V ИНТЕРВЬЮ, ОТКРЫТЫЕ ПИСЬМА АЛЕКСАНДРА ГАЛИЧА

ПЕСНЯ, ЖИЗНЬ, БОРЬБА Интервью Александра Галича специальным корреспондентам «Посева» Г. Рару и А. Югову

Франкфурт, июнь

— Приветствуя вас, вдали от нашей родины, Александр Аркадьевич, испытываешь одновременно и радость, и боль. Ваш выезд за границу был добровольным или вынужденным?

— По этому поводу я могу вам рассказать одну историю. Когда я еще в детстве жил в Севастополе, у меня был приятель, еврейский мальчик по имени — почти из анекдота — Моня. Когда мы с ним залезали на дерево, выходила его мать и кричала: «Моня, или ты сейчас упадешь и сломаешь себе голову, или ты сейчас слезешь, и я набью тебе морду!». Вот такой примерно выбор был предоставлен и мне.

Сейчас сместились понятия добровольного и вынужденного отъезда. Добровольно или вынужденно уехал Синявский? Добровольно или вынужденно уехал Максимов? Конечно, мы «выразили желание» уехать, то есть заявили властям, что больше не можем здесь существовать, что мы несовместимы. Но это было вынужденно.


— Как вы рассматриваете свое нынешнее положение?

— Я не хочу воспринимать географическое перемещение в пространстве как свое крушение и как невозможность продолжать деятельность, которой я занимался в России. Я намерен работать с тем же накалом, с той же самоотдачей, как и на русской земле.

Я думаю, что русские люди привыкнут к этому ощущению, свойственному людям Запада, потому что в связи с географическим перемещением вовсе не кончается судьба человека, не кончается его общение со своим народом. Никому не важно, где живет человек, если он, скажем, американский писатель, французский поэт или немецкий драматург. Он продолжает существовать в той же сфере, в той же языковой среде и т. д. У нас же до сих пор, с проклятых давних времен так получилось, что ты — конченный человек.

Но научно-техническая революция — она сыграла свою роль. Раньше нам понадобилось 30 с лишним лет, чтобы к нам вернулись Булгаков, Бердяев, Федотов, чтобы мы познакомились с последними произведениями Бунина, чтобы мы узнали, что Ходасевич вовсе не кончился за рубежом, что он написал там лучшую свою книжку «Европейская ночь». Сегодня мы через неделю, а иногда и в тот же день (если только можем настроить радио) знаем все, что происходит на Западе, читаем книги, которые появляются здесь, знакомимся со всем, что здесь происходит. Благодаря ей этот барьер, этот железный занавес, который немножко подкрасили сегодня, сделали в цветочек, чтобы он выглядел, как ситец (но цветочки-то эти нарисованы на железе и железный занавес остался), — он все-таки пробиваем. Технические возможности стали элементом социальным, политическим, эстетическим — каким угодно. Я не знаю и не думаю, что есть еще в мире какая-нибудь другая страна, где бы, скажем, вот этот аппарат, в который я сейчас говорю, имел бы такое невероятное значение. Что же касается радио, то это — не принадлежность интеллигенции. Радио слушают все.


— Вы сейчас направляетесь в Норвегию. Почему вы выбрали именно эту страну?

— Последние полтора года норвежцы проявляли ко мне очень большое внимание — звонили, навещали… Когда я был однажды в этой стране, она мне очень понравилась. Мне нравятся ее культурные, литературные традиции.

И я должен честно признаться, — я просто очень устал. И мне сейчас, вероятно, какой-то период времени было бы трудно жить в странах типа Англии, Франции. Мне сейчас какое-то время нужен покой, который, по-видимому, можно найти в Норвегии.


— На каком виде творчества хотели бы вы сосредоточиться в будущем?

— Каждый творческий человек ощущает потребность в аудитории, ему надо видеть глаза слушателей — людей, которые как-то тебя воспринимают, для которых твои слова что-то значат. Поэтому я счел совершенно бесполезным заниматься драматургией там, в России. Пьеса, положенная в стол, — она так в столе и лежит. Песня, пусть я спел ее двум-трем человекам, начинает звучать, хотя бы благодаря этому самому магнитофону.

Здесь у меня есть возможность попытаться написать два или три драматических произведения, которые я задумал давно. По-прежнему считая главным сочинение стихотворений-песен (потому что прежде всего я считаю себя поэтом), я не окончательно отрицаю возможность того, что я захочу написать мюзикл. У меня есть идея такого комедийного мюзикла, который я попробую написать целиком, — и музыку, и текст. Я об этом думал еще в России. Я хотел написать этот мюзикл, а потом устраивать вечера «театра одного актера», где я его исполнял бы, пел, играл на рояле, на гитаре.


— Считаете ли вы, что поэзия под музыкальный аккомпанемент как бы обретает самостоятельное значение? В Советском Союзе мы видим длительный и устойчивый интерес самой широкой публики к этой новой форме поэзии.

— Я считаю, что эта форма, хоть и была изобретена до Гутенберга, естественно возродилась в наши дни, когда книгопечатание, к сожалению, занимает в жизни среднего человека значительно меньшее место, чем телевизор, магнитофон или радио. И я думаю, что эта форма не только не будет отмирать, но, наоборот, будет совершенствоваться и развиваться. Потому что, скажем, как только видеофоны (которых сейчас еще очень мало и которые очень дороги) станут предметом массового потребления, они еще больше усилят интерес к этому жанру. Я это знаю просто, — простите, — по своим собственным выступлениям. Я знаю, что эмоциональное воздействие при непосредственном контакте бывает, хотя бы на какие-то доли процента, сильнее, чем от просто прослушанной ленты. Я знаю, что даже эта сухая запись воздействует больше на людей, которые уже слышали меня непосредственно.

Поэтому я не только не думаю, что этот жанр исчерпал себя, наоборот, он по существу еще только начинается. И когда-нибудь, после гутенберговской эпохи, о нас будут вспоминать, как о зачинателях, вернее продолжателях прерванной традиции.


— А с чьими именами вы связываете дальнейшее развитие этого жанра?

— Вы знаете, есть у нас способные люди. Их сейчас пока еще маловато, потому что очень уж велики гонения на этот жанр. Но вместе с тем, я не сомневаюсь, что он будет развиваться. Я знаю множество молодых людей, которые взяли гитары сначала из баловства, а потом начали к этому относиться все серьезнее и серьезнее, понимая, что здесь открывается необыкновенно широкое поле деятельности и необыкновенно соблазнительная возможность мгновенно, сразу отреагировать на события времени, дать им оценку.

Мне сейчас просто трудно назвать имена. Я знаю кое-кого и я в них очень верю, но мне сейчас не хочется эти имена называть.


— Венцов определил ваш песенный жанр как песню-драму, песню-пьесу. Согласны ли вы с таким толкованием?

— Ну, до некоторой степени. Венцов это писал тогда, когда я в какой-то мере сосредоточил свое внимание на этом участке. Вот, скажем, моя последняя книга. Это почти целиком книга лирических песен. Жанр пьесы, жанр короткого скетча, одноактной драмы — я от него немножко отошел. Но я к нему думаю вернуться. У меня в работе песенный цикл, который я собираюсь вскоре дописать. Этот цикл (в духе песен о Климе Петровиче Коломийцеве) называется «Горестная жизнь и размышления начальника отдела кадров строительно-монтажного управления номер 22 города Москвы».


— Какие ваши любимые писатели, поэты?

— Как профессионал я могу судить о поэзии. Если говорить о послеоктябрьском периоде, для меня всегда существовала троица: Мандельштам, Ахматова и Пастернак. Ближе всех мне, пожалуй, Пастернак, хотя я его люблю меньше остальных — меньше Ахматовой и Мандельштама. Но он мне ближе, потому что он первым пробивался к уличной, бытовой интонации и такому же языку, — к тому, что мне в поэзии наиболее интересно. Ибо поэзия для меня всегда — крик о помощи, и я не понимаю, когда начинают кричать непонятными звуками, потому что никто на помощь не придет, если ты будешь непонятен.

Занимаясь драматургией и кинодраматургией, я бросил совсем это дело в начале шестидесятых годов: ведь поэзия, тем более песня, — наиболее удобная что ли форма для этой вот машины, которая стоит на столе. В такой форме легче немедленно откликнуться, немедленно отреагировать, сделать то, что невозможно ни в прозе, ни в драматургии. Я совершенно сознательно отказался от своей драматургической деятельности, поняв, что только в такой форме я могу до конца и полностью высказать все, что хочу.

Анну Андреевну Ахматову и Осипа Эмильевича Мандельштама я люблю как поэтов не то чтобы больше — в поэзии нет этих степеней, — они для меня в чем-то совершеннее. А Пастернак весь еще в движении. Мне никогда не хочется сделать стихотворение лучше, чем Ахматова или Мандельштам, а у Пастернака мне порой хочется переделать: вот эти строчки мне не нравятся, вот это я сделал бы иначе.


— Что вы думаете о современных советских поэтах?

— Лично я больше всего люблю и считаю чрезвычайно талантливым Олега Чухонцева. По-моему, это звезда первой величины, хотя он сейчас немножко и скис.

Вообще сейчас очень трудный период для людей между 30 и 40 годами. Именно в это время человек обзаводится семьей, рождаются первые дети. И становится страшно, потому что ясно, — не перешагнув через какую-то черту, ты не можешь существовать. Или ты продаешь душу дьяволу, и тогда уже пеняй на себя, или ты становишься по другую сторону. То половинчатое существование, которое мы еще вели в начале шестидесятых годов, — сегодня невозможно. Пришла пора открытого голоса, поднятого забрала. Повторяю, людям, которые только что обзавелись семьей, у которых родились первые дети, им очень страшно перешагнуть черту и они пытаются половинчатостью подменить необходимость ответа на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?». Сейчас я очень мало могу назвать имен. Среди них, пожалуй, первый — по дарованию, по необыкновенной пронзительной точности языка — Олег Чухонцев.

В связи с этим хочу сказать: одна из самых больших бед нынешнего времени — это разрушение русского языка. Вот едешь по городу, видишь эти кумачовые надписи, которые не означают решительно ничего, которые написаны «блочным», бессмысленным языком: «Народ и партия едины», «Ознаменуем определяющий год пятилетки»… Зачем висят эти надписи, какую информацию они несут? Слова теряют смысл. И когда читаешь газетные стихотворения, приходишь в отчаяние именно из-за полного отсутствия смысла. Слово — оружие, которое дано нам Господом, в котором есть суть и назначение поэзии, — «глаголом жечь сердца людей». А какой же там глагол, там глаголов нету! Есть только вот «ознаменуем», — но какой же это глагол?..


— Как может настоящий художник вынужденно молчать длительное время? Что делать таким писателям, которых не публикуют? К примеру, Домброскому, Грековой, Владимову — я называю первые пришедшие на память имена.

— Как правило, это кончается трагически. Одни из них еще продолжают писать «в стол», но, понимаете, писать «в стол» — для художника, для истинного писателя — это невыносимо мучительно. Для этого нужно обладать либо совершенно исключительным дарованием, как Михаил Афанасьевич Булгаков, либо отличаться предельным равнодушием. Людей типа Домбровского, типа Грековой такое вынужденное молчание ломает. Оно приводит к какому-то ощущению опустошенности, усталости необыкновенной. Потому что упомянутые вами писатели, по-моему, первоклассные. И я очень люблю Грекову — это человек мне очень близкий, дорогой, и я вижу, в каком она ужасном состоянии последние несколько лет. Я очень люблю Юрия Домбровского — это тоже мой большой друг — и я вижу, в каком он чудовищном состоянии. На здоровье это тоже отражается, и, скажем, покойный Борис Балтер — он мог как-то существовать, что-то писал «в стол», но все равно это мучительно, это все равно, что жить с зажатым ртом. Не обязательно, чтобы вертухай зажимал рот, — если ты сам себе зажал рот, все равно не будет хватать воздуха.


— Вы не были жителем Архипелага ГУЛаг?

— Нет, сам не был.

Если мы не примем формулы, что мир дал трещину и трещина прошла через сердце поэта, — знаменитую формулу Гейне, — то вообще поэзии не существует. Мне показалось поэтому бесконечно оскорбительным, что когда меня исключали, Арбузов кричал: «Галич же не сидел, он мародер, он присваивает себе чужие биографии, ну, — вот если бы он сидел!..». Им понятна формула «Мне отмщение и Аз воздам», а положить «живот свой за други своя» — такая формула совершенно непонятна современному советскому обывателю.

Ну, если говорить откровенно, то у меня был двоюродный брат. Он был мне ближе родных, он меня воспитывал. Ему я обязан тем, что выучился читать, чем-то стал интересоваться в жизни… Он 24 года отбыл там, о нем я не забывал никогда и бесконечно страдал за него. Когда я пишу в «Облаках», что «недаром я 20 лет…», я пишу от имени Виктора, который был для меня больше, чем близким человеком.


— В западной печати обычно употребляется термин «советские диссиденты». Насколько точно он отражает суть дела?

— Мне не очень нравится утвердившаяся в западной прессе, да и в Москве тоже (в общем она и пришла-то из Москвы), формула «диссиденты» или «инакомыслящие». Вернее это было бы назвать резистансом, своего рода сопротивлением. Это ближе к истине.

Поскольку термин «диссиденты» пришел к вам из Москвы, то до известной степени мы виноваты в его существовании. Я могу совершенно твердо сказать, что существует у нас огромное количество людей, которые выполняют свою 8-часовую работу как советские служащие. А потом вечерами или в свободное время они слушают радио или магнитофон с нашими песнями, читают перепечатки книг, которые приходят с Запада, и это, если так можно выразиться, — молчаливые инакомыслящие. Молчаливый резистанс — в этом есть уже что-то более понятное, справедливое, хотя бы по отношению к этим десяткам и сотням тысяч. Возлагать на них особенные надежды, пожалуй, не следует. Но учитывать вот этот хинтергрунд, этот фон, — да собственно говоря, для кого же я и работал? Кто же приходил на эти вечера, когда в маленькой комнатке набивалось до ста человек? А последнее время я особенно часто выступал — 2–3 раза в неделю. И не только перед так называемыми инакомыслящими: это были именно представители молчаливого резистанса.


— Что вы думаете о нынешней проблеме «славянофилы — западники»?

— По своему интеллектуальному складу я, наверно, скорее присоединился бы к западникам. Просто потому, что западники оставляют большую свободу выбора в своих концепциях.

Но мне кажется, что нельзя недооценивать и значения, условно говоря, славянофильского движения. Если народ почти больше полустолетия разрушал свои традиции, его призыв к возвращению к этим традициям чрезвычайно важен. В этом, мне кажется, огромное и очень существенное значение в жизни советского русского общества тех, кого мы условно относим к славянофилам. Но некоторые из них в запальчивости перегибают палку и упорно обходят вопросы религии.

Я говорю о таких, как Солоухин (Осипов, скажем, их не обходит). Но все попытки обойти эти вопросы совершенно беспочвенны, потому что на одних петушках и крашеных яйцах, как чисто условных аксессуарах русского быта, далеко не уедешь. Ведь и они тоже — производное от религии, от православия.


— Существует ли тяга к Церкви среди молодого поколения?

— Безусловно. Многие молодые люди начинают понимать, что без религии, без православия, заложившего основы какого-то нравственного идеала, русского что ли (если можно говорить о нравственном идеале именно русского человека), без Церкви, без религиозного воспитания, без религиозных знаний, любые попытки «просто» повторить традиции, которые будут граничить со Стрельней, — совершенно бесполезны и бессмысленны.


— Левый фланг тоже на полпути?

— Откровенно говоря, кроме братьев Медведевых, я вообще уже не знаю никого, кто, во всяком случае в Советском Союзе, искренне считал бы себя марксистом и ленинцем. Во всяком случае, среди моих знакомых таких не попадалось. Это я вам должен сказать совершенно откровенно.

Позиция братьев Медведевых вообще вызывает изумление. Потому что по юридическим законам есть такое понятие — кому это выгодно? Никто до конца им не верит. Трудно сейчас верить разумным людям, обладающим той полнотой информации, которой обладают они, и между тем продолжающим упорно закрывать глаза на вещи совершенно самоочевидные.

Стало быть, каждый в меру своей испорченности предполагает какие-то тайные задачи, которые они ставят перед собой. Знаете, я человек не слишком испорченный и не предполагаю никаких зловредных умыслов, даже самого элементарного — возвращения Жореса на родину. Но создается странное впечатление: вот идет человек, идет совершенно нормально, а на каком-то этапе, по непонятной причине, вдруг начинает спотыкаться. Прямо какая-то черная магия…


— В одном из своих выступлений Максимов как-то сказал, что свято место не бывает пусто, — значит, на смену нам идут другие. Согласны ли вы с этим или считаете, что существует все же какой-то разрыв между «сменами»?

— Такой временный разрыв может быть, но в принципе я совершенно согласен с Владимиром Емельяновичем. Я думаю, что неизбежно придут новые люди, которые продолжат наше дело, хотя и мы — во всяком случае, та часть поколения, которая оказалась в эмиграции, — вовсе не собираемся складывать оружие.

Это то, что никак не хочет признать Союз писателей. Казалось бы, исключением Максимова, Войновича и Чуковской вся программа последних лет была исчерпана, но едва только успели пишущие машинки прострекотать и отстукать протоколы об исключении Войновича и Чуковской, как сразу же появились новые имена — Корналова, Богатырева, включившихся в борьбу за права, за истину.

И я думаю — я говорил уже об этом, — что это неизбежная особенность поколения, уже немножко пожившего, что-то испытавшего, выстрадавшего, пришедшего к осознанию невозможности лжи. Вот почему сопротивление начинается не очень рано — ближе к сорока годам. Не случайно мы, старшее поколение — все однолетки: и Солженицын, и Сахаров, и я. Максимову, Корнилову, Войновичу — по 42–43 года. Они недавно включились в ту же деятельность. И это неизбежно, потому что много соблазнов в современном мире, даже в советском мире, абсолютно уродливом, но тем сильнее соблазны там. Тут на Западе нет классического советского «достать». Мы все не знаем слова «купить». Одна моя знакомая женщина с грустью сказала: «Вот я умру, и никто не узнает, какой у меня был вкус», потому что она никогда не могла купить того, что хотела; она могла купить то, что достала. И вот, я уже говорил об этом, к тридцати годам (когда человек заводит семью, когда рождаются первые дети) происходит как бы становление. Тебя окружают соблазны — 180 построить кооперативную квартиру, купить машину. И сразу же приходят на ум классические наши обскурантские формулы, вроде «плетью обуха не перешибешь», «почему мне больше всех надо?». И для того чтобы прийти к осознанию, что существует только один путь, путь борьбы, путь сопротивления лжи, — для этого нужно что-то испытать, это надо выстрадать. Вот почему так быстро ломаются, скажем, поколения двадцатилетних, не считая нескольких героических фигур, вроде Буковского, Алика Гинзбурга, Андрея Амальрика; многие же в общем довольно быстро сломались — ушли в пьянство, в какое-то ничтожное существование.

Чтобы именно в советских условиях, в условиях невероятного давления, в условиях невероятной закрытости и лишенности информации прийти к этому сознанию абсолютно осмысленно, а не только эмоционально, — нужен какой-то определенный возрастной срок, период испытаний, период унижений. Причем унижения — не обязательно «государственные». Унижение может быть «личное» (это может переживать один); внешне оно может даже казаться не унижением вовсе, а успехами. Но сам ты внутренне понимаешь, что это унижает тебя, человека искусства, человека, который хочет говорить с людьми, а не с начальством.

(«Посев», август 1974)

КУЛЬТУРА И БОРЬБА ЗА ПРАВА ЧЕЛОВЕКА БЕСЕДА С А. ГАЛИЧЕМ

— Как-то, Александр Аркадьевич, Вы сказали, что борьба за права человека, в сущности, является борьбой за духовную культуру. Не могли бы Вы уточнить Вашу мысль для читателей «Русской Мысли»?

— С удовольствием. Летом мне довелось побывать в Страсбурге. Пригласили меня молодые христианские демократы на их семинар. Первый вечер оказался свободным, и я пошел в знаменитый Страсбургский собор и попал на спектакль «Звук и свет». Программа шла на немецком языке, а я его знаю. Из рассказа об истории собора, я узнал, что во время Великой французской революции, мэр города, ярый революционер, издал приказ разрушить собор, и его начали разрушать, когда какой-то хитроумец сказал мэру, что их собор — одно из самых высоких зданий в Европе и поэтому его лучше не разрушать, а сшить большой якобинский колпак и надеть на шпиль собора, чтобы все, за многие километры, смогли увидеть, что Страсбург — город Революции.

Мне показалась эта история, пусть даже выдуманная, очень показательной, ведь 'я принадлежу к тому поколению, на глазах у которого уничтожали знаменитые церкви, как, например Иверскую часовню Божией Матери, возле которой я жил, Параскеву-Пятницу, Собор на площади Пушкина. На моих глазах был взорван Храм Христа Спасителя, и я видел, как безвозвратно гибли бесценные нестеровские фрески…

Говорю я об этом не случайно. Однажды Зинаида Алексеевна Шаховская прочла мне две строки — кажется Берберовой — «Мы не в изгнаньи, мы в пос-ланьи», которые я часто повторяю. Сначала мне казалось, что «посланье» — слишком ответственное слово. Но потом, постепенно я убедился, что это так: Россия, Дух русского народа, как бы послали нас в иные страны, с единственной целью — хранить нашу духовную культуру, нести ее в мир, беречь и, если хватит сил, приумножать. Наша обязанность сохранить бесценное наследие, доставшееся нам от отцов и дедов. Потому, что я совершенно убежден, что когда во всем мире так много говорят о правах человека, о борьбе за права человека, то защита духовных ценностей как раз и является частью этой борьбы. Ведь наступление на права человека и начинается с наступления на его духовный мир, мир духовных ценностей, с наступления на них и с разрушения их.

Там, где попирается право человека на наследие его отцов и дедов, там, следом за этим, приходят ложь, насилие, смерть.

САМОЕ ЧУДОВИЩНОЕ ИЗ ТОГО, ЧТО ПРИНЕС КОММУНИЗМ


— И большевики от этого никогда не отказывались. Не провозгласили ли они, придя к власти, что все что было до них — предистория, тогда как история, настоящая история, начинается с Октября?

— Это заявление — одно из того, чудовищного и уродливого, что принес России коммунизм. И когда во Франции и в Италии, где я был уже много раз, выступая по всей стране, я вижу на прекрасных зданиях Парижа, Рима, Флоренции, Венеции… намазанные чьими-то варварскими руками серпы и молоты, то сразу же приходит мысль — вот с этого и начинается наступление на права человека! Тем более, что я убежден, что руки, рисовавшие эти знаки, никогда ни серпа, ни молота не держали и даже не знают, как с ними обращаться.

И вот, я повторяю, все мы, оказавшиеся в эмиграции, т. е. действительно в изгнании, вне различия возраста и того времени, когда и как мы попали на чужую землю, все мы, в сущности, едины и наша главная задача, общая для всех нас, заключается в том, чтобы сохранить и приумножить то духовное наследие, которое досталось нам от отцов, дедов и прадедов.


— А что в этом направлении делает «Континент»?

— Я был очень обрадован, прочтя в «Р. М.» обращение Солженицына относительно семейных архивов, потому что еще до него мы решили ввести в журнале отдел, который так и будет называться «Из семейных архивов». Мы убеждены, что в неведомых нам шкатулках и сундуках лежат письма, записки, воспоминания, могущие явиться совершенно бесценным историческим материалом. И возвращаясь к этому нашему наследию, мы прежде всего сумеем научиться быть едиными и уважать друг друга.

НАДО ЗАБЫТЬ РАЗДЕЛЕНИЯ НА ПЕРВУЮ, ВТОРУЮ И ТРЕТЬЮ ЭМИГРАЦИИ


— Но разве в «Русской Мысли» мы не преследуем ту же цель? Мы всегда старались избегать всего, что может разделять, в частности, разделять так называемые «три» эмиграции. Эти раздоры лишь радуют наших врагов.

— Безусловно. И я с удовольствием прочел в вашей газете заметку Серафима Милорадовича об этом вопросе. И дело вовсе не в том, будем ли мы радовать КГБ или Кремль, но в том, что мы ведь делаем одно большое общее дело, и чем больше мы будем друг другу помогать и уважать то, что каждый из нас делает, тем прочнее будет наше дело. Это не значит, что нельзя судить, но только судить надо уважительно, без пренебрежения, судить — не осуждая, судить — советуя.

Мне, например, не всегда нравится, что делают да>ке мои ближайшие друзья, и если я их сужу, то сужу, как близкий друг. И это чувство близости должно быть обязательным для всех нас.

Что там говорить, надо честно признать, что все-таки, как ни верти, а эмиграция — состояние для человека неестественное, особенно для литераторов.


— И тем более русских: там — несвобода и цензура, здесь — свобода и чужая страна, главное, чужой язык. Для музыкантов, художников, скульпторов — иначе. Для писателей и поэтов — сложно и трудно.

— Особенно для поэтов. Когда мы по-русски читаем, скажем Томаса Манна, то даже в переводе мы понимаем, что это великий писатель. А вот когда мы по-русски читаем Рильке в переводе Пастернака, мы видим, что это замечательный перевод, но ведь он сделан Пастернаком, и мы можем лишь верить, что Рильке большой поэт, так как мы не можем проверить, так ли он впрямь значителен и велик.

Недавно вышли в ИМКА-Пресс неизданные письма Цветаевой. Письма трагические. По всей вероятности, она была очень трудным человеком, неуживчивым, со сложным характером. Но она была Цветаевой. И когда она пишет, что сказала людям «выталкивайте меня в Советскую Россию», то невозможно без щемящей боли читать эти строки.


— Да, эмиграция вытолкнула Цветаеву в Советскую Россию, но Советская Россия толкнула ее на смерть.

— Да, это так. Мы жалуемся, что Запад не хочет делать выводов из нашего горестного опыта. Но давайте научимся, прежде всего, и сами делать выводы из наших прошлых ошибок, потому что это наши общие ошибки. Вот почему мне хотелось, чтобы были навсегда забыты разделения: первая эмиграция, вторая эмиграция, третья эмиграция. Есть просто эмиграция — русские люди, писатели, художники, скульпторы, журналисты и просто не смогшие принять советского строя. Эмиграция едина, и так мы должны ее рассматривать, и соответственно, друг к другу относиться. Мы едины.

Ведь придет все же такая пора, когда мы вернемся. Кстати, на днях выйдет книга моих стихов, которая так и будет называться «Когда я вернусь». Я верю, что мы должны когда-нибудь вернуться. Быть может не мы, физически, но следующие за нами, вернутся. И здесь я всегда вспоминаю прекрасную и грустную строку Лермонтова. Она завершает его стихотворение: «Но в мире новом друг друга они не узнали».

НЕ ВСЯ РУССКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ СКЛОНЯЕТ ГОЛОВУ ПЕРЕД НАСИЛИЕМ


— Но узнаем ли мы или они ту Россию, в которую вернемся?

— Не дай нам Бог не узнать! Не дай Бог, чтобы и она не узнала нас. Ведь произошли необратимые перемены. Они происходят в любом обществе, в любой стране. Но тот факт, что Советский Союз живет такой уродливой, такой неправдоподобной жизнью, что жизненные условия там столь фантастичны и алогичны, противоречат всем человеческим нормам, то и произошедшие там перемены по-настоящему огромны. Но будем надеяться, что они все-таки преодолимы.

Недавно, здесь, в Париже — в Москве об этом можно было только мечтать — мне удалось прочесть почти полный комплект журнала «Новый град», в котором писали замечательные русские философы Федотов,

Ильин, Бердяев, Булгаков, Вышеславцев, Франк… Я с большим волнением его читал, и все думал — а это ведь 32–33 годы! Но уже тогда все они предупреждали об опасности, о которой мы продолжаем кричать и сегодня. Так что, не задаваясь космическими задачами, ограничимся хотя бы тем, с чего я начал: будем беречь наше духовное наследие и одновременно беречь и уважать друг друга. И позабудем искусственное деление на первую, вторую и третью эмиграции. Единственно, что имеет значение, это знать, насколько далеко зашла болезнь там, какие там произошли процессы, не отпускать, как говорится, руку с пульса нашей родины.

Вот, мне вспоминается, как в 36 году я присутствовал на последнем спектакле Второго МХАТ-а. Это был самый любимый интеллигенцией театр, пожалуй, даже больше, чем МХАТ Первый. Утром вышло постановление об его закрытии, а вечером шел последний спектакль. По фарсовому стечению обстоятельств в этот вечер шла пьеса французского драматурга Дюваля «Мольба о жизни». Это комедия. Но она шла под глухое рыдание зрителей. И когда спектакль закончился, произошла настоящая демонстрация: в течение почти пятнадцати минут зрители, стоя, аплодировали и не хотели расходиться. А ведь это были страшные годы — арестов, чисток и процессов. А зал пятнадцать минут стоял, провожал в небытие свой любимый театр. Это был, по-своему, акт мужества, выход на площадь. И мне бывает обидно, когда я слышу презрительные слова о том, что, дескать, русская интеллигенция всегда покорно склоняла головы перед насилием.

ЗАДАЧА ЭМИГРАЦИИ — СПАСАТЬ КУЛЬТУРУ


— Ну, а каковы Ваши личные планы? Что пишете, что подготовляете, где собираетесь выступать?

— Сейчас жду выхода сборника «Когда вернусь» и уже жалею, т. к. за это время кое-что успел написать, что хотел бы включить, но поздно. Начал писать большую прозаическую вещь, но она перебилась другой работой, тоже прозаической, которая будет называться, как одна моя песня «Еще раз о черте». Пишу ее с поспешностью и с большим увлечением, к Новому Году надеюсь закончить.

Кроме того у меня очень много выступлений. Снова собираюсь в Италию, буду принимать участие, как свидетель, в «Сахаровском слушании» и как раз намереваюсь говорить о наступлении на духовную культуру, как о начале наступления на права человека. Затем у меня будет большой сольный концерт на Венецианском биенале 3 декабря. Потом поездки в Германию, даже быть может в Австралию.


— А как же во Франции? Концерт в Париже 19 ноября вы отменилииз-за болезни.

— Я очень об этом сожалею, тем более, что мне хотелось бы почаще выступать во Франции и, тем более, в Париже. Итальянские выступления убедили меня, что с хорошим переводчиком можно выступать и перед ина-коговорящей публикой. Хотя ту радость, которую испытываешь при контакте с русскими, ни с чем не сравнить. Так было в Остии перед новыми эмигрантами, ждавшими отправки в разные страны; было так и в Милане, где набился полный зал русских. Поэтому я очень, очень тоскую по русской аудитории.


— А как прошли ваши концерты в Израиле? Я как раз был в Иерусалиме, когда увидел там афиши с объявлением об одном из них. Но мне уже надо было возвращаться в Париж.

— Первая поездка (в отличие от второй, не слишком удачной по целому ряду независимых от меня причин) была фантастической, настоящим триумфом. Таких огромных концертных залов я вообще нигде не видел. В Тель-Авиве, например, зал на 2.800 мест. Я выступал в нем два раза подряд, и все места были проданы. Так же было и в Иерусалиме, в Театроне, где зал на 2.000 человек не смог всех вместить, и многим пришлось сидеть на ступеньках, за кулисами, на сцене. Повторилось это и в Хайфе. Но это не удивительно. В Израиле ведь очень много не только говорящих по-русски людей, но и людей, недавно выехавших из СССР, которым понятны многие детали, все то, что ускользает от тех, кто уже давно оторван от родной земли.

И здесь, в заключение, мне хочется повторить то, с чего я начал: наша обязанность, наш долг — ежедневно и ежечасно помнить о том, что все мы находимся в эмиграции не для того, чтобы спасаться, а для того, чтобы спасать — нашу культуру, нашу веру, наше стремление к правде и добру — спасать их от лжи, насилия и человеческой разобщенности.

(Беседу вел К. Померанцев)

(«Русская мысль», № 3179, 1977)

В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ» ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО МОСКОВСКИМ ПИСАТЕЛЯМ И КИНЕМАТОГРАФИСТАМ

Уважаемые товарищи! 29 декабря 71 года Московский секретариат СП, действуя от вашего имени, исключил меня из членов Союза писателей. Через месяц секретариат СП РСФСР единогласно подтвердил это исключение.

Еще некоторое время спустя я был исключен из Литфонда и (заглазно) из Союза работников кинематографии.

Сразу же после первого исключения были остановлены все начатые мои работы в кино и на телевидении, расторгнуты договора.

Из фильмов, уже снятых при моем участии, — вычеркнута моя фамилия. Таким образом, вполне еще, как принято говорить в юридических документах, «дееспособный» литератор, я осужден на литературную смерть, на молчание.

Разумеется, у меня есть выход. Года эдак через два-три, написав без договора (еще бы!) некое «выдающееся» произведение, добиться того, чтобы его кто-то прочел и где-то одобрили, приняли к постановке или печати, и тогда я снова войду в дубовый зал (комнату № 8) Союза писателей, и меня встретят с улыбками товарищи Васильев, Алексеев, Грибачев, Лесючевский, и сам товарищ Медников (может быть?) протянет мне руку, а потом меня восстановят в моих литературных правах.

Но беда в том, что вышеупомянутые товарищи и я по-разному смотрим на литературное творчество и на понятие «выдающееся» произведение, и, таким образом, боюсь, сцена в дубовом зале относится к области чистой научной фантастики.

Меня исключили втихомолку, исподтишка. Ни писатели, ни кинематографисты официально не были поставлены (и не поставлены до сих пор) об этом в известность. Потому-то я и пишу это письмо. Пишу его, чтобы прекратить слухи, сплетни, туманные советы и соболезнования.

Меня исключили за мои песни, которые я не скрывал, которые пел открыто, пока в 1968 году тот же секретариат СП не попросил меня перестать выступать публично.

Многие из вас слышали эти песни.

За что же меня лишили возможности работать?

Предлоги: выход книжки моих песен в некоем эмигрантском издании, без моего ведома и согласия, с искаженными текстами и перевранной биографией (факт, который почему-то особенно ставил мне в вину драматург Арбузов), упоминание моего имени заграничными радиостанциями; какой-то мифический протокол о задержании милицией в некоем городке некоего молодого человека, который обменивал или продавал некие мои пленки, которые он якобы сам, с моего голоса, записывал в некоем доме, — все это, разумеется, и есть только предлоги.

Предлогом является и мое номинальное избрание в члены-корреспонденты советского Комитета защиты прав человека.

Ни в уставе Союза советских писателей (старом и новом), ни в уставе СРК — нигде не сказано, что советский литератор не имеет права принимать участие в работе организации, ставящей себе задачей легальную помощь советским органам правосудия и закона.

Я писал свои песни не из злопыхательства, не из желания выдать белое за черное, не из стремления угодить кому-то на Западе.

Я говорил о том, что болит у всех и у каждого, здесь, в нашей стране, говорил открыто и резко.

Что же мне теперь делать?

В романе «Иметь и не иметь» умирающий Гарри Морган говорит: «Человек один ни черта не может».

И все-таки я думаю, что человек, даже один, кое-что может, пока он жив. Хотя бы продолжать делать свое дело.

Я жив. У меня отняты мои литературные права, но остались обязанности — сочинять свои песни и петь их.

С уважением Александр ГАЛИЧ (1972)

(«Вечерняя Москва», 17 сентября 1988)

КРАЙНЯЯ ОПАСНОСТЬ В МЕЖДУНАРОДНЫЙ КОМИТЕТ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА

Во Всеобщей декларации прав человека, принятой и ратифицированной правительством Советского Союза, сказано: «Каждый человек имеет право покидать любую страну, включая собственную, и возвращаться в свою страну». А мне в этом праве отказано уже дважды. «По идеологическим мотивам». Как наказание за то, что я пытался по ряду вопросов высказывать свою точку зрения, отличную от официальной.

Вот уже два с лишним года, после моего исключения из Союза писателей и Союза кинематографистов, я лишен других профессиональных прав: права увидеть свое произведение опубликованным, права заключать договор с театром, киностудией или издательством, права выступать публично. Когда показываются фильмы, поставленные в прошлые годы по моим сценариям, чья-то скрытая рука вырезает из титров мою фамилию. Я не только неприкасаемый, я еще и непроизносимый. Только на всякого рода закрытых собраниях, куда мне доступ заказан, мое имя иногда упоминается с добавлением оскорбительных и бранных эпитетов. Мне оставлено единственное право: смириться со своим полнейшим бесправием, признать, что в 54 года жизнь моя, в сущности, кончена, получать мою инвалидную пенсию в размере 60 рублей в месяц и молчать. И еще ждать.

В моем положении с человеком может случиться все что угодно. Ввиду крайней опасности этого положения я вынужден обратиться за помощью к вам, Международному комитету прав человека, и через вас — к писателям, музыкантам, деятелям театра и кино, ко всем тем, кто, вероятно, по наивности продолжает верить в то, что человек имеет право высказывать собственное мнение, имеет право на свободу совести и слова, право покидать по желанию свою страну и возвращаться в нее.

Александр ГАЛИЧ


Постскриптум. Я уже написал это письмо, когда узнал о том, что писателю Владимиру Максимову, человеку редкого таланта и мужества, тоже отказано в поездке. Таким образом, власть имущие высказали не двусмысленное намерение лишить нас не только профессиональных, но и гражданских прав. Мы (теперь я уже могу сказать мы) обращаемся за помощью к готовым оказать ее каждому, кто в ней нуждается. А что если нам сообща вдруг удастся доказать правительствам стран, широковещательно объявившим о подписании Декларации, что слова о свободе — не пустые слова, и что вера в права человека не так уж наивна.

А. Г.

Москва, 3 февраля Г974 («Посев», март 1974)

МЫ СЧИТАЕМ ЕГО СВОИМ ОБРАЩЕНИЕ В ЗАЩИТУ М. МИХАЙЛОВА

Арестован Михаил Михайлов, выдающийся публицист и философ. Это его третий арест. А он уже не молод и достаточно перенес лишений. Но, самое главное, нам трудно представить себе, какое преступление перед законом мог он совершить, кроме того, что имел свое мнение и высказывал его. Зато мы убеждены, что Михайлов принадлежит к числу тех людей, о которых можно сказать: будь их сегодня больше в мире, и судьба человечества не внушала бы тревоги!

Михаил Михайлов принимал горячее заочное участие в демократическом движении нашей страны, родины его родителей. И мы считаем его как бы своим, и подозреваем, что он и пострадал-то больше всего из-за этой глубокой заинтересованности в судьбах России, вызывая особое неудовольствие московских руководителей. Для их умилостивления, подозреваем мы, его и арестовали югославские власти после недавнего осуждения просоветской группы. Для равновесия!

Но как бы там ни было, а судьба Михайлова не может не волновать. Ему угрожает большой срок заключения, и его положение особенно трагично тем, что он арестован в стране, которая многими считается либеральной, не привлекает к себе особого внимания и не имеет заметного и гонимого демократического движения и, соответственно, демократической эмиграции, которая могла бы настойчиво бороться за его освобождение. И в то же время он арестован в стране, где нет независимого суда и прессы, где отсутствуют на деле демократические гарантии личности и не допускается, преследуется заметное инакомыслие.

Мы обращаемся к мировой общественности, ко всем, кто заинтересован в защите прав человека, где бы они ни нарушались, обращаемся с просьбой, с призывом сделать все возможное, чтобы облегчить судьбу Михайлова.

А. ГАЛИЧ, В. МАКСИМОВ, В. НЕКРАСОВ, А. СИНЯВСКИЙ

(«Посев», февраль 1975) 192

ЕЩЕ ОДНА ПИСАТЕЛЬСКАЯ СУДЬБА

В России столько человек сидит в «отказе», что их трагические судьбы уже перестали волновать общественное мнение Запада. Между тем каждый человек нуждается в помощи, ибо только за свое намерение обрести свободу, обрести свою настоящую Родину он рискует жизнью.

Как правило, любому «отказнику» официальные власти инкриминируют какой-нибудь проступок. Но вот совершенно исключительный случай. Феликс Соломонович Кандель (Камов) известен, в Советском Союзе как писатель-сатирик и кинодраматург. Вместе со своими соавторами он создал мультипликационную серию кинофильмов под названием «Ну, погоди!». Эти веселые, невинные приключения Волка и Зайца имели в России совершенно фантастический успех. Мультфильмы серии «Ну, погоди!» одинаково любят и дети, и взрослые. Изображение камовских героев можно встретить на открытках, значках, спичечных этикетках. Про Волка и Зайца (вот истинная популярность) поются песни. Каждую мультипликационную передачу по центральному телевидению открывают герои «Ну, погоди!», а по большим праздникам телевидение показывает все серии подряд. Волк и Заяц стали в СССР такими же национальными любимцами, как и Микки-Маус в США.

Чем же ответило Феликсу Канделю (Камову) «благодарное отечество»? Как только три года тому назад он подал заявление на выезд в Израиль, его имя сразу сняли с титров (популярнейшая серия отныне не имеет авторов), а сам Феликс Кандель (Камов) был лишен всяческих возможностей зарабатывать на хлеб для себя и своей семьи. Здоровье писателя подорвано двумя тяжелыми голодовками протестов. Но и голодовки не помогли. В который раз Канделю (Камову) отказывают в праве на выезд под тем смехотворным предлогом, что, дескать, 16 лет (!!!) тому назад он работал на закрытом предприятии. Поверить невозможно, что рядовой инженер знал какие-то секреты, которые не устарели за 16 лет. Такая мотивировка отказа в нормальном обществе может вызвать только веселый смех. Однако Феликс Камов живет в ненормальном обществе. Когда человеку угрожает физическая расправа, ему не до веселья.

Неужели гебешным генералам, в чьих руках находится жизнь Феликса Канделя (Камова), не стыдно перед своими маленькими детьми и внуками? Впрочем, обращаться с такими наивными вопросами к власть имущим деятелям — пустая трата времени. А пока что над головой Феликса Канделя (Камова) сгущаются тучи: его уже дважды вызывали к следователю прокуратуры. (Интересно, что там требовали от писателя: дать показания по «делу» Волка и Зайца? Дескать, и они зачислены в число империалистических агентов?).

Мы поднимаем свой голос в защиту популярного писателя и драматурга, который своим творчеством принес столько радости детям нашей страны. Мы призываем Власти выполнять международные соглашения о правах человека, соглашения, под которыми стоит подпись правительства Советского Союза.

А. ГАЛИЧ, А. ГЛАДИЛИН, Н. КОРЖАВИН, В. МАКСИМОВ, В. МАРАМЗИН, В. НЕКРАСОВ, Е. ТЕРНОВСКИЙ.

(«Русская мысль», 8 июля 1976)

ПАМЯТИ ДРУГА

Погиб писатель Константин Богатырев[3]. Именно погиб, а не умер, почти не приходя в сознание, смертельно избитый платными исполнителями наших властей предержащих.

Нам нет надобности вновь пересказывать его биографию. Она достаточно хорошо известна всем, кто внимательно следит за развитием современной литературы и общественной мысли в России. Голос Богатырева мы слышали постоянно, когда в нашей стране попиралась справедливость. Его подпись стояла под всеми сколько-нибудь значительными протестами против преследований и репрессий, где бы-и с кем бы они у нас ни происходили. Письмо, написанное им в защиту Владимира Войновича, сделалось публицистическим явлением нынешнего самиздата и получило значительный резонанс во всем мире.

Именно этого ему и не простили. И напрасно теперь в соответствующих советских инстанциях разыгрывают комедию усиленного розыска преступников: у Константина Богатырева, при его удивительной деликатности, не было личных врагов, а «безвестные» преступники даже не пытались инсценировать попытку ограбления.

Смерть этого замечательного человека и честного писателя является еще одним красноречивым доказательством того, что усиленно распространяемый кое-кем на Западе миф о либерализации и демократизации существующего в Советском Союзе режима носит откровенно демагогический и провокационный характер.

Смерть Константина Богатырева является также еще одним напоминанием о том, что судьба наших единомышленников и товарищей, оставшихся на родине, находится в постоянной и повседневной опасности, и что наш долг ни на минуту не забывать об этом.

А. ГАЛИЧ, А. ГЛАДИЛИН, Н. КОРЖАВИН, В. МАКСИМОВ, В. МАРАМЗИН, В. НЕКРАСОВ.

(«Посев», июль 1976)

НЕМНОГО О ПОЛИТИЧЕСКОМ ВОЯЖЕРСТВЕ

Очередной визит советского художника Ильи Глазунова на Запад не мог бы вызвать сам по себе какой-либо реакции с нашей стороны: почти полтора десятка лет этот идеологический вояжер от живописи свободно разъезжает по всем частям света, поставляя желающим стилизованные портреты «а ля рюс» различных кинодив, политических и общественных деятелей, а также их, жаждущих популярности, достопочтенных жен.

Но вот совсем недавно западногерманский журнал «Шпигель» со свойственной ему оперативностью поведал миру о смертельной и требующей немедленной судебной сатисфакции обиде, нанесенной Глазунову американским публицистом Джоном Барроном. В своей популярной теперь во всем мире книге «КГБ» последний посвятил знаменитому живописцу пол-абзаца, где посильно объяснил созданную в нашей стране специально для Глазунова «свободу творчества и передвижения».

Не вдаваясь в правовую оценку этого объяснения (в тоталитарной стране, где государственные органы не подлежат контролю общественного мнения, доказать подобного рода факты практически невозможно), мы позволим себе напомнить лишь несколько событий из весьма бурной творческой биографии вышеозначенного художника.

1. Конец пятидесятых. Разгром сборника «Литературная Москва». Кампания против Владимира Дудин-цева. Первые гонения на художественный авангард. И, наконец, «дело Пастернака», со всеми вытекающими отсюда трагическими последствиями. А никому неведомый выпускник Ленинградского института им. Репина при Академии художеств СССР, приехав в Москву, почти мгновенно получает квартиру на проспекте Мира и одну из лучших в столице профессиональных мастерских на проспекте Кутузовском. И все это происходит во времена жесточайшего жилищного кризиса тех лет и подозрительного отношения к творческой интеллигенции вообще.

2. Шестидесятые. Новая «охота за ведьмами» в среде творческой интеллигенции. Разгром выставки в Манеже. Первые атаки на Александра Солженицына. Современные авангардисты, загнанные в окраинные подвалы, вынуждены наниматься в грузчики и сторожа, чтобы хоть как-то обеспечить свое существование. А Илья Глазунов, даже не будучи еще членом пасомого властями Союза художников, устраивает представительный вернисаж в государственном выставочном зале, в том самом Манеже, откуда до этого выкинули работы самых значительных представителей его, Глазунова, собственного поколения.

3. Разгар семидесятых. Открытая травля Сахарова и Солженицына. Насильственное выдворение последнего из пределов страны. Узаконенное изгнание за рубеж целого ряда писателей и художников. Раздавленные бульдозерами выставки нонконформистов. Спровоцированный выезд из страны скульптора Эрнста Неизвестного, получившего перед тем бесчисленное количество отказов в заграничных поездках по приглашению зарубежных друзей и организаций, в том числе и коммунистических.

Арест и долголетнее заключение многих замечательных общественных деятелей современной России, и среди них главного редактора «Вече» — самиздатского журнала национального направления Владимира Осипова, за идейного сподвижника и материального покровителя которого безбоязненно выдает себя сегодня на Западе наш герой.

Не стесняясь обстоятельствами, Глазунов тут же пишет ко дню рождения Леонида Брежнева портрет последнего (задумайтесь же, наконец, уважамые, кому же все-таки в нашей стране доступна подобная «честь»!), опубликованный вскоре в советском официозе — журнале «Огонек» (№ 52, 1975 г.), а затем выезжает в очередной свободный вояж в ФРГ для свободной портретной деятельности и устройства столь же свободных вернисажей.

Кстати сказать, Глазунов никогда не скрывал, а порою даже громогласно прокламировал свое «национальное» исповедание, но — странное дело! — одного, т. е Владимира Осипова, за это самое исповедание отправляют на Восток на восемь с половиной лет (восемь с половиной!) строгой изоляции, с последующей многолетней ссылкой, а другого на Запад, в комфортабельную творческую поездку. Не больше, не меньше!

Нас не удивляет позиция некоторых общественных и политических деятелей Европы, спешащих увековечить свой драгоценный образ для благодарных потомков, тем более, что иным из них не впервой общаться и быть на дружеской ноге с подобного рода личностями, но нас крайне удивит, если демократический суд вообще примет к рассмотрению какой-либо иск, вчиненный гражданину демократической страны официальным представителем антидемократического государства, в котором законодательная, исполнительная и судебная власть не поддается какой-либо объективной проверке или общественному контролю.

В противном случае не только любой публицист, в данной ситуации Джон Баррон, но и каждый из нас становится беззащитным объектом для политического и материального шантажа со стороны тоталитарных органов.

АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ, АНАТОЛИЙ ГЛАДИЛИН, ЭДУАРД ЗЕЛЕНИН, АЛЕКСАНДР ЗЛОТНИК, НАУМ КОРЖАВИН, ВЛАДИМИР МАКСИМОВ, ВЛАДИМИР МАРАМЗИН, ВИКТОР НЕКРАСОВ, МИХАИЛ ШЕМЯКИН

(«Русская мысль», 4 июля 1976)

ОТ «КОНТИНЕНТА»

Борьба за Права Человека во всем мире важнейшее, если не первостепенное дело наших дней. Размах, который приобретает сейчас эта борьба в России и Восточной Европе, возлагает на нас, вольных или невольных изгнанников из тоталитарного мира здесь, на Западе, особую ответственность. Каждый наш шаг, каждое слово, каждая акция должны быть тщательно нами взвешены и обсуждены. Примером такого серьезного подхода к делу может служить только что состоявшаяся встреча Владимира Буковского с президентом США Картером, имевшая место по обоюдному соглашению и инициативе.

Разумеется, Запад и, в частности, Франция могли бы сделать в деле Прав Человека и вытекающих из этого Хельсинских соглашений куда больше, но мы, тем не менее, не вправе игнорировать вклад, сделанный ими в этом направлении.

Со всей ответственностью мы должны засвидетельствовать, что с первого дня нашего пребывания во Франции мы постоянно ощущаем поддержку фарнцуз-ских государственных, общественных и частных организаций, а также почти всего спектра здешней печати, за исключением разве что «Юманите», выступающей по проблемам русских и восточноевропейских политзаключенных лишь время от времени, причем нехотя и двусмысленно.

Совсем недавно, к примеру, президент Республики принял практически высланного из Советского Союза великого музыканта современности Мстислава Ростроповича и имел с ним продолжительную беседу именно по затронутым выше проблемам. Большинство из нас было принято также членами его кабинета для согласования совместных усилий, направленных на соблюдение Прав Человека в нашей стране. Многие политэмигранты из СССР и Восточной Европы встречают во французской официальной среде сочувствие и поддержку.

Несомненно, что положение дел в этой области на Западе далеко от совершенства, но коренное улучшение положения зависит не от крикливых рекламных шоу и взаимных нападок, а от слаженной общей и повседневной борьбы всех сил доброй воли за Права и Достоинство Человека во всем мире.

A. ГАЛИЧ, А. ГЛАДИЛИН, Н. ГОРБАНЕВСКАЯ, B. ДЕЛОНЕ, В. МАКСИМОВ, В. НЕКРАСОВ, М. ШЕМЯКИН

(«Русская мысль», 17 марта 1977)

СВОБОДУ АНТОНУ ПЕЙПЕ!

Телеграфные агентства сообщили: бельгийский гражданин, фламандец Антон Пейпе приговорен в Советском Союзе к 5 годам лишения свободы с содержанием в лагере строгого режима.

За что? Так как, по утверждениям советской пропаганды, по заявлениям многочисленных официальных представителей СССР во всевозможных международных комитетах и форумах, в Советском Союзе не существует заключенных по политическим мотивам, за убеждения, за образ мыслей не судят, то надо полагать, что Антон Пейпе — обыкновенный уголовный преступник. Такой же, как Владимир Буковский, как биолог Сергей Ковалев, как физик, член-корреспондент Академии Наук Армянской ССР Юрий Орлов, как психиатор Семен Глузман и многие, многие другие.

Как стало известно, следственные органы и представители КГБ предлагали Антону Пейпе свободу за «раскаяние», но он от этой «милости» отказался. Он свою «вину» не признал. Он считал (и справедливо считал!), что распространение листовок с призывом соблюдать условия Хельсинского соглашения, с требованием уважать элементарные человеческие права — неподсудны никакому суду. Оказывается, он ошибался. Всякое слово правды, всякое выражение сочувствия к униженным и оскорбленным — советское правосудие («самое справедливое в мире!») рассматривает как преступление.

Люди доброй воли! Мы должны требовать освобождения Антона Пейпе — и не просто освобождения! Хватит радоваться тому, что под давлением мирового общественного мнения или в погоне за некой политической или экономической выгодой советские власти, под шумок, без всяких объяснений, выпускают на волю того или иного заключенного, — мы обязаны требовать не только освобождения Антона Пейпе, но и, наконец, объяснения: почему, по какому праву государство, подписавшее Декларацию прав человека и Хельсинское соглашение, в своей практике непрерывно нарушает их и в то же время громче всех кричит: «Держите вора!»

АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ, ВЛАДИМИР МАКСИМОВ.

«Посев».

(«Русская мысль», 27 апреля 1977)


«Эрика» берет четыре копии,

Вот и Все!…А этого достаточно!

Загрузка...