Здравствуйте, дорогие мои друзья! У меня возникла такая нехитрая мысль: спеть вам несколько старых песен; вернее, это будет цикл передач — старые песни, но с рассказом о том, как они возникли, как бы с авторскими комментариями к истории написания этих песен. Вот сегодня мы и устроим такую первую передачу, о первой песне с историей ее возникновения.
В начале шестидесятых годов я неожиданно совершенно для самого себя был включен в группу писателей, кинодеятелей, музыкантов из Москвы, отправляющихся на декаду, так называемую «русскую декаду искусства и литературы в Казахской ССР». Мы приехали в Алма-Ату, где нас встречали девушки с цветами и со знаменитыми алмаатинскими яблоками, председатель Союза писателей Соболев сказал торжественную речь на аэродроме, и потом был прием с большим количеством водки и всяких среднеазиатских закусок, а потом нас бригадами разослали в разные города республики.
И вот я попал в город Караганду и в этом городе Караганде встретил очень странных людей. Это были люди, которые в пятьдесят пятом, пятьдесят шестом годах вышли из лагерей, и многим из них уже некуда было ехать, не было близких, не было родных у них на земле, и они остались в Караганде навсегда. В основном это были женщины, причем женщины, которые сидели не в обыкновенном лагере, а в очень страшном лагере, который назывался «лагерем для детей врагов народа». Они попали туда совсем детьми, подростками и провели там большую часть своей жизни. Две таких официантки, которые обслуживали наш отдельный зальчик для членов делегации, были оттуда, из этого лагеря. Очень красивые были девушки… была такая мода в тридцатые годы, когда военспецы женились, и вообще всякие ответственные работники женились на иностранках, так что многие из них были полукровками. Все они, и обе эти девушки были из Ленинграда, но когда мы с ними знакомились, они спрашивали: «А вы откуда, из России?». Мы говорили: «А вы-то где?». «А мы здесь, мы в Азии». «Не хотите туда ехать?». «Нет, — говорили, — не хотим, чего нам там делать? Кого мы там не видали?»
Вот так возникла песня, которая называется «Караганда или песня про генеральскую дочь». Песня грубая, но ничего не попишешь, такова жизнь.
Итак, «Караганда или песня про генеральскую дочь».
Постелилась я, и в печь уголек…
Накрошила огурцов и мясца,
А он явился, ноги вынул и лег —
У мадам у его — месяца.
А он и рад тому, сучок, он и рад,
Скушал водочки и в сон наповал!..
А там — в России — где-то есть Ленинград,
А в Ленинграде том — Обводный канал.
А тама мамынька жила с папонькой,
Называли меня «лапонькой».
Не считали меня лишнею,
Да им дали обоим высшую!
Ой, Караганда, ты, Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года!
Дала двадцать лет, дала тридцать лет,
А что с чужим живу, так своего-то нет!
Кара-ган-да…
А он, сучок, из гулевых шоферов,
Он барыга, и калымщик, и жмот,
Он на торговской дает, будь здоров,—
Где за рупь, а где какую прижмет!
Подвозил он меня раз в «Гастроном»,
Даже слова не сказал, как полез,
Я бы в крик, да на стекле ветровом
Он картиночку приклеил, подлец!
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень о «Медным всадником»,
А тридцать лет назад я с мамой в том саду…
Ой, не хочу про то, а то я выть пойду!
Ой, Караганда ты, Караганда!
Ты мать и мачеха, для кого когда,
А для меня так завсегда нежна,
Что я самой себе стала не нужна!
Кара-ган-да!
Он проснулся, закурил «Беломор»,
Взял пинжак, где у него кошелек,
И прошлепал босиком в колидор,
А вернулся — обратно залег.
Он сопит, а я сижу у огня,
Режу меленько на водку лучок,
А ведь все-тки он жалеет меня,
Все-тки ходит, все-тки дышит, сучок!
А и спи, проспись ты, мое золотце,
А слезы — что ж, от слез хлеб не солится,
А что мадам его крутит мордою,
Так мне плевать на то, я не гордая…
Ой, Караганда ты, Караганда,
Если тут горда, так и на кой годна!
Хлеб насущный наш, дай нам, Боже, днесь,
А что в России есть, так то не хуже здесь!
Кара-ган-да!
Что-то сон нейдет, был, да вышел весь,
А завтра делать дел — прорву адскую!
Завтра с базы нам сельдь должны завезть,
Говорили, что ленинградскую.
Я себе возьму и кой-кому раздам,
Надо ж к празднику подзаправиться!
А пяток сельдей я пошлю мадам,
Пусть покушает, позабавится!
Пусть покушает она, дура жалкая,
Пусть не думает она, что я жадная,
Это, знать, с лучка глазам колется,
Голова на низ чтой-то клонится…
Ой, Караганда ты, Караганда,
Ты угольком даешь на-гора года,
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень…
Ка-ра-ган-да!..
У микрофона Галич…
5 октября 74
Здравствуйте, дорогие друзья. Здравствуйте, мои знакомые и незнакомые сограждане. Сегодня я хочу продолжить тот цикл передач, который я условно назвал «Песни с комментариями». В прошлый раз я показал вам песню «Карагнада или песня про генеральскую дочь». Сегодня хочу рассказать вам историю возникновения и замысла песни, которая, кстати, когда меня исключали из Союза советских писателей, фигурировала в качестве одного из самых жестоких, одного из самых тяжких преступлений на моей совести. А дело было так.
В шестьдесят втором году я с группой кинематографистов вылетал на пленум Союза кинематографистов Грузии. Неизвестно, почему послали меня туда, я к Грузии, в общем, не имел никакого отношения, но так попался под руку, меня и послали. И вот в самолете, когда мы уже вылетели, я открыл последний номер газеты и прочел о том, что Никита Сергеевич Хрущев устроил для своего дорогого гостя, великого революционера, представителя «Острова свободы», Фиделя Кастро… правительственную охоту с егерями, с доезжачими, с кабанами, которых загоняли эти егеря, и они уже обессиленные, стояли на подгибающихся ногах, а высокое начальство стреляло в них в упор, с большой водкой, икрой и так далее.
Маленькая деталь: охота эта была устроена на месте братских могил под Нарвою, где в тысяча девятьсот сорок третьем году, ко дню рождения Гения всех времен и народов товарища Сталина было устроено контрнаступление, кончившееся неудачей, потому что оно подготовлено не было, оно было такое парадное контрнаступление. И вот на этих местах лежали тысячи тысяч наших с вами братьев, наших друзей. И на этих местах, вот там, где они лежали, на месте этих братских могил гуляла правительственная непристойная охота.
Я помню, что когда я прочел это сообщение, меня буквально залило жаром, потому что я знал историю этого знаменитого контрнаступления, и вот… эта трагичная, отвратительная история. И тут же в самолете я начал писать эту песню и, когда мы приехали в Тбилиси, я не пошел на какую-то там очередную торжественную встречу, а, запершись у себя в номере гостиницы, написал ее целиком. Потом я попросил достать мне гитару и положил ее на музыку. И вот так возникла песня под названием «Ошибка», которую я хочу сегодня вам показать.
Когда меня исключали из Союза писателей, то очень много… было разговоров на тему этой песни, и главным образом дезертиры, люди типа Люсечевского, которого, как известно, собирались в пятьдесят шестом году выгнать из Союза писателей за его плодотворную деятельность в качестве доносчика в сталинские времена. Он страшно возмущался этой песней, он говорил, что я оболгал великий подвиг советского народа — как же это пехота полегла «зазря»? Она не зазря полегла, она полегла, защищая родину, — так утверждал Люсечевский, но мы-то знаем из истории, что полегла она, не защищая родину, полегла она в честь липовой, якобы необходимой победы ко дню рождения Сталина.
Итак, я вам спою песню под названием «Ошибка».
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нарвой, под Нарвой,
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Мы были — и нет.
Так и лежим, как шагали, попарно,
Попарно, попарно,
Так и лежим, как шагали попарно,
И общий привет!
И не тревожит ни враг, ни побудка,
Побудка, побудка,
И не тревожит ни враг, ни побудка
Померзших ребят.
Только однажды мы слышим, как будто,
Как будто, как будто,
Только однажды мы слышим, как будто
Вновь трубы трубят.
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Такие-сякие,
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь — не вода!
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
Если зовет своих мертвых Россия,
Так значит — беда!
Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках,
Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В снежном дыму.
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка,
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы — ни к чему!
Где полегла в сорок третьем пехота,
Пехота, пехота,
Где полегла в сорок третьем пехота,
Без толку, зазря,
Там по пороше гуляет охота,
Охота, охота,
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря!
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря…
У микрофона Галич…
12 октября 74
Здравствуйте, дорогие друзья! Сегодня я хочу рассказать вам об истории еще одной песни, которая была написана 23 августа 1968 года в Дубне. 21 августа в номер гостиницы, в котором мы жили тогда в Дубне, где работали с режиссером Донским над фильмом (сценарий о Федоре Ивановиче Шаляпине), постучали мои друзья, и у них были ужасные лица, испуганные, трагические, несчастные. Они сказали, что они слышали по радио о том, что началось вторжение советских войск, войск стран Варшавского договора, в Чехословакию. Мы пытались наладить наш приемник, здесь в номере гостиницы, но что-то ничего не получалось, мы ничего не слышали. Тогда мы ушли в лес. В лесу мы крутили этот приемник нещадно, бегали по всем волнам и слышали сообщения только на английском, немецком языках, но русской передачи ни одной поймать не могли. Но мы с грехом пополам — слышно было очень плохо — разобрали и поняли, что действительно все это произошло.
И на следующий день я написал эту песню. Я подарил ее своим друзьям, они ее увезли в Москву, и в Москве в тот же вечер, на кухне одного из московских домов — и в Москве есть такая традиция: все обычно собираются на кухне, и гости, и хозяева — хозяин дома прочел эти стихи; и присутствующий Павел Литвинов усмехнулся и сказал: «Актуальные стихи, актуальная песня». Это было за день до того, как он с друзьями вышел на Красную площадь протестовать против вторжения войск стран Варшавского договора в Чехословакию. Так эта песня удивительным образом, — и я очень горжусь этой своей странной догадкой, потому что я, естественно, ничего не знал о предстоящей демонстрации, — связалась в моем сознании, да и для слушателей этой песни, вот с этим событием двадцать пятого августа шестьдесят восьмого года.
Песня называется «Петербургский романс». У нее есть эпиграф:
Жалеть о нем не должно,
… он сам виновник всех своих
злосчастных бед,
Терпя, чего терпеть без подлости — не можно…
А теперь сама песня:
… Быть бы мне поспокойней,
Не казаться, а быть!
… Здесь мосты, словно кони —
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
Здесь, над винною стойкой,
Над пожаром зари
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Что пойди — повтори!
Все земные печали —
Были в этом краю…
Вот и платим молчаньем
За причастность свою!
Мальчишки были безусые,
Прапоры и корнеты,
Мальчишки были безумны,
К чему им мои советы?!
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам:
«Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко,
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
И я восклицал: «Тираны!»,
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
И в то роковое утро,
(Отнюдь не угрозой чести!)
Казалось, куда как мудро
Себя объявить в отъезде.
Зачем же потом случилось,
Что меркнет копейкой ржавой
Всей силы моей лучинность
Пред солнечной ихней славой?!
… Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
О, доколе, доколе,
И не здесь, а везде
Будут Клодтовы кони
Подчиняться узде?!
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданье полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!
22 августа 1968 г.
Я довольно часто пел эту песню, пел ее во многих компаниях, но пожалуй, никогда я так не волновался и никогда я не был так рад спеть эту песню, как в тот день, когда мне позвонил вернувшийся из ссылки Павлик Литвинов и позвал к себе домой. И вот они сидели все рядом: Павлик, Наташа Горбаневская, участники той памятной демонстрации на Красной площади, и, прямо глядя им в лицо, видя их глаза, я спел эту песню. И я… так же вот, как я всегда помню и никогда не забуду этих страшных лиц моих друзей, когда они прибежали с сообщением ко мне в Дубне в номер гостиницы, так же я никогда не забуду лиц Павлика и Наташи — я почему-то на них двоих больше, чем на других смотрел — вот в тот день, когда Павлик вернулся домой, в Москву, и я был приглашен к нему в дом, и они меня просили спеть им несколько песен.
У микрофона Галич…
23 ноября 74
Здравствуйте, дорогие друзья! Поздравляю вас с наступающим Новый Годом!
Скоро, очень скоро, тридцать первого числа, в десять часов, в двадцать два часа по среднеевропейскому времени я подниму бокал за ваше здоровье, за ваше счастье, за то, чтоб вы тоже помнили меня так, как помню вас я, не забывая ни на один день, ни на один час!
В эти дни у меня свой особенный, личный юбилей. Дело в том, что в эту рождественскую пору, три года тому назад, я был исключен из Союза советских писателей. Исключение это происходило во время праздничного предновогоднего базара в Доме литераторов, а на втором этаже, в знаменитом Дубовом зале или, как его еще по старинке называют, — в Дубовой ложе, происходило заседание секретариата, на котором я был исключен. Так начался мой путь в изгнание.
Здесь уже, в аудитории друзей, мне задали вопрос о том, как все это было, и я рассказал им. Я хотел бы, чтоб вы послушали этот мой рассказ.
Это было очень интересно. Меня вызвали неожиданно, было это в общем довольно любопытно, потому что это было все обставлено, как в детективных романах. Меня вызвали неожиданно в Союз писателей, к такому секретарю, «освобожденному»… некоему Стрехнину, в прошлом особисту, работнику Особого отдела, армейского. И он стал со мной беседовать, причем я совершенно ничего не понимал, зачем он меня потревожил. Он так и говорил:
— Извините, Александр Аркадьевич, что вот потревожили вас в рабочее время. У нас вообще это не принято, мы писателей не трогаем, понимаете, но тут вот какое-то недоразумение в вашем персональном деле. Вы знаете, мы не знаем, над чем вы сейчас работаете. Нам бы хотелось просто узнать, что вы делаете.
Ну, я ему сказал, что вот я, мне было предложено, и я пишу сейчас сценарий о войне. Вернее, о самом последнем дне войны. Он сказал:
— Это очень интересно, вы знаете, это очень…
Я ведь, знаете, болею за военную тему, так что — вы не возражаете? — я приглашу еще одного секретаря, Медникова. Он тоже очень интересуется военной темой.
Я говорю:
— Нет, почему же, чего же я должен возражать, пожалуйста.
Значит, вошел Медников. Но Медников, это… вы знаете, вероятно, это знаменитое выражение Шолома Алейхема по поводу зимних и летних дураков. Зимний дурак должен войти и снять шубу, галоши, шапку и размотать шарф, и только тогда видно, что он дурак; а летний, он так входит, что сразу видно, так нечего ему снимать, все натурально. Так вот, Медников — он вот такой летний дурак. Он как вошел в дверь, так и сказал:
— Ну как, установили, его это книжка или нет?
Стрехнин так поморщился, сказал:
— Ну, Анатолий Михайлович, мы еще к этому вопросу перейдем. Мы сейчас выясняем с Александром Аркадьевичем, над чем он работает.
Я, уже понявши, в чем дело, говорю:
— Ну, что вас интересует, что это моя книжка? Да моя книжка.
— Да, — он говорит, — да, вот, понимаете, книжка. Как же это так получилось?
Я говорю:
— Так вы же меня не издаете.
Он говорит:
— Да-да. Тогда вы знаете, я вынужден попросить еще одного секретаря зайти сюда, такого Виктора Николаевича Ильина.
… Пришел Виктор Николаевич Ильин, — это генерал КГБ, генерал-лейтенант Комитета государственной безопасности, который ведает писателями… Он сказал:
— Знаете, Александр Аркадьевич, я чувствую, что мы с вами не договоримся, — он сказал это сразу входя, хотя мы еще с ним разговора и не начинали, — и давайте, вот у нас послезавтра будет секретариат расширенный, мы на нем обсудим ваше персональное дело, так что давайте, вот приходите. Только зачем вы курите, ведь у вас же Плохое здоровье, я слышал, у вас сердце болит.
Я говорю:
— Да.
— Ну не надо же курить, зачем? Неужели вы не можете взять себя в руки, перестать курить. Прямо как маленький вы какой-то, странный человек. Значит, вот, послезавтра приходите на секретариат.
Ну, так все уже было относительно ясно. Я пришел на секретариат, где происходило такое побоище, которое длилось часа три, где все выступали — это так положено, это воровской закон — все должны быть в замазке и все должны выступить обязательно, все по кругу. Но там были… там тоже происходили всякие смешные неожиданности.
Скажем, такой знаменитый стукач Люсечевский, которого в пятьдесят шестом году собирались выгнать из Союза, когда была раскрыта его плодотворная деятельность в сталинские годы в качестве провокатора и доносчика. Ну, потом его не выгнали, сохранили, он сделался директором издательства «Советский писатель» и член секретариата. Так вот Люсечевский, он пришел позже, с середины, примерно, уже всего этого самого аутодафе, а в первой части, как раз когда Стрехнин докладывал мое дело, он сказал такие фразы:
— Вот в шестьдесят восьмом году Галичу было не рекомендовано (это чтоб не говорить, что запрещено) выступать публично. И он, как бы издевательски это наше предложение выполнил, но он же выступал по домам, по квартирам. Все равно там стояли магнитофоны, люди записывали его песни, они расходились, так что пропаганда, антисоветская пропаганда продолжалась. И он все равно, это же неважно, выступал он в большом зале или маленьком, он же все это делал.
Люсечевский на эту часть доклада опоздал, он пришел значительно позже и он начал свое выступление, а рядом с ним сидел Грибачев. Вообще компания была удивительно прекрасная. Вот, Люсечевский опоздал, и он начал свою речь с пафосной ноты, он сказал:
— Вы знаете, до чего же измельчали идейные противники. Ну, я бы уважал Галича, если бы он вышел открыто, на публику, спел бы свои песни…
Его толкают в бок — Грибачев. Он говорит:
— Коля, чего ты меня толкаешь, в чем дело?
… В общем, была небольшая заминка, потом как-то ее залакировали, и потом было четыре человека, которые проголосовали против моего исключения. Это были: Валентин Петрович Катаев, Агния Барто — поэтесса, такой писатель-прозаик Рекемчук Александр и драматург Алексей Арбузов, — они проголосовали против моего исключения за строгий выговор. Хотя Арбузов вел себя необыкновенно подло (а нас с ним связывают долгие годы совместной работы), он говорил о том, что меня, конечно, надо исключить, но вот эти долгие годы, они не дают ему права и возможности поднять руку за мое исключение. Вот. Они проголосовали против. Тогда им сказали, что нет, подождите, останьтесь. Мы будем переголосовывать. Мы вам сейчас кое-что расскажем, чего вы не знаете. Ну, они насторожились, они ясно уже решили — сейчас им расскажут детективный рассказ, как я, где-нибудь туда, в какое-нибудь дупло прятал какие-нибудь секретные документы, получал за это валюту и меха, но… но им сказали одно единственное, так сказать, им открыли. Им сказали:
— Видите, вы, очевидно, не в курсе, — сказали им, — там просили, чтоб решение было единогласным.
Вот все, что им открыли, дополнительные сведения, которые они получили. Ну, раз там просили, то, как говорят в Советском Союзе, просьбу начальства надо уважить. Просьбу уважили, проголосовали, и уже все были за мое исключение. Вот как это происходило.
После тоже, так сказать, уже почти фарсово шло… Я был болен, лежал. Это было через несколько месяцев… Мне позвонили из Союза кинематографистов и сказали, что меня вызывают на Секретариат. Я сказал, что я не могу придти. Говорят:
— Ну как же ты не можешь? Такой важный вопрос обсуждается. Мы не можем без тебя.
Я говорю:
— Нет, ничего не могу сделать.
— Значит, тогда нам придется отложить.
Я говорю:
— Откладывайте, если можете откладывать.
Но через два дня они позвонили и сказали, что не могли ждать больше, к сожалению, и вот просят передать, что я исключен из Союза кинематографистов тоже.
Вот, дорогие мои друзья, так все это и происходило. С тех пор прошло три года. И мне очень странно, оглядываясь назад, воспоминать эти дни. Я написал о них песню, стихотворение, которое, кстати, ужасно возмущает Виктора Николаевича Ильина. Он уже, как я знаю, показывал его некоторым заходившим к нему в кабинет, — доставал эти стихи из сейфа и, потрясая ими в воздухе, говорил:
— Вот видите, Галич так ничего и не захотел понять.
От беды моей пустяковой,
(Хоть не прошен и не в чести),
Мальчик с дудочкой тростниковой,
Постарайся меня спасти!
Сатанея от мелких каверз,
Пересудов и глупых ссор,
О тебе я не помнил, каюсь,
И не звал тебя до сих пор.
И как все горожане, грешен,
Не искал я твой детский след,
Не умел замечать скворешен
И не помнил, как пахнет свет.
… Свет ложился на подоконник,
Затевал на полу возню,
Он — охальник и беззаконник —
Забирался под простыню.
Разливался, пропахший светом,
Голос дудочки в тишине…
Только я позабыл об этом
Навсегда, как казалось мне.
В жизни глупой и бестолковой,
Постоянно сбиваясь с ног,
Пенье дудочки тростниковой
Я сквозь шум различить не смог.
Но однажды, в дубовой ложе,
Я поставленный на правеж,
Вдруг увидел такие рожи —
Пострашней балаганьих рож!
И не волки, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова,—
Были лица — почти как лица,
И почти как слова — слова.
Все обличье чиновной дряни
Новомоднего образца
Изрыгало потоки брани
Без начала и без конца.
За квадратным столом по кругу,
В ореоле моей вины,
Все твердили они друг другу,
Как друг другу они верны.
И тогда, как свеча в потемки,
Вдруг из давних приплыл годов
Звук пленительный и негромкий
Тростниковых твоих ладов.
И отвесив, я думал, дерзкий,
А на деле — смешной поклон,
Я под наигрыш этот детский
Улыбнулся и вышел вон.
В жизни прошлой и в жизни новой,
Навсегда, до конца пути,
Мальчик с дудочкой тростниковой,
Постарайся меня спасти!
Вот, дорогие мои друзья, повторяю, что желаю вам счастливого Нового Года. Повторяю, что помню вас! Не забываю вас никогда. Помните обо мне тоже. До свидания.
У микрофона Галич…
28 декабря 74
Ведущий: Ровно год назад могилу Пастернака посетил поэт Александр Аркадьевич Галич. Предоставляем ему слово…
Галич: … В этот майский памятный день мне довелось в последний раз (потому что вскоре я навсегда покинул Советский Союз) быть на его мргиле в этот день. Я приехал заранее с тем, чтобы встать как можно раньше. Я уже не был тогда членом Союза советских писателей, естественно, поэтому не поселился в писательском городке, а снял комнату в Рабочем поселке, на другой стороне станции.
И вот утром, рано утром, я пришел на могилу Бориса Леонидовича. Там уже было довольно много народу. Несмотря на то, что день был рабочий, будничный, все равно люди ехали, приходили со всех сторон. Некоторые приезжали на машинах, но большинство выходило из электрички на платформе станции Переделкино, шло мимо золотых куполов Патриаршего подворья и входило «в нагой трепещущий ольшанник, в имбирнокрасный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник».
Судя по этим стихам, Борис Леонидович думал, что смерть его придет осенью. А смерть его была весенняя смерть. Смерть — возрождение. Смерть — начало новой вечной, бессмертной жизни.
Когда я пришел на могилу (как я уже сказал, там было довольно много народу), за оградой кладбища, расположившись на траве, на мокрой траве, сидела компания весьма подозрительных людей, вот тех же самых, которые когда-то провожали гроб Пастернака в день похорон. Тех. же самых кагебистов, переодетых в штатское. Они сидели прямо на траве, делали вид, что с наслаждением и увлечением едят бутерброды и с неменьшим вниманием, с неменьшим увлечением, прислушивались к тому, что говорится у этой могилы под тремя соснами, на этой горке, с которой открывается переделкинский луг и далеко, далеко, если приглядеться, видна дача, дом, где жил Борис Леонидович.
Читались стихи на могиле. Много читали стихов. Читали пастернаковские стихи, читали свои собственные никому не известные молодые люди и известные. Читал стихи и я. Не мог себе отказать. А потом, вечером, по приглашению сыновей Бориса Леонидовича, несколько человек, мы пришли в дом Пастернака. Были сумерки, золотые майские сумерки, света еще не зажигали. Мы стояли в этих комнатах, в которых все еще царил дух Бориса Леонидовича, все еще казалось, что вот он где-то сейчас ходит, думает, бормочет свои стихи…
Я стоял в комнате, которая изображена на фотографии, которую мне подарил Корней Иванович Чуковский. Я написал стихотворение «Памяти Пастернака» — песню памяти Пастернака, и первый, кому я прочел ее, был Корней Иванович Чуковский. Он сказал: «Ну вот, теперь я вам подарю одну фотографию, она пока еще почти никому не известна». И он принес мне фотографию. На этой фотографии изображен улыбающийся Борис Леонидович с бокалом вина в руке, и к нему склонился Корней Иванович Чуковский и чокается с ним этим бокалом. А Борис Леонидович — у него очень веселая и даже какая-то хитрая улыбка на губах. Я спросил: «Что это за фотография, Корней Иванович?». Он мне сказал: «Это примечательная фотография. Эта фотография снята в тот день, когда было сообщено о том, что Борис Леонидович получил Нобелевскую премию. И вот я пришел его поздравить, а он смеется, потому что я ему, который всю жизнь свою ходил в каком-то таком странном парусиновом рабочем костюме, я ему рассказывал о том, что ему теперь придется шить фрак, потому что Нобелевскую премию надо получать во фраке, когда представляешься королю».
И вот в эту фотографию, в эту сцену, через десять минут войдет Федин и скажет, что у него на даче сидит Поликарпов и что они просят Бориса Леонидовича туда придти. И Поликарпов сообщит ему, что советское правительство предлагает ему отказаться от Нобелевской премии. Но это случится через десять минут. А на этой фотографии, в это мгновение Борис Леонидович еще счастлив, смеется, и на столе стоят фрукты, которые привезла вдова Табидзе. Ей очень много помогал Пастернак, поддерживал ее все годы после гибели ее мужа. Она прилетела из Тбилиси, привезла фрукты, весенние фрукты и цветы, чтобы поздравить Бориса Леонидовича.
И вы знаете, всякий раз, когда я смотрю на фотографию, я вспоминаю другое, тоже связанное с именем великого поэта. Все, кто помнит воспоминания друзей, знакомых Пушкина, помнят, вероятно, что в один из последних дней его жизни, после уже дуэли, была такая минута, было такое мгновенье, когда доктор Арнд сказал: «Ему лучше. Он, вероятно, выживет». Я помню, что я в детстве, да, собственно, и сейчас — я закрываю книгу воспоминаний на этом месте. Я говорю себе: «Слава Богу, ему лучше. Слава Богу, есть надежда, что он будет жить. А может быть, так и произойдет, может быть, случится чудо».
И когда я смотрю на эту фотографию, у меня тоже всегда ощущение — а может быть, случится чудо, может не войдет сюда через десять минут функционер, бьющий когда-то писателем — Федин, и не скажет, что приехал Поликарпов и что Борису Леонидовичу надо отказаться от Нобелевской премии.
Впрочем, это не имеет значения. Пастернак будет жить вечно. Нобелевская премия за ним, она заслужена. Успех, великий успех великой книги «Доктор Живаго» бессмертен. Я не много раз встречался в жизни с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Но однажды он пришел в переделкинский Дом писателей (я тогда жил там, я еще был членом Союза писателей), пришел звонить по телефону (у него на даче телефон не работал). Был дождь, вечер, я пошел его проводить. И по дороге (я уже не помню даже, по какому поводу) Борис Леонидович сказал мне: «Вы знаете, поэты или умирают при жизни или не умирают никогда». Я хорошо запомнил эти слова. Борис Леонидович не умрет никогда.
Обзор культурной жизни
28 мая 75
Мартин:[2] Передо мной лежит приказ начальника Главлита от 30 октября 1974 года. Содержание этого приказа — об изъятии из библиотек и из книготорговой сети книг Галича, Максимова, Синявского, Табачникова, Эткинда. Сейчас здесь в студии передо мной сидит Александр Аркадьевич Галич. Десять раз упомянуто имя Галича в этом приказе, речь идет о шести-семи его произведениях общим тиражом в Советском Союзе 34 775 экземпляров. Как вы оцениваете практику составления индекса запрещенных книг?
Галич: Ну, вы знаете, практика эта всегда, мне кажется, и в средние века была порочной практикой, а в наши-то дни она не только порочна, она вдобавок совершенно бессмысленна. Дело в том, что сейчас, насколько я понимаю из этого приказа, борьба идет даже не столько с произведениями, сколько с авторами, непосредственно с их, так сказать, физическим во плоти авторством. И это бессмысленно, потому что пьесы пошли, они ставились во многих театрах Советского Союза, фильмы существуют, они шли на экранах всех кинотеатров огромной нашей страны…
Мартин: Вы хотите сказать, что пьесы, упомянутые здесь, например, комедия-хроника в двух частях «Будни и праздники» или «Вас вызывает Таймыр» — комедия в трех действиях, или же «На плоту» — кинофильм, который назывался «Верные друзья». Все эти вещи были проверены, апробированы, шли в Советском Союзе…
Галич: Все они были апробированы, в том-то и дело! Ну, вы сами знаете практику прохождения у нас пьес или киносценариев, которые и проверяют, и просматривают, и утверждают десятки инстанций, прежде чем они доходят до своего сценического воплощения, до своего кинематографического воплощения. Так что, естественно, все они были апробированы, все они были утверждены, некоторые из них даже были награждены. Так, скажем, фильм «Верные друзья» получил первую премию в Карловых Варах, премию «Хрустальный глобус». Так, например, «Походный марш» был специально рекомендован театрам к постановке в дни сорокалетия советского комсомола и т. д. и т. п.
Но не об этом речь, речь идет о том, что пытаются уничтожить имена авторов, а не их произведения, потому что, когда речь заходит о копейке, то советские органы и советские организации умеют очень хорошо их считать, и в прокате фильмы будут существовать, но они будут существовать без авторского имени, как, впрочем, уже делалось еще тогда, когда я жил в Советском Союзе, показывали по телевидению эти фильмы, просто вырезая шапку, то есть тот титр, где упоминается имя автора.
Мартин: Но это нечто уже похожее на пиратство, в общем-то они показывают фильмы, созданные вами, или участие в которых вы принимали своим сценарием, и совершенно вымарывают ваше имя. Это, мне кажется, немножко похоже на, как бы поласковее назвать, грабеж, но в общем похоже на нечто не очень учтивое.
Галич: Ну, разумеется. Вы знаете, это вопрос о том, как защищаются авторские права в Советском Союзе. Но, понимаете, все равно ведь нельзя вымарать из памяти людей произведения. Можно даже попытаться затоптать и уничтожить имя автора, нет вот, скажем, такую статью, как Синявского и Голомштока, их знаменитую статью о Пикассо… Целые поколения искусствоведов, работников музеев, людей, занимающихся искусством, просто воспитывались на этой статье. Она была в качестве учебного пособия распространена по всем университетам, по всем вузам, по всем техникумам. Ее изучали, ее сдавали. Как же, ее же не вытравишь из памяти!.. Ее не вытравишь из домашних библиотек, как не вытравишь из домашних библиотек сочинения Максимова, которые тоже находятся в этом индексе изъятия.
Я не говорю уже о том, что в общем все-таки последние годы, последние десять лет моей жизни больше всего я занимался сочинением стихов-песен, которые разошлись не в количестве там сорока тысяч экземпляров, а в значительно большем, и которых уже никаким приказом Романова тоже не уничтожишь… В индексе запрещенных книг, который выходил в средние века, запрещалась книга, то есть, скажем, накладывался запрет на произведение, и другое произведение этого автора могло спокойно существовать, то есть, наоборот, шла борьба как бы с произведениями враждебными. Здесь же в данном случае идет борьба с именами людей, которые должны забыть читатели, слушатели, зрители.
Правда человека
6 июля 75
Здравствуйте, дорогие друзья! Сегодня я говорю с вами из Парижа. Вот сейчас, сию минуту, из города Парижа, из города, о котором сложено столько стихов, столько песен, как, вероятно, ни об одном другом городе в мире, из города, названного Хемингуэем «Праздник, который всегда с тобой». И должен сказать, что это ощущение праздничности — оно действительно наступает в ту секунду, когда ты прибываешь в Париж, прилетаешь в Париж. Вот это ощущение необычности, радости, какой-то необыкновенной приподнятости и одновременно с этим необыкновенной удобности твоего существования.
Я бывал в Париже довольно много раз. Когда-то в первый раз я попал туда в качестве туриста, советского туриста с группой советских кинематографистов, потом мне довелось бывать здесь трижды. В Париже я бывал, уже когда мы работали над совместным советско-французским фильмом «Третья молодость», который был посвящен жизни и творчеству замечательного французского танцовщика, ставшего великим русским балетмейстером, Мариуса Петипа. И вот когда оформляли мои дела на выезд в Париж, мне приходилось ждать так долго, так несусветно долго, и приезжал я в Париж всякий раз с таким невероятным опозданием, что путал, сбивал планы всех участников парижского бюро, связанных с этой работой.
Помню, как-то совершенно изведясь, я набрался мужества и позвонил в ЦК человеку, кажется, его фамилия была Козлов, который ведал оформлением моих документов на выезд в Париж, и помню, как товарищ Козлов сказал мне отечески, но строго: «Товарищ Галич, вы ведь не куда-нибудь едете, а в Париж, так что вы уж потерпите». И я терпел. Кстати, фильм этот «Третья молодость» еще довольно часто показывается на экранах телевизоров, особенно, когда приезжают какие-нибудь высокие гости из Франции, только с маленькой деталью, что фамилия автора сценария, моя фамилия, и заодно фамилия моего французского соавтора Поля Андреота, из титров вырезаются, так что фильм идет как бы безымянный, впрочем, не совсем безымянный, поскольку фамилия, скажем, ассистента режиссера или там второго, третьего оператора известны, неизвестно только, кто написал сценарий, кто был автором этого фильма. Ну вот, а теперь я приезжаю в Париж уже довольно часто, за этот год я бывал несколько раз в Париже, — просто сажусь в поезд вечером в Германии и утром просыпаюсь в Париже. Перед сном я отдаю свой паспорт проводнику, и когда утром он приносит в купе кофе, он заодно отдает мне и мой паспорт.
В первый же день по приезде в Париж я, естественно, помчался в госпиталь, который находится в Булонском лесу, в котором сейчас поправляется уже Виктор Платонович Некрасов — наш замечательный писатель, благороднейший, мужественный человек, автор одной из лучших книг о войне «В окопах Сталинграда», автор замечательных «Путевых дневников», автор многих великолепных произведений, доведенный почти до отчаяния издевательствами, которые чинили над ним власть предержащие, обысками, допросами, бесконечным издевательством, бесконечными запрещениями того или другого произведения, он в середине прошлого года принял решение выехать во Францию. Ему это разрешение было дано.
Мы с ним продружили почти уже сорок лет, с юности, мы познакомились тогда, когда мы сдавали вместе на актерское отделение в студию Станиславского. Потом мы с ним довольно часто встречались, хотя он жил в Киеве, а я в Москве. И так получилось, что из Москвы он летел в Цюрих, и в этот день я находился в Цюрихе, у меня был свободный день, и я его встретил на аэродроме. Первый человек, так сказать, которого он увидел на чужой земле был я, его старый друг.
Виктор Платонович был тяжело болен. Он лежал сорок дней в госпитале, и были минуты, когда очень мы тревожились, все его друзья. Но сейчас он уже поправился. Вчера, а я приехал в Париж позавчера, вчера его уже должны были выписать, то есть выписали, это я знаю, и сейчас он будет отдыхать в пригороде Парижа, набираться сил. Он прекрасен, как всегда. Максимов, с которым мы его вместе навещали, позавчера сказал о нем, пожалуй, очень точно, что Виктор Некрасов похож на начинающего, только начинающего стареть мушкетера. Он очень похудел и еще как-бы посмуглел, хотя он всегда был очень смуглым. У него веселые, живые глаза. Он полон энергии, полон планов на будущее. Сейчас в четвертом номере «Континента» печатается его прекрасное произведение «Записки зеваки», и он хочет работать дальше, будет работать дальше.
Потом мы, оставив, наконец, Некрасова, которого мы, вероятно, немножко даже измучили своими разговорами и беседами на разные темы… отправились к нему домой, а живет Владимир Емельянович Максимов у самой Триумфальной арки на рю Лористон; это очень тихая и прелестная улочка, которая выходит прямо к Триумфальной арке. Мы прошлись немного по этому прекрасному сиреневому, фиолетовому удивительному Парижу.
На следующий день я встречался с Марией Васильевной и Андреем Донатовичем Синявскими. У Синявского сейчас кончились лекции — он преподает в Сорбонне, как известно… — но сейчас лекции кончились, сейчас началась пора летних каникул, и он начал записывать для Радио Свобода цикл своих регулярных передач. Я хочу просто поздравить и порадовать вас, дорогие радиослушатели, что с сентября регулярно, каждую неделю будет передаваться… очередная беседа
Андрея Донатовича Синявского, беседа свободная, он будет разговаривать обо всем: и о своих впечатлениях, и о размышлениях, и о литературе, о жизни.
И опять потом вместе с Синявским бродили по Парижу, любовались Парижем, вдыхали этот необыкновенный парижский воздух, который даже табуны машин, заполнивших улицы Парижа, не могут испортить, потому что воздух этот прекрасен. Я вспоминал, как мы любили говорить в Москве, повторяя известные строчки из стихотворения Маяковского «Прощание с Парижем»:
Подступай к глазам разлуки жижа,
Сердце мне сентиментальностью расквась,
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Если б не было такой земли Москва.
И помню, мы тогда еще острили, что точку в этом стихотворении надо было ставить раньше, так, примерно:
Подступай к глазам разлуки жижа,
Сердце мне сентиментальностью расквась,
Я хотел бы жить и умереть в Париже. (Точка.)
Точку мы тогда в Москве ставили здесь. А вот сегодня, когда я живу в Париже, я думаю — нет, все-таки прав был Маяковский:
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Если б не было такой земли Москва.
Так я думаю сегодня.
У микрофона Галич…
19 июля 75
Здравствуйте, дорогие мои знакомые и незнакомые друзья! Снова мы встречаемся с вами в эфире.
Сегодня я хочу рассказать вам историю одной моей пьесы. Именно не песни, а пьесы, потому что мне кажется, что история эта в своем роде примечательна.
Это было в середине сороковых годов, в году сорок седьмом, вероятно. После трех запрещенных моих пьес, а три пьесы, первые, которые я написал, были сказками… я написал пьесу под названием «Походный марш, или за час до рассвета».
Это была попытка такой романтической трагедии. Пьеса была написана в стихах и в прозе, как ни странно, довольно легко прошла Главрепертком, который в ту пору заменял цензуру. Единственное замечание было — нельзя ли сделать в конце так, чтоб было не очень понятно, погибают герои или не погибают. Чтоб люди думали, может быть, они остались живы.
Это очень типичное замечание тех лет, потому что считалось, что для советского человека смерть — это нечто совершенно не характерное, и рассказывают, что некий Смирнов, бывший одним из председателей Ленинградского горсовета, принимая у себя мэров французских городов, на вопрос одного из них — «какова смертность в Ленинграде», ответил просто и ясно: «А в Ленинграде у нас смертности нету». Правда, он сам опроверг это утверждение недели две спустя, разбившись в пьяном виде на машине.
Ну вот, меня попросили изменить конец, я немножко его переделал, и действительно было не очень понятно, погибают мои герои или не погибают, и пьесу принял к постановке Московский камерный театр — Александр Яковлевич Таиров.
А в ту пору, по мудрому решению Комитета по делам искусства, который тогда занимался всеми вопросами культуры вместо министерства культуры, был установлен новый институт. Институт так называемых политкомиссаров при театре. Помимо директора и художественного руководителя театра, были назначены во все театры политкомиссары — литературные генералы, иногда драматурги, иногда даже недраматурги, члены партии, разумеется, большинство из них связанные с НКВД, МГБ, КГБ, и они осуществляли роль таких политкомиссаров, как в войсковых соединениях; они осуществляли контроль за идеологической направленностью репертуара, за вопросами политпросвещения, политучебы, за всеми, так сказать, политическими аспектами жизни театра.
Таким политкомиссаром в Камерный театр был назначен драматург, крупный партийный и общественный деятель, крупный работник Комитета государственной безопасности — Всеволод Витальевич Вишневский, автор знаменитой пьесы «Оптимистическая трагедия», которая, кстати, была поставлена в Камерном театре. Главную роль комиссара играла Алиса Коонен. И должен сказать, что спектакль, несмотря на всю ходульность драматургии, был удивительным, замечательным спектаклем, и многие режиссеры, ставившие впоследствии «Оптимистическую трагедию», даже такие крупные, выдающиеся режиссеры, самостоятельные, с творческой индивидуальностью, такие, как Георгий Александрович Товстоногов, в общем-то, все повторяли находки Александра Яковлевича Таирова в этом спектакле.
Всеволод Витальевич необыкновенно горячо приветствовал меня, говорил мне не раз о том, как он счастлив, что в театр приходят новые молодые силы, как ему нравится моя пьеса.
В один недобрый день раздался телефонный звонок, и секретарша Александра Яковлевича Таирова попросила меня срочно прийти, Александр Яковлевич Таиров просит меня явиться к нему. Я пришел. Александр Яковлевич сидел какой-то грустный, нахохлившийся, сказал:
— Знаете, Саша, нам звонили из Комитета по делам искусства и приказали прекратить репетицию без объяснения причин. В общем, я (он как-то прятал от меня глаза) сказал, что я не очень понимаю, в чем там дело, ведь так они восторженно поначалу отнеслись к пьесе, и я просил Юрия Сергеевича Калашникова (тогдашний начальник Театрального управления при Комитете искусства) на ближайшем заседании Комитета, там будет обсуждаться вопрос о летних гастролях театров, я просил вторым вопросом поставить обсуждение вашей пьесы, и Соломон Михайлович Михоэлс, и Юрий Александрович Завадский, — они обещали поддержать пьесу, и может быть, что-нибудь нам удастся сделать, хотя бы добиться разрешения постановки ее в одном нашем театре.
И вот мы сидим на этом совещании в Комитете по делам искусства в Управлении театров, проводит его Юрий Сергеевич Калашников, молодой, ему тогда было лет тридцать пять, голубоглазый, высокий, немножко похожий на портреты Бенкендорфа, и, кажется, он знал за собой это сходство. А совещание длится долго. Совещание длится невыносимо долго, потому что было такое правило: каждый выступающий начинал с того, что он сначала благодарил партию и правительство и лично товарища Сталина за огромную заботу, проявляемую в развитии советского театрального искусства. Затем следовали слова благодарности данному Управлению театров, данному председателю Комитета по делам искусства и все за эту же заботу, внимание, — и только после этого долгого, длинного обязательного вступления люди переходили к конкретным разговорам о том, кто куда едет, какие спектакли везет.
Часам к двенадцати было закончено с первым вопросом, Юрий Сергеевич Калашников поднялся, потянулся и сказал:
— Ну, вот, хорошо сегодня поработали. У нас, правда, есть еще второй вопрос, но я думаю, что время позднее, мы этот вопрос как-нибудь обсудим в другой раз.
Мы вышли в коридор, и с двух сторон Соломон Михайлович Михоэлс и Александр Яковлевич Таиров, два выдающихся деятеля театра, стали мне нашептывать: «Саша, это очень хорошо, что сегодня мы не обсуждали вашу пьесу. Видели, Юрий Сергеевич Калашников, он сегодня в раздраженном состоянии. Вы знаете, было бы плохо, если бы сегодня как раз… Понимаете, все уже устали и стали бы обсуждать вашу пьесу, это было бы очень нехорошо. Так что все к лучшему, все к лучшему. Мы добьемся, чтобы кто-нибудь поставил ее все-таки на обсуждение».
В этот момент мимо нас проходил Юрий Сергеевич Калашников, он сказал: «Хорошо поработали, правда? До свидания». «До свидания», — сказали Таиров и Михоэлс и улыбнулись. И улыбка эта пронзила меня на всю жизнь. Я запомнил ее, эту улыбку, эту искательную, жалкую, смущенную улыбку, — это улыбались Михоэлс и Таиров — Юрию Сергеевичу Калашникову, имя которого уже давным-давно позабыто.
Так закончились репетиции. Так рухнула моя пьеса.
Через десять лет она попалась на глаза новому начальству — заместителю министра культуры Пахомову, имя которого тоже давным-давно позабыто, и она ему почему-то понравилась, эта пьеса — «Походный марш, или за час до рассвета». Она была немедленно напечатана в журнале «Театр», издана отдельной книжкой и поставлена многими театрами Советского Союза и даже за рубежом. И опять, казалось, можно было бы поставить на этой истории точку. Ан нет!
Лет десять спустя меня встретил на лестнице моего дома мой приятель-драматург, который жил в том же подъезде, и сказал: «Слушай, ты видел книгу о Таирове, только что вышла?»…
И вот я листаю эту книжку. В письме Всеволоду Витальевичу Вишневскому Таиров пишет следующее:
«Дорогой Всеволод!
Нам очень трудно (я цитирую по памяти, так что я могу быть неточен. Я цитирую основной смысл) вести вместе нашу репертуарную политику. Зачем же, после того, как ты сам говорил о том, что пьеса Галича необыкновенно талантлива, что ты рад его приходу в театр, зачем же там («там» было напечатано в разрядку, что подразумевало некое очень высокое совещание), на том совещании ты обозвал его бездарным мальчишкой, который подсовывает в театр макулатуру».
Так открылось то, что было решительно мне непонятно в сорок седьмом году.
Я рассказал вам эту историю не только потому, что она чрезвычайно характерна для нашей литературной и театральной жизни. Я рассказал вам эту историю еще и потому, что в ней есть зерно надежды. Все тайное, рано или поздно, станет явным. Имена подлецов, как бы тщательно ни прятали они концы в воду, станут известны людям. Непременно станут известны!
У микрофона Галич…
9 августа 75
Здравствуйте, дорогие друзья! В передачах, посвященных путешествию в Америку, я вам рассказывал о том, как трудно протекал наш полет из Европы в Соединенные Штаты, о том, как нас болтало над океаном, как мы все боялись, и вот я помню, для того, чтобы немножко отвлечься от этого страха, я пытался сочинить песню о полете в Америку. Но дальше первой строфы дело не пошло, а первая строфа была такая:
Это будет рассказ, как летают в Америку,
Без особых хлопот с получением виз.
Но сперва мы приедем к Покровскому скверику
И оттуда пешком по Колпачному вниз.
Я вспомнил путь, которые многие из нас прошли, по которому многие еще сегодня ходят «по Колпачному вниз», туда, к зданию, к двухэтажному зданию ОВИРа, где решается судьба.
Я получил повестку после двух безуспешных попыток добиться разрешения временно поехать в гости в Норвегию, а потом поехать в гости в Америку… с предложением придти в ОВИР к двенадцати часам дня в кабинет такой-то. И все собравшиеся у меня мудрецы, все уже умудренные опытом хождения в ОВИР за получением визы, стали рассматривать эту повестку, чуть ли не нюхать ее, и все удивлялись, почему мне именно назначено в двенадцать часов, потому что такого правила обычно в повестках не существует. Пишут — в такой-то день явиться, в такой-то кабинет.
Я доехал до Покровского скверика и спустился по Колпачному вниз к зданию ОВИРа, показал свою повестку милиционеру. Он сказал мне: «Идите наверх». Я гордо пошел наверх, видя, как остальные там сидели у дверей кабинета начальника ОВИРа полковника Золотухина, который вызывает людей, чтобы сообщить им об отказе.
Я поднялся наверх, меня встретила известная всем красавица овировская Маргарита Николаевна Кошелева.
Она взяла у меня повестку и сказала: «Спустимся вниз». Тут у меня упало сердце, «спустимся вниз» — это плохо. Она привела меня и посадила у кабинета Золотухина, что было совсем уже плохо. Я сидел в очереди, какие-то люди обращались ко мне и говорили: «Какая у вас очередь?». Я говорил: «У меня никакой очереди». Ну, начался немедленно немножко одесский бедлам, то есть: «Как это — никакой очереди?!». В это время по радио раздался голос, строгий голос: «Старшина, ко мне!». И старшина прошел в кабинет Золотухина. Потом он вышел и снова вошел в зал, гремя ключами, и отпер дверь какого-то кабинета. Потом по радио раздался голос: «Гражданин Галич, пожалуйста!». И я, вызывая ненависть всех окружающих, прошел в кабинет Золотухина. Там находился он сам, Маргарита Николаевна Кошелева и еще какой-то человек с такой стертой внешностью, что сегодня я описать его бы затруднился, не смог. Золотухин сказал, что мне отказано, мне не дано разрешения на выезд. Я сказал:
— Спасибо.
И задал тоже довольно обычный вопрос:
— Кому я могу на вас пожаловаться?
Он обычно, с обычной улыбкой ответил мне:
— На нас жаловаться бесполезно, но можете писать в Президиум Верховного Совета.
Я сказал:
— Спасибо.
И тут он задержал меня, сказал:
— Так вам, ведь, вероятно, интересно узнать, по каким мотивам вам отказано?
Я сказал:
— Да, мне было бы интересно узнать.
Золотухин указал на этого безликого человека, сидевшего рядом с ним за столом, и сказал:
— Вот товарищ специально приехал с тем, чтобы поговорить с вами и объяснить вам.
Я сказал:
— Слушаю вас.
Но товарищ сказал:
— Нет, вы знаете, тут мы будем мешать товарищу Золотухину, давайте пройдем в другую комнату.
И мы вышли из кабинета Золотухина и прошли в ту, заранее отпертую комнату, которую открывали у меня на глазах. Туда же пришла Кошелева. Мы сели втроем. Мы мирно закурили, и человек со стертым лицом сказал мне:
— Вот вы хотите выехать за границу с советским паспортом. Ну как же мы можем позволить выехать за границу с советским паспортом, когда вы здесь у нас в стране занимаетесь враждебной пропагандой, а вы хотите, чтобы мы вас отправили за границу как представителя Советского Союза.
Я сказал:
— Понимаете, теперь мне все понятно. Благодарю вас.
Помолчав, он сказал:
— Но у вас есть еще другой выход.
Я спросил:
— Какой?
Он сказал:
— Вы можете подать заявление на выезд в Израиль, и я думаю, что мы вам дадим разрешение.
Я сказал:
— Собственно говоря, вы мне предлагаете выход из гражданства?
Он сказал:
— Я вам ничего не предлагаю, я просто говорю о том, что есть такая возможность.
Потом мы… распрощались.
Я не помню лица этого человека, но разговор этот я запомнил, пожалуй, навсегда, до конца своих дней. И после этого свидания я написал песню, которая называется «Песня об Отчем Доме»:
Ты не часто мне снишься, мой Отчий Дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег!
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной,
И я понял его язык.
Как же странно мне было, мой Отчий Дом,
Когда Некто с пустым лицом
Мне сказал, усмехнувшись, что в доме том
Я не сыном был, а жильцом.
Угловым жильцом, что копит деньгу —
Расплатиться за хлеб и кров.
Он копит деньгу, и всегда в долгу,
И не вырвется из долгов!
— А в сыновней верности в мире сем
Клялись многие и не раз! —
Так сказал мне Некто с пустым лицом
И прищурил свинцовый глаз.
И добавил:
— А впрочем, слукавь, солги,—
Может, вымолишь тишь да гладь!..
Но уже если я должен платить долги,
То зачем же при этом лгать?!
И пускай я гроши наскребу с трудом,
И пускай велика цена —
Кредитор мой суровый, мой Отчий Дом,
Я с тобой расплачусь сполна!
Но когда под грохот чужих подков
Грянет свет роковой зари —
Я уйду, свободный от всех долгов,
И назад меня не зови.
Не зови вызволять тебя из огня,
Не зови разделить беду.
Не зови меня!
Не зови меня…
Не зови —
Я и так приду!
У микрофона Галич…
23 августа 75
Здравствуйте, дорогие друзья! Здравствуйте, мои слушатели, вернее, те из вас, кому удается меня услышать.
Кто из вас бывал в Одессе? Вы знаете, всю мою юность я мечтал попасть в этот город. Мой первый литературный учитель, поэт Эдуард Григорьевич Багрицкий, — одессит. Одесситами были Бабель, Олеша, кумиры нашей молодости Ильф и Петров. Из Одессы были Катаев, Вера Инбер. Многие и многие писатели и поэты вышли из этого удивительного города. Это город юго-запада, «вольный город Черноморск», как мы его знаем по произведениям Ильфа и Петрова, особенный, неповторимый, удивительный город.
Должен вам сказать откровенно, что когда я попал в него впервые, — это было в конце сороковых годов, — мне Одесса, как говорят у нас, «не показалась»… То есть она мне не открылась, я ее не увидел, она не захотела мне открыть себя. Она была сумрачной и хмурой, — дело происходило, правда, поздней осенью, — и вот этого знаменитого одесского, галльского духа, одесской веселости, оптимизма, я как-то в первый раз не почувствовал.
Но зато потом, когда я много раз бывал в Одессе и по работе, и просто так приезжал, я постепенно стал проникаться удивительным, неповторимым духом этого города, который действительно открывается далеко не каждому, и далеко не сразу, а делает это постепенно, мало-помалу, когда сам того захочет.
Один мой друг, которому я хотел бы здесь, сейчас сказать слово благодарности за его внимание ко мне в последние, очень трудные годы моей жизни, за его неизменную поддержку, за то, что он не только посещал меня, но выслушивал все то, что я пишу, — а человек он нелицеприятный и суровый, — замечательный поэт, замечательный переводчик, одессит. Он мне рассказывал очень забавную историю о своем последнем посещении Одессы, это уже после того, как меня выгнали изо всех союзов, и я был лишен, так сказать, «гражданского лица».
И вот мой друг поехал в Одессу, ему нужно было зачем-то на кладбище, а потом с кладбища он зашел на барахолку, которая находится рядом с кладбищем.
Одесская барахолка — это совсем особенное, тоже неповторимое зрелище. Но мой друг не пошел на барахолку, он стоял у ворот и ждал каких-то своих знакомых. А тут у ворот молодые люди продавали магнитофонные пленки с самыми разными записями: Армстронга, Эллы Фитцджеральд, Битлов, Роллинг Стоунов и советских бардов: Высоцкого, Окуджавы. И мой друг тронул одного из продавцов за плечо и спросил:
— Слушай, а Галич у тебя есть?
На что продавец ему ничего не ответил. Друг удивился и, снова положив руку на плечо продавцу, сказал:
— Вот, черт возьми, до чего довели частный сектор! Уже на вопросы даже не отвечает!
Тогда этот молодой человек, скривив рот, негромко сказал:
— Нужна мне еще сто девяностая статья! Мне хватает сто пятьдесят четвертой.
Сто пятьдесят четвертая статья по уголовному кодексу Украины — это статья за спекуляцию. Так вот на спекуляцию он шел, а антисоветскую агитацию он иметь не хотел. И вот в связи с этим коротким рассказом об Одессе мне хочется вам спеть песню, которая называется «Воспоминание об Одессе».
У песни есть эпиграф:
…Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?!
О. Мандельштам
Итак, песня «Воспоминание об Одессе».
Научили пилить на скрипочке,
Что ж — пилит!
Опер Сема кричит:
— Спасибочки! —
Словно:
— Пли!
Опер Сема гуляет с дамою,
Весел, пьян.
Что мы скажем про даму данную?
Не фонтан!
Синий бантик на рыжем хвостике —
Высший шик!
Впрочем, я при Давиде Ойстрахе —
Тоже — пшик.
Но — под Ойстраха — непростительно
Пить портвейн.
Так что в мире все относительно,
Прав Эйнштейн!
Все накручено в нашей участи —
Радость, боль.
Ля-диез, это ж тоже, в сущности,
Си-бемоль!
Сколько выдано-перевыдано,
Через край!
Сколько видано-перевидано,
Ад и рай!
Так давайте ж, Любовь Давыдовна,
Начинайте, Любовь Давыдовна,
Ваше соло, Любовь Давыдовна,
Раз — цвай — драй!
Над шалманом тоска и запахи,
Сгинь, душа!
Хорошо хоть, не как на Западе,
В полночь — ша!
В полночь можно хватить по маленькой,
Боже ж мой!
Снять штиблеты, напялить валенки
И — домой!
…Я иду домой. Я очень устал и хочу
Спать. Говорят, когда людям по ночам
Снится, что они летают — это значит,
Что они растут. Мне много лет, но
Едва ли не каждую ночь мне снится, что
Я летаю.
…Мои стрекозиные крылья
Под ветром трепещут едва.
И сосен зеленые клинья
Шумят подо мной, как трава.
А дальше —
Таласса, Таласса!
Вселенной волшебная стать!
Я мальчик из третьего класса,
Но как я умею летать!
Смотрите —
Лечу, словно в сказке,
Лечу сквозь предутренний дым,
Над лодками в пестрой оснастке,
Над городом вечно седым,
Над пылью автобусных станций —
И в край приснопамятный тот,
Где снова ахейские старцы
Ладьи снаряжают в поход.
Чужое и глупое горе
Велит им на Трою грести.
А мне —
За Эгейское море,
А мне еще дальше расти!
Я вырасту смелым и сильным,
И мир, как подарок, приму.
И девочка
С бантиком синим
Прижмется к плечу моему.
И снова в разрушенной Трое
— Елена! —
Труба возвестит.
И снова…
… На углу Садовой какие-то трое остановили меня. Они сбили с меня шапку, засмеялись и спросили: «Ты еще не в Израиле, старый хрен?!». — «Ну что вы, что вы! Я дома. Я — пока — дома. Я еще летаю во сне. Я еще расту!..»
У микрофона Галич…
13 сентября 75
Здравствуйте, дорогие радиослушатели! Здравствуйте. Обычно я, когда веду свои передачи, думаю о вас — знакомых и незнакомых, о тех, кто слушает меня, кому удается меня слышать, и обращаюсь я ко всем вам, иногда даже не очень представляя себе, как вы выглядите, сколько вам лет, кто вы — мужчина или женщина, чем вы занимаетесь.
Сегодня я обращаюсь к одному-единственному слушателю в Советском Союзе. Я не зцаю, удастся ли этому слушателю поймать мою передачу, но может быть, кому-нибудь удастся ее услышать, и он тогда расскажет этому слушателю о моей передаче. А этот слушатель — простите уж вы меня — это моя мама. Я с нею сегодня говорю. Ей сегодня — не сегодня — скоро, на днях исполнится восемьдесят лет. Это очень большой срок, очень большая жизнь, горестная, трудная, — жизнь, в которой она потеряла мужа, моего отца, которого она так нежно, так горячо любила. Всю свою жизнь она любила его, а потом она потеряла меня, своего старшего сына.
Я помню ее на аэродроме: все плакали, когда прощались, — она не плакала. Кто-то ее спросил:
— Почему же вы не плачете?
Она сказала:
— У меня сегодня слишком большое горе — я не могу плакать — слишком великое горе у меня сегодня.
Мама! Родная моя! Я с тобой говорю, я к тебе обращаюсь, и вот здесь, по радио, через весь мир, через все границы, через все рубежи, я обращаюсь к тебе и хочу тебе сказать, что я люблю тебя, мама. Мы с тобой были особенно близки последние годы моей жизни там, в Советском Союзе, последние, самые трудные годы моей жизни, мы были с тобой так близки. Пожалуй, ты единственный человек, который знал обо мне все, потому что со своей печалью, со своими бедами, со всей своей радостью я приходил только к тебе, дорогая моя.
Мы, — я говорю об этом, потому что я имею право это сказать, — мы порою бываем очень невнимательны к нашим матерям; мы думаем, что мама — это то, что есть всегда, и то, что мы сказать ей о своей любви еще успеем. А вот видишь — я не успел, мне приходится говорить с тобой за сотни километров, — чтобы сказать тебе о том, как я тебя люблю.
И еще я вспоминаю, когда-то очень давно, пятьдесят с лишним лет тому назад, помнишь, мы жили в Севастополе, мы жили в таком смешном доме, деревянном; во дворе у нас росла пыльная акация, рядом стояла мечеть, и муэдзин по вечерам произносил свою молитву. И вот тогда уезжали многие мои родичи, уезжали навсегда из России. И я помню, как мой отец, — это, пожалуй, одно из первых моих воспоминаний, — я помню, как мой отец пришел и сказал:
— Знаешь, давай и мы уедем.
И ты сказала:
— Нет, это наша родина. Мы отсюда не уедем. Мы попробуем здесь жить, как нам ни будет трудно.
И пятьдесят лет спустя я пришел к тебе и сказал:
— Мама, мне очень трудно, я хочу с тобой поговорить.
И ты мне ответила:
— Я знаю, о чем.
— Но ты помнишь твой разговор с отцом пятьдесят лет тому назад?
Ты сказала:
— Конечно, помню. Времена меняются, меняются обстоятельства; мы — должны были остаться, ты — должен уехать.
Мама моя дорогая, милая моя, хорошая моя. Ты сильный человек, я знаю. Иногда мне удается дозвониться тебе по телефону. К сожалению, это случается не часто, и поэтому я пользуюсь этой благословенной возможностью сказать тебе сейчас по радио эти слова моей любви, поздравить тебя с твоим восьмидесятилетием, поздравить тебя с твоим великим мужеством, добротою, суровой добротою — ты умела быть строгой и умела быть доброй.
Мама моя родная! Я поздравляю тебя, я люблю тебя, здравствуй, мама, здравствуй…
И знаешь, в заключение все-таки, для того, чтоб я не зря взял гитару, я спою тебе песню, которую ты любила, которая тебе нравилась. И хотя она уже звучала по радио, но сегодня я еще раз повторю ее специально для тебя. С днем рождения, мама! Здравствуй!
Говорят, что где-то есть острова,
Где растет на берегу трын-трава.
Ты пей, как чай ее,
Без спешки-скорости,
Пройдет отчаянье,
Минуют хворости.
Вот какие есть на свете острова!
Говорят, что где-то есть острова,
Где не тратят понапрасну слова,
Где виноградные
На стенках лозаньки,
И даже в праздники не клеют лозунги.
Вот какие есть на свете острова!
Говорят, что где-то есть острова,
Где четыре — как закон — дважды два.
Кто бы ни указывал
Иное — гражданам,
Четыре — дважды два
Для всех и каждого.
Вот какие есть на свете острова!..
Говорят, что где-то есть острова,
Где неправда не бывает права,
Где совесть — надобность,
А не солдатчина,
Где правда нажита,
А не назначена!..
Вот какие я придумал острова!..
У микрофона Галич…
5 октября 75
Здравствуйте, дорогие мои друзья! Здравствуйте, дорогие мои слушатели в Советском Союзе!
Я уже говорил вам, что всякий раз очень волнуюсь, когда я сажусь перед микрофоном, понимаю, что сейчас я буду разговаривать с вами, понимаю, что кому-то из вас удастся меня услышать и рассказать, может быть, другим о моей передаче, о моем разговоре с вами. Я всегда стараюсь разговаривать с вами так, как говорили мы когда-то, когда мы встречались лично, не, выражаясь торжественно, через «эфир».
На днях мне довелось принимать участие в устроенном баварским союзом писателей вечере, посвященном «литературе в изгнании». И странное у меня было чувство — вот мы сидели за одним столом — писатели из Венгрии, из Болгарии, из Чехословакии, из Польши, из Югославии. И не сговариваясь, мы все говорили о том, как трудно нам, несмотря на условия жизни здесь, на Западе, несмотря на то, что приняли нас здесь хорошо, внимательно к нам относятся, заботятся о нас. Но все-таки трудно. Особенно трудно, когда идешь по улице, вдруг слышишь чужую незнакомую речь. Дело не в том, что ты ее не понимаешь, а дело в том, что она для тебя, для твоей работы, для твоей жизни ничего решительно не значит. Но самое удивительное, что тоскуя по родной речи, иногда вздрагиваешь, услышав ее. Так вот, недавно я уезжал в Париж и на вокзале я проходил мимо трех стоящих у киоска людей и вдруг услышал, как один говорит другому: «Слушай, там, знаешь, мировые сосиски дают, просто мировые сосиски, такое пиво и сосиски!»
Я хотя и улыбнулся внутренне, но почему-то ускорил шаг, потому что встречаться мне с этими людьми не очень хотелось.
Очень скоро, на днях, мне исполняется пятьдесят шесть лет. Я надеюсь, что кто-то из вас поздравит меня, чокнется со мной, так сказать, мысленно.
Милые вы мои! Вот вас мне очень не хватает здесь, вас, моих слушателей, моих друзей. Тех, с которыми я привык за эти годы делить и радость, и горе. Радости, правда, в нашей жизни было маловато, а горя предостаточно. Впрочем, как вы знаете сами, случилась необыкновенная радость в этом месяце, в октябре — Андрей Дмитриевич Сахаров получил Нобелевскую премию мира. И кстати, я думаю, что у нас в стране было много нобелевских премий. Были нобелевские премии по литературе, были нобелевские премии по науке, но пожалуй, на долгие десятилетия, никому, как говорят у нас в просторечии, «не светит» у нас в стране Нобелевская премия мира. Это единственный, уникальный и неповторимый случай.
А так — мне сегодня немножко грустно, потому что, когда тебе исполняется пятьдесят шесть, ты понимаешь, что уже поехал, по выражению Шолома Алейхема, — с ярмарки и хочешь проверить, с пустыми руками ты уезжаешь или нет.
Я вам в заключение нашего краткого разговора спою одну песню. Написал я ее когда-то, года два тому назад, еще живя в Москве, на улице Черняховского. Написал я ее почти как упражнение, потому что даже в словаре поэтических терминов сказано, что эта поэтическая стопа — пэон четвертый — встречается в русской поэзии чрезвычайно редко, она была сочинена специально, ею пользовался поэт Иннокентий Анненский… И вот все эти дни я почему-то вспоминаю эту песню. И мне хочется в заключение нашего разговора вам ее спеть.
Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выхаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно.
Словно сдвинулись во мгле полюса,
Словно сшиблись над огнем топоры —
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры.
И внезапно обретая черты,
Шепелявит озорной шепоток:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
Пляшут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу.
Ровно в восемь я прийти не могу…
Да и в девять я прийти не могу!
Ты напрасно в телефон не дыши,
На заброшенном катке ни души,
И давно уже свои «бегаши»
Я старьевщику отдал за гроши.
И совсем я говорю не с тобой,
А с надменной телефонной судьбой.
Я приказываю:
— Дайте отбой!
Умоляю:
— Поскорее, отбой!
Но печально из ночной темноты,
Как надежда,
И упрек,
И итог:
— Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
До свиданья, дорогие мои друзья! До новых встреч!
У микрофона Галич…
21 октября 75
(Встреча у микрофона Александра Галича и Виктора Некрасова)
Галич: Здравствуйте, дорогие радиослушатели!
Сегодня у нас в студии впервые находится замечательный писатель, замечательный человек, один из лучших людей, которые встречались мне на моем жизненном пути — Виктор…
Некрасов: А ты уверен в этом?
Галич: Я почти что уверен в этом. Хотя, может быть, ты меня еще и разочаруешь. Но пока еще нет. Пока нет, хотя дружим мы, знакомы вот с этим человеком, с Виктором Платоновичем Некрасовым, ни много, ни мало, страшно сказать, почти сорок лет. То есть не почти сорок лет, а сорок лет.
Некрасов: Сорок.
Галич: Сорок! И виделись мы с ним за эти сорок лет немало раз. Встречались — пили водку, разговаривали. Обсуждали всякие жизненные проблемы и литературные проблемы. Но было у нас с ним пять особенно примечательных встреч. Вот первая встреча была тогда, когда мы познакомились, а было это в тридцать пятом году, когда открылась в Москве студия Константина Сергеевича Станиславского, последняя студия великого мастера, основателя Художественного театра, великого актера, режиссера, педагога, — и вот в эту студию мы с Виктором Платоновичем, который приехал в Москву из Киева, сдавали экзамены, хотели поступать на актерское отделение, — вот тогда-то мы с ним и познакомились.
Некрасов: Познакомились, только получилось так, что Сашу Галича приняли, а Вику Некрасова не приняли. Почему — это вопрос другой, но во всяком случае — встретились.
Галич:… Но должен сказать, что… Вике Некрасову тогда очень повезло, потому что мы, например, проходили через огромное количество туров, и хоть нас тренировали, дрессировали и принимали у нас экзамены разные люди, а Вику Некрасова принимал и экзаменовал лично Константин Сергеевич Станиславский.
Некрасов: Это было чуть-чуть позже… Первый раз я не попал, второй раз приезжал, и, как я уверен, после этого экзамена Константин Сергеевич понял, что жить дальше не имеет смысла, и через месяц, так сказать, ушел в лучший из миров.
Но вспомним с тобой наши первые встречи.
Первая наша встреча была, я еще помню, ты тогда уже гитару в руках держал.
Галич: Да, было!
Некрасов: И тогда ты уже пел «Хочу, хочу в Бразилию, далекую страну…». Была такая песня… мы были молоды…
Галич: А это было на слова Маршака. Была такая песня:
Из Ливерпульской гавани
Всегда по вечерам
Суда уходят в плаванье
К далеким берегам.
Плывут они в Бразилию,
Бразилию, Бразилию,
И я хочу в Бразилию,
К далеким берегам…»
Некрасов: Ты еще в Бразилии не был?
Галич: А ты?
Некрасов: Нет! Поедем вместе!
Галич: Поедем!
Некрасов: Так, — это первая юношеская прекрасная, веселая встреча.
Галич: Да, это была такая наша первая встреча, удивительная встреча нашей юности, когда мы начинали, мечтали о светлом и прекрасном будущем… А потом мы действительно надолго расстались и встретились после войны. После войны я написал свою первую пьесу, которую принял у меня к постановке Камерный театр, руководителем которого был тогда Александр Яковлевич Таиров, а литературным руководителем — Всеволод Витальевич Вишневский. И вот Всеволод Витальевич Вишневский вызвал меня в Союз писателей поговорить со мною о моей пьесе «Походный марш». Я пришел в Союз писателей, на улицу Воровского, поднялся в приемную секретариата, где сидели секретари Союза писателей, и к своему полному удивлению увидел в этой приемной Вику Некрасова, Виктора Платоновича Некрасова. Мы с ним обнялись, расцеловались. Это было после войны, первый год после войны. Я спросил его: «Что ты тут делаешь?». Вот что он мне ответил:
Некрасов: Жду, когда меня примут.
Галич: Я сказал: «Зачем тебе это нужно? Кто тебя должен принимать?». Он сказал: «Меня должен принимать Фадеев». Я говорю: «А зачем? Для чего тебе Фадеев понадобился?»
Некрасов: Почему-то нам всем писателям нужно иногда встречаться с руководителями Союза писателей. Для чего это — не совсем ясно! Но почему-то надо перед тем, как ты с ними встречаешься, довольно долго сидеть в приемной. И вот мы сидели с Сашей… Кто из нас первый прошел? Я уже не помню.
Галич: По-моему, ты.
Некрасов: Я прошел?
Галич: Да! Но Виктор Платонович просто забыл, что я его спросил — «а для чего тебе Фадеев». Он сказал: «Да понимаешь, я тут написал повесть, сам не знаю, что из этого получилось. Вот меня Фадеев — я послал ее, Фадеев прочел и вот хочет со мной побеседовать. Наверное будут меня ругать». А повесть эта была ни больше, ни меньше как роман Виктора Платоновича Некрасова «В окопах Сталинграда».
Некрасов: По не понятным мне причинам Фадеев не очень благосклонно отнесся к этой повести. Это уже потом мне рассказывал Всеволод Витальевич Вишневский, который был редактором журнала «Знамя» и опубликовал, и нужно сказать, без всяких поправок и изменений, повесть. Но дальше, когда случилось совершенно неожиданное для меня одно событие, она (повесть) получила Сталинскую премию, Всеволод Витальевич вызвал меня, закрыл все двери, по-моему, даже выключил телефон, и сказал: «Виктор Платонович, вы знаете, какая странная вещь произошла (а сам он был тоже членом Комитета по Сталинским премиям). Ведь вчера, ночью, на последнем заседании Комитета Фадеев вашу повесть вычеркнул, а сегодня она появилась. За одну ночь только один человек мог бы вставить повесть в список. Вот этот человек и вставил.
Галич: Да, мы догадываемся, кто был этим человеком, который мог вставить тебя в список вопреки…
Некрасов: Это загадочная совершенно история, так как этот человек, Иосиф Виссарионович, со своими странностями, о которых мы говорить не будем, многие знают, — одна из них, что он, как ты знаешь, — семнадцать раз ходил на «Дни Турбиных»; к этим странностям, по-моему, и относится, что вот он, по рассказам, вставил мою повесть, в которой, в общем, скажем, так уж много он не упоминался…
Галич: Вот, это была наша вторая встреча в секретариате Союза писателей, примечательная встреча, я имею в виду. Потом мы встречались много раз — встречались в Киеве, в Москве, в Ялте, где мы жили вместе в Доме творчества Союза писателей, вместе гуляли, вместе ходили в кино, вместе бывали в гостях, в основном как раз у друзей Виктора Платоновича, которых у него в Ялте великое множество. А потом была следующая примечательная встреча, которая началась с телефонного звонка.
Мне позвонил Володя Войнович по телефону, сказал… очень торопливым, задыхающимся голосом… что он говорит из автомата… что они сейчас с Марленом Хуциевым встречали Виктора Некрасова, который приехал из Киева в Москву, машину задержали, задержали Некрасова, он сейчас находится в таком-то отделении милиции…
Некрасов: В семьдесят седьмом…
Галич: В семьдесят седьмом, где-то на Грузинах.
Некрасов: Где-то недалеко от «Пекина».
Галич: Где-то недалеко от «Пекина», и чтобы я срочно позвонил всем знакомым иностранным корреспондентам, дал им этот адрес с тем, чтобы они ехали туда, потому что, значит, Вику надо выручать. Я позвонил нескольким знакомым, дозвонился до одного нашего друга из «Рейтер», из агентства «Рейтер», который сказал, что он сейчас немедленно туда поедет.
Мне снова позвонил Володя Войнович, спросил, дозвонился ли я кому-нибудь. Я сказал, что дозвонился, что уже едут люди туда, а он сказал: «А ты сиди на телефоне, так сказать, будь дежурным, мы тебе будем сообщать, как разворачиваются события».
Я сидел на телефоне, нервничал, в этот момент вдруг распахнулась дверь — а у меня это бывало часто, мы просто не запирали двери в нашей московской квартире, — появился с букетом цветов Виктор Платонович Некрасов и сказал…
Некрасов:… жрать хочу!
Галич: «жрать хочу», сказал он. Вот. А теперь, как все было на самом деле, ибо я, так сказать, при сем не присутствовал…
Некрасов: Ну, чтоб не затягивать весь этот рассказ — я приехал, меня встретили… Володя Войнович и Марлен Хуциев, меня устраивали в гостиницу «Пекин», и пока там разговаривали с администрацией, милиция заинтересовалась нашим присутствием и сказала, что надо выяснить кое-какие дела в семьдесят седьмом отделении милиции, куда нас и привезли.
Володе Войновичу и Хуциеву сказали — будьте здоровы и уходите, а товарищ Некрасов пускай остается. Друзья не ушли, мы просидели там, вероятно, часа полтора, сидела милиция и ходили какие-то мальчики в штатском, поглядывая на нас. На все мои вопросы вообще — что вы хотите от меня — мне говорили, что сейчас выяснится, сейчас выяснится, а вы можете уходить, чего вы здесь сидите, уходите. Они говорят: «Мы сидеть будем». И тут Володя выскочил и позвонил по телефону тебе, потом появилась — сквозь решетку мы увидали — проезжает туда и обратно машина с дипломатическим, иностранным номером. И вот тут-то мальчик в штатском засуетился, милиционеры куда-то ушли, потом вышли и вежливо сказали Марлену: «Произошло недоразумение, ваша машина… есть подозрение, что она девочку переехала или задела, поэтому вы все свободны». Когда я спросил: «Минуточку, вы же их всех, которые переехали машиной, отпускали, а задерживали меня?». «Простите, товарищ Некрасов, произошло недоразумение, так сказать, мы… та-та-та-та-та-та-та-та…» Тут я помчался, значит.
Галич: Ко мне.
Некрасов: К Саше. И мы там пропустили свои сто грамм по поводу моего освобождения из узилища…
Галич:… освобождения из узилища… Да, а после этого, следующая наша примечательная встреча была уже здесь, за границей, на Западе.
Я был в этот день в Цюрихе, и в этот день у меня не было выступлений вечером, и в этот день в Цюрих из Москвы…
Некрасов: Из Киева…
Галич: Из Киева. Да, из Киева, прямым рейсом прилетел на Запад Виктор Платонович Некрасов. Из Парижа встречать его приехала Мария Васильевна Синявская… мы с ней вместе стояли и ждали, пока выйдут из самолета пассажиры и появится Виктор Платонович Некрасов.
Некрасов:… Когда я вылез из самолета и сквозь стеклянную дверь цюрихского аэродрома вдруг увидел сверхродное лицо Саши Г алича и полуродное, но приятное лицо Маши Синявской, мне как-то стало, — я не знаю, как это сказать, — тепло, радостно, суетливо, растерянно… а потом начались объятия и…
Галич: Да потом начались объятия, поцелуи, а потом мы с Виктором Платоновичем Некрасовым, — я прошу извинить меня, блюстители нравственности, — пошли в туалет, и в туалете меня Виктор Платонович Некрасов спросил: «Кому как, а в общем жить можно?». Я говорю: «Можно, Вика, можно!»
23 января 76
В этом году исполняется 150 лет со дня рождения выдающегося русского писателя, классика, Салтыкова Михаила Евграфовича, литературный псевдоним которого Салтыков-Щедрин.
Жизнь Салтыкова-Щедрина представляет собой удивительное сочетание личных неудач, личных поисков, личных смятений и внешне как будто бы благополучного продвижения по чиновней лестнице.
Михаил Евграфович после окончания лицея был определен чиновником в канцелярию Военного министерства. Затем было время, когда Салтыков-Щедрин возглавлял Казенную палату в Пензе, Туле, Рязани и так далее; и вместе с тем, пожалуй, нет ни одного писателя в истории русской литературы так жестоко, так зло, так беспощадно высмеявшего все порядки казенного существования русского чиновничества, русского общества, русских высших и низших классов.
У Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина действительно удивительная судьба. Его называют классиком, именем его клянутся и распинаются всевозможные литературоведы, но на моей памяти запрещение целого ряда произведений Салтыкова-Щедрина уже в наше советское время. Я помню довольно хороший спектакль, я бы даже сказал — прекрасный спектакль, поставленный Театром сатиры, под названием «История города Глупова» по роману, знаменитому роману Салтыкова-Щедрина, который был запрещен со скандалом, ибо власть имущие, власть предержащие немедленно усмотрели в этом спектакле — а спектакль был точно построен по роману Щедрина и не отходил от него ни на йоту ни в каких деталях и ни в каких репликах, — так вот власть имущие усмотрели в этом романе клевету на советскую действительность, потому что, надо сказать, что история чиновничества России… не только не прекратилась с прекращением существования царской власти, а наоборот, усилилась, развивалась, доходила до того гиперболического совершенства, которое и описывал в своих произведениях Салтыков-Щердин. Спектакль был запрещен.
Известно также, что большинство произведений Салтыкова-Щедрина не слишком рекомендовано даже для классного чтения, за исключением сказок, которые, как известно, одобрительно похваливал Владимир Ильич Ленин. Я уже как-то рассказывал, что в шестьдесят восьмом году мне довелось жить в Дубне, работать там. Я заболел, попал в больницу и, естественно, ко всем своим друзьям приставал с просьбой приносить мне что-нибудь читать. Вот однажды пришел мой приятель-физик и с довольно таинственным видом сунул мне под одеяло книжку, завернутую в белую бумагу. Я был уверен, что это какой-нибудь очередной том самиздата, и спросил его, что это. Он сказал:
— Это Салтыков-Щедрин, «Современная история».
— Да ты что, с ума сошел, что ты мне принес?
Он говорит:
— Сейчас в Дубне все этим романом зачитываются. Ты только начни, открой на первой странице, и ты увидишь, что это действительно самая современная история, недаром она так названа автором.
Я открыл и с первой же реплики покатился со смеху, потому что там реплика была, если мне не изменяет память, такая: «На днях заходил ко мне Глумов, затворил дверь и с таинственным видом сказал: — «Надо повременить». Я зашелся от смеха и с восхищением и восторгом прочел этот роман, в котором, действительно, такое количество догадок, такое количество прозрений, такое количество совершенно поразительных совпадений с тем, что происходило вокруг нас в то время в Советском Союзе, что я понял, почему этот роман пользуется таким сумасшедшим успехом среди физиков в Дубне и почему он ходит по рукам наравне с самиздатом.
Доля сатирика — это всегда горькая доля. Сатирик — не юморист. Сатирик — не тот человек, который развлекает читателя, взявшего книгу перед сном почитать что-нибудь эдакое веселенькое. Сатирик всегда тревожит. Сатирик всегда будоражит человеческие сердца и умы, будоражит совесть, и читать сатирика перед сном не рекомендуется. Читать Михаила Евграфовича
Щедрина «скуки ради» перед сном — не советую никому. Он пробудит такую горестную совесть, он заставит вас так задуматься о том, что вы делаете и как вы миритесь с тем миром, в котором вы живете, как вы миритесь с тем злом, с той ложью, в которой вам приходится существовать, что действительно, пожалуй, Салтыкова-Щедрина надо читать на трезвую голову и понимая, что ты берешься читать. Ибо в русской литературе (хотя и говорят, что Чехов где-то продолжил Салтыкова-Щедрина, Горький в каких-то линиях своего творчества продолжил Салтыкова-Щедрина, но это, пожалуй, уже литературоведческие натяжки) Салтыков-Щедрин стоит особняком, как совсем необыкновенная, удивительная фигура русской литературы, как, пожалуй, один из первых ее писателей, заставивших людей обратиться и взглянуть… обратиться к себе и взглянуть на мир, который окружает их.
Я уж не говорю о таком выдающемся романе, единственном, который нашел свое воплощение в других искусствах, в искусстве кино, как «Иудушка Головлев», где создан актером Гардиным действительно необыкновенный образ, равный образам Тартюфа, Сганареля, образам, величайшим образам мировой литературы. Но Салтыков-Щедрин велик и сегодня, ибо то, о чем он писал, то, что он пытался сказать и показать людям, живо, не только живо, как я уже сказал, а усилилось во сто крат сегодня. И когда с трибуны партийного съезда, как вы помните, бьш выброшен лозунг «Нам нужны Гоголи и Щедрины», то немедленно народная молва, народная мудрость, воплотила это в такой иронической частушке:
Говорят, что нам нужны
Посмирнее Щедрины
И такие Гоголи,
Чтобы нас не трогали.
Нет, нам не нужны «посмирнее Щедрины». Нам сегодня очень нужен Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, ибо он был нашим учителем, ибо он первым, пожалуй, забил в набат, предупреждая человечество о той страшной язве, которую несет за собою разветвленное чиновно-бюрократическое общество.
27 января 76
О поэзии
У американцев есть замечательный праздник. Называется он «День Благодарения». Вообще мне кажется, что чувство благодарности — это одно из самых прекрасных чувств человеческой души. И вот цикл передач, который я сегодня начинаю, мне бы хотелось назвать «Благодарением». И поговорить мне с вами захотелось о поэзии, — довольно банальная и обычная тема. Тем более, что у нас на радиостанции Свобода довольно часто на тему о поэзии, на тему о том, нужно ли передавать поэзию в эфир, нужна ли поэзия советским слушателям, возникают довольно частые споры. Ну мне-то лично кажется, что нет другой такой страны, где так любили бы поэзию, как в России. Мне даже не хочется на эту тему спорить. Пожалуй, одно из немногих сбывшихся пророчеств Владимира Владимировича Маяковского, это строчки о том, что в Советском Союзе потребление стихов выше довоенной нормы.
Однажды в одной московской компании я задал провокационный вопрос. Я сказал: «Ну вот, друзья мои, мы говорим с вами о поэзии, о стихах, часто обсуждаем их, часто говорим — это стихи, а это не стихи. И обычно как-то понимаем друг друга с полуслова. А вот как сделать так, чтобы человек, не привыкший употреблять поэзию, не знающий, что это такое, не привыкший ее слушать, читать, как бы объяснить ему разницу между поэзией и непоэзией, между одной строфой, написанной в рифму, и другой строфой, тоже написанной в рифму, но где одна строфа — поэзия, а другая — нет».
В качестве примера темы для этого спора я привел два четверостишия:
Вот иду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Это стихи одного из величайших поэтов девятнадцатого века Федора Ивановича Тютчева. Повторяю эту строфу, чтобы вы еще раз ее прослушали, прочувствовали:
Вот иду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня. Тяжело мне, замирают ноги. Ангел мой, ты видишь ли меня?
А вот стихотворение, написанное совершенно точно таким же размером, в том же ритме, с теми же правильными рифмами, и если бы не кощунствовать, то просто одну строфу можно было бы поставить следом за другой:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
Ну как же объяснить человеку, который, как я уже сказал, не привык… серьезно относиться к поэзии, не умеет ни чувствовать ее, ни воспринимать ее как особого рода волшебство, как вот ему объяснить, что первая строфа — это великие стихи, а вторая строфа, написанная тем же размером, в рифму, и которая, может быть, даже еще более понятна. Ну что, мол, там…
Тяжело мне, замирают ноги.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Что это такое? А тут все ясно, просто:
Расцветали яблони и груши,
Поплылитуманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
Прекрасно. Все хорошо, все в рифму. Стихи, правда? Ан нет, не стихи. И когда я задал этот провокационный вопрос, то разгорелся жаркий, долгий, типично московский спор до зари о том, что же это такое — стихи, и как попытаться сформулировать для человека, который бы задал вам такой вопрос: «Что это такое, что это за вещь за такая?». Ну, применялась старинная классическая формула: «Стихи — это лучшие слова в лучшем порядке», вспоминали Пушкина — «словам тесно — мыслям просторно», перефразировали Чехова с его краткостью, помните — «Жена есть жена». Ну, так говорили: «Стихи есть стихи». Но все-таки, если говорить откровенно, до конца, так мы ни до чего и не дошли. Я подумал потом уже, возвращаясь домой, что для меня стихи — естественно, мое определение не претендует ни на какую научность и даже наукообразность, — но для меня стихи — это слова, сказанные так, что они вызывают благодарность у человека, который их услышал впервые и уже не забудет потом никогда. Вот такими словами для меня является строчка из изумительного стихотворения русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама из его стихотворения:
Умывался ночью на дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Лунный луч, как соль на топоре,
Стынет кадка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова,—
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Стихи изумительные, но вот эта строчка «лунный луч, как соль на топоре», — вы вслушайтесь. Помнится, тогда еще в юности, она пронзила меня таинственностью, чудом увиденного, чудом сказанного, чудом сочетания этих, казалось бы, несочетаемых слов. Я вспомнил, когда-то в конце двадцатых годов моего дедушку как бывшего нэпмана сослали, но довольно милостиво сослали, в небольшой городок Данилов. Это примерно сто с лишним километров от Москвы. Вот летом приехали мы туда к нему жить. Я помню, как хозяина нашего дома пасечника Егора Жильцова вызвали в сельсовет. Пришел он из сельсовета хмурый, с лицом неугодливым, прошел по двору, вытащил зачем-то торчащий в корневище топор, поиграл им, перебросил с руки на руку и потом почему-то ударил им по кадке с дождевою водой. Потом ночью мне примерещился этот залитый соленой водою топор, когда лунный луч побежал из окна по полу и край комода перегородил его, и луч стал как будто топорищем. Но вовсе, поверьте мне, нет, вовсе не это бытовое воспоминание так пронзило меня в этих строчках.
Эти строчки есть образец великой поэзии, той поэзии, за которую всегда испытываешь необыкновенное чувство благодарности к человеку, сказавшему эти слова:
«Лунный луч, как соль на топоре…»
Вот недавно поэт, хм… поэт Евгений Долматовский написал стихи про Париж:
Иду, короткой трубочкой сипя,
Ничем не отличимый от француза.
И только повторяю про себя:
«Я — гражданин Советского Союза».
Ну право, какое ж чувство благодарности можно испытать к человеку, написавшему подобное.
И закончить это свое любительское рассуждение о поэзии и этот свой первый «День Благодарения» мне бы хотелось маленьким стихотворением, которое так и называется: «Благодарение».
Облетают листья в ноябре.
Треснет ветка, оборвется жила.
Но твержу, как прежде на заре:
«Лунный луч, как соль на топоре».
Эк меня на век приворожило!
Что земля сурова и проста,
Что теплы кровавые рогожи,
И о тайне чайного листа,
И о правде свежего холста
Я, быть может, догадался б тоже.
Но когда проснешься на заре,
Вспомнится — и сразу нет покоя:
«Лунный луч, как соль на топоре».
Это ж надо, Господи, такое!
У микрофона Галич…
2 мая 76
Однажды в поезде, во время своих бесчисленных поездок, в ночном поезде я задал себе вопрос: а как нам, людям, живущим в невольном, в добровольном, а иногда не совсем добровольном изгнании, как нам относиться к той стране, где мы родились? И я подумал: с благодарностью. С благодарностью, потому что власть и Россия — это не одно и то же. Советская Россия — это просто бессмысленное сочетание слов. Мы родились в России, которая дала нам прекраснейший язык, которая подарила нам великолепные, удивительные мелодии, которая дала нам великих мудрецов, писателей, страстотерпцев. Мы должны быть благодарны своей стране, своей родине за воздух, за ее прекрасную природу, за ее прекрасный человеческий облик, удивительный человеческий облик… Мы, те, которые крестились уже в сознательном возрасте, не можем не быть благодарны России и за этот святой день. Мы помним ее, мы стремимся к ней, мы любим ее и мы благодарны ей. И это власть заставила нас уйти в изгнание, а не Россия, не родина, не та страна, которая живет у нас в сердце.
Сегодня я хочу рассказать вам о совсем удивительном благодарении — благодарении за горе. Может ли быть такое? Да вот, очевидно, может быть и такое. Часто приходится слышать, что советская интеллигенция в тридцатые годы растерялась, уступила свои позиции, не протестовала… А мне довелось быть свидетелем одного такого массового протеста русской интеллигенции. Я живой тому свидетель, и об этом мне хочется вам сегодня рассказать.
Было это в феврале тысяча девятьсот тридцать шестого года, страшного года, когда уже начался массовый сталинский террор и когда, казалось бы, протестовать было решительно трудно. В феврале тысяча девятьсот тридцать шестого года вышло постановление партии и правительства о том, что закрывается Московский художественный театр Второй. Это был театр, в основу которого была положена первая студия МХАТа, студия, которой руководил такой великий мастер, как Евгений Багратионович Вахтангов, такие педагоги, как Сахновский, Марджанов и другие; студия, создавшая необыкновенно талантливый и чрезвычайно любимый именно московской интеллигенцией театр — МХАТ Второй. В этой студии расцвел гений (я не побоюсь сказать этого слова) такого актера, который, кстати, потом остался во время одной из гастрольных поездок за рубеж, — такого актера как Михаил Александрович Чехов. В этом театре была удивительная, прославленная плеяда актеров — Гиацинтова, Берсенев и многие, многие другие… Чебан, Азарин… Нет, всех не перечислишь, это было просто необыкновенное созвездие талантов, и театр этот, пожалуй, даже спорил с любовью москвичей к Малому театру, МХАТу Первому, потому что репертуар его был несколько своеобразен; театр выбирал именно сложные постановки, сложные пьесы для воплощения и был, пожалуй, как я уже сказал, действительно одним из самых любимых у московской интеллигенции театров.
И вот вышло это постановление партии и правительства. Причем постановление было сформулировано таким образом — это, пожалуй, черта всех постановлений партии и правительства, — что никто решительно не мог понять, почему и за что закрывают этот театр, почему его решили расформировать…
Утром было опубликовано постановление, а вечером шел спектакль… По странной иронии судьбы — бывает же в жизни такое — шел в этот вечер уже заранее объявленный спектакль, последний спектакль МХАТа Второго, пьеса французского драматурга Дюваля под названием «Мольба о жизни».
И вот мне, мальчишке-студийцу (я был первогодником-студийцем студии МХАТа, последней студии Константина Сергеевича Станиславского) удалось вместе с несколькими друзьями при помощи наших друзей в судии при Втором МХАТе пробиться в зал на этот последний спектакль.
Я точно помню, совершенно точно помню, какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актерам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали. И сидели люди в удивительной тишине, которая иногда прерывалась чьим-нибудь громким всхлипыванием. И в антрактах тоже не болтали как обычно, не смеялись, не разглядывали туалеты друг друга, не толпились у буфета. Ходили молча, как на похоронах…
Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы (исполнял эту роль Берсенев), который там по поводу каких-то банковских дел говорит: «Но ведь могли бы они нам дать жить!». Зал ответил громким всхлипом — все как будто задохнулись в этот момент… А потом упал занавес. И тут уже началось нечто совершенно невообразимое. Многотысячная публика (а в зал набилось много, значительно больше зрителей, чем зал обычно вмещал — люди сидели на полу, на ступеньках, толкались в проходах) стоя рукоплескала актерам. Занавес дали всего один раз. Я думаю, что это было по просьбе актеров, которые просто неловко себя чувствовали, им неловко было стоять на сцене и вместе с залом в голос плакать. Поэтому, несмотря на долгие, очень долгие аплодисменты (я не вру, но пожалуй, продолжались они едва ли не тридцать минут — время для театрального зала и для театра необыкновенное), пока не вышел какой-то человек, некто в сером (кажется, как мне потом сказал учившийся в школе-студии МХАТа и впоследствии перешедший в театр Вахтангова, руководитель театра на Таганке, Юрий Петрович Любимов, мы с ним учились тогда в параллельных классах, что это был администратор театра), вышел на сцену и заунывным, но громким голосом прочитал отрывок из постановления партии и правительства о закрытии театра МХАТа Второго. И после этого опять наступила удивительная тишина, и люди молча, очень тихо, стали выходить из зала.
Удивительно, что не всех присутствовавших в этот день в этом театральном зале потом похватали и отправили в лагеря, ибо подобных демонстраций протеста наши руководители партии и правительства не терпят.
Этой публики, наполнившей зал, этого плача и аплодисментов, этого протеста я не забуду никогда. И это была Россия, московская Россия, московская интеллигенция. И это она в феврале тридцать шестого года выражала свой протест. И благодарность за этот день, благодарность судьбе за то, что мне довелось быть в этот день в зале театра, никогда не оставит меня.
У микрофона Галич…
25 мая 76
Началось все неожиданным утренним звонком тридцать уже с лишком лет тому назад. Мне позвонил мой приятель и каким-то странным, слегка насмешливым голосом сказал: «Слушай, у меня есть свободный билет. Ты не хотел бы пойти сегодня вечером в Дом кино, на концерт Александра Вертинского?». Я тоже чуть-чуть хмыкнул, сказал — на чей концерт? Он ответил: «На Вертинского. Ты же знаешь, он приехал, он в Москве». Я действительно слышал, что Вертинский приехал в Москву, и мне даже говорили, что где-то в очень узком кругу, для актеров Художественного театра, он пел, но что он будет выступать публично и то, что я смогу его услышать, казалось мне совершенно невероятным. И вот я пошел на концерт Вертинского. Он должен был выступать в Доме кино, в старом Доме кино, который помещался у площади Восстания, там, где теперь Театр киноактера.
Сама обстановка в фойе и в зале была довольно странная. Люди ходили немножко с недоверчивыми улыбками, переглядывались, говорили: «Ну-ну, неужели же это правда?».
Я хотел бы, чтобы это представили те из вас, которые родились в годы войны или после войны и которые не знают, почему так мы странно отнеслись к сообщению о том, что приехал Вертинский.
Долгие годы Александр Вертинский был не то чтобы под запретом, а был человеком из какой-то другой, фантастической жизни. Он эмигрировал в двадцатые годы, и иногда до нас случайно доходили какие-то его пластинки, стертые-престертые.
Мы слушали их, едва разбирая слова… И то, что вот он, легендарный Вертинский, о котором нам рассказывали наши матери, — то, что он сегодня, сейчас выступит и мы его увидим, казалось нам совершенно невероятным. Уже здесь, в кулуарах, рассказывали такую шутку-анекдот, полуанекдот, может быть, это было и правдой, что граф Алексей Николаевич Толстой, пролетарский писатель, устроил в честь приезда Александра Николаевича Вертинского прием. Гостей почему-то долго томили в гостиной, не звали к столу, что-то не было готово у хозяек, и тут один из гостей, поглядевший на собравшееся общество: граф Алексей Николаевич Толстой, граф Игнатьев, митрополит Николай Крутицкий, Александр Николаевич Вертинский, — спросил: «Кого еще ждем?». Грубый голос остроумца Смирнова-Сокольского ответил: «Государя!».
И вот мы пришли в зал. Сцена была пуста, открыт занавес, стоял рояль, а потом на сцену, без всякого предупреждения, вышел высокий человек в сизом фраке, с каким-то чрезвычайно невыразительным, стертым лицом, с лицом, на котором как бы не было вовсе глаз, с такими белесовато-седыми волосами. За ним просеменил маленький аккомпаниатор, сел к роялю. Человек вышел вперед и без всякого объявления, внятно, хотя и не громко, сказал: «В степи молдаванской». Пианист сыграл вступление, и этот человек со стертым, невыразительным лицом произнес первые строчки:
Тихо тянутся сонные дроги
И вздыхая бредут под откос…
И мы увидели великого мастера с удивительно прекрасным лицом, сияющими лукавыми глазами, с такой выразительной пластикой рук и движений, которая дается годами большой работы и которая дарится людям большим их талантом. Можно по-разному оценивать творчество Александра Николаевича Вертинского, но то, что он оставил заметный след в жизни не одного, а нескольких поколений русских людей и в Советском Союзе, и за рубежом, — это вне всякого сомнения. Песни его, казалось бы, никак не соприкасающиеся с жизнью, такие, как «Я знаю, Джим», «Лиловый негр вам подает манто», «Прощальный ужин», — казалось бы, что они там, в Советском Союзе? Что значили для нас эти песни, какое отношение имели к нашей жизни? Я помню стихи Смелякова: «Гражданин Вертинский вертится спокойно, девочки танцуют английский фокстрот; я не понимаю, что это такое, как это такое за душу берет…».
Но он врал, Ярослав Смеляков. Он-то понимал, почему это брало за душу, почему в этой лирической, салонной пронзительности было для нас такое новое ощущение свободы.
Потом, после этого концерта, года два или три спустя, мне довелось познакомиться с Александром Николаевичем Вертинским. Мы даже жили с ним рядом в соседних номерах, в гостинице «Европейская», в Ленинграде месяца полтора. Я работал тогда на киностудии «Ленфильм», делал сценарий, а у Вертинского были концерты. Он выступал в саду «Аквариум». И вот по вечерам, после концерта, он входил со своим стаканом чая. Он неизменно носил свой стакан чая с лимоном, садился и говорил мне: «Ну, давайте. Читайте стихи». Я читал ему Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого, Сельвинского, Ахматову, Хармса. Читал совсем ему уже не известные даже по именам Бориса Корнилова и Павла Васильева, читал все то, что он, долгие годы оторванный от России, не мог знать. Он был не только исполнителем, не только замечательным мастером, он был поразительным слушателем. Сам — актер, певец, поэт, он умел слушать, особенно умел слушать стихи. И вкус у него на стихи был безошибочный. Он мог сфальшивить сам, мог иногда поставить неудачную строчку, мог даже неудачно (если ему было удобней) изменить строчку поэта, на стихи которого писал песню, — но чувствовал он стихи безошибочно. И когда я прочел ему в первый раз стихотворение Мандельштама «Я вернулся в мой город, знакомый до слез», он заплакал, а потом сказал мне: «Запишите мне, пожалуйста. Запишите мне».
У меня с ним был еще один забавный вечер. Мы решили не сидеть в номере, а пойти поужинать в «Европейскую». Летом ресторан работает на крыше, и туда ходят с удовольствием ленинградцы. Я не знаю, как сейчас, но в мое время, — я уже говорю, в мое время, как говорят старики, — так вот в мое время это было довольно любимым местом ленинградцев. И вот мы пошли с Александром Николаевичем поужинать. Мы сидели вдвоем за столиком, и вдруг к нам подбежала какая-то необыкновенно восторженная, сильно в годах уже дама, сказала: «Боже мой, Александр Николаевич Вертинский!». Он встал, я, естественно, встал следом за ним (он был человеком чрезвычайно воспитанным и галантным) и сказал: «Ради Бога, прошу вас, садитесь к нам». Она сказала: «Нет, нет, там у нас большая компания, просто я увидела вас. Я была, конечно, на вашем концерте, но я не рискнула зайти к вам за кулисы, а здесь я воспользовалась таким радостным случаем и просто хотела сказать вам, как мы счастливы, что вы вернулись на родину».
Александр Николаевич повторил: «Прошу вас, посидите с нами, хотя бы несколько минут». Она сказала: «Нет, нет, я очень тороплюсь. Я просто хочу, чтоб вы знали, каким счастьем было для нас, когда мы получали пластинки с вашими песнями, с вашими или песнями Лещенко…». Вдруг я увидел, как лицо Александра Николаевича окаменело. Он сказал: «Простите, я не понял вторую фамилию, которую вы только что назвали». Дама повторила: «Лещенко».
«Простите, но я не знаю такого. Среди моих друзей в эмиграции были Бунин, Шаляпин, Рахманинов, Дягилев, Стравинский. У меня не было такого ни знакомого, ни друга по фамилии Лещенко».
Дама отошла. Александр Николаевич был человеком с юмором, но иногда он его терял, когда его творчество воспринималось, как творчество ресторанное — под водочку, под селедочку, под расстегайчик, под пьяные слезы и тоску по родине. Он считал, что делает дело куда как более важное, и думаю, что он был прав.
Песни с комментариями
12 февраля 77
(Текст взят из «Недели» № 43, 1989)
Вот опять наступило и минуло 22 июня — памятный день для людей старшего поколения. День, когда началась для Советского Союза Вторая мировая война.
Удивительно устроена человеческая память. Я почти не помню дней мая 45 года, хотя я был в это время уже в Москве, это были радостные дни победы, но они как-то смешались у меня в сознании, в моей памяти — праздник, радость, поцелуи на улицах. А вот день, вернее, утро 22 июня 1941 года, хотя это было уже так давно, я помню отчетливо, помню, как будто это произошло только вчера, помню даже запах кофе. Мы встали поздно, сидели, пили кофе, и в это время по радио раздался голос Молотова, сообщавший о том, что началась война…
Война! У Слуцкого есть такие стихи:
А война была четыре года —
Долгая была война.
Да, долгая была война! Со многими людьми довелось мне встретиться за эти четыре года — с самыми разными, с самыми удивительными. И вот что уже после не раз приходилось вспоминать и о чем приходилось размышлять — вы, наверное, не раз слышали такое уже ставшее почти банальным классическое выражение: «я бы пошел с ним в разведку» или «я бы не пошел с ним в разведку». И как много мужественных людей, которых я знал на войне и с которыми казалось бы, можно было пойти в разведку не задумываясь, — как много этих прекрасных, мужественных людей оказались жалкими трусами в гражданской жизни.
И когда их друзей на профсоюзных, на партийных собраниях топтали ногами, исключали из партии, выгоняли с работы, шельмовали, эти самые, ходившие с ними в разведку, трусливо и жалко молчали. Да, есть люди, с которыми можно идти в разведку, но нельзя ходить на профсоюзное собрание. К сожалению — это так.
Но были и другие, были действительно люди героической жизни вроде генерала Петра Григорьевича Григоренко, человека, проявившего мужество и в военное время, и в гражданской жизни. И самое смешное — и самое грустное, но и самое отвратительное, что их — этих людей — топтали, осуждали, разоблачали те, которые всю войну отсиживались на разных теплых местах — дезертиры вроде Кочетова или Аркадия Васильева, которые исключали из союза, исключали из партии фронтовиков.
Вот какие мысли приходят в голову в дни этого очередного памятного юбилея — двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года. Об этом я написал когда-то песню, которая называется «Вальс, посвященный уставу караульной службы».
Первая строчка этой песни, кстати, дала название моему первому сборнику стихов и песен, вышедшему на Западе.
Поколение обреченных!
Как недавно и, ох, как давно,
Мы смешили смешливых девчонок,
На протырку ходили в кино.
Но задул сорок первого ветер —
Вот и стали мы взрослыми вдруг.
И вколачивал шкура-ефрейтор
В нас премудрость науки наук.
О, суконная прелесть устава —
И во сне позабыть не моги,
Что любое движенье направо
Начинается с левой ноги.
А потом в разноцветных нашивках
Принесли мы гвардейскую стать
И женились на разных паршивках,
Чтобы все поскорей наверстать.
И по площади Красной, шалея,
Мы шагали — со славой на «ты», —
Улыбался нам Он с мавзолея,
И охрана бросала цветы.
Ах, как шаг мы печатали браво,
Как легко мы прощали долги!..
Позабыв, что движенье направо
Начинается с левой ноги.
Что же вы присмирели, задиры?!
Не такой нам мечтался удел.
Как пошли нас судить дезертиры,
Только пух, так сказать, полетел.
Отвечай, солдат, как есть на духу!
Отвечай, солдат, как есть на духу!
Отвечай, солдат, как есть на духу!
Ты, кончай, солдат, нести чепуху:
Что от Волги, мол, дошел до Белграда,
Не искал, мол, ни чинов, ни разживу…
Так чего же ты не помер, как надо?
Как положено тебе по ранжиру?!
Еле слышно отвечает солдат,
Еле слышно отвечает солдат,
Еле слышно отвечает солдат —
Ну, не вышло помереть, виноват.
Виноват, что не загнулся от пули,
Пуля-дура не в того угодила,
Это вроде как с наградами в ПУРе,
Вот и пули на меня не хватило!
Все морочишь нас, солдат, стариной?!
Все морочишь нас, солдат, стариной!
Все морочишь нас, солдат, стариной —
Бьешь на жалость, гражданин строевой!
Ни деньжат, мол, ни квартирки отдельной,
Ничего, мол, нет такого в заводе,
И один ты, значит, вроде идейный,
А другие, значит, вроде Володи!
Ох, лютует прокурор-дезертир!
Ох, лютует прокурор-дезертир!
Ох, лютует прокурор-дезертир! —
Припечатает годкам к десяти!
Ах, друзья ж вы мои, дуралеи,—
Снова в грязь непроезжих дорог!
Заколюченные параллели
Преподали нам славный урок:
Не делить с подонками хлеба,
Перед лестью не падать ниц,
И не верить ни в чистое небо,
Ни в улыбку сиятельных лиц.
Пусть опять нас тетешкает слава,
Пусть друзьями назвались враги,—
Помним мы, что движенье направо
Начинается с левой ноги!
У микрофона Галич…
27 июня 77
Я только что вернулся из Страсбурга, куда я был приглашен для того, чтобы выступить на собрании молодых христианских демократов, посвященном борьбе за права человека.
Страсбург иногда называют сердцем Европы. Действительно, этот город расположен так, что он как бы находится в самом центре Европы, и поэтому… не случайно именно там заседает Европейский парламент, и в рамках этого Европейского парламента в доме молодежи и состоялось это собрание молодых христианских демократов Европы, Латинской Америки, причем, не только из таких стран, как Аргентина, Боливия, Чили, но также из таких, звучащих для нас чрезвычайно экзотически, стран, как Парагвай и Венесуэла. Были представители острова Мальта, Кипра и многие, многие другие молодые люди, члены Христианской демократической партии, заинтересованные в борьбе за права человека.
Я приехал в Страсбург под вечер, узнал, что этот вечер у участников семинара свободный, и поэтому, естественно, решил воспользоваться этой свободой и отправился осматривать знаменитый Страсбургский собор. Здание это действительно прекрасное, величественное, и мне к тому же еще повезло. Именно сейчас, в‘ июне-июле, в этом соборе устраиваются вечера, которые называются по-английски «light and sound», то есть вечера света и звука.
Вы входите внутрь — необыкновенное, величественное здание, прекрасное здание, — вы садитесь на отполированную скамеечку и… слушаете необыкновенное представление, стереофоническое представление, где вы почти не находите источника звука. Это сделано так технически совершенно, что вы не находите и источника света. Звучат речь, музыка, вопли толпы, пение и… множество веков проходит перед вами. Потому что собор этот — один из древнейших в Европе.
Строительство его было начато ни много, ни мало, как в двенадцатом веке. А потом в музыке, в многоголосом хоре, неожиданно возникает «Марсельеза».
Дело в том, что Роже де Лилль был офицером того полка, который стоял в дни Великой французской революции в Страсбурге, и именно в Страсбурге была создана эта песня, этот гимн.
Но вот что дальше рассказывает вам «голос собора».
Он рассказывает вам о том, как именно в эти дни мэр Страсбурга, первый революционный мэр Страсбурга, якобинец, первым своим декретом, первым своим революционным актом, счел необходимым уничтожить, разрушить собор. И он в этом деле почти преуспел. Были уже разбиты бесценные витражи, были уже уничтожены десятки статуй, стоявших в соборе, и уже рево-люционно одушевленные граждане собирались приступить к ломке самого собора, как неожиданно одному хитроумцу пришла в голову необыкновенно счастливая мысль. Он пришел к энтузиасту революции, мэру города Страсбурга и сказал ему: «Послушайте, наш собор — один из самых величественных в Европе, и это одно из самых высоких зданий — вот что важно. Так вот, давайте-ка мы сошьем огромный колпак, красный колпак санкюлота и водрузим его на макушку собора, на шпиль собора, с тем, чтобы все вокруг на много десятков километров видели, что Страсбург — это город революции». И вот эта хитроумная мысль спасла собор!
И я подумал, что в истории этой есть много поучительного и примечательного.
Так вот, кстати, в дни Великой французской революции были уничтожены статуи, украшавшие Собор Парижской Богоматери, обезглавлены, потому что невежественные члены Конвента приняли их за изображения французских королей, а это были цари иудейские, предтечи Девы Марии.
Так же на глазах уже нашего поколения, моего поколения, взлетел на воздух Храм Христа Спасителя, и были уничтожены замечательные фрески, написанные Нестеровым.
И вот, когда на следующий день я выступал перед участниками семинара, я сказал о том, что, пожалуй, в нашей борьбе за человеческие права, мы должны думать еще и о борьбе за сохранение всего того прекрасного, что создано человечеством, потому что начинается насилие и унижение человеческих прав с того, что сначала разрушаются, сначала оскверняются творения рук человеческих, а затем уже начинают уничтожать самого человека. С защиты этих духовных ценностей и начинается по существу борьба за права человека, потому что это — наше достояние, это наша человеческая гордость, это создано руками, гением, духом человека.
И недаром насилие, всякое насилие, начинает именно с этого — уничтожая, разрушая наследие, доставшееся ему от его дедов и прадедов.
Я был очень ад, что многие, выступавшие потом, после меня, поддержали мою мысль.
В заключение мне бы хотелось спеть вам одну небольшую песню, она войдет в сборник моих стихов и песен под названием «Когда я вернусь», который, вероятно, выйдет в сентябре или октябре этого года. Песня называется «Слушая Баха», посвящается она Мстиславу Ростроповичу, и выражена в ней, в сущности, вот та самая мысль, о которой я вам только что говорил.
На стене прозвенела гитара,
Зацвели на обоях цветы.
Одиночество Божьего дара —
Как прекрасно И горестно ты!
Есть ли в мире волшебней, чем это
(Всей докуке земной вопреки) —
Одиночество звука и цвета,
И паденья последней строки?
Отправляется небыль в дорогу
И становится былью потом.
Кто же смеет указывать Богу
И заведовать Божьим путем?!
Но к словам, ограненным строкою,
Но к холсту, превращенному в дым, —
Так легко прикоснуться рукою,
И соблазн этот так нестерпим!
И не знают вельможные каты,
Что не всякая близость близка,
И что в храм реминорной токкаты
Недействительны их пропуска!
У микрофона Галич…
19 июля 77
Мы со сцены ушли,
но еще продолжается детство,
наши роли суфлер дочитает,
ухмылку тая,
возвращается вечером ветер
на круги своя,
возвращается боль,
потому что ей некуда деться…