ним поделаешь!..»

Я представил большеголового белобрысого Диму с красными оттопыренными ушами и тонкими худыми руками и усмехнулся — вояка! Вот задам я ему в письме.

Запись пятнадцатая

У нас сегодня концерт. Пришли курсанты летного военного училища. Конечно, всем приятно и радостно. Девчонки оживились, заприхорашивались — летчики же! А я не еду на концерт — не могу. Очень больно мне.

Веранда непривычно пустая, лишь на половине девчат белеют две или три койки — видимо, остались такие же бедолаги, как и я.

Из клуба донеслась музыка, а лотом песня, быстрая, задорная: веселые парни — летчики! Придержал дыхание — хотел малость послушать, да где там! Эта проклятая боль все внимание приковала к себе. Минут пять лежал с закрытыми глазами, открыл: Сюська подкатил и поставил рядом со мной чью-то койку. «Неужели Рогачев вернулся?»

— Здравствуй, Саша…

— Лена?!

Я так удивился, что про боль забыл, и испугался почему-то.

— Ты тоже заболела?

Лена чуть-чуть улыбнулась, отрицательно покачала головой.

— Боков сказал: «Саньша занедужил, стонет…» Я и поехала проведать. Тебе очень плохо, да?

Черт бы побрал этого Ваньку с его языком!

— Врет он. Стонать не с чего. Пройдет…

Лена внимательно посмотрела на меня. Ничего не сказала, только покачала головой.

— Правда, правда. Зря ты уехала: не каждый день к нам летчики приходят, да еще с концертом…

Лена снова ничего не ответила. А я вдруг покраснел и растерял все слова. Перед глазами почему-то всплыло Фимочкино лицо с его тонкой улыбочкой. Вот теперь раздолье ему будет почесать язык. Досада взяла: — Ну чего смотришь, будто не видела.

— А я и в самом деле тебя так близко не видела. Глаза, как у кошки: зеленые.

— А уши? Как у осла, да?

Лена засмеялась и стала той прежней, какой я ее знаю. И почему-то мне сразу полегчало и даже радостно сделалось.

— Молодец ты, Лена!

— Это почему же?

— Приехала.

— Вот подвиг!

— Ну, не испугалась, что засмеют.

— Засмеют? За то, что больного товарища решила проведать?

Я снова смутился.

— Да нет, я не про то… Не за то, что… а просто…

Лена оторвала голову от подушки.

— Скажи правду: сильно болит?

— Да нет же, нет! — чуть ли не закричал я. — Наслушалась Ванькиной болтовни…

Я увидел у нее книгу возле подушки, спросил, чтобы переменить разговор:

— Интересная?

Лена поняла меня, ответила:

— «Вешние воды» Тургенева. Просто чудо. Ты знаешь, читаю и все время слезы на глазах.

Вот уже никак бы я не стал плакать от Тургенева! Помню, учили по литературе: «Тургенев был певцом дворянских гнезд, но очень тонко чувствовал новые влияния своего времени». Ну и пусть себе чувствовал. Что здесь интересного?

Я однажды взялся читать «Рудина», до половины не дочитал — бросил. Скукота, одни разговоры. А Лена читает, да еще «слезы на глазах». Чудная. Надо будет взять эти «Вешние воды» и почитать.

Потом Лена рассказала, что получила письмо от подруги, с которой вместе учились.

Она пишет: поступила ученицей в швейную мастерскую, уже шьет рукавицы для красноармейцев. Молодец, а всего на полгода старше Лены.

— Саша, а что если поговорить с завотделением: может быть, мы тоже сумеем что-нибудь делать для красноармейцев? Те же рукавицы?

Это, конечно, было бы здорово, но я понимал: в нашем положении такое невозможно. Даже самый пустяк нам не по плечу: что сработаешь лежа на спине? Я так и сказал Лене, но она возразила горячо:

— Ну, не шить, можно вязать. Ведь все девочки вяжут кружева, а они не сложней любых варежек. И ребята смогут.

Я представил, как Ленька Рогачев, длинноносый, в очках, с рыжим хохлом на макушке, лежит и по-старушечьи быстро-быстро орудует спицами. Не выдержал — засмеялся.

— Давай попробуем.

Я слушал Лену, разговаривал, а сам все смотрел на нее. Хорошая она, красивая. И серьезная. Одногодки мы с ней, а кажется, что она старше. Все время волновался и робел: боялся сморозить какую-нибудь глупость. Боялся-боялся, да вдруг, совсем неожиданно для себя, выпалил:

— Ты мне здорово понравилась там, на прогулке, в косынке. Была как матрешка.

Сказал и язык прикусил — обидится. Но Лена только тихо рассмеялась.

— А я думала, что похожа на старушку: ты так удивленно смотрел на меня… Если бы знала, то и сегодня бы повязала косынку.

И снова засмеялась так же тихо.

Мы говорили обо всем. Только не о Ленином горе. Что о нем скажешь?

Запись шестнадцатая

Наши войска оставили Кишинев и Смоленск.

Смоленск! Даже подумать страшно, как далеко забрались фашисты. Неужели они пробьются к Москве? Неужели их не остановят?

Сто вопросов и ни одного ответа.

Слушаю сводки, и в груди тесно от обиды. Порой даже плакать хочется…

У меня часто бывает такое чувство: вот если бы я был на фронте, то там обязательно все по-другому пошло.

Глупо, конечно, но думаю.

Эх, изобрести бы такое оружие, чтобы как огнем выжгло всех фашистов на нашей земле, чтобы как ветром вымело их.

Запись семнадцатая

Получил записку от Лены. Настойчивая! Добилась своего: медсовет разрешил нам работать для фронта. Уже достали много мотков шерстяных ниток, и девчонки во всю вяжут рукавицы, перчатки и носки. Однако ребят эта новость не очень обрадовала.

Клепиков давился смехом.

— Папа, ты когда начнешь вязать носки, а?.. Ты спицами или крючком?

Пашка Шиман нервно дергал плечами:

— Как раз мне этого не хватало — вязать! Если бы нам поручили сборку оружия, наганов, например, — другое дело, а то вязать…

Фимочка еще подлил масла в огонь.

— Конечно, Паша. Тем более, ты поэт. Лучше словом бей фашистов.

— Дурак! — разозлился Шиман. — Что, разве словом не бьют? Маяковский говорил: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо».

Фимочка прямо-таки в восторг пришел от Пашкиных слов: в ладоши захлопал, даже поклониться ему ухитрился.

— Я всегда говорил: Папа Шиман — великий поэт. Только из-за его скромности фашисты долезли до Смоленска. Теперь Папа приравнял перо к штыку! Теперь — берегись враг! Папа воткнет ему перо куда следует.

Ребята развеселились. Больше всех Клепиков. Он пел громким, противным голосом: «Носочки повяжем, попишем стишки…» И, как всегда, оглушительно хохотал.

Пашка никого не удостоил ответом. Неторопливо залез с головой под простыню.

— Шиман уединяется для творчества, — комментировал Фимочка.

Пашкина голова на минуту показалась из-под простыни.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Когда я вижу ваши рожи, ко мне приходят мысли плоские, как клепиковский лоб.

Запись восемнадцатая

Притопала в гости Зойка, на своих на двоих. Худющая, длинная, побледневшая, совсем не такая, какой я привык видеть ее. Только глаза все те же: быстрые, озорные, острые.

Мы все наперебой:

— Ну как, Зоя? Не больно? Не трудно? Как себя чувствуешь?

Зойка улыбалась, вертела головой то в одну, то в другую сторону.

— Ой, мальчики, я такая счастливая, такая счастливая… Сколько дней прошло, а я все никак не могу поверить, что хожу, что скоро домой… Уже пятнадцать минут разрешают ходить. На пляже была, в море ноги помочила…

И рассказывала, рассказывала о том, как удивительно это — ходить. Такое впечатление, что до этого она никогда не ходила — так отвыкла. В первые дни очень болели мышцы, особенно на ногах и спине, даже перепугалась — думала обострение. Теперь боли поменьше. Но это все чепуха. Все пройдет, кроме радости. Но самым удивительным оказалось то, что все вокруг сейчас выглядит иначе, даже люди. Они вдруг стали меньше и как-то попроще… А у худрука Жоры на макушке оказалась плешь, маленькая, как медалька, и блестит…

Мы слушали Зойкин рассказ, как самую интересную, захватывающую сказку.

Зойка обернулась, взглянула на большие стенные часы, ойкнула:

— У меня одна минутка осталась. Пойду.

Но не уходила, перевела взгляд на меня, нерешительно улыбнулась.

— Мне бы надо поговорить с тобой, Саша.

Сказала и покраснела. Черт побери: Зойка покраснела! Это просто непостижимо.

У Пашки от удивления и обиды лицо вытянулось, а Клепиков хохотнул глупо.

— Давайте, калякайте, а мы под простыни спрячемся, чтобы не мешать.

Зойка засмеялась:

— Ладно, потом как-нибудь… Ох, и попадет мне от Ольги Федоровны! Еще и врачу пожалуется. И медленно пошла вдоль веранды. О чем хотела Зойка поговорить со мной?

Запись девятнадцатая

Уже больше месяца идет война. Сегодня — 29 июля. Фашисты лезут и лезут вперед по всему фронту. Они совершили несколько воздушных налетов на Москву, но наши им крепко всыпали — ни разу не дали прорваться в город.

Тревожно, беспокойно у нас. Все будто ждут чего-то страшного. Несколько нянечек и санитарка тетя Даша уволились. Мы слышали, как эта тетя Даша сказала Сюське:

— Надо в деревню подаваться. В городах — оно опасно: бомбят, да и сражения эти уличные… А война, слышно, вот-вот сюда прикатится.

Сюська кивал:

— Да, да… Надо подумать…

Куда делись его профессорская важность и вечная ухмылка.

Фимочка сразу в панику:

— Пропадем мы тут, ребята. Об эвакуации никто ни слова, еда все хуже и хуже, персонал разбегается. Вдруг так и не увезут нас, а фашисты придут?

Ребята молчали. Только Ленька бросил коротко и сердито:

— Заныл!.. Не пропадешь, не бойся.

Ванька сегодня от обеда два куска хлеба оставил — на дорогу. Бежать решил окончательно и бесповоротно. Он стал молчаливый, угрюмый — слова не вытащишь. Переживает: фашист идет к его дому. Целыми днями он массажирует здоровую ногу, чтобы хоть немного окрепли мышцы. А по ночам, когда нет поблизости дежурной сестры, ходит возле койки — тренируется.

Я было заикнулся, что без денег и еды он далеко не уедет. До его деревни с тысячу километров будет, а то и побольше.

Ванька нетерпеливо махнул рукой.

— Ерунда. Мне бы только до Москвы добраться, а там я, считай, дома: можно и пехом дойти.

Вчера вечером я глянул случайно на Ваньку, а у него глаза красные. Спросил его: что случилось? Он чуть ли не выкрикнул:

— Ничего!.. Писем нет, вот чего! Уже девять дней. Почему? Худо дома. Нутром чую.

И все массажирует и массажирует ногу.

Запись двадцатая

Только-только мы успели пообедать, вошла Марья Гавриловна. Она была взволнована — мы это сразу заметили и притихли. У меня сердце сжалось в предчувствии: неужели еще какая-нибудь беда?

Марья Гавриловна оглядела нас, произнесла медленно:

— Ребята, дети!.. Мы уезжаем. Покидаем наше море, Крым…

Я сначала не понял: кто уезжает, зачем? Подумал, наверное, врачи. Ведь уже столько раз нам приходилось прощаться. Однако тут же все стало ясно…

— Из Москвы пришло распоряжение: увезти вас подальше от войны. Мы знаем: Красная Армия не пустит фашистов… Но мало ли что может случиться.

Клепиков крикнул «ура», Пашка, сдерживая восторг, произнес:

— Что ж, попутешествуем…

Ванька радовался откровенно.

— Вот здорово, вот удача, Саньша! Вдруг до самой Москвы довезут? Тогда я — дома! Ух, молодцы, ух, правильно придумали!

Итак, мы уезжаем. Прощай, море. Завтра — послезавтра я тебя больше не увижу.

Загрузка...