Лето прошло, как обычно: мы отдыхали и бродили по горам. Дети, жившие в нашей долине, подросли, и с ними уже можно было пускаться в довольно трудные путешествия по Президеншиалс; наши прогулки, естественно, стали гораздо длиннее. Незадолго до отъезда в Монреаль, где нам предстояло сесть на пароход, я собрал несколько мальчиков и устроил небольшую экскурсию на Маунт Чокоруа. Как на зло, во время этого похода один из моих юных сподвижников подвернул лодыжку. Доставить его вниз было не так-то просто — мне пришлось два часа с большим напряжением тащить его на себе. В результате я страшно устал и перед самым отъездом жестоко простудился.
Но это было еще полбеды. У Пегги, которой к тому времени исполнилось полтора года, обнаружился жар. Правда, местный доктор уверял, что на море она быстро поправится, но нам все-таки было страшно трогаться в путь. Садясь в Мередите на поезд, отходящий в Монреаль, мы чувствовали, что попали в очень тяжелое положение.
Утром после довольно тягостной ночи в гостинице мы кое-как погрузились на пароход. Тут наши хвори разыгрались не на шутку. К счастью, на корабле Канадской тихоокеанской компании, на котором мы плыли, оказался превосходный врач, отправившийся в море, чтобы восстановить здоровье, подорванное какой-то сложной и мучительной болезнью, а кроме него, прекрасно обученная медсестра из Шотландии и несколько бывших унтер-офицеров Королевского медицинского корпуса. Меня и Пегги немедленно уложили в постель. Сестра взяла на себя заботы о Пегги, а я боролся с тяжелейшей ангиной под присмотром одного из сержантов медицинской службы.
Окрепнув настолько, чтобы дотащиться до палубы, я узнал, что Пегги все еще больна. Пришел врач и долго выслушивал ее со стетоскопом. Увидев, что он снова и снова возвращается к одному и тому же месту на груди, я понял, что нас ожидают серьезные неприятности. У Пегги действительно оказалась бронхопневмония, и почти все первую половину путешествия мы не были уверены в ее выздоровлении.
Врач, наблюдавший за Пегги, посоветовался еще с одним коллегой, оказавшимся среди пассажиров, и назначил курс лечения. К середине пути самое страшное было уже позади. Мы заранее телеграфировали в Тилбери, прося выслать в порт карету скорой помощи, чтобы прямо с парохода отвезти Пегги в местную больницу. После этого было решено оставшуюся часть пути радоваться жизни настолько, насколько позволяла не оставлявшая нас тревога.
В положенный срок мы пристали к берегу и Пегги отвезли в больницу. Чтобы не нарушать душевного равновесия ребенка и установленного в больнице порядка, нас просили навещать девочку как можно реже, по крайней мере до тех пор, пока мы не подыщем в Кембридже жилье и не будем уверены, что сможем взять ее к себе.
Несколько дней мы провели в роскошном отеле, находящемся в ведении властей Лондонского порта. Я даже имел удовольствие лично встретиться кое с кем из начальства: с капитаном Лондонского порта, например, и с управляющим гавани. Управляющий интересовался техникой и еще больше метеорологией. Он жаловался на свое профессиональное одиночество — во всем мире едва ли наберется десяток людей, которые занимаются тем же, чем он. Во время первой мировой войны, когда он оказался отрезанным от своих товарищей в Гамбурге и Антверпене, ему пришлось совсем плохо. Он утверждал, что, в сущности, при нормальном положении вещей Лондон, Антверпен, Роттердам, Гамбург и Бремен надо рассматривать как один огромный порт, руководимый несколькими управляющими гаванями, которые обязательно должны тесно сотрудничать друг с другом. Ему казалось, что суда, доставляющие грузы в Лондон, вынуждены уходить из порта порожняком и грузиться где-то в другом месте только потому, что торговля плохо сбалансирована и лондонский импорт значительно превышает экспорт.
Еще до того, как мы все перебрались в Кембридж, я несколько раз ездил в Лондон, чтобы навестить своих старых друзей. В Кембридже мы остановились в очаровательном отеле на берегу реки и тут же начали расспрашивать знакомых, как найти дом на зиму. Наконец с помощью агента по продаже недвижимости нам удалось снять один из тех типично английских коттеджей, в которых в этой стране живут люди среднего достатка. Наше новое жилище находилось к северо-востоку от собственно Кембриджа, в Нью-Честертоне; через квартал от нас городские строения уже уступали место полям и фермам.
Мы нашли детский сад для Барбары, и бремя забот, лежавшее на плечах Маргарет, значительно уменьшилось. На пароходе ей приходилось одновременно нянчить больную девочку и следить за том, чтобы второй, здоровый, полный сил ребенок держал себя в рамках приличия. Теперь задача значительно упростилась. Пегги, в общем, поправилась, хотя все еще недостаточно окрепла. Нам удалось уговорить одну йоркширку, служившую в отеле, где мы останавливались, присматривать некоторое время за нашим домом. Разрешив эту проблему, мы взяли напрокат автомобиль и приготовились к длительной поездке в Тилбери и обратно.
Мне никогда раньше не случалось совершать такие продолжительные путешествия по Англии. Я так и не привык к бесконечным крутым поворотам узких шоссе и никак не мог понять, почему дорога неизменно приводила нас на главную улицу деревни, мимо которой мы проезжали.
За несколько недель, проведенных дома, Пегги заметно поправилась, но у нее упорно держалась какая-то неприятная инфекция в среднем ухе, и нам приходилось постоянно быть начеку; понадобилось несколько лет, прежде чем она снова стала совсем здоровым ребенком, каким была до поездки в Англию. Теперь Барбара и Пегги уже взрослые женщины, но нам все еще странно, что Пегги, давно позабыв о детских болезнях, так и пышет здоровьем, а Барбара кажется болезненной и хрупкой.
Из-за няни йоркширки Пегги скоро стала говорить на местном диалекте, никаких следов которого, к счастью, не осталось. Хотя она и сейчас может сказать: «А папу обсела сажа», что вполне соответствует лучшим языковым традициям Вест-Райдинга.
К нашему дому прилегал длинный узкий сад, в конце которого находилась оранжерея со стеклянными рамами, которые можно было поворачивать в зависимости от положения солнца и направления дождя. Любезная хозяйка, сдавшая нам обставленный дом, жила рядом с нами; благодаря ее заботам у нас был и садовник.
Но не только хозяйка трогала нас вниманием и радушием. Большинство соседей буквально с момента нашего появления начало относиться к нам с такой сердечностью, о которой в Бостоне мне и мечтать не приходилось. Все это как-то совсем не вязалось с распространенной легендой о британской чопорности. Правда, может быть, в отношении к нам какую-то роль сыграло несколько особое положение, которое мы занимали. Нашими соседями в основном были университетские преподаватели. Я тоже приехал читать лекции в университете, к тому же я бывал уже в Кембридже и имел здесь какие-то связи. Как когда-то сказала Джесси Уайтхед, у меня были все основания носить герб Тринити-колледжа, хотя и перечеркнутый косой полоской[78]. Таким образом, не принадлежа к чистокровным кембриджцам, я все же не был здесь и совсем чужим. Не знаю, в какой мере это влияло на наших соседей; во всяком случае, преподаватель итальянского языка, живший через два дома от нас, и наш ближайший сосед, доцент, читавший лекции о сельском хозяйстве в тропиках, навестили нас сейчас же, как только мы устроились. Потом мы часто заходили к кому-нибудь из них выпить чашку чая, и это незатейливое гостеприимство доставляло нам много радости.
Немного позднее мы познакомились с преподавателем древнееврейского языка, дом которого находился в нескольких сотнях ярдов от нас по той же улице. Он занимал официальный пост раввина Оксфорда, Кембриджа и одной из тюрем его величества короля. Одновременно он был членом совета Королевского колледжа; в свое время он окончил его вместе с целой группой священников Высокой церкви[79], от которых он почти ничем не отличался. Непоколебимый приверженец обрядности, он даже у двери своего дома прикрепил традиционный еврейский религиозный текст.
Как и многие английские священники Высокой церкви, наш сосед отличался искренним либерализмом: когда понадобились деньги на ремонт старинной круглой норманской церкви, благотворительный пикник был устроен у него в саду. Он собрал интереснейшую коллекцию гравюр XVII—XVIII веков с изображением голландских синагог и ритуальных обрядов ашкеназической и сефардической групп евреев[80]. Но больше всего он увлекался поисками истоков грегорианских псалмов и христианских обрядов в еврейской музыке и еврейских обычаях.
Живя в Кембридже, я несколько раз ездил в Лондон, пытаясь продать прибор, придуманный Ли и мной. Но из этого ничего не вышло, может быть, потому, что англичане не особенно интересовались электросвязью и их радиотехника была лишь слабым отражением того, что делалось в это время в Соединенных Штатах и в Германии. Кроме того, наведя кое-какие справки, я понял, что получить патент в Англии или в какой-нибудь другой европейской стране — дело еще более хлопотливое, чем в Америке. Американский патент дает лишь чисто формальное право считаться автором данного изобретения; получение английского патента более затруднительно, но зато гораздо более почетно. Он гарантирует большие права, и, соответственно стоит дороже. Дело в том, что, в отличие от Америки, в большинстве стран закон гораздо менее покровительствует изобретателям, чьи изобретения остаются на бумаге; в Европе необходимо, чтобы запатентованное изобретение было использовано в промышленности, в противном случае патент просто теряет силу.
В Лондоне я встретил мисс Картрайт, успевшую за это время стать директором Гертон-колледжа. Это была (и осталась) женщина чарующей искренности, чуждая всякой претенциозности, и к тому же один из лучших английских математиков не только среди женщин, но и среди мужчин. Она пригласила меня на чашку чая, чтобы познакомить с одним юным преподавателем Тринити-колледжа по фамилии Пейли, о котором мне предстоит еще много говорить.
Вскоре после приезда в Кембридж я познакомился с Юнгом и его сестрой. Сам Юнг преподавал тогда, если я не ошибаюсь, в Петерхаузе. Он сделал несколько интересных работ, которые мы вместе развивали дальше. Его сестра, преподавательница Гертон-колледжа, была особенно мила с моими дочерьми, и я приходил к ней в гости вместе с Маргарет и обеими девочками.
Но из всех знакомств в Кембридже самым важным для меня по-прежнему оставалось знакомство с Харди и его вторым я — Литлвудом. Юноша, которого я когда-то в студенческие годы встретил в доме Рассела, превратился в пожилого ссутулившегося ученого. Но Харди все еще был опасным противником на теннисном корте и с энтузиазмом относился к крикету, прекрасно разбираясь во всех тонкостях этой игры. Позднее, побывав несколько раз в Соединенных Штатах, он заразился любовью к бейсболу и произносил имя Бейба Рута[81] так же часто, как имя знаменитого игрока в крикет Хобса.
Литлвуд приближался тогда к вершине своей альпинистской карьеры. Он часто приглашал меня в Тринити-колледж и демонстрировал какие-нибудь интересные приемы альпинистской техники, карабкаясь на колонны в Невильс Кот. Харди и Литлвуд повели меня как-то на крикетный матч и показали мне регби — игру, во время которой противники устраивают невообразимую свалку из-за мяча. Боюсь, что прелесть этих игр ускользнула от моего понимания.
Я слушал курс лекций Харди по элементарной теории чисел, но никогда не посещал лекций Литлвуда, хотя иногда приходил на математический семинар, который он устраивал у себя дома.
В отличие от Харди, который терпеть не мог приложений математики — в первую очередь приложений к технике и к военной технике в особенности, — Литлвуд обладал хорошим физическим чутьем и во время обеих мировых войн деятельно помогал военному ведомству. Во время первой мировой войны он сумел существенно усовершенствовать способы расчета траекторий ракет, придумав метод интерполяции, позволяющий по нескольким рассчитанным траекториям составить полные баллистические таблицы. Во время второй мировой войны Литлвуд вместе с мисс Картрайт занялся чрезвычайно нужным тогда изучением дифференциальных уравнений, оставив ради них свои занятия абстрактной математикой.
Почти каждую неделю меня приглашали пообедать вместе с преподавателями в Тринити или в какой-нибудь другой колледж. В Тринити ко мне, естественно, относились почти как к своему. Разговоры за столом всегда были интересны и совсем не походили на утонченную игру изысканного остроумия, которой я так боялся. Побывав через некоторое время у своих академических друзей в Оксфорде, я понял, какая пропасть разделяет эти две школы. То самое изысканное остроумие, которое никого не привлекало в Кембридже, было солью всех разговоров в Оксфорде.
Одним из самых приятных развлечений в Кембридже была для меня игра в шары с преподавателями Тринити-колледжа. В Тринити после обеда мы обычно переходили в соседнюю комнату, где нас ждали портвейн и сигары. Потом все выходили в сад, и тут начиналась игра. Я был так же неловок, как всегда, но испытывал огромное удовольствие от того, что можно забыть обо всех делах и до наступления мягких английских сумерек вместе с друзьями радоваться жизни в маленьком уютном саду, о существовании которого не знал почти никто из непосвященных. Играли мы именно в шары, а не в кегли; эти игры ни в коем случае нельзя путать. Исконная английская игра в шары, существовавшая задолго до того, как Дрейк[82] с ее помощью развлекался на «Хоу», поджидая в Плимуте Испанскую Армаду, не имеет ничего общего с игрой в кегли. Скорее это некая разновидность распространенной в Шотландии игры с гладко отшлифованными камешками на льду.
После войны состав учащихся и преподавателей Кембриджа и Оксфорда резко изменился. Занятия в университете перестали быть привилегией правящих классов. Теперь здесь можно было встретить сколько угодно молодых людей с блестящими способностями, которые жили на стипендию и, если бы не стипендия, никогда не стали бы тут учиться. Причем большинство особенно одаренных студентов относилось как раз к этой категории, так что времена, когда удовлетворительная отметка на экзамене считалась в Кембридже достижением, канули в вечность.
Некоторые студенты-стипендиаты принадлежали к очень необеспеченным семьям; низкорослые, с плохими зубами, они хранили на себе тяжелый отпечаток бедности и длительного недоедания. К тому же многие из них страдали от ощущения социальных барьеров, хотя в большинстве случаев окружающие относились к ним как к равным и эти барьеры существовали главным образом в их воображении. У меня было несколько таких молодых друзей из Кембриджа и Оксфорда, и они рассказывали мне, с каким трудом им далось искусство поддержания разговора за преподавательским столом, особенно, конечно, в Оксфорде. Тем, кто знаком с Д. Г. Лоренсом[83] и его романами, должно быть совершенно ясно, что я хочу сказать, так как Лоренс — это «литературный вариант» математиков, с которыми я встречался тогда в Англии и позднее сталкивался в Америке, где они учились как государственные стипендиаты Британского содружества наций.
Год, который я провел в Кембридже, был одним из самых знаменательных в истории физики. В этом году Кокрофту и Уолтону впервые удалось расщепить атом. Я видел их прибор — множество стеклянных цилиндров и пластинок с отверстиями, скрепленных с помощью так называемой замазки Декотинского — разновидности сургуча, повсеместно используемой в вакуумной технике. Английские и вообще европейские физики склонны, не дожидаясь огромных ассигнований (на которые всегда рассчитывают их американские коллеги), пользоваться тем, что есть под руками, и с помощью собственной изобретательности конструировать приборы, которые, казалось бы, совершенно невозможно создать без значительных денежных затрат. Эта их способность до сих пор производит на меня сильнейшее впечатление.
Правда, в Кембридже была все же одна дорогостоящая лаборатория, оборудованная по последнему слову техники. Я имею в виду лабораторию русского физика П. Л. Капицы, создавшего специальные мощные генераторы, которые замыкались накоротко, создавая токи огромной силы, пропускавшиеся по массивным проводам; провода шипели и трещали, как рассерженные змеи, а в окружающем пространстве возникало магнитное поле колоссальной силы. Позже Капица вынужден был уехать в Советский Союз, откуда уже никогда не вернулся, и никто не знает, была на то его воля или нет. Его кембриджская лаборатория вся целиком была перевезена в Россию. В СССР Капица был пионером в создании того типа лабораторий-заводов с мощным оборудованием, первым образцом которых была лаборатория голландского физика Камерлинга Оннеса для исследования низких температур. Сейчас, в связи с созданием атомной бомбы и развитием исследований по физике атомного ядра, такие лаборатории стали совершенно обычными. Поэтому, когда я узнал, что у нас есть атомная бомба и что мы ее использовали, я не сомневался, что русским, уже оценившим на примере Капицы значение мощных, хорошо оборудованных лабораторий, не потребуется много времени на то, чтобы раскрыть загадки атомного ядра, независимо от того, подошлют ли они шпионов, чтобы выведать наши секреты или найдут недовольных, которые согласятся действовать в их интересах.
В Кембридже я встретил двух знакомых из Соединенных Штатов: молодую женщину, которая в свое время под моим руководством писала диссертацию по теории матриц, и преподавателя математики, с которым я познакомился на втором году работы в МТИ. Оказалось, что моя бывшая диссертантка взяла на год академический отпуск и приехала в Кембридж, где совмещала занятия математикой с удовольствиями жизни в новом приятном месте. Что касается знакомого мне преподавателя, то он довольно давно расстался с МТИ и уехал в Мюнхен, чтобы усовершенствовать там свои знания. В Мюнхене, помогая однажды какой-то американке сесть в трамвай, он ухитрился настолько серьезно поссориться с одним армейским офицером, что дело дошло до дуэли. Воспользовавшись правом выбора оружия, наш герой пустился на хитрость и заявил, что предпочитает лук и стрелы, а один из его приятелей тут же распустил слух, что он непревзойденный стрелок из лука. Кто-то из нас прочел об этой истории в парижском выпуске «Нью-Йорк Таймс», и мы послали своему коллеге письмо как будто бы от имени Общества лучников с сообщением, что Общество награждает его своим высшим знаком отличия. Страдая некоторой излишней доверчивостью, наш дуэлянт преспокойно проглотил наживку, крючок и грузило. Такое пищеварение не может не вызвать восхищения; получив в ответ его чистосердечное письмо, мы даже почувствовали некоторые угрызения совести. Как бы то ни было, в Кембридже он был вполне приятным товарищем и немного всеобщим козлом отпущения.
Однажды, затеяв экскурсию вокруг Кембриджа, я решил уходить моего молодого американского приятеля. Однако на этот раз шутка обернулась против меня — уходился я сам. Он же принялся рассказывать всем и каждому, как трудно ему пришлось, и настолько преуспел в своей деятельности, что, когда другой американец отправился со мной по Озерному краю, он шел так, что мне стоило большого труда за ним угнаться.
В конце осеннего семестра профессор Харди предложил мне обсудить два вопроса. Первый из них касался возможности напечатать в кембриджском университетском издательстве (Cambridge University Press) книгу об интеграле Фурье, если я ее напишу; второй — возможности прочесть в следующем семестре курс лекций об интеграле Фурье. В Кембридже существует любопытный обычай: любой профессор имеет право передать курс лекций, который он читает, своему заместителю. Харди мог разрешить любому лицу читать лекции вместо него, а колледж, университет и ученый совет должны были относиться к этим лекциям так, как если бы их читал сам Харди. Итак, мне предстояло стать почти профессором Кембриджского университета и весь второй семестр рассказывать о своих работах по интегралу Фурье. Ну что же, всего несколько лет назад благодаря своим гарвардским связям я был почти студентом этого же университета, посещая занятия без официального зачисления в университет. Я решил, что мне не привыкать.
В Кембридже семестр подходил к концу, и с приближением рождественских каникул я начал получать от своих друзей с континента письма с приглашениями прочесть несколько лекций у них в университетах, благо занятия там кончались позже, чем в Кембридже. Профессор Вильгельм Бляшке приглашал меня в Гамбург; профессор Карл Менгер из Вены просто предлагал погостить у него пару недель; профессор Филипп Франк из немецкого университета в Праге просил прочесть несколько лекций в их университете.
Стоило мне написать эти имена, как в памяти сейчас же всплыло все, что с тех пор сталось с этими людьми. Бляшке за время второй мировой войны превратился, если не в рьяного нациста, то, во всяком случае, в рьяного приверженца нацизма. Он писал статьи, высмеивая американских математиков, а в одной из них продемонстрировал свое презрение к принстонской математической школе, назвав Принстон «маленькой негритянской деревней». Менгер приехал в Соединенные Штаты как беженец, и я помогал ему устроиться в университете Нотр-Дам; сейчас, если я не ошибаюсь, он работает в Иллинойском технологическом институте. Франк, спасаясь от гитлеризма, тоже бежал в Америку; недавно он оставил Гарвардский университет и ушел на пенсию.
Многие из математиков, с которыми мы виделись за время этого путешествия по Европе — пожалуй, даже большинство, — оказались после войны в Соединенных Штатах или умерли. Ган из Вены умер; Артин из Гамбурга стал профессором в Принстоне; Гедель, помощник Менгера в Вене, тоже попал в Принстон, где и написал большую часть своих замечательных работ по математической логике; фон Мизес из Берлина, с которым я встретился в конце поездки, стал профессором Гарвардского университета; недавно он умер. По существу, все математические школы, которые когда-то существовали на континенте, или целиком переместились за океан, или погибли. На плечи чудом уцелевшей группы молодежи легла отчаянной трудности задача восстановления всего того, что было уничтожено.
Мы прекрасно провели время в Гамбурге, где нас тепло приняли сотрудники математического института. Потом я вместе с Маргарет и девочками уехал в Берлин. Здесь Маргарет забрала детей и поехала навещать своих родных в Бреслау, а я один отправился в Вену.
Еще раньше я решил прочесть несколько лекций в Праге. Путешествуя по Европе, я написал старому другу отца президенту Масарику и выразил надежду, что, будучи в Чехословакии, смогу его повидать. Мне казалось, что, так как он много раз видел меня маленьким мальчиком, я могу позволить себе вольность написать ему личное письмо. Узнав, что мы с Маргарет будем в Праге, Масарик сейчас же послал нам письмо с приглашением навестить его во дворце Лана. Мы пересекали Крконоше[84] как раз в разгар лыжного сезона, и мне очень захотелось приехать сюда как-нибудь зимой еще раз.
Друзья встретили нас в Праге, помогли найти подходящую гостиницу и всячески о нас заботились. Я был страшно тронут, узнав, что несколько преподавателей Чешского университета, забыв о своей исконной вражде с преподавателями Немецкого университета, пришли слушать мои лекции.
Наконец настал день визита в Лана. К гостинице подкатил правительственный автомобиль, мы сели и по очень плохой дороге поехали во дворец. Из окон автомобиля Чехословакия казалась вполне преуспевающей сельскохозяйственной страной. В празднично украшенной комнате с большой новогодней елкой и ярко разгоревшимся камином нас встретила дочь Масарика. Она сказала, что отец скоро вернется с прогулки, которую он ежедневно совершает верхом на лошади. Прием начался так непринужденно, что мы сразу почувствовали себя не официальными посетителями, а друзьями дома.
Наконец вошел президент, старый, добродушный, в костюме для верховой езды. Он очень хорошо помнил свои визиты в наш дом на Медфорд Хилсайд. Масарик нашел, что я потолстел, и советовал побольше двигаться, заняться, например, вроде него, верховой ездой. Его очень тревожили успехи нацистов, и будущее Европы представлялось ему в мрачном свете. Вскоре Масарик пошел отдохнуть. Поговорив несколько минут с его дочерью, наполовину чешкой, наполовину американкой, мы откланялись.
Через несколько дней Маргарет вернулась в Бреслау, а я поехал в Лейпциг, чтобы повидаться со своим двоюродным братом Леоном и поговорить кое с кем в университете. Мне кажется, что именно в этот приезд в Лейпциг я встретился с Кебе. «Величайший специалист по теории функций» (говорили, что на родине, в Бранденбурге, его иначе не называют) отличался удивительной высокопарностью, которая давала повод для множества анекдотов. Рассказывают, что, приехав по какому-то случаю посмотреть сильно пострадавшую от времени «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, он будто бы сказал: «Какая жалость, что этой картине суждено погибнуть. Но зато моя теорема об униформизации аналитических функций будет жить вечно!»
Вскоре мы поездом добрались до Голландии и сели на пароход, чтобы переплыть Ла-Манш. На сей раз дети чувствовали себя хорошо, а мы еле держались на ногах от усталости. Ночью нам пришлось испытать все прелести зимнего переезда через Северное море. К счастью, девочки спали и не видели, как их родители лежат ниц на полу каюты, борясь с приступами морской болезни.
На следующий день мы были уже в Кембридже. Из-за мороза у нас в ванной лопнула труба; прошло два неприятных дня, прежде чем водопроводчики исправили повреждение. Но все это не имело никакого значения. Я собирался приступить к чтению своего курса, Барбаре предстояло вернуться в детский сад, и никто не сомневался, что все будет хорошо.
Чтение лекций и книга успешно подвигались вперед. Семестр шел своим чередом. Обычно я занимался в библиотеке Кембриджского философского общества, того самого философского общества, которое опубликовало несколько моих ранних работ. Здесь я познакомился с человеком, который стал одним из моих самых близких друзей.
В перерыве между занятиями я читал массу всякой развлекательной литературы: детективы, популярные английские журналы «Стрэнд» (The Strand), «Пирсоне лайбрери» (Pearson’s) и тому подобное. Однажды, просматривая «Стрэнд», я наткнулся на первоклассный научно-фантастический роман «Добытчики золота» («The Gold-Makers»). Материал, на котором он был построен, внушал полное доверие, а интрига — с тайными заговорами, преследованиями и бегством — все время держала в напряжении. Роман этот написал профессор Тринити-колледжа Дж. Б. С. Холдейн. На обложке книги красовалась фотография мужчины могучего телосложения, с густыми, нависшими бровями, которого я много раз встречал в библиотеке Философского общества.
Увидев Холдейна в следующий раз, я собрался с духом, подошел к нему, представился и сказал, что «Добытчики золота» доставили мне большое удовольствие. Один из персонажей книги, родом, очевидно, исландец, был почему-то назван датским именем. Разговаривая с Холдейном, я упомянул об этой маленькой неточности.
Холдейну, видимо, понравилась моя дерзость; через несколько недель он пригласил нас с Маргарет в свой очаровательный дом на Олд Честертон. Но сначала Холдейн сам пришел к нам. Это произошло во время пасхальных каникул, когда я вместе с одним американским другом отправился в пешеходно-автобусный поход по Озерному краю. Маргарет никогда раньше не видела Холдейна, а он оказался слишком робким, чтобы ясно объяснить, кто он такой. В конце концов, благодаря моим описаниям, она все-таки его узнала. Холдейн пригласил ее к себе, чтобы познакомить с женой. Но оказалось, что м-с Холдейн уехала на автомобиле в Лондон и из-за трудностей уличного движения вернулась гораздо позже, чем предполагала. Проходил час за часом, а ее все не было. Холдейн совершенно растерялся, но Маргарет полностью сохранила присутствие духа. Когда, наконец, поздно вечером Шарлотта Холдейн появилась дома, она была страшно признательна за то, что Маргарет отнеслась к этому происшествию с должным savoir-faire[85].
Шарлотта Холдейн, еврейка по национальности, молодая блестящая журналистка и романистка, совершенно очаровала Маргарет; было решено, что, как только я вернусь с Севера, обе семьи непременно встретятся.
Я тем временем бродил по местам, которые, с одной стороны, как будто сильно напоминали Нью-Хемпшир, а с другой, казались совсем непохожими на мой излюбленный ландшафт. Уиндермир невольно вызывал воспоминание об Уинипесоки. Но английское озеро уже и не так причудливо по форме, а холмы вокруг ниже и менее приветливы, чем холмы вокруг наших новоанглийских озер. У нас рощи и леса со всех сторон окружены пашнями и торфяными болотами — кажется, что леса наступают на открытые поляны, а там впечатление такое, будто пустоши теснят лес. В местах повыше лежал снег. Его было не так много, как ранним апрелем в Нью-Хемпшире, но все-таки достаточно, чтобы придать открывшейся перед нами картине мрачный и суровый колорит. Дома здесь из нетесаного камня, а не из дерева, как в наших краях; стены, разделяющие поля, выше и более опрятны, чем у нас. В тот день, когда я взобрался на Скофел[86], было холодно, сыро и дул сильный ветер.
Мы вернулись из путешествия бодрыми и освеженными, и Маргарет сейчас же повела меня к Холдейнам. Помню, что мы проводили много времени за бриджем. Играли семья против семьи, мужчины против женщин, евреи против неевреев. Во время игры много говорили. Я, пожалуй, никогда больше не встречал человека, умеющего так мастерски поддерживать беседу и обладающего такими разносторонними знаниями, как Дж. Б. С. Холдейн.
Вскоре после возвращения из похода по Озерному краю я неожиданно заболел. Пришел врач и сказал, что у меня скарлатина. Накануне мы провели целый день у наших друзей Бизонетт, и нам было очень неприятно, что мы подвергли опасности их всех и особенно, конечно, их маленького сына. Но с этим уже ничего нельзя было поделать. Приехала карета скорой помощи и отвезла меня в кембриджскую инфекционную больницу, расположенную в предместье города.
Меня поместили в приятную комнату с верандой и печкой. Последнее оказалось особенно кстати: хотя дело происходило в мае, часто бывало сыро и холодно. Комнаты в больнице отделялись одна от другой стеклянными перегородками. Как только я немного поправился, а это произошло буквально через несколько дней, мы с соседом затеяли не слишком увлекательную игру в крестики-нолики, благо листы бумаги можно было прикладывать к стеклянной перегородке. Ко мне приходило много друзей из университета. Особенно часто посещал меня Пейли; я даже чуть-чуть работал и просматривал корректуры. В начале июня я уже почти выздоровел, и мне было страшно досадно, что я не могу принять участие в празднествах и развлечениях Майской недели[87]. Одно утешение, что сиделки пересказывали мне все городские сплетни и происшествия.
Когда я вышел из больницы, семестр уже кончился и в Кембридже воцарилась та обычная скука, которая охватывает все университетские городки во время летних каникул. Мы продолжали регулярно встречаться с семьей Холдейнов, и я часто плавал вместе с Холдейном в Ривер-Кэм, которая протекала перед их домом. Холдейн и в реке не расставался со своей трубкой. Подражая ему, я плавал с сигарой в зубах и с очками на носу. Тем, кто смотрел на нас с лодок, наверное, казалось, что на волнах качаются какие-то морские звери, вроде двух моржей, один побольше, другой поменьше.
Я собирался побывать на математическом конгрессе в Цюрихе, поэтому скоро вместе с Маргарет и девочками уехал в Швейцарию. Остановились мы снова в гостинице Бель-Рив в Бенигене; она по-прежнему принадлежала нашим старым друзьям, но они собирались вот-вот закрыть дело.
Одна местная девушка согласилась поехать с нами в качестве няни и заботиться о детях, пока мы будем заняты на конгрессе. Уже по дороге в Люцерн, а потом в Цюрих в поезде начали встречаться представители славной когорты математиков. Среди них оказалась Эмми Нетер — наш старый друг еще со времени поездки в Геттинген и, вероятно, самая талантливая из всех известных женщин-математиков. Она, как всегда, внешне походила на очень энергичную и очень близорукую прачку; на самом деле это был исключительно теплый человек — недаром ее многочисленные студенты ходили за ней следом, как только что вылупившиеся цыплята за наседкой.
Мы сняли дешевые комнаты в гостинице «Христлихес Хоспиц»[88], расположенной на холмах за Цюрихом. Это был швейцарский вариант гостиницы Y. W. С. А или Y. М. С. А[89]. Здесь все немного отдавало ханжеством, но пища была хороша, а окрестности великолепны. Впрочем, самое большое достоинство нашего местоположения заключалось совсем в другом: рядом находился небольшой зоопарк, где дети могли резвиться, разглядывая зверей и, главное, их детенышей самых разнообразных пород.
Как всегда во время конгресса, наша жизнь была до отказа заполнена множеством дел и развлечений. Университет и Федеральный технологический институт наперебой организовывали вечера, экскурсии и приемы; их соперничество всем нам доставляло большое удовольствие. В Цюрихе собралось много наших старых друзей и людей, с которыми нам предстояло подружиться. Я уже приобрел настолько солидную репутацию, что меня попросили председательствовать на заседании одной из многоязычных секций конгресса. Не так легко было выступать в роли судьи во время спора, разгоревшегося между задиристым итальянцем, говорившем на ломаном французском языке, и столь же воинственно настроенным немцем, почти совсем не знающим этого языка.
Во время одной из экскурсий — кажется, это была прогулка на пароходе по озеру — два итальянских математика попытались выяснить, как бы я отнесся к предложению приехать в Италию, чтобы прочесть курс лекций. Я не питал никаких симпатий к фашизму, и мне как-то не понравился сугубо официальный характер приглашения. Позже я обсудил этот разговор с Леоном Лихтенштейном, который тоже принимал участие в конгрессе, и он посоветовал мне забыть о политике и принять приглашение. Но со мной никто больше об этом не заговаривал; итальянцы, очевидно, решили, что мои взгляды не встретят сочувствия в фашистской Италии.
Пейли, тоже присутствовавший на конгрессе, сообщил мне, что получил разрешение приехать осенью в Соединенные Штаты, чтобы поработать вместе со мной. Я был этому рад, но меня немного смущало его специфически британское самомнение, проявлявшееся, например, в постоянных насмешках над промахами незадачливых швейцарцев. Когда мне случалось при этом присутствовать, я всячески пытался сбить с него спесь, понимая, что в Швейцарии, где мы оба были гостями, мне удобнее критиковать его ребяческий национализм, чем в Америке, где я, как хозяин, буду вынужден соблюдать особую вежливость.
После окончания конгресса, измученные и усталые, мы поездом пересекли Германию и в Гамбурге сели на пароход Северогерманского отделения компании Ллойда. Если наши каникулы и не были отдыхом, то, во всяком случае, они были праздником, так что мы с удовольствием возвращались домой, чтобы снова начать размеренную, благоразумную жизнь.