1965-1967 Моя бюргерская мечта

«Труба № 4» — «Шпион на два фронта»


Роми растеряна после разрыва с Делоном, она грустит, она чувствует себя опустошённой. Проваливаются и профессиональные планы. Франция ей опротивела, хотя она бы охотно снова выступала в театре. Но всё же, несмотря на все трудности, она была во Франции счастлива, здесь она выстроила свою карьеру. Роми чувствует, что меняется вся её жизнь.

В 1965 году она едет на театральный фестиваль в Зальцбург, в Берхтесгаден к своей матери и наконец — в Берлин. Там 2 апреля в Европейском центре на открытии ресторана, который принадлежит её отчиму Блатцхайму, она знакомится с актёром и режиссёром Харри Мейеном (псевдоним Харри Хаубенштока). Этот мужчина еврейского происхождения, на 14 лет старше Роми, производит на неё впечатление человека спокойного и надёжного. Он живёт в мире театра, считает его более значительным, чем мир кино, — это тоже привлекает Роми. Она очарована им. Они решают пожениться, как только он получит развод с Аннелизой Ремер. Оба мечтают о совместных театральных проектах. Роми собирается покинуть Париж и окончательно переселиться в Берлин.

Завершив съёмки в Испании в фильме «В половине одиннадцатого летним вечером» (1965), Роми начинает в 1966-м работу над фильмом «Труба № 4», где её партнёр — Мишель Пикколи. 15 июля 1966 года Роми Шнайдер и Харри Хаубеншток регистрируют свой брак в загсе Сен-Жан-Кап-Ферра. В это время она снимается в картине «Шпион на два фронта», где Харри Мейен тоже получает небольшую роль.

Роми прощается с Францией. 3 декабря 1966 года в Берлине, в больнице имени Рудольфа Вирхова появляется на свет её сын Давид Кристофер Хаубеншток. Семья живёт в своей квартире в Груневальде. Начинается мирное, гармоничное время. Нет взлётов, но нет и скуки.

21 февраля 1967 года в Вене умирает Вольф Альбах-Ретти, отец Роми.

Записи этих лет показывают внутреннюю раздвоенность, нерешительность в выборе между театром и кино, между Францией и Германией. Но по дневнику и письмам видно также и то, как Роми счастлива в семейной жизни, как гордится она своим сыном.


Январь 1965 года

Я устала. Моя жизнь — ад. Только вечерами я иногда бываю счастлива — в надежде, что «она» ночью не вернётся.

Она всегда тут. Она — это другая. Она вперяет в меня ночью свой взгляд. Она бранит меня, смеётся, плачет. Она всегда держит руку на моём плече. Она не упускает меня из виду. Она упрекает меня за мои ошибки — раз, другой, третий... Я никогда не избавлюсь от неё. Но я её ненавижу. Человек, которого я любила, всегда говорил: «Дай себе волю, решись, прыгни в воду...» Он был прав, конечно. Меня от этого уже тошнит. Если бы я могла убить эту другую! Однажды мне это удастся.

Я помню, как это началось. Очень, очень давно. Это было зимой в школе, в Зальцбурге. Я молилась. Мне было, кажется, лет восемь. Господи, помоги мне стать актрисой. Я была счастлива, когда я молилась. Меня это как-то возвышало. В тот раз я стояла на коленях и видела себя со стороны. Лицо закрыто руками, белая стена, распятие. И вдруг поняла, что не могу больше молиться. Потому что она была тут, другая, она всё разрушила — мою молитву, мои восемь лет, мою искренность. Сёстры-монахини ничего не поняли. Для них я была всего лишь маленькая Альбах, как меня и правда звали, трудное создание, ребёнок, чьи родители развелись, маленькая невоспитанная девочка, которая без конца делает ошибки. Лгунья. Да, я лгала. Я изобретала истории, я придумала целую жизнь, чтобы похвастаться перед подружками. Я рассказывала о людях, которых никогда не видела. Моя мать никогда не брала меня с собой на киностудию. Но это для меня ничего не значило. Я важничала и сочиняла, что только вчера ужинала вместе с Гэри Купером.

В моей частной жизни от меня вечно что-то требовали. Я не хотела, чтобы у меня отнимали то, чего я не собиралась отдавать. Меня же просто обкрадывали. Не только обкрадывали — грабили! Я была как собака. Делала всё отлично — до судорог. При этом я способна любить мужчину, когда он с утра совсем заспанный. Когда он ещё не чистил зубы и не продрал глаза после сна. Тогда он настоящий, таким я его люблю. Мне нужна сила. Мужчина, который меня поставит на колени. До сих пор я всегда сталкивалась со слабостью. Мы оба только тявкали друг на друга. А мне было нужно, чтобы меня взял в руки тот, кто сильнее, распрямил бы меня, пронял до мозга костей. Но есть ли вообще такой мужчина? Сначала так и было. И я говорила: «Господи, пусть всё так и остаётся». Но я знала, что этого не будет. Я думала: сохрани этот миг, переживи его сполна, потому что назавтра всё исчезнет и нужно будет платить по счетам за своё счастье. Вот я и заплатила. Самую высокую цену.


Письмо ко Дню матери

Париж, май 1965 года

Моей матери.

Её имя — для всех — Магда Шнайдер. Мы знаем друг друга 26 лет, и в течение этих 26 лет она получала от меня разные имена. Поэтому начну-ка я это письмо вот так:

Моя милая мама (школьная пора). Моя любименькая мамочка (школьные годы и совсем нечистая совесть). Любимейшая мама (лучшее время после школы). Мой любимый «Мом» (переходный возраст императрицы). Мама — дорогая Магда — дорогая любимая Магдалена — дорогая фрау Лени — Ты! (примерно так было бы сейчас). Итак —

Храни тебя Господь!

Прости: я звонила тебе дважды среди ночи, но я должна была прочесть тебе сердечное письмо от венской бабушки. Я смеялась до слёз, лёжа в постели, и поскольку не хотела бы, чтобы ты держала меня за полную эгоистку, то думаю, ты тоже посмеёшься до слёз, — а ведь после этого так хорошо спится! Вот, ты теперь знаешь: мой отец купил себе новую машину и потешался уже в семь утра, давая Розе указания, как садиться и как выходить из неё, и он купил автомобильные башмачки для собаки, — я будто вижу этот цирк собственными глазами и нахожу, что это ужасно забавно!

Из Берлина я долетела отлично: я поспала (что у меня не получалось четыре дня и четыре ночи подряд, когда я вновь свиделась с Берлином после шести лет разлуки). Ты — это было прекрасно! (Думаю, я не должна тебе говорить просто «ты», но попытайся-ка вернуться в мой возраст, — я же хочу написать тебе серьёзное письмо!) Да, ты и Берлин! Всё, всё вернулось! Возвращаться в прошлое — это всегда плохо и старомодно, если бы не ты. А так — это единственное хорошее и всегда современное, что я знаю.

Наше возвращение в прошлое — на двенадцать лет назад — мой первый фильм, вместе с тобой, в Темпельгофе, — я долго была тогда «Ширли Темпельгоф», «последняя немецкая барышня», а ты была «злая сторожевая собака».

Но нам это было нипочём. (Наоборот, нам было очень весело, будто «новой немецкой любовной парочке».) Нам никто и ничего не мог сделать, кроме нескольких бурь и непогод, побольше или поменьше, — их мы, кстати, сами себе устраивали. Или это была — как ты всегда говоришь — «высшая сила», против неё ничего не поделаешь, но мы всё равно пытались, ты — против, я — против, мы вместе — против, мы против всего, всё против нас, — прежде чем разразилась большая гроза, мы смеялись до судорог! Потому что мы обе знали, что мы сами были судорогой. Истерикой от смеха. Будто всё это было как на экранчике — как в киношке.

Но не всегда, конечно, не всегда. Если бы мы разрешали смехом или истерикой каждую серьёзную ситуацию или ссору, то это нам точно наскучило бы, причем надолго. И раз уж мы с тобой последние шесть лет виделись не так часто, многое должно было измениться. У нас это получилось. Нужно было брать пример с мужчин: ведь есть так много способов притереться друг к другу — так много вариантов любить друг друга...

В Берлине мы не так уж много разговаривали (а могли бы так здорово, — до четырёх утра!), но это было и не нужно — всё было правильно — и я оттого и счастлива сверх меры, что всё так, как оно есть, что мы такие, какие мы есть — вместе или нет, — и что всё это можно говорить о матери!

Я и мой брат — мы оба хорошо воспитаны в смысле вкуса, но наш «материнский выбор» остаётся главным призом! Итак, как уже было сказано, наша встреча в Берлине и сам Берлин — вот причина, почему я тебе всё это пишу, да ещё в своём дурацком стиле и манере.

Это было прекрасно — так прекрасно, мама, и это будет ещё прекраснее, потому что ты делаешься всё моложе, а я — постепенно — старше и мудрее. Прости, что моё понимание пришло немного поздно, я же была слишком молодая тогда! Ну вот, а теперь пять часов утра, и я оставляю тебя в покое и позвоню тебе в шесть, чтобы пожелать доброго утра.

Я слишком много курила и теперь лаю, как собака, и у меня болит спина от ежедневных уроков танца, и ноги тоже, ну да. Да — я что-нибудь наляпаю на спину, чтобы избавиться от кашля. Кстати, мне вчера прислали капли от кашля, из Берлина, — не слишком любезно, не правда ли? Мой завтрак? «Берлинские капли от кашля». Пожалуйста! Я вижу в моём втором календаре, что у тебя День матери — завтра. В Париже это всегда другое число (и теперь мои цветы придут слишком поздно). В какой-то год это на три недели раньше, и ты не знаешь, почему это я вдруг посылаю тебе кучу красных роз, а на этот раз — опять я опоздала. А! — в конце концов это же должно быть «Письмо ко Дню матери», и ты бы должна была растрогаться до слез? Так что такую «любезность» я тебе, к сожалению, не могу оказать.

Потому что мне абсолютно всё равно — День матери или нет (этот праздник наверняка изобрёл тот, кто порой забывает, что у него вообще есть мать!), да? Если бы у меня не было маленькой «побочной профессии», то я каждый день писала бы тебе письма. Поэтому (вот шикарно!): всего доброго! Всего наилучшего! Ко Дню матери! Вот!

И я благодарна тебе за то, что ты меня впустила в этот прекрасный, великолепный (иногда скверный) мир, и берегла меня и моего брата, и позволила нам быть детьми, какими мы были и какими для тебя и остались! Обнимаю тебя — храни тебя Господь!

Твоя Роми.

P. S. Если бы ты сейчас была здесь, то мы вместе отправились бы «в морозильник» и поели бы хлеба с сыром и маринованных огурцов; делать это в одиночестве — просто тоска, но я голодная — и буду при этом думать о тебе. Кухарке я завтра утром скажу, что это была ты — приезжай скорее — и пожалуйста, без багажного вагона в аэропорту — только пара чемоданов!


Лето 1965 года

Я уже говорила, что во Франции я училась жить и любить, двигаться и одеваться. У меня такое чувство, что я родилась в Вене, чтобы жить в Париже.

Слишком много важного там со мной случилось. От моего первого театрального ангажемента до моего первого прорыва в кино.

У меня немецкий паспорт, у моей матери немецкий паспорт, у моего брата Вольфа — тоже немецкий паспорт. Я — немка, мой отец — австриец. Я родилась в Вене, училась в Гамбурге, Берлине и Мюнхене, живу в Париже, говорю сегодня по-французски и по-английски почти так же хорошо, как на моём родном языке. Я наделала ошибок, и я горько раскаиваюсь в них. Но меня забрасывают камнями и за то, в чём я себя никак не могу признать виновной. Моя умная мать часто меня утешает. Я очень радуюсь, что вскоре проведу несколько недель в Инсбруке вместе с ней и с моим братом, он изучает медицину в Базеле. Я узнала, к сожалению — к сожалению, это надо признать, — что если личной жизни нет, то в профессии тоже не всё в порядке. Например, вот как раз сейчас я могла бы радоваться карьере — большому договору в Голливуде. Но я чувствую, что что-то не так. За всё нужно расплачиваться, иногда особенно жестоко. Паяц вовсе не смеётся. Конечно, это слишком резко сказано. Или слишком странно. Не знаю.

Я не могу сама себя описывать. К этому у меня просто нет таланта. И вообще: кого каждый знает меньше всего, так это самого себя. В любом случае я человек очень нервный и немножко сумасшедший. У актёров всегда так.

Сама себе я не очень-то нравлюсь. И уж точно в себя не влюблена. Но я считаю себя очень счастливым человеком, и у меня всё в порядке.

То, что я — трудная, это точно. Но не стоит преувеличивать подобные утверждения. Если на меня нападают, я отбиваюсь. Совсем как кошки и собаки; они тоже так делают. И если мне хамят, я делаюсь неприятной. Но это же нормально! Или?.. Ничего важного я не отвергаю. Но ведь я же не для того родилась, чтобы проплакать всю жизнь напролёт. Я сохраняю для себя только лучшее. Недавно я разговаривала по телефону с Аленом.

Мы — добрые друзья.

Я хотела бы никогда не расставаться с актёрством. Если я рухну, то снова начну с начала.

Равноправие? Прекрасно — только если из-за этого не превратишься в парня. Нужно всё-таки оставаться женщиной.

Я бы охотно подчинялась, если я люблю. Исполняла бы требования мужчины, пока они не доходят до тирании. Каждая женщина, которая любит, понимает это. Я беру уроки танца у Джерома Роббинса, и ещё уроки пения в Париже, — и никто мне не верит, что это я делаю с удовольствием.

Я слишком часто говорю, что думаю. В жизни я плохая актриса, от этого отвыкаешь.

В жизни я — довольно плохая актриса.

Никто не забывает свой родной язык. И почему бы это я не хотела говорить по-немецки?

Я читаю рукописи одну за другой, и ничего не делала бы охотнее, чем сниматься в немецком фильме, если бы нашла подходящую роль. Это совершенно необъяснимо, почему немецкое кино попало в такое невыгодное положение. Чем был бы Голливуд для немецких и австрийских режиссёров? Они создали большой американский кинорынок. Любич, Уайлдер. Преминджер, Циннеман, Ланг, Костер. И режиссёры молодого поколения тоже хороши, но у них до сих пор не было случая проявить себя. Наши актёры тоже великолепны, им только не хватает материала. Авторов не хватает!

Если мы не экспортируем наши фильмы, то зато мы экспортируем целый ряд наших звёзд. Что в этом плохого? Это же признание немецких достижений! Успех немецких звёзд за границей — это предтеча экспорта немецкого кино. Почему на нас нападают? Откуда эта подтасовка: якобы мы ничего не желаем знать о своей Родине? Это совсем не так! Работа в кино нынче интернациональна. Кто не ориентируется на весь мир, не приноравливается к нему, тот отстаёт от жизни.

Есть только хорошие и плохие артисты. Национальность тут вообще ни при чём. К сожалению, есть звёзды, которые на самом деле не артисты, и есть, — увы, увы, — хорошие артисты, которые не стали звёздами. Я хотела бы и дальше работать над собой и как можно больше играть в театре. Мне этого не хватает. Ведь учишься только на сцене. Я играла только в двух спектаклях, в Париже, по-французски. Этого недостаточно. Киноактриса должна постоянно возвращаться в театр. И дело тут не в том, какую роль играть, а в том, КАК ты её играешь и КТО ставит спектакль. Это гораздо важнее, чем всё остальное.

Если бы мне хватило силы воли отказаться от кино и стать серьёзной театральной актрисой!


Осень 1965 года

Я хотела бы снова работать в Германии. Непременно! Играть в театре в Берлине. Я полагаю, в Германии — лучшие режиссёры, актёры, писатели. Лучше всего для меня было бы сыграть в Берлине комедию, у Барлога или Кортнера. Они знают: я же никогда не отказывалась говорить по-немецки. Это грубая ложь.

И клетки для восьми собак у меня тоже нет. У меня вообще только две собаки.

Единственно правильное для актёра — сцена. Там ты остаешься один, и только там и видно, чего ты на самом деле стоишь. Это совсем не как в кино, где делают сколько угодно дублей, если у актёра что-то не получается. Играть в театре — моё самое большое желание.

Я бы и снималась охотно, у хороших режиссёров — Клузо, Уэллса, Висконти, Казана, Хьюстона, Тони Ричардсона, сэра Лоуренса Оливье, Билли Уайлдера; во Франции — у Клемана, Трюффо, Луи Малля.

В Германии я бы с удовольствием сделала ещё один фильм с Альфредом Вайдеманном, лучше всего — в Мюнхене. Сейчас это самый великолепный немецкий город.

Да, это очень странно, что я до сих пор ни разу не играла в театре на своём родном языке, но подождите, не так уж долго осталось, и это случится. Каждый раз, когда я встречаю Барлога в Берлине или Кортнера в Мюнхене, мы делимся друг с другом своим горем. С каким удовольствием я работала бы с ними, но каждый раз что-то происходит, что-то мешает...

У меня большие планы. Ведь кто-то же пишет для меня пьесу, как раз сейчас! Как я хотела бы наконец играть на сцене на своём родном языке! Но эту пьесу я играла бы не только по-немецки, а представила бы её потом в Париже, по-французски, а потом — по-английски, в театре на Бродвее.


Лондон

Мой дорогой господин Кортнер,

Если сейчас это так, как кажется, — то, несмотря ни на что, я не верю, что мы оба как «королевские дети» [17]. Вы меня действительно не забыли — я благодарю Вас. Поверьте, пожалуйста, что я очень счастлива и горда этим. С «Леонсом и Леной» не получается, потому что я сейчас снимаюсь и следом идёт ещё один фильм. Господин Бом, мой агент, полагаю, уже Вам ответил. Я получила Ваше письмо, пересланное господином Нагелем. Отвечаю Вам. Может быть, я бы этим Вас убедила, что не так уж я невежлива. Я приеду в Мюнхен 10 или 11 декабря — и позвоню Вам! А пока шлю Вам, Вашей супруге и всей семье горячий привет и наилучшие пожелания.

Сердечное спасибо.

Ваша старая Шнайдерша, которая очень хорошо знает и никогда не забывает, как она училась у Кортнера!


Весна 1966 года

В Берлине я буду впервые играть на немецкой сцене — в Театре Комедии на Курфюрстендамм. Причём уже в этом году, если получится. Сначала я сыграю в серьёзной пьесе, а потом в комедии, а ставить будет Харри Мейен.

Я уже готовлюсь к своему театральному дебюту на немецкой сцене, и именно в Берлине — из сентиментальных соображений. В Берлине, на темпельгофской киностудии УФА я стояла перед камерой впервые в жизни. Двенадцать лет назад! Дрожащая от страха четырнадцатилетняя девочка в фильме «Когда вновь расцветает белая сирень».

И всё получилось хорошо. Этот город принесёт мне счастье. Я это знаю.

И поэтому Берлин должен стать моей первой остановкой на немецкой театральной сцене.

После Алена, когда я была смертельно несчастна, я носилась в Париже от одного показа мод к другому, от примерки к примерке. Однажды я зашла к Шанель, купить костюм. А вышла от неё — с семью костюмами! Раньше ходила всё время в лохмотьях...


Июль 1966 года

Мейен меня так защищает, даёт мне новое чувство уверенности. Мне нужен мужчина, который знает точно, что для меня хорошо, и не какой-нибудь юнец.

С Харри я наконец-то в безопасности. Я стала спокойнее. Перестала быть столь болезненно честолюбивой, как раньше. Я уже девять месяцев не снимаюсь, но нет чувства пустоты, как это бывало раньше в перерывах между фильмами. Я даже могу себе представить, что вообще покончу с кино.


Осень 1966 года

Брак и материнство могут человека только улучшить. Только это делает женщину женщиной.

Для некоторых мы стали обычной мещанской супружеской парой, считаем, что лучше всего быть дома, много смотрим телевизор.

Но если Харри переключает каналы телевизора в нашей берлинской квартире и вдруг нападает на футбольный матч, я предпочитаю уйти. Он вообще-то спокойный человек, но во время этих трансляций мой Харри, слышу, вопит «давай!» и «бей!»

Совместных профессиональных перспектив мы пока не видим.


3 декабря 1966 года

Харри привёз меня в больницу, и когда профессор сказал, что это будет нескоро, вернулся домой и принял снотворное, чтобы унять волнение и уснуть.

Ещё в больничном лифте нам пришло в голову, что мы так и не придумали имя для ребёнка. Тогда мы выбрали три — хоть одно, решил Харри, наверняка подойдет. Через шесть часов Давид уже был тут как тут, и Харри проспал это событие дома на диване. Медсестра звонила ему непрерывно.

Я хотела родить здорового ребёнка и потом тоже самой об этом заботиться. Ведь первые месяцы в жизни младенца такие значительные.

Дитя воплощает для меня жизнь, полную мира, семьи, защищённости.

Беременность — это было прекрасно. И потом я ещё два года не работала, мы жили в нашей четырёхкомнатной квартире в Груневальде, и мне было там хорошо.

Наконец-то у меня есть мужчина, который будет меня любить до конца моих дней.

Мой сын родился в Берлине. Там я провела самые прекрасные, самые счастливые годы моей жизни.

Мой отец Вольф Альбах-Ретти 18.05.1906-21.02.1967


В феврале 1967 года в возрасте 60 лет умирает отец Роми Шнайдер. Он похоронен на евангелическом кладбище в Матцляйндорфе, на Триестерштрассе. Когда в 1980-м умирает 105-летняя Роза Альбах-Ретти, бабушка Роми, её хоронят на Центральном кладбище Вены. В 1984-м гроб с телом Вольфа Альбах-Ретти переносят туда же, под общее с матерью надгробие.

Роми ездила в феврале в Вену и застала отца на смертном одре.

Её письмо 1964 года, после его первого инфаркта и после её разрыва с Делоном, другое письмо, написанное сразу после рождения Давида в 1967-м, равно как и её последующие воспоминания об отце, показывают её отношение к нему, полное любви и сохранённое на долгие годы.


Письмо Роми к отцу после его первого инфаркта, в 1964 году

Ты должен знать: я о тебе думаю! Я рядом с тобой — точно! Если тебе что-нибудь нужно, если я могу тебе чем-то помочь — я здесь! Для тебя, ты же это знаешь! В последнее время я никак не проявлялась, потому что вовсе не взлетала до небес от восторга и никого не хотела утруждать своими глупостями и горестями — и тебя тоже! Каждый должен пройти сквозь своё дерьмо сам, один...


Письмо Роми к отцу в январе 1967 года, через месяц после рождения её сына Давида

Мой любимейший папочка... Я надеюсь, мы скоро тебя увидим, прежде всего ты же должен познакомиться со своим внуком, потому что тут уже есть на что посмотреть: он — возмутительный пачкун штанов и такой забавный! Такой забавный: он постоянно гримасничает, он упрямец и красавчик! Ну, хорошо я всё проделала с моим сынком?


* * *

Мой родной отец не был по-настоящему отцом. Увы. Но сегодня я думаю: он слишком рано умер. Может быть, он стал бы мне отцом позже — когда я в нём нуждалась, когда вечно возле меня был тот, другой. Мой отец говорил мне ещё тогда: да плюнь, не волнуйся, я тоже считаю его, того другого, противным, брось волноваться.

Юной девочкой я больше всего любила сидеть в комнате моего отца, которого уже не было в доме, — он оставил мою мать. Там я была совсем одна. Но я знала: я сижу в комнате того, кто меня очень любил. Кто не был, конечно, настоящим отцом, для кого купить мне и брату по паре обуви было уже непосильным делом, — он говорил, что с него довольно. И всё-таки в этой комнате я никогда не чувствовала себя одинокой.

Он прислал мне для карнавала костюм чёрта, когда я была в монастырской школе. Я себе казалась в нём невероятно красивой и очень «секси». Всех прочих этот костюм шокировал. Письмо, которое он приложил, — да нет, какое там письмо, просто листок, — до сих пор со мной. Все письма моего отца — со мной, и письма матери тоже.

Отец был человек очень легкомысленный, детей он вообще не хотел, хотел только женщин. Но он был вовсе не таким, как Ален. Моя мать ждала его восемь лет, хранила его киношные наряды в шкафах на чердаке. Проплакала все глаза. Ребёнком я её спрашивала, почему она плачет. Она ничего не говорила. Я точно знаю: она была одна, никого у неё не было.

Я его только тогда верно почувствовала, когда мы вместе снимались у Преминджера в фильме «Кардинал». Он сделал это прежде всего из-за меня, ведь гонорар был невелик. Мы только один раз снимались вместе, и контакт был просто превосходный. Мне было 25 или 26. Он играл, как всегда, барона в смокинге и был очень красив. Думаю, моя мать никого так не любила. Напрасно она ждала его с чемоданами на чердаке, он так и не вернулся. Он умер от второго инфаркта, потому что, на мой взгляд, всю жизнь страдал странной, болезненной, непрерывной боязнью сцены. Я это унаследовала от него. Свой первый инфаркт он перенёс прямо на спектакле в венском театре «Академия», и мы с братом Вольфи сидели в первом ряду. Но он продолжал играть и только после представления уехал в больницу, милый простофиля. Первым, кому он потом позвонил по телефону, был его пёс. Последний раз я видела его в больнице, в Вене. Мне пришлось долго ждать снаружи, он не впустил меня в палату, пока не причесался. И потом приложил чудовищные усилия, чтобы встретить меня сидя [18].

Загрузка...