Ты ничего не знаешь обо мне, и все же знаешь так много, ведь ты – моя дочь. Запах кожи, тепло твоего дыхания, натянутые нервы – все это тебе дала я. Стало быть, я буду говорить с тобой как с кем-то, кто видит меня изнутри.
Я могла бы описать тебя до мельчайших деталей. Больше того, иногда утром, когда снег высок и дом окутан такой тишиной, что захватывает дух, мне приходят в голову все новые и новые детали. Пару недель назад я вспомнила о той твоей маленькой родинке на плече: ты всегда показывала мне ее, когда я купала тебя в ванночке, которой служила большая бадья. Эта родинка была твоим наваждением. Или тот завиток за ухом – единственный локон, затерявшийся в твоих волосах цвета меда.
Те немногие фотографии, что у меня есть, я пересматриваю редко, с осторожностью. Видишь ли, с возрастом я стала сентиментальной, вечно глаза на мокром месте. А я ненавижу плакать. Ненавижу, потому что это удел идиотов, к тому же слезы меня не утешают. От этого я только чувствую себя изможденной, у меня пропадает желание есть или даже хотя бы надеть ночную рубашку перед сном. Вместо того чтобы лить слезы, нужно собраться, взять себя в руки, сжать кулаки – даже если кожа на руках уже стала покрываться пятнами. Бороться, бороться в любой ситуации. Этому меня научил твой отец.
Все эти годы я представляла себя хорошей матерью. Уверенной, остроумной, дружелюбной, блистательной… прилагательные, которые явно мне не подходят. В деревне меня до сих пор называют «Госпожа учительница», только вот приветствуют меня издалека. Знают, что я не очень-то любезна и обходительна. Иногда мне вспоминается игра, которой учила ребят в начальной школе: «Нарисуйте животное, которое больше всего на вас похоже». Сейчас я бы нарисовала черепаху, втянувшую голову в панцирь.
Мне нравится думать, что я не стала бы навязчивой матерью. Я не донимала бы тебя, как всегда это делала моя мама, вопросами, кто был очередной парень на горизонте, значит ли он что-то для тебя, не слишком ли большое оказывает на тебя влияние и не хочешь ли ты уже с ним помолвиться. Хотя, возможно, это просто одна из историй, которые я себе рассказываю, и, если бы ты была здесь, я бы засыпала тебя самыми разными вопросами, непременно глядя косо на каждый уклончивый ответ. С годами остается все меньше уверенности, что мы лучше своих родителей. И если сравнивать сейчас, то я и вовсе окажусь в очевидно невыгодном положении. Твоя бабушка была строптивая, строгая женщина, у нее было четкое мнение по любому вопросу и ясные взгляды на всё, она легко отличала белое от черного и никогда ни в чем не сомневалась, с ходу рубя с плеча. Я же терялась в градациях, оттенках серого. По ее словам, виной тому была моя учеба. Мама считала, что каждый образованный человек бесполезно сложен. Бездельник и зануда, вечно ищущий иголку в стоге сена. Я же верила, что наивысшее знание, особенно для женщины, – это слова. Когда наступают непростые времена, все, что имеет значение, – это крепко держаться за слова, жаждать их, даже если ничего не осталось. И я верила, что именно слово может спасти.
Я всегда была равнодушна к мужчинам. Сама идея, что они имеют какое-то отношение к любви, казалась мне смешной. Для меня они все были слишком неуклюжими, слишком волосатыми, слишком грубыми. А то и все вместе взятое. В наших краях у мужчины обычно был свой кусок земли, какой-никакой скот, и этот был тот запах, что пропитывал их насквозь. Запах стойла и пота. Если и заниматься любовью, то уж с женщиной. Лучше острые девичьи скулы, чем шершавая мужицкая кожа. Но лучше всего было бы остаться одной, ни перед кем не отчитываясь. На самом деле, мне не противоречила идея уйти в монастырь. Идея удалиться от мира меня вдохновляла куда больше, чем создание семьи. Но Бог всегда был для меня слишком сложной мыслью, и, когда она приходила мне в голову, я в ней терялась.
Единственным, кто мне приглянулся, был Эрих. Я смотрела, как на рассвете он идет мимо нашего дома. В шляпе, нахлобученной на лоб, и уже с сигаретой, в такую-то рань. Всякий раз я хотела было выглянуть в окно, чтобы поздороваться с ним, но если бы я открыла окно, маме непременно стало бы холодно и, я уверена, она начала бы орать, требуя его закрыть: «Трина, ты с ума сошла?!» Ма все время кричала. Но даже если бы я и открыла окно, что бы я ему сказала? В семнадцать лет я была такой наивной и нескладной, что могла бы в лучшем случае пролепетать что-то, заикаясь. Так что я просто наблюдала, как он удаляется все дальше, в сторону леса, а Грау, его пятнистая собака, бежит следом, подгоняя стадо.
Когда Эрих пас коров, он двигался так медленно, что казалось, будто он стоит на месте. Тогда я склонялась над книгами, предполагая, что, когда подниму голову, Эрих никуда не денется, но стоило мне опомниться и взглянуть в окно, как он был уже крошечной точкой в конце дороги. Под лиственницами, которых давно уже нет.
Той весной я все чаще ловила себя на том, что сижу с открытой книгой и карандашом во рту, думая об Эрихе. Когда рядом не было мамы, которая постоянно крутилась вокруг, я спрашивала у папы, правда ли, что жизнь крестьянина – это настоящая мечта. После работы на огороде пойти в поле пасти скот, сесть на камень и молча смотреть на реку, которая спокойно течет бог знает сколько веков, под холодным небом, которое никуда не исчезает и никто не знает, где заканчивается.
– Крестьяне ведь так и делают, правда, па?
Отец лишь посмеивался, не выпуская трубку изо рта.
– Поди спроси у того парня, за которым ты подглядываешь по утрам из окна, доволен ли он своей работой мечты…
В первый раз я заговорила с ним во дворе нашего дома. Папа работал плотником в Резии, но наш дом все равно походил на мастерскую, с вечным потоком людей, приходивших починить то одно, то другое. Когда гости наконец расходились, мама ворчала, что в жизни у нее нет ни минуты покоя. Тогда отец, не в состоянии вынести даже намека на упрек, отвечал, что нет никакой причины возмущаться, ведь настоящий мастер работает всегда: и когда предлагает захожим выпить, и когда просто болтает, – ведь именно так и нарабатывают клиентов. Чтобы прекратить спор, она щипала его за пористый нос и восклицала:
– Посмотри-ка, опять вырос!
– Зато у тебя выросла задница! – парировал он.
Тут ма приходила в бешенство:
– Вот за кого я вышла замуж, за бестолкового головотяпа! – и бросала в него тряпку.
Папа ухмылялся, бросался в нее карандашом, она бросала в него еще одну тряпку, а он – еще один карандаш. Бросаться чем придется – для них – было любить друг друга.
В тот день Эрих и папа сидели, курили и зачарованно смотрели на облака, нависшие над вершиной Ортлеса. Па сказал нам подождать и пошел за рюмкой граппы. Эрих был из тех, кто вместо разговоров приподнимал подбородок и задумчиво улыбался, с таким серьезным видом, что я начинала чувствовать себя маленькой.
– Что ты будешь делать после учебы? Станешь учительницей? – спросил он меня.
– Может быть. А может, уеду куда подальше, – ответила я, просто чтобы казаться взрослой.
Когда я это сказала, он сразу помрачнел и затянулся сигаретой так сильно, что уголь почти обжег ему пальцы.
– Я бы никогда не уехал из Курона, – сказал он, указывая на долину.
Я посмотрела на него, как ребенок, у которого иссяк запас слов, и Эрих погладил меня по щеке в знак прощания.
– Скажи отцу, что мы выпьем с ним в другой раз.
Я кивнула, не зная, что еще сказать, села за стол, опершись локтями, и стала смотреть, как он уходит. Время от времени я поглядывала на дверь, боясь, что внезапно появится ма. Иногда любовь заставляет чувствовать себя вором.
Весной 1923 года я готовилась к выпускным экзаменам. Муссолини решил дождаться именно моего выпуска, чтобы перевернуть систему образования. За год до этого произошел марш на Больцано, когда фашисты буквально предали город огню и мечу: поджигали государственные здания, избивали и затаптывали людей, изгнали местного бургомистра, а карабинеры[1], как обычно, просто стояли и смотрели. Если бы они не опустили руки, если бы руки не опустил наш славный король, фашизма бы не было. До сих пор даже просто пройтись по Больцано способно выбить меня из колеи. Все кажется мне враждебным. Следов Двадцатилетия[2] слишком много, и, когда я их вижу, я вспоминаю Эриха и какой яростью он был охвачен.
До этого жизнь, особенно в этих приграничных долинах, шла в ритме времен года. Казалось, что история сюда, так высоко, просто не добирается. Лишь ее эхо, которое терялось где-то в низинах. Язык был немецким, религия – христианской, работа – в полях и стойлах. Вот и все, что нужно знать, чтобы понять этот горный народ, к которому принадлежишь и ты – хотя бы потому, что здесь родился.
Муссолини переименовывал дороги, ручьи, горные вершины… Дошло до того, что эти душегубы начали изводить и мертвых, меняя надписи на надгробиях. Они итальянизировали наши имена, заменили вывески каждого магазинчика и ларька. Нам запретили носить нашу традиционную одежду. В одночасье в школьных классах появились учителя из Венето, Ломбардии, Сицилии. Они не понимали нас, мы не понимали их. Итальянский здесь, в Южном Тироле, был языком экзотическим, который можно было услышать разве что из граммофона или от торговца из Валларсы, проезжающего через Трентино по пути в Австрию.
Твое необычное имя запоминали сразу, но для тех, кто его не помнил, ты всегда была дочерью Эриха и Трины. Говорили, что мы похожи как две капли воды.
– Если она потеряется, будь уверена, тебе принесут ее прямо домой! – приговаривал пекарь, прощаясь с тобой и корча гримасы, обнажая беззубый рот. Помнишь? Когда на улице пахло хлебом, ты тянула меня за руку, чтобы непременно пойти купить буханку. Ничто не нравилось тебе больше, чем горячий хлеб.
Я знала каждого в Куроне, но подругами для меня были только Майя и Барбара. Сейчас они здесь не живут. Обе уехали много лет назад, и я даже не знаю, живы ли они еще. Мы были так близки, что пошли в один педагогический институт. Регулярно посещать занятия мы не могли, очень уж это было далеко, но раз в год, когда мы ездили в Больцано сдавать экзамены, это было для нас настоящим приключением.
Оголтелые, взбудораженные, мы с восторгом бегали по городу: наконец-то мы видели мир – что-то помимо пастбищ и гор. Огромные здания, магазины, оживленные улицы.
Для меня и Майи преподавание было настоящим призванием, мы не могли дождаться начала работы. Барбаре же больше хотелось стать швеей, но она записалась вместе с нами: «Так мы больше времени будем проводить вместе» – говорила она. В те годы она была моей тенью. Все свободное время мы проводили, по очереди провожая друг друга домой. Оказавшись у входной двери, одна из нас говорила:
– Смотри-ка, еще светло, давай теперь я провожу тебя!
Как же долго длились эти прогулки! Мы огибали реку, заходили в лес, удлиняя дорогу всеми возможными способами, и, помню, Барбара всегда говорила мне:
– Если бы только у меня был твой характер…
– В каком смысле? Какой это еще у меня характер?
– Ну, ты мыслишь ясно, знаешь, чего хочешь, к чему стремишься. А я всегда и во всем запутываюсь, не знаю, что правильно, а что нет, и вечно ищу кого-то, кто меня поддержит.
– Знаешь, мне не кажется, что мой характер принесет мне много хорошего.
– Ты говоришь так только потому, что слишком требовательна к себе.
– В любом случае, – отвечала я, пожимая плечами, – я бы, не раздумывая, отдала свой характер, чтобы быть такой красивой, как ты.
Тогда она улыбалась и, если вокруг никого не было или было уже темно, целовала меня и говорила нежные слова, которых я уже не помню.
С приходом дуче стало ясно, что мы втроем рискуем остаться без работы, ведь мы не были итальянками. В надежде, что нас все равно возьмут, мы начали усиленно изучать язык. Той весной мы дни напролет проводили у озера с учебниками по грамматике. Мы встречались сразу после обеда: кто-то приходил, дожевывая на ходу, кто-то приносил фрукты с собой в салфетке.
– Хватит говорить по-немецки! – взывала я к порядку.
– Я хотела стать учительницей, да, но не чужого языка! – протестовала Майя, тряся своим блокнотом, полным каракулей.
– А я? Мне вообще хотелось заниматься дизайном одежды! – вступала Барбара.
– Слушай, ну это же не врач тебе прописал становиться учительницей, – парировала Майя.
– Только послушайте эту гадюку… Что значит врач мне не прописывал?! – возмущалась она, собирая в хвост гриву своих рыжих волос, которые рассыпались во все стороны. И снова заводила пластинку о том, что мы должны жить вместе и никогда не выходить замуж.
– Поверьте, женитьба означает для нас только одно – стать служанками! – убежденно скандировала она.
Когда я возвращалась домой, сразу же шла спать. Как же мне не хватало одиночества. Я залезала в постель и предавалась размышлениям во влажной темноте комнаты; я понимала, что, хочу я того или нет, я взрослею, и это меня беспокоило. Не знаю, случалось ли тебе когда-либо испытывать нечто подобное, эти страхи, или же ты похожа на своего отца, который воспринимал жизнь как реку и не переживал понапрасну.
Когда намечались перемены или цель была близка, будь то диплом или свадьба, мне всегда хотелось сбежать и все испортить. Почему жить обязательно означает двигаться вперед? Даже когда я рожала тебя, я думала: «Почему я не могу подержать ее здесь, внутри меня, еще немного?»
В мае мы с Майей и Барбарой были вместе даже по будням, а не как раньше, когда мы встречались изредка или только на воскресной службе. Мы штудировали этот странный язык, надеясь, что фашистам будет хоть какое-то дело до нашего усердия и наших дипломов. Но так как мы и сами не особо в это верили, то грамматику мы изучали постольку-поскольку и часто просто садились в круг и слушали итальянские песни с пластинок Барбары.
Если вернешься,
Я тебя поцелую.
А уйдешь на войну,
Поцелуев не жди.
За неделю до письменных экзаменов папа разрешил мне переночевать у Барбары. Пришлось, конечно, уговаривать, но в конце концов я своего добилась.
– Ладно, детка, договоримся так: ты идешь к своей подруге, но с тебя – отличный аттестат!
– А что для тебя значит «отличный аттестат»? – отшучивалась я, целуя его в щеку.
– Ну, тот, в котором средняя оценка – высший балл! – отвечал он, разводя руками. Мама, сидящая рядом, кивала, проделывая вязальными спицами какой-то маневр. Сколько помню, любую свободную минутку она вязала носки: «Холодно ногам, холодно всему телу», – вечно твердила она.
Увы, высшего балла я не получила. Платить за напитки и печь пирог, как мы договаривались в начале учебы, пришлось отличнице Майе. Хотя, по словам Барбары, та получила «отлично» только потому, что преподаватель был настоящей свиньей и вечно пялился на Майину грудь.
– У меня оценка ниже только из-за этих двух «яблочек»! – возмущалась она, выпячивая груди вперед, пытаясь взвесить их руками.
– У тебя оценка ниже, потому что ты ослица! – передергивала Майя, в ответ Барбара схватила ее, смеясь, и они вместе покатились по траве. Я смотрела на них и смеялась, прищурив глаза от солнца.
После окончания учебы мы все так же собирались у озера под лиственницами, но об изучении итальянского уже не было речи.
– Если нас примут на работу в школу – прекрасно, если нет – иди оно все к черту! – вспыхивала Майя.
– Здесь ни у кого больше нет диплома, у них нет выбора, – возражала Барбара.
– Да какое фашистам дело до этого клочка бумаги? Их интересует только одно – обеспечить рабочие места итальянцам. Закончится все тем, что мы учились без толку, – пыхтела Майя, – придется идти к отцу в лавку, где мы только и будем делать, что ссориться.
– Все лучше, чем сидеть дома и штопать чулки, – вклинивалась я, у которой от одной мысли проводить дни, как моя мама, земля уходила из-под ног.
Фашисты тем временем оккупировали не только школы, но и муниципалитеты, почтовые отделения, суды. Тирольских служащих увольняли по щелчку пальцев, а итальянцы вешали таблички в офисах с надписями Запрещено говорить по-немецки и Муссолини всегда прав. Они ввели новые обязательные праздники, комендантский час, устраивали собрания в субботу после полудня, с нелепым чествованием мэра и церемониями.
Майя говорила:
– Мне кажется, будто я иду по минному полю, – ей быстро надоедали наши беседы, которые всегда заканчивались ничем, по крайней мере ничем серьезным. – Разве вы не видите, что, черт возьми, происходит? – взрывалась она. – Курон, Резия, Сан-Валентино… С появлением фашистов здесь ничто уже не наше! Мужчины больше не сидят в таверне, женщины передвигаются мелкими перебежками, прижимаясь к стенам, вечером на улицах ни души! Как вы можете просто закрывать на все это глаза?!
– Мой брат говорит, что фашизму осталось совсем недолго, – пыталась успокоить ее Барбара.
Майя, однако, совсем не успокаивалась. Она фыркала как лошадь и валилась на траву спиной, говоря, что мы слишком самоуверенные.
Она была воспитана иначе, не так, как мы. Ее отец был образованным человеком, который часами, без устали объяснял своим детям, что происходит в Южном Тироле и в мире. Он рассказывал, что из себя представляет тот или иной губернатор, министр или политик, и, если гостями оказывались мы с Барбарой, он начинал длинные-предлинные разговоры, в которых упоминал имена и места, о которых мы прежде даже не слышали. В конце каждого разговора он всегда предостерегал нас: «Когда вы выйдете замуж, скажите это своим мужьям и всегда помните сами: если вы не будете заниматься политикой, политика займется вами!» – и уходил в другую комнату.
Майя обожала своего отца, и, когда он завершал свою речь, она всегда кивала в знак абсолютного согласия. Мы с Барбарой смотрели в окно, потому что чувствовали себя безмозглыми, как овцы.
– Такими темпами Майя переплюнет своего отца в фанатизме, – сокрушались мы, возвращаясь домой.
Иногда мы с Барбарой гуляли одни. Садились на велосипеды, доезжали до Сан-Валентино и катались вдоль озера, чувствуя, как прохлада от воды будто липнет к нашим вспотевшимлицам.
– Кажется, что горы растут вместе с нами, – беззаботно замечала Барбара, крутя педали.
– Думаешь, они скрывают от нас мир? – спрашивала я ее, мечась от желания то сбежать из дома, то запереться внутри.
– Что тебе до этого мира? – отвечала она, смеясь.
Когда папа возвращался из лавки, он часто повторял, что в воздухе все еще витает дух войны. Родители Майи говорили, что лучше всего уехать в Австрию, подальше от фашистов. А родители Барбары хотели воссоединиться с родственниками в Германии.
Менялось и население Южного Тироля. Шли месяцы, и колонны итальянцев, посланных сюда дуче, продолжали прибывать. Даже здесь, в Куроне, появилось несколько. Южных пришельцев сразу можно было опознать по чемоданам наперевес и задранным носам: они все время разглядывали невиданные доселе склоны, слишком близкие облака.
С самого начала это было так – мы против них. Один язык против другого языка. Самодурство и деспотизм этой внезапно возникшей из ниоткуда власти против тех, кто веками живет на этой земле.
Эрих часто захаживал к нам домой, они были заядлыми друзьями с моим отцом: у него не было родителей, и папа любил его как сына. Маме же Эрих не очень нравился.
– Этот парень очень уж высокомерный, – говорила она, – когда разговаривает, кажется, будто он делает тебе одолжение.
От других она ждала той раскрепощенности, которой ей самой не хватало.
Папа пододвигал ему табуретку, потом разворачивал свой стул задом наперед и, опираясь локтями о спинку стула, упирался щетинистыми щеками в ладони. Эрих, и правда, казался его сыном. Неугомонным сыном, который спрашивает совета по любому поводу. Я подсматривала за ними из-за косяка двери. Затаив дыхание, прижав ладони к стене, я старалась быть невидимкой. Если вдруг, откуда ни возьмись, появлялся мой брат Пеппи, я прижимала его к себе и закрывала ему рот. Он, конечно, вырывался, но тогда я еще могла его удержать. Пеппи был младше меня на семь лет, и кроме того, что он мамин любимчик, я не знала о нем ничего. Он был просто мелким сопляком с вечно грязным лицом и разодранными коленками.
– Похоже, итальянское правительство собирается вновь взяться за проект плотины, – сказал однажды вечером Эрих, – крестьяне гнали скот в Сан-Валентино и видели проезжающие рабочие бригады.
Папа пожал плечами.
– Они говорят об этом уже много лет, да ничего не меняется, – ответил он, добродушно улыбаясь.
– Если они все же решат ее строить, нам придется найти способ остановить их, – продолжал Эрих, глядя куда-то вдаль. – Фашисты заинтересованы в том, чтобы разрушить нашу жизнь, а тех, кто останется, разбросать по всей Италии.
– Не переживай, даже если фашизм и выживет, плотину здесь все равно нельзя построить – грунт неподходящий, грязный.
Но серые глаза Эриха оставались по-кошачьи беспокойными.
Первый раз о плотине заговорили еще в 1911 году. Предприниматели из «Монтекатини»[3] хотели конфисковать Резию и Курон, чтобы использовать течение реки для производства энергии. Итальянские промышленники и политики считали Южный Тироль золотой жилой, шахтой белого золота, и все чаще отправляли инженеров для осмотра долин и исследования русел рек.
Наши деревни были бы погребены под могильной плитой воды. Фермы, церковь, лавки, поля, на которых паслись животные, – все было бы затоплено. Плотина отняла бы у нас дома, животных, работу. От нас просто ничего бы не осталось, ни следа. Нам пришлось бы исчезнуть, эмигрировать, стать кем-то и чем-то иным. По-новому зарабатывать себе на хлеб, обживаться в новом месте, ассимилироваться, больше не быть теми, кем мы являлись. И умерли бы мы тоже в далеком краю, вдали от долины Веноста, вдали от Тироля.
В 1911-м проект не был реализован из-за риска, связанного с грунтом. Он был признан неустойчивым, поскольку местный грунт состоит из доломитовых обломков, так называемого горного мусора. Но после прихода фашизма к власти все знали, что скоро дуче начнет строительство промышленных объектов в Больцано и Мерано, что эти города увеличатся в два, а то и три раза, что итальянцы вереницами стекутся туда искать работу и, соответственно, кратно возрастет спрос на энергию.
В таверне, на площади перед церковью, в папиной лавке Эрих драл глотку, взывая к окружающим:
– Вот увидите, они вернутся. Уж будьте уверены, они придут снова.
Но крестьяне, пока он надрывался до хрипоты, продолжали пить, курить да мешать игральные карты. Они заканчивали разговор, просто вытягивая губы или размахивая руками в воздухе, будто гоняя мух.
– Если я чего-то не вижу, следовательно этого не существует, – ёрничал Эрих. – Дай им бокал вина, и они вовсе перестанут о чем-либо думать.
Чтобы не брать нас на работу, власти нанимали полуграмотных сицилийцев или крестьян из венецианских деревень. Впрочем, обучение тирольских детей хоть чему-нибудь было последней заботой дуче.
Мы проводили дни, уныло гуляя втроем по переполненной площади, наблюдая за торговцами, кричащими в три лужёных горла, и женщинами, кучковавшимися вокруг лотков и тележек.
Однажды утром мы встретили священника. Он поманил нас в сторону узкой улочки, заросшей мхом, и сказал, что, если мы действительно хотим преподавать, нам нужно идти в катакомбы. Идти в катакомбы означало стать подпольными учителями. Это было незаконно и означало штрафы, избиения, касторовое масло[4]. Можно было оказаться в ссылке на каком-нибудь богом забытом острове. Барбара сразу же отказалась, а мы с Майей посмотрели друг на друга в нерешительности.
– Нет времени размышлять! – подстегивал священник.
Когда я рассказала об этом дома, мама начала кричать, что закончится все тем, что я окажусь на где-нибудь на Сицилии среди негров. Папа же, напротив, сказал, что я поступаю правильно. На самом деле, я вовсе не хотела на это подписываться, я никогда не была смелой. Я пошла, чтобы произвести впечатление на Эриха. Я слышала, как он рассказывал, что следит за подпольными собраниями, доставляет немецкие газеты, является членом кружка, который поддерживает присоединение к Германии. Преподавать в катакомбах мне показалось хорошим способом поразить его, а также проверить, действительно ли я хочу стать учительницей.
Священник выделил мне подвал в Сан-Валентино, а Майе хлев в Резии. Я шла туда к пяти вечера, когда было уже темно. Или в воскресенье перед мессой, когда было еще темно. Я крутила педали изо всех сил, добираясь по окольным тропинкам, о существовании которых прежде даже не догадывалась. Любой шорох, будь то сухие листья, сверчки, упавший камень, – и меня подмывало закричать. Я оставляла велосипед в кустах на въезде в поселок и шла с опущенной головой, чтобы не наткнуться на какого-нибудь карабинера. Казалось, этих чертовых карабинеров больше, чем моли. Я видела их повсюду.
В подвале у госпожи Марты мы нагромоздили в кучу огромные бутыли и старую мебель и усаживались на соломенных снопах. Говорили шепотом, потому что нужно было всегда быть настороже и слышать, что происходит снаружи. Чтобы испугать нас, было достаточно пары шагов во дворе.
Самыми беззаботными были мальчишки, а девочки смотрели на меня дрожащими глазами. Их было семеро, и я научила их читать и писать. Я брала их ладони и закрывала их своими, как броней; учила выводить буквы алфавита, слова, первые предложения. Поначалу это казалось невозможным, но вечер проходил за вечером, и вот они уже медленно складывают слоги, робко друг за дружкой читают вслух, водя пальцем по строчкам. Преподавать немецкий было чудесно. Мне так это нравилось, что иногда я забывала, что я учительница вне закона. Я думала об Эрихе, о том, как бы он мной гордился, если бы увидел меня там, под землей, пытающейся отчетливо вывести буквы и цифры на куске шифера, чтобы дети могли их скопировать и повторить хором, как всегда шепотом. Когда я шла домой, то распускала волосы, потому что иначе головная боль не отпускала. Но надо сказать, что даже головная боль была мне хорошей компанией, она отвлекала меня от страха.
Однажды вечером два карабинера вломились в подвал, выломав дверь, будто мы были какими-то разбойниками. Одна девочка начала кричать, остальные разбежались по углам и отвернулись к стене, чтобы ничего не видеть. Только Сепп остался на своем месте, а затем медленно подошел к одному из карабинеров и осыпал его оскорблениями с такой хладнокровной яростью, которую я никогда не забуду. Карабинер не понимал немецкого, но сильно ударил мальчика по лицу. Сепп не шелохнулся. Не заплакал. И не переставал смотреть на карабинера с ненавистью.
Когда все вышли, карабинеры разбили доску на стене, распинали бутыли, перевернули мебель.
– Мы посадим тебя в тюрьму! – кричали они, таща меня в мэрию.
Они заперли меня на всю ночь в пустой комнате. На стене висела фотография Муссолини, руки в боки, гордый взгляд. Говорили, что он очень любим женщинами, и я пыталась понять, что в нем такого прекрасного. Как только я начинала засыпать, входил карабинер и бил палкой по столу, чтобы разбудить меня. Он направлял фонарь мне в лицо и повторял: «Кто передает тебе материалы?», «Где прячутся другие учителя вне закона?», «Чьи это были дети?».
Когда папа пришел за мной, они вырвали ему усы, как всегда делали с теми, кто им не нравился. Затем они выжали из него кучу денег. Я чувствовала себя тряпкой, у меня сводило живот, а глаза покраснели от полопавшихся сосудов. Я думала, что папа запретит мне преподавать, но у фонтана, протирая мне лицо мокрой тряпкой, он сказал:
– Теперь у тебя нет выбора, кроме как продолжать.
Мы сменили место. Переехали на чердак одного папиного клиента. Пришли все; только девочка, которая тогда начала кричать, больше не захотела возвращаться. Для занятий у нас было всего несколько листков, а иногда даже и их не было. Кое-кто вырывал страницы из тетрадей, которые они использовали в итальянской школе, обязательной для посещения. Когда урок заканчивался, я выводила учеников через заднюю дверь. Однажды в дверь внезапно постучали, и мы быстро, прямо как мыши, поднялись на крышу. Я прижала их всех к себе, в ужасе думая, что они могут свалиться вниз. Но в итоге пришла хозяйка дома и с улыбкой сообщила, что это был всего лишь пекарь, который принес хлеб.
Когда наступило лето, стало полегче. Мы ходили учиться в поля, и солнце и всё это обилие света не давали думать о плохом. На открытом воздухе маскировка тайной школы превращалась в игру. Часами мы репетировали пьесу, которую я хотела поставить к Рождеству на ферме у Майи, читали вслух сказки Андерсена и братьев Гримм, а также запрещенные стихи, которые я помнила из детства, когда еще существовала австрийская школа.
Время от времени доносился подозрительный шум, и я сразу замолкала, и тогда Сепп брал меня за руку и успокаивал меня, глядя своими ледяными глазами. Годы спустя я узнала, что Сепп стал одним из самых молодых нацистских коллаборационистов. Он участвовал в сортировке заключенных в концентрационном лагере в Больцано.
Карабинеров и чернорубашечников я видела во сне каждую ночь. Я просыпалась в панике, вся в поту, и потом часами смотрела в потолок. Прежде чем снова уснуть, я обходила весь дом, чтобы убедиться, что они не пробрались внутрь. Я заглядывала даже под кровать и внутрь шкафа, и мама, которая просыпалась от каждого шороха, говорила из другой комнаты:
– Трина, можно узнать, что ты делаешь на ногах в такое время?
– Я должна убедиться, что там нет карабинеров! – отвечала я.
– Под кроватью?
– Да…
– Ох…
И я слышала, как она переворачивается на другой бок и бормочет, что я схожу с ума.
Тем временем тайных школ становилось все больше. Контрабандисты привозили нам из Баварии и Австрии тетради, счеты, доски. Они оставляли всё священникам, которые потом распределяли их между нами. Фашисты, повсюду развесившие свои таблички Запрещено говорить по-немецки, не смогли толком итальянизировать вообще ничего и никого и становились всё более агрессивными.
С приходом зимы дети, чтобы обмануть карабинеров, начали маскироваться. Они заворачивались в пальто, будто у них была температура, надевали кое-как, наспех подогнанные под них рабочие комбинезоны, наряжались так, словно собираются на первое причастие… Когда вечером я возвращалась на велосипеде с занятий и видела вдалеке свой дом с закопченными окнами, мерцающими от света масляной лампы, я начинала смеяться – оттого, что снова вышла сухой из воды.
Однажды мы с Барбарой пошли гулять. Мы целовались в траве, а когда поднялись, одежда у нас была вся растрепанная. Нам нравилось целоваться, но я не могу сказать, почему мы это делали. Возможно, когда ты молод, причину иметь не обязательно. Мы сидели на большом пне, и у Барбары в руках был бумажный сверток с шоколадными печеньями.
– Мне нравится преподавать немецкий, – проговорила я с полным ртом. – А знать, что я делаю это наперекор фашистам, нравится еще больше.
– Ты не боишься?
– В начале боялась, но теперь я научилась наблюдать за лицами детей. Когда они спокойны, и я становлюсь спокойной.
– Эти ублюдки не дали нам преподавать ни одного дня, – сказала она с печалью.
– Может, начнешь учить с нами?
– Трина, я же говорила, у меня нет твоего характера. Если бы со мной случилось то, что случилось с тобой, я бы попросту умерла от инфаркта.
– Это был всего лишь неприятный испуг.
– Я теперь работаю в лавке, помогаю отцу, он на меня рассчитывает, – продолжила она уклоняться.
– Не обязательно бросать работу, ты можешь преподавать, когда у тебя есть свободное время, – выпалила я как можно скорее. – Вот увидишь, тебе пойдет на пользу общение с детьми, они намного лучше взрослых.
Она долго размышляла, кусая губы, затем сказала:
– Хорошо, только не говори никому. Даже моим родителям.
Когда я рассказала об этом священнику, он сразу одобрил эту затею. В Резии сформировалась еще одна группа, готовая начать сразу же.
Барбара едва успела поделиться со мной, как ей нравится работа, когда все случилось. Был вечер четверга, в Куроне шел дождь. Тот самый косой дождь, что льет в ноябре. Я была дома с Пеппи, мы лепили фрикадельки. Кто-то снаружи уронил велосипед, заколотил в дверь кулаками, пытаясь войти.
– Они вломились в подвал, обчистили церковную ризницу, всё разрушили, выгнали взашей детей! – кричала Майя. – А когда она осталась одна, они вытащили ее за волосы наружу и запихнули в машину, – продолжала она, задыхаясь и смотря полными отчаяния глазами. – Они отправят ее в ссылку на Липари.
Я не смогла спросить, что они с ней сделали, распускали ли руки. Я просто стояла, во рту у меня скапливалась слюна.
Дождь продолжал хлестать тяжелыми каплями по моему лицу.
Папа и Эрих изо дня в день делали одно и то же. Болтовня, граппа, сигареты. И я тоже шла по накатанной. Пряталась за косяк, предавалась фантазиям, убегала на кухню, как только он вставал, чтобы пойти домой. Каждый раз я делала вид, что складываю скатерть, или притворялась, что пью воду, будто умираю от жажды в пустыне. Мне казалось, что так будет продолжаться бесконечно. И в глубине души мне это нравилось. Видеть его сидящим в одиночестве, вечно на одной и той же табуретке, позволяло мне самой не чувствовать себя одинокой. Может быть, так тоже можно любить? Просто смотреть на него тайком, без всех этих спектаклей с женитьбой и детьми?
Но одним ноябрьским днем он завалился к нам домой с огромной раной на подбородке, которая тянулась через всю шею и терялась под рубашкой. Выглядело это так, будто кто-то пытался расколоть его голову пополам, как арбуз. Папа моментально схватил его подмышки и посадил на стул перед печкой.
– Мы с крестьянами провели эти ночи в засаде, за деревней. Приехали итальянские инспекторы и я прокричал: «Мы живем здесь веками, здесь живут наши отцы и наши дети. Здесь похоронены наши предки!» И тут один из этих трусов выхватил дубинку, но один инженер остановил его, сказав, что мы договоримся. «Прогресс стоит больше, чем кучка каких-то домов», – сказал он мне.
Мне было грустно видеть его располосованным, но я также была счастлива, что наконец могу быть рядом с ним, не прячась. Я хотела обработать его рану и сказать: «Продолжай говорить, Эрих, я позабочусь о тебе».
– Один из наших крикнул, что мы ни за что не уйдем, что вся деревня будет сопротивляться. «Мы возьмем вилы, откроем стойла, выпустим собак!» – кричал он. И вот тут на нас уже обрушились дубинки и плети, – он прикоснулся к ране, как будто без этого жеста мы бы ему не поверили.
Отец слушал с открытым ртом.
– Хочешь остаться поесть? – спросила я его, и мама тут же бросила на меня гневный взгляд.
Но Эрих сказал, что ему нужно побыть одному.
Однажды после полудня я пошла к Барбаре. Я не могла смириться с тем, что мы живем в сотне шагов друг от друга, но не держимся каждый день за руки, не гуляем вместе. Поэтому, как только мама прилегла после обеда, я взяла кусок пирога со стола, завернула его в салфетку и вышла из дома, никому ничего не сказав.
Я вся вспотела, пока дошла до ее дома, а когда оказалась перед входной дверью, меня будто парализовало. Я не могла ни постучать, ни позвать ее по имени. Я стояла и ждала, пока Барбара выглянет из окна возле амбара, как когда родители не позволяли ей выходить из дома. Иногда летом она оставляла окно открытым, и, когда я проходила мимо, я свистела, подавая ей сигнал. Она отвечала таким же свистом, а потом быстро спускалась вниз и всегда брала с собой какие-нибудь сладости, которые мы ели на ходу. Ее сестра Александра говорила, что мы неотесаннее пастухов, когда свистим так.
Я не знаю, сколько я стояла перед дверью как вкопанная, на ватных ногах. Пока не вышла та самая Александра. В руках у нее были сумки, и, когда она увидела меня, она уронила их на землю.
– Можно поговорить с Барбарой? – спросила я слегка дрожащим голосом.
Александра посмотрела на меня то ли с презрением, то ли с удивлением. Потом она задрала подбородок и велела мне уходить.
– Можно поговорить с Барбарой? – снова спросила я.
– Ее нет дома.
– Ты так говоришь, потому что не хочешь, чтобы я с ней разговаривала.
– Да, я не хочу, – сказала она, поджав губы. – И она тоже не хочет.
– Пожалуйста, – повторила я, – пусть она выглянет хотя бы на минуту.
– Ты знаешь, что из-за тебя ее отправят в ссылку?
Мы стояли в молчании, как два дуэлянта. Из амбара доносилось блеяние овец.
– Отойди! – вдруг закричала я на нее. – Отойди!
И я двинулась на нее, как бык, опустив голову вниз. Когда я брала ее на таран, мне казалось, что действия совершаю не я, а какая-то часть моего тела, которую я не знаю. Мы сцепились как собаки. Александра потянула меня за волосы и пнула ногой, сбив с ног.
– Если ты не уйдешь, я позову своего отца.
В мгновение ока я осознала, что натворила, и мне захотелось умереть от стыда. Слезы катились по расцарапанным ее ногтями щекам.
Она стояла на страже у двери, пока я не ушла. Я хотела еще раз обернуться, попросить ее хотя бы передать Барбаре кусок пирога, который я принесла и который упал на землю вместе с ее сумками. Но не смогла проронить и звука.
Я бродила в одиночестве, без определенной цели. Когда я пришла домой, уже стемнело. Не успела я войти, как навстречу мне вышел папа.
– Можно узнать, где ты была, бестолочь? Ты видела вообще, что давно стемнело?!
Мое лицо было красным от слез, но он ничего не заметил, даже царапин, так сильно был увлечен чтением нотаций.
– Тебе еще повезло, что у мамы температура и она пошла спать засветло.
Я извинилась и пообещала, что этого больше не повторится, и уже собиралась идти спать, когда он сказал, что ему нужно сказать мне что-то важное.
– Завтра, папочка. У меня был плохой день.
Он положил мне руки на плечи усадил меня на табурет.
– Я поговорил с ним, – сказал он.
– С кем?
– Как это с кем?!
– Па, я же тебе сказала, у меня был плохой день. Можно я пойду спать?
– Он говорит, что не думал об этом, но ему это подходит. Более того, он рад!
Только в этот момент я поняла, что он имеет в виду Эриха. Я провела по лицу руками и вытерла глаза папиным носовым платком.
– Но почему ты не спросил у меня разрешения?
– Да ладно, малышка, я же пытаюсь тебе помочь, а ты так со мной обращаешься? Ты не хочешь выходить за него замуж? Хочешь всю жизнь притворяться, что складываешь скатерть?
Никогда еще я не чувствовала себя такой растерянной, в висках стучало, я захлебывалась слезами.
– Но я ему хоть нравлюсь? – единственное, что я могла спросить между всхлипываниями.
– Конечно, ты же такая красивая!
– Это для тебя я красивая. А ему-то я нравлюсь?
– Да как ты можешь ему не нравиться, можно узнать?!
– А мама? Кто скажет маме? – злорадно огрызнулась я, подавленная всей этой ситуацией.
– По одной проблеме за раз, – сказал он и протянул руки, чтобы обнять меня. Его глаза буквально вылезали из орбит от моего непривычного поведения.
– Можно я пойду спать?
– Скажи мне хотя бы, хочешь ли ты выйти за Эриха замуж.
– Я не против выйти замуж за Эриха, – ответила я, поднимаясь с табуретки.
– Но если ты хочешь этого, почему продолжаешь хныкать?! – крикнул он, вытряхивая пепел из трубки.
Я не могла вымолвить ни слова, и тогда он подошел ближе и обнял меня крепче, чем когда я вернулась с выпускного экзамена.
– Я рад, Трина. Он сирота, бедняк, и у него самый маленький участок земли в деревне. В общем, у него есть все шансы обречь тебя на бедность и голод! – и он засмеялся, надеясь, что я тоже наконец засмеюсь.
Мне понадобилась неделя, чтобы прийти в себя после того дня. Когда я наконец успокоилась и уложила все в голове, я подошла к маме и спросила:
– Итак, я могу выйти за него замуж?
Мама продолжила вытирать пыль и, даже не оглянувшись, ответила:
– Делай что хочешь, Трина. Ты слишком остра на язык, чтобы с тобой спорить. Если бы тебя интересовало мое мнение, ты бы спросила меня раньше.
Большего я от нее и не ждала.
Когда папа повел меня к алтарю в церкви, которую Майя украсила цветущей геранью, мне с трудом удавалось сдерживать слезы. Не из-за волнения, а потому что в тот же самый день Барбару посадили в машину и отправили в ссылку. Они обращались с ней хуже, чем с проституткой, заставив идти по улицам с наручниками на запястьях. У меня было белое накрахмаленное платье с оборками, волосы, заплетенные в косу, блестящие лакированные туфли, у нее были спутанные волосы и старые ботинки на ногах. Люди в церкви ждали меня, и все, включая священника, думали, что я опаздываю, потому что слишком долго прихорашиваюсь. Но я стояла на крыльце, плакала и молила па отвести меня к Барбаре, позволить мне поговорить с карабинерами, признаться, что это все моя вина и что меня тоже нужно сослать.
– Девочка моя, перестань, – терпеливо повторял он, протягивая мне платок.
Если бы не появился Пеппи, чтобы помочь ему затащить меня в церковь, возможно, я бы действительно испортила церемонию.
Мы поселились в доме Эриха, который принадлежал его родителям. Этот дом казался мавзолеем. Зал, мебель, все было темным, повсюду фотографии его матери, которые постоянно попадались мне на глаза. Мама в молодости, мама с детьми, мама со своей матерью. Я решила изменить обстановку, сама покрасила стены и переставила мебель. Время от времени какая-нибудь фотография в рамке падала и стекло разбивалось. Тогда я собирала разбитые стекла метлой, целовала фотографию умершей, извинялась и прятала ее в самый дальний ящик со вздохом облегчения. За месяц я избавилась от всех.
На ферме места было в избытке, дом был окружен красивым лугом, по которому радостно бегала Грау, но запахи кормов для скота и навоза, доносившиеся из хлева, проникали под кожу. Бывало, что к вечеру меня начинало тошнить. Не говоря уже о холоде, который зимой заставлял нас превращаться в призраков – мы передвигались по дому, закутавшись в одеяла, с пледами на плечах. Во все щели задувало, холодный ветер со зловещим свистом врывался сквозняками в дом. Мы все время сидели у кафельной печки и мылись, когда придется. После ужина мы сразу отправлялись спать, и почти каждый вечер Эрих, как ручной зверь, прижимался ко мне, чтобы заняться любовью. Для меня это было чем-то вроде обряда, и я не могу даже сказать, нравилось мне или не нравилось. Ему это приносило удовольствие, и мне этого хватало. Пока он занимался со мной любовью, я иногда думала о Барбаре, которая бог знает где была, и как сильно она меня ненавидела.
Я просыпалась вместе с ним засветло, готовила ему молочный суп и, если нужно было, помогала подоить скот и разнести сено. Мне не составляло труда вставать рано. Потом, когда я оставалась одна, я готовила себе чашку ячменного кофе и шла к детям. На этот раз священник выделил мне неприметный сарай за мясной лавкой, в котором хранились инструменты. У меня осталось всего трое учеников. Фашисты продолжали обыски, штрафуя и арестовывая тайных учителей. Только священнослужители под предлогом катехизиса все еще могли преподавать немецкий язык.
После школы я заходила к родителям поесть и часто оставалась у них допоздна или возвращалась домой и читала. Мама терпеть не могла, когда я так тратила время. Если она видела меня с книгой в руках, то начинала бурчать, что я даже в ад поволокла бы с собой книги, и начинала подсовывать мне мелкую работу, причитая, что пора бы мне уже научиться шить, ведь скоро появятся дети.
По воскресеньям мы с Эрихом катались на велосипедах. Бродили вдоль берега реки, наполняли корзины грибами, искали секретные тропы, ведущие к вершинам. Долину я знаю благодаря ему, а не потому, что родилась здесь. Когда на вершине горы мне становилось холодно, он прижимал меня к себе спиной, чтобы согреть. У него были длинные и нервные руки, мне нравилось ощущать их на себе. Даже в праздники он просыпался на рассвете и говорил: «Пойдем погуляем, небо ясное!» Мне же нравилось нежиться по утрам, но Эрих готовил ячменный кофе, приносил его мне в постель, а потом сдергивал простыню.
Он говорил мне не думать о детях, а когда я отвечала, что хочу детей, он пожимал плечами:
– Придут, когда захотят, – коротко отрезал он.
Не успела я оглянуться, как забеременела. Я выходила из сторожки, и на меня нахлынула сильнейшая тошнота, похожая на пронизывающую боль. Я схватила велосипед, помчалась домой, чтобы успеть к миске, но моя обычная нерешительность сделала свое дело, и в последний момент я решила остаться на улице. В результате меня вырвало прямо на перед дверью.
– Я же говорил тебе, дети приходят, когда сами хотят! – смеясь, сказал Эрих, прижимая мою голову к своей груди.
Во время беременности мне все время хотелось спать, и как только я возвращалась домой из сторожки, я что-нибудь ела и сразу ложилась в кровать. Я больше не боялась фашистов и, даже будучи беременной, ни за что на свете не хотела прекращать преподавать. Живот был моим щитом – я больше ничего не боялась.
Когда Эрих возвращался с работы в полях, он клал руку мне на живот и говорил, что ему кажется, будет девочка, и что он хотел бы назвать ее Анной, как звали его мать.
– Если будет девочка, мы назовем ее Марикой, – отвечала я, закрывая дискуссию.
Михаэль с самого начала спокойно ел и спал в колыбели, которую для него смастерил папа, а мама обила хлопком. Он никогда не плакал и, по правде говоря, и вовсе не открывал рта. Свои первые слова он произнес, когда ему было три года. Ты же – совсем другое дело. Эрих мог только положить его себе на плечо и укачивать, пока тот не уснет, а в остальном ему было все равно. Когда я спрашивала, почему он даже не пытается провести с сыном больше времени, Эрих отвечал, что, пока он не говорит, он просто не знает, что с ним делать.
Материнство не составляло мне особого труда, я по-прежнему успевала преподавать и даже гулять с Майей. Наверное, еще и потому, что я могла рассчитывать на маму, которая каждое утро приходила помогать мне. Хотя нельзя сказать, что я была от этого в восторге. Как только она входила в дом, она начинала щупать мою грудь и ругаться на мою худобу:
– Это никуда не годится, у тебя мало молока. Как можно взять что-то отсюда?!
Она все время носила его на руках, и любой час дня и ночи были для нее идеальным временем для кормления.
Прошло четыре года, прежде чем появилась ты. Все это время я томилась ожиданием тебя, и несмотря на то, что мама не давала мне и шанса почувствовать себя хорошей матерью, я все равно тебя хотела. Тот день, когда я узнала, что снова в положении, был самым счастливым днем моей жизни. Я чувствовала, что будет девочка, и была уверена, что назову тебя именем, которое вычитала в одном романе и которое, по словам ма, было одной из причуд, которыми я обзавелась во время учебы.
Ты появилась на свет темной зимней ночью. Было очень много снега, и акушерка пришла поздно, когда уже была видна твоя головка. Все сделала мама. Меняла ведра, поддерживала огонь в печи, чтобы всегда была горячая вода, меняла повязки, давала мне время тужиться и отдыхать, чтобы роды не растерзали меня. И даже в этой ситуации она раздавала указания как генерал. Но сколько в ней было щепетильности и заботы! Все это время не отпускала мою руку.
Когда ты родилась, комната наполнилась запахом родов, и я не могу сказать, что именно меня смущало, но мне было стыдно. Мама вымыла тебя, очистила и, надев тебе на голову шапочку, положила мне грудь. Руки в боки, вытирая вспотевший лоб, мама сказала:
– Просто твоя копия! Глаз да глаз за ней и, главное, держать ее подальше от книг! – и с удовлетворением рассмеялась, потому что ты была не красной и морщинистой, напротив, твоя кожа была белой и гладкой.
Эриха не было, и мне было тревожно. С группой крестьян они отправились на санях в лес за дровами. Я всегда беспокоилась, когда он уезжал нарубить дров. Это была опасная работа: бывало, сани разгонялись и врезались в дерево или падали в овраг. Когда он вернулся, я сказала, что папа уже зарегистрировал тебя в мэрии под именем Марика и поменять его было нельзя.
– Более упрямой мамы у тебя и быть не могло, – сказал он, поднимая тебя на руки и изучая твое лицо. Ты была совсем не похожа на Михаэля: отказывалась от груди, плевалась молоком – кормление было настоящей пыткой. Мне приходилось буквально выдавливать молоко тебе в рот, потому что ты попросту уставала кормиться самостоятельно.
Сон – это отдельная история, уложить тебя было очень непросто: тебя приходилось не только постоянно качать и успокаивать, но и придумывать различные ухищрения. Моя мама считала, что ты боялась упасть во сне, и, чтобы не оставлять тебя наедине с этими страхами, она придумала мягкую погремушку – большой помпон, который ма привязала тебе к запястью. Михаэль вечерами просто сидел и смотрел на тебя, пока ты не засыпала. Ты могла часами не отрывать взгляда от керосиновой лампы, смотря на нее своими ореховыми глазами, которые потом внезапно закрывались. Если ты начинала размахивать руками, он гладил тебя по животику, чтобы ты не проснулась. Говорить ты начала сразу, слова просто вырвались из тебя. Возможно, именно поэтому я всегда представляла тебя разговорчивой, способной найти подход к любому. В три года ты уже бегала как заяц. Ты была неутомима, и мой отец быстро перестал за тобой успевать. Когда вы гуляли втроем, единственная надежда была на Эриха: ты пыталась убежать, а он ловил тебя как котенка за шкирку. Одно из моих самых ярких воспоминаний: ты идешь в сторону к церкви между ними двумя.
Забота о тебе и твоем брате быстро меня утомляла. Я страдала, что мне ни на что не хватает времени. Я думала, что пока я вожусь с вами, все самое интересное в мире происходит без меня, а когда вы вырастете, будет уже поздно. Когда я делилась этими мыслями с Эрихом, он даже не пытался меня понять, говоря, что я сама усложняю себе жизнь. Его совершенно не беспокоил беспорядок в доме, он никогда не раздражался, если возвращался с полей, а ужин не был готов. Он переодевался в пижамные штаны, брал тебя на руки и свободной рукой нарезал поленту или жарил пару яиц на сливочном масле. Он даже ел стоя, удобства его не интересовали. Чем старше ты становилась, тем больше Эрих к тебе привязывался. Ты была его драгоценностью. Он сажал тебя на плечо и, если ты не кричала ему в ухо, зажигал сигарету и шел на площадь с победоносным видом генерала. Михаэля он брал на рыбалку или в таверну к Карлу. Там он наливал ему молока в кружку для пива, чтобы он чувствовал себя большим. Вечером вы с братом выходили на порог ждать Эриха и, чуть завидев его на горизонте, бежали навстречу и не давали войти в дом. Он отмахивался, потому что он него несло зловонием животных, но вы просовывали головы ему между ног, чтобы показать, что вам совершенно все равно. Вам все время хотелось играть с ним. А я, наверное, казалась вам скучной. Мне нравилось класть вас на ковер и просто наблюдать.
Но когда вас клонило в сон, вы требовали меня и засыпали в считанные минуты: ты у меня на руках, а Михаэль в своей кроватке. Эрих зажигал сигарету и начинал говорить со мной приглушенным голосом. Он был одержим фашистами.
– Они отправят нас работать в Африку или сражаться в каком-нибудь отдаленном уголке их смехотворной империи, – возмущался он, задыхаясь от дыма. – Сейчас они лишают нас работы и языка, а потом, когда высосут из нас всю кровь, они просто выгонят нас с нашей земли и построят тут свою проклятую плотину.
Я просто сидела и слушала его, не зная, что сказать. Я никогда не знала, как его утешить.
– Тогда мы возьмем детей и уйдем.
– Нет! – яростно кричал он.
– Почему ты хочешь остаться здесь, если у нас не будет работы, если мы больше не сможем говорить по-немецки, если деревня будет разрушена?
– Потому что я здесь родился, Трина. Здесь родился мой отец и моя мать, здесь родилась ты, здесь родились мои дети. Если мы уйдем, они победят.
В 1936 году в Курон приехала сестра Эриха. Она жила в Инсбруке со своим мужем, высоким и крупным мужчиной с длинными усами. Богатые городские люди, которых до этого я видела лишь однажды, в день нашей свадьбы. Анита и Лоренц были гораздо старше нас. Они купили у банкира один из многих пустующих домов в деревне. Мы быстро сблизились. Обедали вместе в воскресенье, а иногда и среди недели. Анита любила готовить, часто она стучала нам в дверь и оставляла большой сладкий пончик.
– Это детям, – говорила она.
Анита была похожа на Эриха, у нее были его черты лица, такой же широкий лоб. Она была маленькой и спокойной женщиной, и всегда улыбалась. Когда Лоренц возвращался из Австрии – он был страховым агентом, – он всегда привозил вам подарки. Глядя на некоторые игрушки, вы просто не верили своим глазам. Вы по сто раз говорили ему спасибо, дядя Лоренц, но не решались обнять, возможно, потому что он был слишком внушительным и усатым. Эрих чувствовал себя с ними непринужденно. Он часто спрашивал свою сестру:
– И что вы только тут забыли, в Куроне? – хитро улыбался он, будто не понимает.
– Город путал мои мысли, – отвечала Анита, разглядывая свои руки.
Лоренц внушал мне уважение. Он всегда носил коричневый жилет, и даже дома на нем был галстук-бабочка. В погожие дни он приглашал нас куда-нибудь поесть. Я искала отговорки, говоря, что у меня много работы по дому, но он настаивал, и в конце концов я вас одевала, и мы шли ужинать. С Эрихом они обсуждали политику и другие темы, которые я с трудом понимала. Единственное, что я могла понять, так это то, что, по мнению Лоренца, Германия спасет весь мир. Мы с Анитой шли немного позади. Она могла говорить о вас часами, старалась изучить ваши характеры, постоянно спрашивала меня, что я думаю о вашем будущем, но я никогда не знала, что ей ответить. Она восхищалась твоей кожей, белой и гладкой, как фарфор.
Я тоже спрашивала, зачем они приехали в Курон. И тогда она рассказывала, как много лет следовала за мужем по Европе, но устала и больше не хочет такой жизни. Когда она говорила о своем прошлом, ее лицо накрывала тень печали, и потом она молчала целыми минутами. Или говорила:
– Постоянно путешествуя, я так ни с кем и не подружилась, – и досадливо морщилась. О детях, которых у них не было, я не решалась спросить.
Михаэль был крепышом, рос прямо на глазах. В одиннадцать лет он был точной копией Эриха. Он совершенно потерял интерес к школе и часто, вместо того чтобы идти на уроки, убегал в поля. Когда я ругала его, Лоренц вставал между нами и говорил, что Михаэль все делает правильно.
– Итальянская школа – полнейшее похабство, где учат только превозносить дуче. Куда лучше научиться обрабатывать землю, – бубнил он своим низким голосом.
Мне приходилось прикусывать язык, чтобы не нагрубить ему. Я не спала по ночам, думая о том, что Михаэль не ходит в школу, мне казалось, что он растет как дикий зверек. Эриха же это совершенно не беспокоило. Он брал его в поле, объяснял, как сажать картофель, сеять ячмень и рожь, как стричь овец и доить коров. Или же папа брал его с собой на работу – он дождаться не мог, чтобы передать кому-то свое ремесло.
Ты же, напротив, ходила в школу с удовольствием, хорошо говорила по-итальянски. Вечером ты садилась верхом на Эриха, закрывала ему глаза руками и угадывала какую-нибудь его мысль, а он просил тебя ее перевести. Он щекотал тебя своими узловатыми мозолистыми руками, подбрасывал в воздух, и комната наполнялась веселыми криками. Однажды ты вернулась домой с хорошими оценками и, радостно размахивая тетрадкой перед моим носом, сказала:
– Мама, когда я вырасту, я тоже стану учительницей, ты рада?
На днях я нашла старую размытую фотографию, цвета сепии, неумело приклеенную к листу, по-видимому, вырванному из дневника. Думаю, ее сделал Лоренц. На ней Михаэль крепко обнимает меня. Ты же обнимаешь Эриха.
Папа сказал мне, что больше не может ходить в мастерскую, его сердце не выдерживает ежедневной поездки на велосипеде до Резии. Поэтому я начала ходить туда сама: у меня все еще не было работы, и я больше не занималась тайным преподаванием. Я доезжала на велосипеде до столярной мастерской и следила за учетом; я научилась писать поставщикам, выплачивать зарплату рабочим, вести учетные книги. Если дома никого не было, после школы ты ходила к тете Аните. С тобой она была спокойной и улыбчивой. Когда я приходила за тобой, ты рассказывала, как ела вещи, которые мы не могли себе позволить. Шоколад, ветчину. Денег дома становилось все меньше, иногда вечером нечего было накрыть на стол. Когда мы только поженились, мы полагались в том числе на мою зарплату учителя, думая, что, несмотря на фашизм, я так или иначе смогу преподавать. В 38-м наши животные заболели, и нам пришлось забить половину, чтобы предотвратить заражение остальных. Овец практически не осталось.
Лоренц хотел одолжить нам денег, но мы были слишком гордыми, чтобы согласиться. Эрих вбил себе в голову искать работу в Мерано. Больцано и Мерано тем временем стали тем, чем и хотел видеть их дуче. Промышленные районы и жилые окраины росли без остановки. Туда переехали такие компании, как Lancia, Acciaierie, Magnesio. Итальянцы приезжали тысячами.
– Да куда ты собрался? Муссолини не нанимает тирольцев, – повторял Лоренц. – Бесполезная трата времени, незачем даже пытаться.
– Работа есть, они не могут ее не дать нам.
– На самом деле, могут, – вздыхал он, почесывая свои усы.
Тогда Эрих со злостью бил кулаком по стене, крича, что фашисты сдирают с него шкуру заживо.
– Гитлер уже присоединил Австрию. Нужно немного подождать, и он придет освободить и нас, – говорил Лоренц, чтобы успокоить его.
Казалось, фашизм существовал вечно. Всегда был городской совет с фашистским мэром и его лакеями, всегда было лицо дуче на стенах, всегда были карабинеры, которые совали нос в наши дела и заставляли собираться на площади слушать их объявления. Мы привыкли к тому, что перестали быть собой. Наша ярость росла, но дни сменяли один другой, и необходимость выживать превращала ее в нечто слабое и вымученное. Она напоминала меланхолию, наша злость, и никогда не вспыхивала. Надежда на Адольфа Гитлера была самым настоящим бунтом. Это восстание ощущалось за столами таверн и в секретных местах, где мужчины собирались читать немецкие газеты, но исчезало, когда они одни доили коров или шли к колодцу напоить их.
В этой полудреме мы, инертные, флегматичные и подавленные, просуществовали до лета 39 года, когда пришли гитлеровцы и объявили, что если мы захотим, то можем присоединиться к Рейху и покинуть Италию. Они назвали это «великой возможностью». В деревне сразу началось празднование. Люди на улице ликовали, дети, ничего не понимая, водили хороводы, молодежь обнималась и готовилась уезжать, а мужчины оскорбляли карабинеров на немецком. Карабинеры молчали, держась за дубинки и склонив головы. Так хотел Муссолини.
В тот день Эрих остался дома, курил, не проронив ни слова, даже со мной. Когда в дверь постучал Лоренц и позвал его в таверну праздновать, Эрих не пошел. Лоренц вернулся поздно ночью пьяным и хотел поговорить с ним, но тот давно уже спал. Я была в ночнушке и, услышав стук, накинула на плечи одеяло, прежде чем открыть ему дверь. Он оттолкнул меня, не поздоровавшись, прошел в комнату, держась за стены, сел рядом с кроватью и сказал:
– Рано или поздно я уеду, у меня нигде нет корней. Но если для тебя это место что-то значит, если ты чувствуешь, что это твои улицы и твои горы, не бойся остаться.
И он обнял его за голову.
К концу года в деревне началась суматоха. Все только и говорили о переезде, представляя, куда фюрер отправит их и что даст взамен того, что они оставят здесь. Какие дома, в какой зоне Рейха, сколько голов скота, сколько земли. Насколько нужно было быть измученными фашизмом, чтобы верить в эти сказки. Тех немногих, кто, как мы, решал остаться, нещадно оскорбляли. Нас называли шпионами, предателями. Внезапно люди, которых я знала с детства, перестали здороваться со мной или плевали на землю, проходя мимо. Женщины, которые всегда ходили к реке вместе, теперь разделились на две группы: те, кто уезжал, и те, кто оставался, и они стирали белье в разных местах. Разговоры о войне грели души. Из униженных и оскорбленных за несколько лет мы могли превратиться во властелинов мира.
Я спросила Майю:
– Ты уедешь?
– Я хотела бы уехать из Курона, но не так.
– Я больше не понимаю, что правильно, а что нет, – призналась я.
– Семья Барбары уедет, – сказала она, глядя в сторону. – Они хотят переехать в Германию.
Какое странное чувство вызвало у меня имя Барбары. Мне казалось, что прошли тысячелетия с тех пор, как мы были подругами, учили итальянский на берегу озера и вместе смеялись в траве. Я отвыкла слышать ее имя. Это была моя тайная боль, о которой я не говорила никому. Даже самой себе.
На противоположных сторонах площади установили информационные столы. Рядом с колокольней были нацисты, а рядом с лавкой сапожника – итальянцы. Прохожим раздавали листовки. Нацисты говорили, что нужно быть осторожными: итальянцы отправят нас на Сицилию или в Африку, где люди мрут как мухи. Итальянцы вторили им: «Немцы отправят вас в Галицию, в Судеты, а то и еще дальше на восток. Все закончится тем, что вы будете сражаться за них где-то во льдах».
Кто-то бросал камни нам в окна, которые мы держали теперь закрытыми даже днем. Помню темноту в доме и свой нос, просунутый между ставнями.
Однажды утром несколько парней напали на Михаэля и избили его, потому что он был сыном тех, кто остается. Я нашла его на земле во дворе. Одежда и волосы были испачканы, во рту – застывшая кровь. Больше я тебя в школу не пускала. Я возила тебя с собой в мастерскую на велосипеде и ни на секунду не упускала из вида.
– Я тебе устрою школу дома, – говорила я, чтобы успокоить тебя.
Ты негодовала, обвиняя меня в излишней опеке. Настаивала, что в школе никто бы тебя и пальцем не тронул, потому что все тебя уважают. В лавке ты постоянно спрашивала:
– Почему мы просто не можем уехать?
– Потому что твой отец так решил.
– Мама, я хочу уехать отсюда. Здесь я даже в школу не могу ходить.
К концу года у некоторых уже были упакованы чемоданы для отъезда в Германию. Горбатые матрацы были свернуты и погружены на телеги, мебель разобрана, мешки из джута наполнены посудой и скарбом. Вечерами из домов выходили мужчины с сумками, полными одежды, аккуратно сложенной женами. Из всех оставшихся в доме продуктов женщины готовили последнее сытное блюдо перед отъездом. Витал запах мяса и картофеля, поленты, скворчащей на сале. В окна было видно, как семьи молча пережевывают ужин при свете керосиновой лампы. Мы, остающиеся, смотрели на них с порога или с края участка, и было понятно, что это мясо стоит у них поперек горла. Они говорили, что счастливы, что Гитлер сделает их богатыми, даст им фермы, землю и скот. Они утешали себя тем, что дуче скоро построит в Куроне дамбу и им все равно придется уезжать. Но по их сжатым губам, стиснутым кулакам было видно, что уезжать таким образом было тяжело. Тяжело девушкам и детям, но еще тяжелее пожилым, которым оставляли лучшее место на телеге и уговаривали попробовать поспать в дороге. Когда одна из телег трогалась в сторону станции Больцано или станции Инсбрук, где ждали поезда фюрера, в Куроне воцарялась мертвая тишина. Герхард, деревенский пьяница, каждый вечер обходил фермы – их было около сотни в Куроне – чтобы проверить, уехал ли кто-нибудь еще. Найдя пустой дом, он стучал в дверь до тех пор, пока не отбивал костяшки пальцев до крови или не засыпал прямо там, на месте. На следующее утро его будил Карл, тащил его, похмельного, на себе в трактир и поил кофе, чтобы привести в себя.
Однажды днем Майя сказала мне:
– Бери велосипед, поехали навестим сестру Барбары.
Когда Александра открыла дверь и увидела меня и Майю, ее глаза округлились. Она пригласила нас внутрь, отрезала каждой по ломтю хлеба и по-семейному протянула его нам без тарелки или салфетки. Мы ели хлеб в гробовой тишине и слушали, как трескаются семена тмина во рту. Поздоровались с ее матерью, но она не ответила. Я погладила собаку, которая скулила у стола.
– Ты уезжаешь? – спросила Майя.
– Да, но еще не знаю куда.
– Есть ли у тебя новости о Барбаре? – спросила я, опустив глаза.
– Она попросила помилования у дуче, и ее скоро освободят. Она поедет прямиком в Германию, не заезжая сюда.
– У тебя есть бумага и ручка? – внезапно спросила я.
– Зачем? – резко ответила она.
– Хочу написать ей записку.
Александра посмотрела на меня с подозрением, потом стала рыскать в ящике и достала маленький блокнот, из которого аккуратно вырвала листок. Я писала стоя, опершись локтями на стол. Я чувствовала, что они смотрят на меня в упор, но мне было все равно.
– Передай ей, когда увидишь, – сказала я, складывая листок вчетверо.
Она знаком попросила оставить записку на столе.
– Передай, – повторила я, кладя ей ее в руку. – Это очень важно.
Мы продолжали смотреть друг на друга. Никто не произносил ни слова. Вскоре тишина стала невыносимой, мы запихнули в рот остатки хлеба и ушли.
Когда я рассказала об этом папе, он сказал мне:
– Дочка, нам действительно лучше остаться. Ничего, что у нас сейчас мало еды, все наладится, вот увидишь. Дома, в которых мы живем, наши, и мы не должны их покидать ни при каких обстоятельствах.
– Ты уверен, пап? Они подожгли амбар кого-то из остающихся, они избили Михаэля и ждут не дождутся, когда я вновь отпущу Марику в школу, чтобы сделать то же самое с ней. Многие больше не разговаривают с Эрихом.
– Я знаю, Трина, но это временно, так будет не всегда. Фашизм пройдет, эти люди уедут, и все вернется на круги своя.
Разговоры с папой всегда меня успокаивали. Я хотела, чтобы Эрих тоже с ним поговорил, вместо того чтобы все время сидеть дома как изгнанник. В тот день я вернулась домой и обнаружила его, как обычно, нарезающим круги по комнате, нервно стучащим пятками при каждом шаге.
– В окрестностях опять появились инженеры и рабочие, – сказал он, даже не поздоровавшись. – Всю ночь прибывали люди и грузовики. Они измерили Курон вдоль и поперек, взяли образцы почвы, обозначали периметр дамбы. Скоро начнут строительство. Не знаю, заметил ли это хоть кто-то еще в городе или всем уже все равно, потому что они уезжают.
Тем вечером я вернулась домой позже. На улице было уже темно, и снег по краям дорог отражал свет луны. В тот день в лавке мне нужно было отправить большой заказ, мебель для трактира. Рабочие трудились над ним несколько месяцев. Пришел заказчик с сыновьями, и к тому времени, как они загрузили товар, наступил вечер. Ехать на велосипеде было холодно: с собой у меня не было ни шарфа, ни платка, потому что утром светило солнце. Я заехала к родителям, чтобы сказать отцу, что все прошло хорошо. Он дремал, изрядно похрапывая. Я похлопала его по плечу, и он, полусонный, улыбнулся мне, обнажив пожелтевшие зубы, и рассказал, что приходил Михаэль и они играли в карты. Мне нужно было торопиться домой, но папа продолжал задавать мне вопросы о том, как прошла сделка, забрала ли я деньги, кто пришел за мебелью и как работали Тео и Густав. Мама поставила мне перед носом тарелку шпецле[5]; после езды на велосипеде я вся продрогла, поэтому решила остаться поесть. В любом случае Эрих, едва переступив порог дома, проглатывал первое, что попадалось ему на глаза, и мы редко ужинали все вместе.
– Внучка у Аниты? – спросила мама, не прекращая шить.
Приближалось Рождество, и она, как и каждый год, вязала новые свитера.
– Сегодня да.
– Тогда ешь спокойно.
Да, было поздно, но не так уж и сильно. Было, наверное, полвосьмого или девять. Ярко светили звезды. Завтра должно быть солнечно, и я, как обычно рассеянная, снова вышла бы без платка и мерзла по пути домой, если бы мама не укутала меня своей шалью, прежде чем закрыть дверь и быстро пожелать мне спокойной ночи.
Я доехала на велосипеде до Аниты, в доме горел свет:
– Михаэль с Эрихом, Марика уснула здесь, – сказала она, зевая. – Мы пытались разбудить ее, но она не захотела вставать.
Она не пустила меня внутрь. Все произошло на пороге, под яркими, мерцающими звездами.
– Она поела? – спросила я.
– Да, поленту с молоком, она очень хотела, – и она улыбнулась мне своей обычной улыбкой, полной умиротворения, о котором я могла только мечтать. Мне было приятно, когда ты ела поленту с молоком, потому что в эти моменты мне казалось, что ты не презираешь то, что есть и у нас.
Вдалеке был виден человек, который что-то перетаскивал и загружал в телегу. Еще одна ферма останется пустой.
Дома Эрих и Михаэль уже спали. Я легла в постель, думая, что, возможно, ошиблась и утром мы могли бы проснуться не спеша, завтракать все вместе. По воскресеньям Эрих готовил горячее молоко для всех, и это был один из самых лучших моментов недели. Михаэль дурачился, разговаривая с полным ртом, а ты веселилась, макая свою поленту в его миску.
– Марика осталась у них? – спросил меня Эрих.
– Да, Анита сказала, что вы пытались разбудить ее, но ей слишком хотелось спать.
Он повернулся на другой бок и минуту спустя снова храпел. Я не сомкнула глаз, не знаю, потому ли, что ты была у них, или потому, что я постоянно боялась, что оптанты[6]подожгут наш сарай или убьют наших животных. Я слышала, как город медленно просыпался, первый звон колоколов. Я видела, как солнце всходило из-за гор. Я ворочалась в постели. Думала, что сегодня я поставлю греть молоко, и пыталась придумать, как пойти и позвать тебя домой. Если бы я просто ждала твоего возвращения, мне пришлось бы ждать обеда. Тебе было хорошо у них, они тебя баловали, осыпали подарками. Такими, которые мы не могли тебе дарить.
С первыми лучами проснулся Эрих и начал говорить со мной вполголоса. За окном были высоченные сугробы, шел снег. Он сказал дать тебе поспать еще немного, когда я спросила:
– Пойдешь позовешь Марику?
Он приготовил завтрак, мы позавтракали втроем. Мы не торопились, возможно, потому что мы редко оставались одни с Михаэлем и он по-своему требовал внимания, хотел насладиться этим моментом. В девять я оделась, надела ту коричневую юбку, которая тебе нравилась, уложила волосы как могла и вышла. Я оставила их вдвоем доедать поленту.
Я подошла к их дому и сразу все поняла. Двери были просто прикрыты. Окна не закрыты на задвижку. На земле валялась шапка, внутри нее лежали снежинки. Передо мной разверзлась вся та тьма и пустота, что должны были царить внутри дома, в который я даже не осмелилась войти. Я побежала обратно за Эрихом и потащила его смотреть. С ним пришел и Михаэль, который начал звать тебя по имени, ходя по пустым комнатам. Я сжимала кулаки, пыталась выжать слезы, но они не шли. Я била кулаками в стены – так сильно, что стало больно. Царапала их, ломая ногти, пока Эрих не оттащил меня силой.
Пришли люди с других ферм. Я все время повторяла имя Михаэля и держала его рядом с собой, боясь, что его тоже заберут. Меня уложили на кровать, сняли забрызганные грязью ботинки. Яркий белый свет, заливавший комнату, заставлял меня прикрывать лицо руками. Ма сидела у моей кровати, будто я умираю. Эрих повторял, что нужно оставаться спокойной.
Наступил вечер. Затем ночь. Те, кто говорил, что вы еще можете быть поблизости, перестали так говорить. Те, кто говорил, что вы вернетесь, перестали так говорить. Десяток мужчин отправились искать вас. Эрих доехал на велосипеде до самого Маллеса. Рассказал о произошедшем в штабе фашистской партии. Он вернулся, когда уже рассвело, и у него было лицо мертвеца: казалось, что он остался один против всего мира.
Я сидела и смотрела в пустоту. Горло першило, я еле сдерживала кашель. Я зажмуривала глаза, закрывала уши, чтобы не слышать того, что, мне казалось, я уже и так знала, что до меня дошло как данность:
– В реестрах указано, что они решили поехать в Рейх. Их поезд уже ушел.