Сегодня я целый день вспоминала сон, который недавно видела. Он просто врезался мне в память, и картинки из него до сих пор стоят перед глазами. Там был дом — старинный деревянный дом, каких сейчас уже не строят. Это была чья-то старая дача, и я действительно бывала в этом доме, бабушка меня однажды возила туда. Эта деревянная дача потом сгорела — и сейчас я не смогла бы поехать туда и проверить свои ощущения. А жаль… Помню, когда бабушка рассказала мне о пожаре, я очень живо представила себе, как горит старый дом — со всем, десятилетиями накопленным имуществом — картинами, кружевными занавесками, венскими стульями… Как вспыхивает старый рояль и лопаются струны, издавая последние горестные звуки… Помню, это видение так ужаснуло меня, что я долго ходила сама не своя. И даже невинный огонек спички вызывал во мне страх. Странно, что я приняла так близко к сердцу этот пожар… Может быть, виною тому был фильм «Зеркало» Тарковского, на который мы с бабушкой накануне ходили?
В моем странном сне в старом доме были наши покойные родственники — те, которых я до этого знала только по фотографиям в бабушкином альбоме. А во сне я видела их очень объемно и преувеличенно отчетливо. Они двигались немного нарочито, как в старой хронике, и весь сон был именно такой, как старая хроника, — черно-белый. Все эти люди пили чай, уютно расположившись на веранде, с ними вместе сидела и бабушка. А я была в комнате, за стеклянной двойной дверью, выходящей на эту веранду. Я хотела попасть к ним — на столе были плюшки, конфеты, прозрачные розетки с вареньем. Родственники не спеша пили чай и беседовали. Я тоже хотела выпить чаю, тем более что варенье на столе было мое любимое — вишневое. Но я не могла выйти к ним. Дверь была заперта. Я стучала в стекло — сначала слабо, деликатно, потом все сильнее и сильнее… Помню, что в конце я изо всех сил молотила по стеклу кулаками, но оно почему-то не разбивалось, а было как резиновое… и звука не получалось почти никакого. Все чаевничали, разговаривали, смеялись, никто не увидел меня, не обернулся к двери, никто мне не открыл…
Только потом, переживая раз за разом этот странный сон, я поняла, что он был все о том же проклятом театре: все мои родные были на сцене, и только я одна — в зале. Все происходило по законам театра. Спектакль шел своим чередом, хотя я бесчинствовала за дверью. Так же и зрители: они могут шелестеть бумажками, кашлять, сморкаться, разговаривать и даже кричать — но актеры делают вид, что не замечают их…
Однако я очень хотела попасть на веранду… Наверное, мое подспудное желание оказаться на сцене любой ценой проявилось именно в этом сне. Я упрямо хотела сидеть за столом, наравне со всеми. Я знала, что на веранду можно было попасть через сад, с черного хода, и двинулась туда. Я помнила, что черный ход начинался сразу за кухней, и я шла, шла, открывала дверь за дверью, но все это были какие-то незнакомые помещения, не похожие на просторную и светлую кухню, на окнах которой висели ситцевые занавески в цветочек. Комнаты, через которые я проходила, были темные, без окон, и я все не могла найти то, что искала… Вскоре мне стало страшно, страшно до головокружения, и я побежала… Сломя голову я мчалась по каким-то переходам, поднималась и спускалась по лестницам с проваливающимися под ногами ступенями, и в конце сна уже не понимала и не помнила, где нахожусь…
Театр — это тот же кошмарный сон: в нем полно темных комнат без окон, мостов, которые рушатся у тебя под ногами, дверей, которые не ведут никуда… И нужно пройти все эти круги ада, миновать все препоны, пока попадешь в волшебный, сияющий мир сцены. И пока я шла, пока я бежала, задыхаясь, перепрыгивала через зияющие провалы, добиралась до самого чердака, а потом снова спускалась в какие-то мрачные подземелья, пока я неслась по лестницам этого проклятого лабиринта, я возненавидела этот мир сплошного притворства. И свои глупые желания быть причастной к этому миру. Как поет несчастный Ленский[18]: «Я пью волшебный яд желаний, меня преследуют мечты…». Волшебный яд моих желаний! Я так много мечтала о театре, который казался мне чудесной сказкой! И вот наконец мои мечты сбылись… Я добралась до сцены и получила все сполна: запутанные отношения, ложь, ненависть, зависть… Недаром во сне бабушка не захотела открыть мне, впустить на веранду. Однако в жизни я все-таки попала в театр. И что же? Стоил ли он тех жертв, которые я принесла в его честь? Я все, все положила на его алтарь — молодость, талант, честолюбие, доброту… А был ли он добр ко мне? Театр не знает жалости, как языческий Молох[19], он пожирает всех без разбора… Внутри этого лабиринта, из которого нет выхода, восседают не музы — о нет! Там находится чудовище Минотавр[20], уничтожающее всякого, кто имеет неосторожность туда войти…
Перечитала то, что написала вчера. Господи, какая чушь! У меня так часто меняется настроение… Иногда жизнь выглядит сплошным праздником, как сегодня, а ведь только вчера я была на грани самоубийства или по меньшей мере нервного срыва. И мне казалось, что я достигла какой-то страшной черты, которую так и тянет перешагнуть…
Театр — рассадник нездорового честолюбия. Но даже я, несмотря на собственные болезненные амбиции, понимаю, что все мы — ну, или те из нас, кто причисляет свою особу к настоящим артистам, — мнят себя чуть ли не гениями. А гениям очень трудно находиться в обществе себе подобных. Работа в ансамбле для них мука. Они привыкли выпячивать собственное «я» любой ценой — иначе, думают они, публика их не заметит и не оценит… И они разрушают задуманные режиссером мизансцены, лезут на первый план, перекрикивают друг друга… Помню, как в старших классах у нас начался оркестр. Все мы пришли в спецшколу из обычных музыкалок. Нас выбрали, потому что у нас были выдающиеся способности. И каждый из нас — каждый! — втихомолку считал себя по меньшей мере Рихтером или Ростроповичем. Чувство ритма, абсолютный слух… Мы думали, что это главные составляющие таланта. Господи, только сейчас я вижу, какими мы были наивными, как мы все ошибались… Да, и вот всех нас собрали в одном зале. Для начала мы должны были сыграть что-то простенькое. Мы, привыкшие играть гораздо более сложные вещи, даже оскорбились — нам предложили пьеску чуть ли не для первоклашек. Мы сели, небрежно поставили на пюпитры ноты. Дирижер взмахнул палочкой… Мы начали — и почти сразу же понеслись кто в лес, кто по дрова. Растерянные, изумленные таким результатом, мы с негодованием смотрели друг на друга — кто же из нас оказался паршивой овцой? Кто первый сбился и потянул за собой остальных? Вторая попытка была не лучше первой. Однако каждый считал, что он играет правильно, а виноват сосед. На самом деле мы все были паршивыми овцами. Мы все сбивались, и прошло много времени, прежде чем мы научились слышать общее. Именно слышать общее всегда оказывается самым сложным. Многие люди так никогда этому и не научаются… И со мной сейчас происходит то же самое. Я перестала слышать других, перестала принимать во внимание их слова, их чувства, их желания… Я слышу только саму себя. А это очень страшно.
Катя вышла во двор с мусорным ведром в руках и зажмурилась. Весна неистовствовала. Даже здесь, в скромном городском дворе, она представала в полном блеске. Небо ослепительно голубело, солнце играло, пуская зеленых зайцев сквозь сочную молодую листву. Благодаря весне, все казалось свежим и обновленным: в недавно выкрашенной песочнице желтела гора влажного, утром привезенного песка, в котором не побывала еще ни одна кошка; невдалеке группа дворничих в синих халатах красила качели и детские грибки. Даже запах краски казался сегодня каким-то весенним…
Сделав несколько шагов, Катя недоуменно остановилась. На месте привычного старого мусорного контейнера возвышался какой-то замысловатый пепелац. Отверстий в этом агрегате не наблюдалось, зато висела строгая табличка: «Только для бытовых отходов!» В Катином ведре было все — и картофельные очистки, и старые тетради, и разбитая вчера чашка… Что из этого бытовые отходы, а что нет?.. Она нерешительно топталась у мусоросборника, когда навстречу ей поднялась расплывчатая фигура, которую она заметила только сейчас.
— Мадам, доверьтесь профессионалу! — сказала фигура и галантно взяла у нее из рук ведро. Потянула какую-то ручку, и крышка агрегата плавно отъехала в сторону.
— Кстати, дамочка, там у вас пожрать ничего нет? — искательно спросила фигура. — А то, знаете ли, со вчера ничего не ел…
— Там сосиски. — Несколько растерявшись, Катя посмотрела на своего помощника.
Мужчина, несомненно, принадлежал к племени бомжей. Это читалось и по расхлябанным, бывшим когда-то фирменными кроссовкам, и по таким же потрепанным куртке, спортивным штанам и свитеру. Несмотря на весьма теплую погоду, голову мужчины прикрывала вязаная лыжная шапочка. Возраст его Катя навскидку определить не смогла. Ему могло быть и тридцать, и сорок, и даже шестьдесят…
— Они просроченные, — спохватившись, предупредила она. — И несвежие…
Однако бомж уже увлеченно рылся в ведре.
— Просроченные, — нежно прогудел он, извлекая сосиски. — Несвежие! Чудные сосисочки! Даже и не пахнут еще! Такую иногда гадость приходится есть… Не буду и рассказывать, чувствительного человека от этого стошнить может! Больше ничего нет?
— Ничего, — виновато произнесла Катя. — Хотите, я вам хлеба вынесу?
— Буду весьма благодарен, — и бомж галантно приподнял головной убор.
Дома Катя наскоро отрезала несколько ломтей хлеба, щедро намазала их маслом, потом подумала и полезла в холодильник. Там царило полное продовольственное уныние. Кроме двух яиц, половинки лимона и печального ломтика сыра, свернувшегося от старости по идеальной кривой, ничто не оживляло пейзаж. Как раз сегодня, в воскресенье, она и собиралась пополнить съестные припасы. Именно в выходной она делала закупки на всю неделю, потому что очень часто работа буквально не давала ей передышки. Катя была опером, а опера, как известно, ноги кормят. За те годы, что лейтенант Скрипковская проработала в Управлении, она не сидела без работы ни дня, частенько прихватывая в интересах дела и собственные выходные. Поэтому в будни она едва-едва добредала домой, мечтая обычно не о сытном ужине, а только об одном — быстрее добраться до кровати. И магазины были досадным препятствием на пути к вожделенному отдыху…
Критически осмотрев свое небогатое продовольственное обеспечение, она вздохнула. Были, правда, еще пельмени в морозильнике, но… Ладно. Она добавила к бутербродам с маслом соленый огурец, плеснула в поллитрушку компота и спустилась вниз. Бомж терпеливо ждал ее у подъезда.
— А хотите, я вам сосиски сварю? — предложила она, передавая тарелку и банку в немытые лапы.
— Поздно. Кстати, сосиски были отличные. Очень зря выкинули. О, с перчиком! Дамочка, огурчик сами солили? — спросил он, с хрустом откусывая от огурца и тут же запивая его сладким компотом.
— Мама… А вы отравиться не боитесь?
— Я уже ничего не боюсь, — философски изрек бомж, извлекая из кармана полиэтиленовый пакет и аккуратно укладывая туда хлеб с маслом. — На обед, — пояснил он. — Тарелочку держите… Да, деликатесами не питаюсь, как некоторые, которые на свалке живут. У тех каждый день и лососина, и буженина…
— Да ну? — удивилась Катя.
— Грузовиками вывозят просроченное из магазинов, — пояснил собеседник. — Нарезка всякая, сырки детские… Раньше еще больше было, да теперь магазины приспособились все перерабатывать. Ну, фарш там из мяса с душком намолоть или кур гриль сделать…
Катя частенько покупала и кур гриль, и готовый фарш — эти опции изрядно экономили ее личное время. Она недоверчиво посмотрела на собеседника и неуверенно сказала:
— Куры вроде всегда свежие…
— Ну, вы скажете! Кто ж из свежих делать будет? Они их в маринад, а потом жарят… свежих ведь не всех разбирают, сами подумайте! Или варят, на фарш перемалывают и пирожки потом продают! Лучку туда побольше, чесночку, перчику, чтоб не воняло…
Катя поежилась и, чтобы не развивать дальше скользкую тему, спросила:
— А вы сами-то почему поближе к хлебным местам не живете?
— Ну, вы и сказали! — Бомж покрутил крупной круглой головой. — На свалке чтоб жить, это… ну, это все равно что вы бы отсюда в особняк крутой переехали. Не спорю, райончик у вас хороший, самый центр, но… — Бомж критически оглядел старые Катины джинсы и небогатые шлепанцы и сделал правильный вывод: — Небось квартирка ваша наследственная, а не купленная?
— Я здесь родилась, — согласилась Катя.
— Вот так и на свалке. Можно сказать, там родиться надо, — с сожалением вздохнув, изрек знаток несвежих кур. — Занято все, не пробиться… Быстро чужим по шее надают да под зад коленом! Будешь рожей по асфальту скрести, пока мелочь в карманах не поплавится… Они ж там не только кормятся, они там и драгметаллы ищут, и мусор сортируют, сдают… Богатые люди, я вам скажу! Ну, кроме всего, чтоб на свалке жить, надо обоняния совсем не иметь. Вонища — боже ж ты мой! За километр так шибает, что на ногах стоять невозможно! Туда даже трупы свозят… Да. А у меня обоняние тонкое, — пояснил он.
Катя потянула носом. Действительно ли у бомжа было тонкое обоняние, она сказать не могла, но воняло от него и в самом деле не так, чтобы очень. Пахло лежалыми тряпками, перегаром, табаком, чуть-чуть только что съеденными сосисками и… все.
— Я, например, как только в вошебойке бесплатно моют, по понедельникам, так сразу и бегу, — сообщил между тем ее собеседник. — Никогда не пропускаю. Оч-чень чистоту уважаю! Компот у вас сладкий, — заметил он.
— Любите сладкое? — спросила Катя.
— Вообще-то, не очень. — Бомж поскреб под шапочкой. — Тепло сегодня, красота… Хорошо, когда тепло! Теперь на улице спать можно будет. Нет, сладкое не люблю, — наморщив лоб, сделал он окончательный вывод. — А вот был у нас один, Леня… Да, Леня Водолажский! Так вот он сладкое просто жрал, аж трусился. И помер, — печально сказал бомж. — В прошлом году тортик съел и копыта откинул.
— От тортика?
— Ну я ж говорю… Привык от хорошей жизни тортики жрать, они его и сгубили. Мы одно время с ним вдвоем в подвале гужевались. В компании, оно всегда сподручнее. Но этот Леня, честно говоря, противный был мужик. Спесивый. Чуть что — и сразу: я, говорит, вам не ровня! Вы тут рвань подзаборная, а у меня свое дело было, свой дом… Да мало ли у кого что было! У меня вот тоже комната… была. Ну и что с того? А он как выпьет, сразу перья распушит и давай нести: и машина у него была, даже две… ну здесь он брехал, конечно. Зачем человеку две машины? Ну, может, грузовик… — Бомж снова поскреб под шапочкой. — Да, грузовик мог быть, не подумал я. И свой цех, говорит, был колбасный, три магазина продуктовых. Тоже небось, гад, просроченное продавал!
— И куда все подевалось? — с интересом спросила Катя.
— Точно, продавал этот Леня несвежее! — воскликнул бомж. — Потому как жадный был до ужаса. Такой сосиски не выкинет, нет… У него на жену все записано было. Чего-то он там мудрил, чтоб налоги не платить. Он мне все втолковать пытался, но я, знаете, чистый гуманитарий, не понимаю в этой математике ни фига! Ну а потом кто-то Лениной бабе настучал про его кобелизмы… он по бабам был еще тот ходок! Я ж говорю, тупой был этот Леня просто до ужаса! Тупой и жадный. Зачем такой жене нужен? Она обиделась и развелась с ним. Он к сыну подался — а сын его тоже турнул. Видать, сын поумнее папаши-то оказался — раз деньги у матери, значит, надо с ней дружить, а Леню побоку. Ну, он по судам ходил, пока деньги не кончились, да жена, видать, подмазала где надо. Ну, магазины-то по всем статьям ее были! Торгуют — значит, каждый день копейка есть. А Лене присудили всего полдома — да и то старого, где он только жить начинал. В суде соседи показания дали, что новый дом, магазины и цех этот колбасный жена и сын на свои построили, а Леня только груши околачивал да по бабам бегал. Видать, он и соседей достал, Водолажский этот, морда… Да, а потом и старый дом сгорел. Леня с горя напился, да сам и поджег, дурак! Гори, говорит, синим пламенем твоя половина, змея ты подколодная! Тупой, его ж половина тоже сгорела!
— Ничего себе история, — заметила Катя.
— Да… У нас у каждого — история. Вы вот думаете, с каких делов мы на улице оказываемся? От хорошей жизни?
— Извините, — сказала Катя.
— Чего там, — великодушно махнул рукой бомж. — Вы ж ни в чем не виноваты! Вы вот со мной по-человечески. Сосиски отдали, свежие совсем…
Катя покраснела. Интересно, как она сосиски отдала! Несла их выбрасывать. Собеседник ее меж тем ничего не заметил и продолжал:
— Вот та дамочка, между прочим, тоже Лене тортик от чистого сердца подарила. Берите, говорит, ешьте. А он, сволочуга прожорливая, ни с кем делиться не захотел. Танька-косая рядом тоже шебуршилась, попросила его по-человечески — поделись! Очень, говорит, я сладкое люблю, а он ей — вали, говорит, отседова, шалава, и шиш скрутил. Фу-у-у… Танька-то, конечно, страшная, как смертный грех, но какая-никакая, а дама… а он ей — шиш… Локти растопырил, чтоб она, значит, не лезла, коробку открыл, а там — красота… Здоровенный тортяра, целый, ненадкусанный даже, и весь в розочках. Танька, вошь лобковая прыткая, однако руку исхитрилась просунуть и цоп — кусок выхватила. Ох, он и взвился! Ка-а-ак дал ей по руке! У нее так все и вылетело, да прямо в грязь! А он еще и сверху прямо ногой наступил! Я ж говорю, культурного обращения с дамами никакого… Да еще и наорал на нее! Ты, кричит, паскуда, лапами своими вонючими в мой торт! Из-за тебя, говорит, куска лишился… вырезать и выбросить его теперь! Чешешься, говорит, где ни попадя, а потом шкрябалки свои в продукт суешь! Коробку закрыл, руки дрожат, всего от злости аж перекосило. Ну, понятно, ничего я у него просить уже не стал, а он сам и не предложил даже! А мы ж вместе жили… я его завсегда угощал! А он мне куска пожалел… не по-товарищески. Тут я как раз весь его характер и понял. Когда он его сам сожрал. Это его Бог наказал, от жадности своей он и лопнул. Заворот кишок, наверное, случился — иначе от чего бы он ласты склеил? Я его из подвала потом сам и вытащил… В подвале трубы, — пояснил он Кате, — запах пошел бы. Жильцы нажалуются, менты понаедут, а потом и подвал заколотят… А жить же где-то надо? Особенно по зимнему времени. Там подвал хороший был, сухой…
— А может, ваш Леня и не от тортика умер, а от сердца, например? — спросила Катя.
— Ну, вы мне рассказывать будете, от чего этот жлоб помер! От тортика он и скопытился, сто пудов. Я-то сам в тот вечер в гости пошел… от обиды на Ленчика, да и пригласили, конечно. Я сам человек деликатный, без приглашения не припрусь… И ночевать тоже там остался. С ним рядом не захотел. Он всю ночь, торт сожравши, рыгать, как свинья, будет, а я рядом что сирота спи! Нет уж, у меня тоже гордость есть! Пошел в гости… да и пригласили! — гордо повторил он. — Праздник у человека был. А на следующий вечер пришел — фу-у-у… все заблевано, извините, конечно. Я люблю чистоту и чтоб запаха никакого! Чтоб нагадить в своем подвале — этого я никогда не допускал, в любой мороз на улицу шел, даже если по малой надобности… извините за подробности. А тут безобразие такое… И Леня лежит, скрюченный и синий весь уже. От чего ж он скандыбился, если не от тортика? Ели-то мы с ним в тот день все поровну, а вот тортик он сам сожрал! Точно, у него заворот кишок случился! Это ж уму непостижимо — целый торт сожрать! Я вот целый торт нипочем… мне бы на неделю его хватило. Да я-то тортики не очень и люблю — мне там больше солененького: колбаски, рыбки. Сырок попадается. Сосиски тоже…
— А где, вы говорите, он его взял? — Сыщицкая Катина натура даже в выходной у собственного подъезда не давала ей покоя.
— Да я ж говорю, дамочка какая-то его выкинула. Приятная дамочка, вот вроде вас. Вынесла к помойке целый тортик в коробке, нетронутый, а Леня там как раз ошивался, на свою беду. Как тортик увидел, его прямо аж затрясло!
— А почему она его выбросила?
— Ну, вы зачем сосиски выбросили?
— Они портиться начали.
— Да ладно! Совсем хорошие! Неделю б еще точно лежали! А вы их — в ведро. Они даже и не пахли еще!
— А тортик свежий был?
— Вот то-то и оно, что совсем свежий. Леня на коробочку даже посмотрел, жлобяра такой, и говорит: «Это мне Бог послал, у меня день рождения вчера был…» Да сам все и сожрал.
— А как он умер? — не унималась Катя. — Живот у него болел или как?
— Как он умер, не видел. Я ж вам сказал, я в гости пошел и напился, честно говоря, как свинья. Уснул, а проснулся аж утром. Тогда день подходящий был, поминальный, как мы тортик нашли, и мы с Леней денег насшибали у метро. В обычный день сидеть бесполезно — мало подают, а в поминальный людей совесть мучает: вдруг сам Христос сидит у метро, в рванине, а ты мимо идешь и копейки не бросишь?.. Так хорошо подавали, что я и сам мог тортик купить, да он мне ни к чему, я сладкое не люблю. Ну, возле церкви, конечно, еще больше можно было насобирать, но у церкви нас гоняют, там своя мафия. Так мы у метро сели, народу много, а когда бабки с церкви обратно пошли — вообще красота, хорошо нам подавали. Ну, мы и купили два пузыря больших и закусь. Но Леня только один стакан хлопнул — и сразу давай свой торт жрать! Прямо ложкой! Перемазался весь, смотреть было противно. Ну, я один пузырь забрал и закусь, какая осталась, — надо же с собой было что принести. Да, если честно, ничего я Лене оставлять и не хотел — жри свой торт, хоть тресни! А на мое кровное свое хлебало не разевай! Да, утром как проснулся, мы еще там допили… что осталось. А потом я на кладбище намылился — там поминанье на могилках пособирать, яички, пасочки, чего есть… Хорошее дело, жалко, что не каждый день такое… Бывает, и похмелиться кто поднесет… Да. Честно говоря, я хоть сладкое и не люблю, но пасок и конфет насобирал целую сумку. А на Леню я сильно в обиде был. Пусть, думаю, спит, буржуйская морда, я за ним заходить не буду и делиться с ним ничем не буду… Вечером прихожу — а он лежит. Посмотрел — а он уже и холодный… Ну, я его тихонечко и выволок… Тяжелый был, зараза!
— А когда это было?
Бомж снова поскреб под шапочкой и наморщил лоб.
— Да… примерно в это же время, в прошлом году. Весной. Точно, в аккурат после Пасхи. Красная горка была, я ж говорю — поминанье собирать ходил. А вам что, интересно? Вы, случаем, в газеты не пишете?
— Вроде того, — засмеялась Катя.
— О, так вы приходите! — Бомж широко повел рукой в сторону двора, как будто приглашая Катю в собственную гостиную. — Я вам таких историй понарассказываю!
— Хорошо, — согласилась Катя. — А звать вас как?
— А Володей меня звать.
— Ну а я Катя.
— Вот и познакомились, — обрадовался бомж Володя. — Я ездить далеко не люблю, всегда где-нибудь в вашем районе, неподалеку… Район у вас хороший, — с легкой завистью в голосе пояснил он. — Подвалы большие, чистые. Грибочки вот красят… Вы, Катя, если что еще выбрасывать будете, так в ведро не ложите, — спохватился он. — А ложите вот тут, на кран пожарный. Тут собаки не достанут, а я буду идти и прихвачу.
— Ладно, — согласилась Катя, — только у меня редко что… портится.
— В газете платят плохо? — посочувствовал Володя.
Сегодня я не пошла в театр. Вчера у меня ничего не получалось. Не было настроения, голоса — ничего не было. Бывает так, что ничего не выходит. Как не вышло полгода назад с партией Марфы. Я давно хотела спеть Марфу в «Царской невесте»[21] и с нетерпением ждала начала репетиций. Мысленно я пела ее уже много раз, но… как только я начала пропевать партию, почувствовала, что не готова к ней. Не получается. И не потому, что партия Марфы — сложная, нет, с голосом у меня все в порядке. Я чувствую, что, несмотря на все перешептывания за спиной, мой голос с возрастом становится только лучше. Нет, дело было совсем не в этом. Просто я знала, что сначала нужно самой пережить много страданий, несчастную любовь, измену… быть на грани смерти и безумия. Но разве у меня в жизни всего этого не было? Разве сейчас я не на грани смерти? Не на грани безумия? Разве то, чем я занимаюсь сейчас, можно назвать нормальным? И тем не менее я не смогла спеть Марфу так, как я ее представляю. Я, взрослая женщина, не смогла справиться с ролью юной девушки. Я не смогла бы передать того одиночества, отрешенности от мира, когда находишься внутри и одновременно ощущаешь себя вне бытия… Слабая, хрупкая девушка, на которую несчастья сыплются одно за другим… Столько горя сердце просто не может вынести… У меня самой останавливается сердце, когда я думаю об этом, и тогда я не могу петь, задыхаюсь… Для меня это не просто слова и музыка… это можно петь, когда сама пройдешь через огромные душевные терзания… Ну а я, наверное, жила слишком спокойно, слишком счастливо… до недавнего времени. Но все-таки то, что происходит со мной сейчас, — это слишком мало… слишком мало… Чтобы петь Марфу, нужно очень много страдать. Нужно пережить какое-то большое потрясение. Я старалась представить себе, что чувствовала Марфа, но ничего не получалось.
Я отказалась петь. Объяснила, что Марфа — это не для меня. Андрей смотрел на меня таким тяжелым взглядом… Я думала, что он, как всегда, даст волю своему языку, но он ничего не сказал. Однако я видела, что он был крайне раздражен и недоволен. В последнее время у нас с ним очень напряженные отношения. Он явно чего-то от меня ждет. Иногда я ловлю на себе его вопрошающий взгляд, мне кажется, он понимает, что со мной творится, и даже хочет помочь. Но он молчит, отворачивается и проходит мимо. А сама я ничего не хочу спрашивать, хотя и чувствую — у него нет никого ближе меня. Мы с ним — родственные души, способные понять друг друга без слов. Понять и даже простить…
И сегодня у меня уже просто не осталось сил встать и идти в театр. И потом, меня измучили эти сны. В последнее время я вижу очень странные, выворачивающие душу наизнанку сны. После них я просыпаюсь с колотящимся сердцем, совершенно разбитая. Вчера я много работала, вернулась из театра поздно и долго не могла уснуть. Честно говоря, просто боялась погрузиться в сон и снова увидеть нечто запредельное… предупреждение… обращение… неизвестно что. Потом решила принять снотворное — с ним как-то легче засыпаешь, словно проваливаешься, и ничего не испытываешь…
Утром я проснулась вялая и долго лежала, чувствуя себя совсем больной и несчастной. Даже лекарство не помогло, и мне все равно приснился очередной сон. Это сновидение каким-то удивительным образом соотносилось со всей моей прошлой жизнью, с моим самым близким человеком и с музыкой.
Я лежала и вспоминала… Удивительно, но картинки из моего прошлого были как будто не моими собственными, а подсмотренными фрагментами чужого существования. Поэтому вместо того, чтобы сварить себе кофе и начать работать, я достала из шкафа старый альбом, долго рассматривала фотографии и удивлялась. Неужели когда-то я была этой смешной маленькой девочкой с нотной папкой в руках? Неужели когда-то я была счастлива? И как вычислить тот момент, когда мою жизнь начал отравлять этот страшный яд несбыточных желаний? Может быть, если найти эту точку отсчета, то можно повернуть время и судьбу вспять?
Но сон, который в этот раз был цветным и очень отчетливым, продолжал будоражить мое воображение, хотя в нем, по сути, не было ничего необычного, ничего сверхъестественного… это был странный сон, не кошмар, просто видение, не более того. Фрагмент прошлой жизни, где еще жива была бабушка. Мы с ней непременно раз или два в год ходили смотреть «Зеркало» Тарковского. Этот фильм изредка показывали, но не в обычном кинотеатре, а в небольших уютных зальчиках Дома актера или Дома учителя. Билеты бабушка всегда покупала заранее. И время почему-то всегда было одно и то же — или ранняя весна, или поздняя осень, а в день, когда мы шли смотреть фильм, обязательно шел дождь. Бабушка любила Тарковского, особенно «Зеркало». Мне больше по душе были «Солярис» и «Иваново детство», где события имели причинно-следственную связь и были пусть не слишком простыми, но довольно предсказуемыми. А на «Зеркале» я не пыталась связать увиденное воедино, я просто впадала в какой-то транс и смотрела этот фильм так, как смотрят сны, — невозможно проснуться и невозможно что-либо изменить. Вот и сегодня я просто не могла проснуться. А снилась мне всего-навсего трава — густая, нескошенная трава, только трава, без цветов. Целое море травы, которую ветер гонит волнами, как воду. Ветер очень сильный — я знаю, что он может ломать деревья… Но на поле, где я стою, нет деревьев. Там только трава. И она стелется, ложится, ходит волнами. Она играет с ветром. А я его боюсь. Хотя он каким-то образом обходит меня. Там, где я стою, ветра нет. Я слышала о таком понятии — «окно урагана». Посреди урагана есть место, где все тихо и спокойно. И я нахожусь в таком окне, но знаю, стоит сделать только один шаг вперед — и меня поднимет, унесет, разобьет о землю… Был ли этот сон предупреждением о чем-то? Я не знаю… Но я проснулась вся в слезах и почувствовала, что никуда сегодня не пойду. Я была так разбита, как будто действительно всю ночь упрямо шла против ветра.
Воспоминания. Сны. Переплетения сна и яви. Это — моя жизнь. Когда бабушка умирала, она сказала: «Ну вот и все. Ничего не успела. Как будто и не жила… Как несправедливо…»
Справедливость — самая похабная штука в жизни. Почему у одного с рождения есть все, что нужно для счастья, и даже больше, а у другого — ничего нет, хотя тот, второй, во много раз лучше первого, которому все дано? Дано просто по факту рождения, безо всякой меры и ограничений. Почему у меня есть голос, способный заворожить любого — начиная от безграмотной деревенской бабки и заканчивая самой пристрастной публикой? А кто-то не только петь — даже говорить не может? И никакие заслуги морального плана не помогут немому от природы обрести дар речи… Вчера я прошла мимо группы глухонемых в сквере у театра — они, встав в кружок, энергично «разговаривали». Мне почему-то стало так неловко, как будто я их обокрала… Но если бы мне сказали: отдай свой голос и эти люди заговорят, — я вряд ли согласилась бы. К чему рассуждать — я точно знаю, что не согласилась бы. Не отдала бы. Поэтому о справедливом устройстве мира я могу вести только лицемерные беседы, не более того… И есть ли вообще высшая справедливость и нужна ли она людям в принципе? Или всем управляет просто слепой случай?
Когда мы жили возле вокзала, у нас был сосед — милый человек, тихий, неприметный. Помню, он всегда угощал меня пирожками с повидлом — наверное, ходил покупать их на вокзал. Когда я подросла, то услышала жуткую историю: он, оказывается, убийца. Отсидел десять лет за то, что убил собственного брата. Я, вся дрожа, прибежала к бабушке, чтобы предупредить ее — не ходи вечером мимо соседской двери! Там — убийца!
— Ну что ж, — сказала бабушка грустно. — Убийца, конечно… Только его старший брат был садист, напивался и избивал мать. Вот он и не выдержал. Он хороший человек.
Я зарыдала. Я никак не могла понять — как это убийца может быть хорошим человеком? Это просто не укладывалось у меня в голове. Я плакала и плакала. Это страшное слово «убийца» — и милый дядя Сеня, который застенчиво совал мне в руку теплый пирожок. Как он может быть воплощением этого страшного слова — «убийца»! Я тогда еще не умела рассуждать о высшей справедливости, но чувствовала, что это не совмещается, не совпадает… как будто старый привычный ключ отказывается открывать дверь и ты не можешь попасть домой…
Конечно, тогда мне и в голову не могло прийти, что человек сам волен вершить правосудие. Свое собственное правосудие. Вот только отвечать потом, наверное, придется вдвойне…
— Саня, — позвал кто-то, и старлей Бухин с трудом разлепил веки и оторвал голову от стола. Голова была тяжелой, как гиря, и так и норовила упасть обратно.
— Саня, хочешь, домой иди, отоспись…
«А… это Катька», — понял Бухин и проснулся. Катерина со своего места смотрела так участливо, что Бухину стало стыдно. Мало того что Катька взялась писать отчеты за них обоих, так еще и домой его отправляет…
— Иди домой, ты на ходу засыпаешь, — еще раз сказала она.
— Дома не поспишь, — просипел Бухин и прокашлялся. — Мне сегодня еще к этой идти… Столяровой.
— Давай я схожу, — тут же предложила Катерина.
Бухину стало совсем неудобно, и он окончательно пришел в себя. Да, это хорошо, что у него в напарниках именно Катька, человек надежный, исполнительный и исключительно неконфликтный, но с другой стороны… Мало того что она своих дел десяток тянет, так еще и по его поручению иди! А у нее сейчас тоже… личная жизнь. И, похоже, на этот раз вполне счастливая. Да и на сегодняшний вечер, наверное, планы имеются…
— Давай, Сань, — настаивала старлей Скрипковская, с которой у старлея Бухина был не только совместный кабинет, но и целая куча всяческих совпадений. — А не хочешь домой идти, так я тебе свои ключи дам, и ты у меня до вечера поспишь, идет?
Бухин вспомнил, как они с Дашей почти месяц жили в Катиной квартире. Это был, наверное, их настоящий медовый месяц. Да, и какая у Катьки большая и удобная кровать, он тоже не забыл[22]. Но было ужасно некрасиво идти туда сейчас… Потому как Дашка дома одна, старенькая бабуля ей не помощница, и пока жена воюет с близнецами, он будет спокойно спать на кровати Скрипковской…
— Спасибо, Кать, — от души сказал он. — Ты настоящий друг! Спать я, пожалуй, не пойду, а вот к Столяровой… Если можешь…
— Ну конечно, Сань, могу! — тут же заверила его Катерина.
Лариса Столярова, дама около пятидесяти, полная, надменная и чопорная, приняла Катю довольно холодно. Ни чаю, ни кофе не предложила, но провела не в кухню — в гостиную. Попросила подождать несколько минут и удалилась. Катя терпеливо сидела, исподтишка рассматривая стандартную мебель обычной трехкомнатной квартиры, украшенной неординарными и необыкновенными вещами: сувенирами, привезенными со всех частей света, куклами в национальной одежде, афишами, портретами знаменитостей с автографами. У стены стояло пианино, указующее на профессию хозяйки дома. На лакированной крышке инструмента было тесно от памятных фотографий.
— А вы здесь и репетируете? — простодушно спросила рыжая милиционерша, когда в комнате появилась хозяйка, сменившая домашний халат на простое, но элегантное платье.
— Что вы! — удивилась та. — Как можно здесь репетировать?.. Соседи на меня в суд подали бы… — Столярова наконец улыбнулась. Улыбка ей удивительно шла. Ее холеное, с тонкими чертами, что называется, «породистое» лицо сразу стало и моложе, и привлекательнее.
Улыбнулась и Катя. Подошла к одному из фото.
— Это вы?
— Я. В молодости. Мы гастролировали в Австрии, очень тепло нас встречали. Я тогда пела Амнерис.
Катя подняла брови.
— Есть такая опера, «Аида», — пояснила Столярова. — Может, слышали?
— Нет, — честно призналась Катя. — Не слышала. Я вообще… в театре мало бываю. Не сердитесь, если я буду дурацкие вопросы задавать, хорошо? Знаете, Лариса Федоровна, к вам должен был сегодня другой человек прийти. Он и в театре хорошо разбирается, и в опере тоже… Но у него сейчас… проблемы… близнецы родились, и он устает очень. Уснул прямо на работе. И поэтому я пришла. Нам очень нужно… поговорить с вами.
Эта рыжая девушка, которая так бережно и уважительно держала в руках ее фото и прямо сознавшаяся, что не разбирается ни в театре, ни в опере, удивительным образом располагала к себе. Однако Столярова прекрасно сознавала, что сердечность и наивность милиционерши могут быть хитро расставленной ловушкой… Что, если эта девушка прислана сюда именно за этим? Она ведь может быть не просто сыщиком — сыщиками такие девушки и не бывают! — а психологом, аналитиком… Да, они там всё правильно просчитали — вот такие простые с виду девушки и способны вызвать ее на откровенность. Сейчас она может сказать этой милой милиционерше то, о чем потом горько пожалеет. Как там говорят в этих американских фильмах, которые обожает смотреть половина мира: «Все, что вы скажете, может быть использовано против вас»… Ей нужно быть очень и очень осторожной с этой рыжей простушкой!..
— Я Кулиш не убивала, — проронила Столярова и отвернулась.
— Я знаю… — Это было сказано с таким убеждением, что Столярова удивленно, по-новому взглянула на милиционершу.
Та больше ничего не говорила, но под испытующим взглядом примы не опускала глаз, не теребила ничего руками, не чесала нос — словом, говорила правду. Странно, что такие работают в милиции. «Пожалуй, ей там не место», — решила Лариса Столярова. Пришедшая была молода, обаятельна и по-своему красива. Темно-рыжие, вьющиеся крупными кольцами волосы подняты на затылке и сколоты с нарочитой небрежностью, позволяющей любоваться длинной шеей. Чистый овал лица, минимум косметики. Глаза… Хорошие глаза, светло-карие и какие-то… располагающие, что ли. Почему эта девочка сейчас сказала, что знает — Лариса не убийца? Катя? Да, она представилась Катей… Что эта Катя знает о ней, Ларисе? Они же никогда не встречались… Так откуда она взяла, что Лариса не убивала любовницу своего мужа? Которую ненавидела всем сердцем много лет? Откуда она может это знать?!
— Вы просто помогите нам. Помогите разобраться во всем, — тихо произнесла Катя.
— Да, конечно, я все знала с самого начала… но не предполагала, что его роман с Оксаной так затянется. Обычно он быстро остывал к женщинам. Для него главным была прелесть новизны, игра… Как только он завоевывал сердце своей жертвы, как только она была готова бежать за ним на край света, он к ней остывал, больше она ему была неинтересна. Честно говоря, я не знаю, чем я сама была привлекательна для него все эти годы. Потому что в промежутках между своими романами он неизменно возвращался ко мне…
Кофе, который Лариса Столярова сварила для Кати, остывал в чашке. Себе певица заварила ромашковый чай.
— Я не могла дать ему полноценной личной жизни. У меня были две операции, после которых… ну, скажем так, наша супружеская жизнь обрела свой естественный финал. А Андрей — мужчина молодой, интересный. Ну, что вы так удивленно поднимаете брови? Вы и сами еще слишком молоды, чтобы это понять… — Певица горько усмехнулась. — Но когда-нибудь вы вспомните этот наш разговор… хотя лучше, наверное, и не вспоминать… Простите, я не хотела вас обидеть. Знаете, Катя, возраст мужчины и женщины — это два совершенно разных возраста. Если женщине сорок — сорок пять… Помните, как в «Евгении Онегине»: «…И обновила наконец на вате шлафор и чепец»? — с улыбкой процитировала певица бессмертные строки. — Да вы только подумайте: Пушкин называет мать Татьяны «милая старушка»! Но ведь самой Татьяне только семнадцать! И мать ее вышла замуж в пятнадцать-шестнадцать лет, как тогда было принято. И родила Ольгу и Татьяну, скорее всего, сразу после замужества. То есть ей от силы тридцать пять. А она уже «старушка»! Да, что уж обо мне говорить в таком случае… Ладно, пусть женщины далеко ушли с пушкинских времен. Сейчас и замуж не торопятся, и детей рожают уже после того, как карьера сделана. По крайней мере на Западе. Но вспомните мои слова — все это скоро будет и у нас… — Столярова на мгновение умолкла и потерла виски: — Что-то я потеряла ход своих рассуждений… Да! Мы говорили как раз о мужчинах. Вот мужчины очень мало изменились во времени, если вы понимаете то, о чем я говорю…
Катя не совсем понимала, но машинально кивнула. Столярова же с увлечением развивала свою мысль:
— А мужчина… мужчина пушкинских времен и в сорок, и в пятьдесят был завидным женихом! Женились обычно, сделав карьеру и выйдя в отставку, чтобы посвятить себя дому, детям. Разница между женихом и невестой в двадцать и даже в тридцать лет никого не удивляла. Сейчас происходит то же самое — но по несколько иным причинам. Мужчины долго остаются детьми, они не способны самостоятельно сделать выбор, и часто выбор за них делают женщины. — Певица вдруг помрачнела, как будто вспомнила что-то невеселое. — Да, в тридцать пять женщине, конечно, уже не говорят прямо в лицо, что она старуха, но… Когда рядом все время появляются молодые талантливые соперницы, очень трудно, просто невозможно каждый день, каждую минуту доказывать, что ты — лучшая… Я пыталась, конечно, но в конце концов устала от этого вечного соревнования. Мне нужно было выбирать — либо оставаться привлекательной для него внешне, либо потерять голос. Сопрано очень часто набирают лишний вес… это как-то связано с генетикой. Я выбрала певческую карьеру, потому что поняла — мне все равно его не удержать… особенно после того, как наш и без того непрочный брак оказался еще и бездетным — по моей вине. Если можно обвинять женщину в том, что природа не дала ей возможность стать матерью… — Она тяжело вздохнула и немного помолчала. — Да, конечно, я догадывалась о его интрижках — но что я могла сказать? В чем могла его упрекнуть? Да и вообще, я ведь знала, что так будет. Причем будет всегда. Но… меня устраивало такое положение вещей, как бы странно это ни звучало. Вы меня понимаете?
Катя снова кивнула. Подавать какие-либо реплики ей было не нужно — разговорившись, прима уже не могла остановиться. Возможно, у певицы не было собеседников, которым каждая женщина должна хоть иногда изливать душу. Во все время их разговора — а они сидели в гостиной довольно долго — никто не пришел, телефон ни разу не зазвонил. Скорее всего, Лариса Столярова действительно была очень одиноким человеком. Кроме мужа и театра, у нее не было никого — ни детей, ни даже домашних животных, как заметила Катя. «Ах да, они же на гастроли ездят, — подумала она. — С кем животных оставлять?»
— Но только когда у него появилась эта… Оксана Кулиш, я почувствовала, что он от меня уходит. Отдаляется. У нас была не просто семья, у нас был творческий союз. Вы понимаете?
Катя снова ничего не сказала. У нее самой в жизни была тяжелая история, которую, если честно, она не забыла до сих пор. Так что певицу она понимала как никто другой.
Лариса Столярова повертела в ухоженных руках чайную ложку и со вздохом положила ее на скатерть.
— Это было очень тяжело… очень тяжело. И очень давно. Да, я ненавидела Кулиш… одно время. Но это давно прошло. Понимаете? Сейчас мне уже не было смысла ее убивать. Зачем? Она сама сделала все, чтобы разрушить свои отношения с Андреем. Она так надоела ему, что он даже стал ее избегать. Если честно, я не знаю, чем она удерживала его в последнее время. Он так сильно охладел к ней, что это замечала не только я — это замечали все! Однако он не бросал ее… не понимаю почему… Чем она еще могла его прельстить? Я не думаю, что она осталась для него привлекательной как женщина, значит… — Столярова вдруг осеклась и замолчала.
Катя боялась поднять глаза и спугнуть ее. Певица сейчас едва не наговорила лишнего: она сама сделала вывод, что соперница удерживала ее мужа не при помощи женских чар, а возможно, использовала шантаж. А шантаж — это уже мотив… Катя занялась своей чашкой — вынула из нее ложку и отхлебнула ставший уже совсем холодным кофе.
— Да, тогда, в самом начале их романа, все было совсем по-другому, — задумчиво произнесла Столярова. — Он просто пылал к ней страстью, и чем больше она капризничала, тем сильнее он распалялся. А я… я ненавидела ее так остро, что, наверное, могла и убить. Наверное. Но не убила. Наверное, я этого не умею… Хотя положение было более чем критическим. Андрей был на грани… все было на грани разрыва. Однако потом он вдруг остыл. Так же неожиданно, как и увлекся. Ее холерический темперамент стал работать против нее самой. Он больше не мог выносить эти вечные перепады настроения, слезы, истерики… И он остался со мной. Я думаю, со мной ему было гораздо спокойнее, чем с ней. У Оксаны был очень нестабильный характер. Тяжелый характер, я бы сказала. А я… я вела себя очень ровно. Доброжелательно. Хотя все это стоило мне немалых усилий. Но в конце концов это оправдало себя. Он предпочел меня — как надежного, верного друга, а не как минутное увлечение. Дружба — великая вещь. В семье нужно делать ставку на дружбу, а не на страсть, которая недолговечна и мимолетна… Думаю, Оксана быстро все поняла — она была весьма неглупа. Вот тогда она возненавидела меня даже больше, чем я ее. Наверное, это мне следовало опасаться… Но все эти страсти происходили очень давно. Наверное, лет семь-восемь назад.
— А потом? — спросила Катя.
— А потом все успокоились. Я, Оксана, Андрей. Всех все устраивало. Официально он был женат на мне, а она была… как бы гражданской женой. Они выходили вместе в свет, на неофициальные мероприятия, так сказать, и он оставался у нее ночевать… иногда.
— То есть она как была его любовницей, так и осталась, — подвела итог Катя.
Столярова с едва заметной иронией опустила глаза. Именно это она и хотела сказать. Главную роль в жизни своего мужа продолжала играть она сама, а Кулиш больше чем на любовницу никогда и не тянула.
— И все-таки, Лариса Федоровна, вы ведь находитесь, так сказать, изнутри проблемы. Вам виднее, чем нам, посторонним. Кто мог ненавидеть Кулиш так сильно, что отравил ее?
Певица пожала полными плечами.
— Я не знаю… В труппе у нас отношения всегда были напряженными, не скрою, отчасти в этом виноват и мой муж. Но в последнее время все шло гладко. Никаких особых трений не было… Может быть, все-таки она отравилась сама?
Катя также склонялась к тому, что неуравновешенная прима-сопрано могла принять яд самостоятельно, но в доме у той не было найдено даже следа токсина, от которого она умерла. В театре она была у всех на виду, а домой ее пошел провожать любовник. Либо она сама незаметно выпила яд, что маловероятно, учитывая склонность Кулиш к аффектированному поведению, либо, опять-таки, здесь замешан Савицкий. Да, как ни крути, все ниточки снова приводят к режиссеру. Может, права Сорокина, что так его прессует?
— Давайте вместе подумаем, — предложила Катя хозяйке дома. — Например, кто из ваших коллег, певиц, мог занять место Кулиш? Возможно, ей кто-то завидовал? Или, быть может, Кулиш что-то о ком-то узнала? Какой-нибудь серьезный компромат, из-за которого ее и устранили? Какие-нибудь слухи, сплетни до вас не доходили?
— Я бываю в театре, к сожалению, все реже и реже, — грустно усмехнувшись, ответила Столярова. — Раз в две недели пою спектакль — вот, пожалуй, и все. Сейчас у меня только репетиции почти каждый день, да и то потому, что к осени у нас намечена премьера. А сплетни… сплетен в театре всегда полно. Но чтобы это имело какое-то отношение к Оксане Кулиш? Такого я не слыхала. Отравить Кулиш, чтобы не дать ей спеть премьеру? Нет, это для нее много чести! — Она надменно усмехнулась. — Сейчас мы репетируем «Катерину Измайлову» Шостаковича. Очень сложная вещь. Я сомневаюсь, что Оксана смогла бы с ней справиться. Несмотря на все потуги Андрея дать ей главную партию, она бы ее не потянула. И не потому, что у Кулиш был слабый голос. Голос у нее был достаточно хорош. Но не для партии Катерины. Да, у каждого певца есть свой потолок. У меня, к сожалению, тоже, хоть я и перепела в нашем театре все заглавные партии. А из оставшихся… У нас сейчас много прекрасных голосов. Вот и у Ани Белько хороший голос, — задумчиво сказала певица. — Она могла бы спеть партию Катерины, пожалуй. Но у нее… нет честолюбия. С таким существенным недостатком в театре делать нечего… Белько не стала бы интриговать против Кулиш. Это не тот человек. К тому же я слышала, что она уходит из театра.
— Почему?
— Выходит замуж. Муж не хочет, чтобы она пела.
— Но почему? — искренне удивилась Катя.
— Ну, мало ли какие у мужчин причуды. Хочет, наверное, чтобы жена полностью посвятила себя семье.
Бросить работу и усесться дома? Лично она, Катя, на такое вряд ли способна. Даже если бы Тим когда-нибудь… И как бы в ответ на ее мысли в кармане тихо запиликал телефон.
— Извините. — Она взяла трубку.
— Кать, — донесся растерянный голос, — я пришел к тебе… а тут человек спит. Под одеялом. На диване.
— А, это Сашка, — пояснила она и рассмеялась. Все-таки Бухин воспользовался ее предложением и взял запасные ключи из сейфа. Только на кровать, наверное, постеснялся лечь, чудак.
— И что мне с ним делать?
— Ну, покорми его, — предложила она, — когда проснется. Извини, я на работе.
Тим быстро все понял и отключился. Все-таки с любимым человеком Кате здорово повезло.
Столярова во время ее разговора вежливо листала какой-то журнал.
— Извините, — еще раз повторила Катя. — Итак, на чем мы остановились, Лариса Федоровна?
— На том, что хорошая жена должна полностью посвятить себя семье.
— Ну, это совсем не обязательно, — махнула рукой Катя.
— Простите, а вы замужем?
— Нет. — Катя вопросу не удивилась. Все-таки она не первый год работает и вопросы ей задавали самые разные. И даже не такие деликатные. — Но у меня есть… близкий человек. Он хирург, — зачем-то добавила она.
— Это хорошо, когда у мужа и жены разные профессии. А когда дома продолжается все тот же бесконечный театр… Знаете, я даже немного завидую Ане Белько. Молодая, красивая. Вовремя уходит из этого болота. Будет жить для себя, для детей…
— А вы смогли бы без театра? — неожиданно спросила рыжая милиционерша, которую дома ждал хирург.
— Я? — ужасно удивилась Столярова. — Но я ведь и так уже практически ушла… Однако навсегда… Очень трудно оторвать себя от театра совсем, — наконец призналась она. — Я, наверное, слишком долго работала в нашем театре. Я просто пустила там корни. По большому счету, кроме мужа и театра, в моей жизни ничего и нет, — добавила певица. — А вот Анечка, устроив свою личную жизнь и решив уйти, в последнее время даже выглядит значительно веселее, чем всегда… Да, наверное, вы правы. Все зависит от конкретного человека…
Катя ничего такого не говорила, но слушала оперную приму очень внимательно. Во-первых, ей было приятно, что она сумела разговорить чопорную певицу. А во-вторых, та могла сказать нечто такое, что прольет свет на загадочную смерть любовницы ее мужа.
— У Белько хороший голос? — осведомилась она, отчасти желая проверить искренность излияний Столяровой.
— Голос? Да, голос прекрасный. А вы что, ее не слышали? Ах да… Вы не были на репетиции. Там были двое ваших… Да, голос у Белько прекрасный, но… — Певица скривилась, как будто отведала чего-то кислого.
— Вам она не нравится? — тут же сделала вывод Катя.
— Ну, я бы не решилась утверждать это так… категорически… Просто мы люди разных поколений. Я не говорю о том, как нынешняя молодежь одевается, хотя все эти рваные штаны, мини-юбки вкупе со стрингами, короткие кофточки, открывающие живот, — это просто ужасно… Эпатаж еще никого не доводил до добра… Но и помимо этого есть некоторые вещи… Я, например, не люблю животных. Просто не люблю, и все. Никогда не держала в доме ни кошек, ни собак. А чтобы давать собаке доедать со своей тарелки, как некоторые делают. Б-р-р… — Певицу передернуло. — Аня же все время носит с собой какие-то кусочки, огрызки, косточки. Где-то все это собирает. Весь театр ей приносит из дому объедки и оставляет на вахте. Ну куда это годится! Ей бы не в театре петь, а собачьим приютом заведовать. Все собаки в парке ее знают! И, извините, она даже бомжей подкармливает. Фу! Вонючие, грязные, отвратительные… особенно женщины! А она с ними общается. Я сама видела.
Катя тоже вот недавно… общалась с бомжом Володей. Неожиданный снобизм оперной дивы был ей, прямо скажем, неприятен. Ну, Катя, конечно, не поет в театре…
— Ей о карьере следует думать, а она ходит, котят пристраивает в хорошие руки.
«Так, с Белько все ясно, — подумала Катя. — Девушка, что называется, не от мира сего. А остальные?»
— Ну а еще… есть кто-нибудь, кроме Белько, кто мог бы захотеть занять место Кулиш? — напрямую спросила она.
— Трудно сказать. — Лариса Столярова задумалась. — В труппе есть еще два очень хороших сопрано — Женя Богомолец и Люда Сегенчук. Девочки они молодые, но задатки очень, очень хорошие. Я бы сказала, они могут стать примами. Но… сейчас Катерину Измайлову они не потянут. Это очень сложная партия для начинающих. Хотя Люда Сегенчук, я думаю, могла бы… да, Люда вполне могла бы… Но я теперь редко бываю в театре, — снова повторилась она. — Вам лучше было бы поговорить с кем-то еще. Ну, хоть с теми же девочками из хора или с концертмейстерами…
С концертмейстерами общались Бухин и Лысенко, а вот хористами еще никто не занялся. Это была хорошая идея. Катя поблагодарила певицу за откровенный разговор и откланялась. Столярова распрощалась с ней почти любезно.
Я терпеть не могу домашних животных. Не понимаю, зачем их заводят. От них в доме грязь, запах, беспокойство… Я знаю, многие в детстве просят котенка или щенка. Однако я всегда считала, что это блажь, желание иметь очередную игрушку, на этот раз живую. Мне самой ничего подобного никогда не приходило в голову — ни в детстве, ни тем более в зрелом возрасте. Хотя один раз бабушка сама предложила взять домой полосатого котенка — он сидел перед дверью парадного и душераздирающе кричал. Она подхватила его на руки: «Хочешь такого?» Шерсть на животе у него была совсем редкая, и во все стороны разбегались крупные рыжие блохи. Меня чуть не стошнило прямо там, у порога. Я отрицательно помотала головой. Бабушка пожала плечами и осторожно опустила котенка на землю. Дома я долго мыла руки, намыливая их снова и снова, хотя я не притронулась к животному даже пальцем. Бабушка налила в блюдечко молока и понесла на улицу. Я видела, что она недовольна моим решением, — но, спасибо ей, она не взяла этого блохастика к нам домой. На следующий день мне нужно было идти в булочную. Я вышла из дому, боясь увидеть под окнами этого жалкого котенка. Но его, к счастью, уже не было. Кто-то подобрал его или он сам ушел — не знаю. Наше блюдце, вылизанное им дочиста, стояло у стены. Я представила, что сейчас выйдет бабушка, заберет его, вымоет, а потом поставит на стол, нальет мне в него варенья или сгущенки… И я буду есть из той же посуды, что и этот зверь. У него, наверное, кроме блох, есть еще и глисты. Я подобрала большой обломок кирпича и с размаху опустила его на блюдце. Оно разбилось на мелкие куски.
Как хорошо, что моя профессия не связана с животными! Только с людьми… Да и людей, к счастью, в ней тоже совсем немного. Я не выношу большого скопления человеческих особей. В транспорте, в больнице, в зрительном зале. Потому как по большому счету люди — это те же животные. И то, что рампа отделяет меня от зрительного зала, — просто замечательно. Рампа с ее ослепительным светом, от которого зрительный зал становится нереальным и проваливается в темноту… я стою по эту сторону театра, который и есть мой настоящий мир, и волны музыки отсекают меня от всего — и от людей, и от их эмоций. От их и моего прошлого, настоящего и даже будущего. И я остаюсь наедине со своей ролью, со своими переживаниями. Кто сказал, что актер играет для публики? Он прежде всего играет для себя… Оркестровая яма, из которой льется музыка, — как водораздел, как Стикс[23], отделяющий мир живых от мира мертвых. И кто сказал, что зрительный зал — это мир живых? Да и какие они живые? Жизнь — здесь. Здесь — все лучшее, что дали многие века цивилизации. А там, в зале… Что сделали люди там, в зале, чтобы их помнили, — хотя бы одно поколение? Все гениальное, все сколько-нибудь выдающееся — по эту сторону занавеса. И бессмертная любовь, и бессмертное злодейство. Да и чем любовь, пусть даже великая, лучше гениального злодейства? Не так давно я перечитывала «Отелло» — пыталась вжиться в образ Дездемоны, которую предстояло петь. Так вот, больше всего меня поразило то, что Яго — тот самый коварный и строящий козни Яго — нигде не врет! Нигде! Ни в одном его слове нет лжи. Он просто по-другому видит…
Я тоже вижу жизнь несколько в ином ракурсе, нежели остальные. Плохо ли это? Я не знаю. Однако все мы приходим в этот мир уже сложившимися личностями, наш характер предопределен нашими генами и складывается еще в утробе матери. Выходит, что, как бы я ни хотела, я не могу ничего изменить. И еще — почему я должна что-то менять? Ради чего? Ради большинства, которое думает и чувствует не так, как я? Но кто сказал, что большинство всегда право? И почему я должна любить кошек, собак, морских свинок? Если честно, то я и людей терпеть не могу! Особенно так называемых бомжей. Не понимаю, зачем нужно жить бродячим животным, разносящим опасные болезни, или такому человеку, который и не человек уже вовсе… Разве можно назвать человеком вечно пьяное чучело, которое опустилось на самое дно и никогда — никогда! — уже не поднимется? И пусть мое мнение не совпадает с мнением большинства, но я все равно должна сказать, хотя бы самой себе: да, я определенно не люблю ни животных, ни ущербных людей. Животные должны составлять часть природы, а не содержаться в тесных квартирах, вольерах, клетках и прочих отведенных для них закутках. Я и зоопарков не понимаю и никогда не хожу в них. Мне кажется неестественным содержать взаперти животных, особенно крупных. Но, говоря о своей позиции по отношению к животным, повторюсь еще раз: больше, чем животных, я не люблю людей. И мне не стыдно за свою точку зрения. Кроме того, буквально вчера я поняла, зачем я пишу этот дневник. Я начала записывать свои мысли и воспоминания не для того, чтобы кто-то когда-то прочел их и пустил слезу умиления над моей неординарной личностью. Ах, какой талант! Ах, какая прекрасная душа! Я не хочу, чтобы кто-то видел во мне только хорошее, и поэтому я рассказываю все как есть, ничего не приукрашивая и не привирая. Я такая, какая есть. А пишу… я просто хочу немного разобраться в себе. И, прежде всего, быть честной хотя бы сама с собой.
— Постойте… постойте! Что это — у вас ворота не в ту сторону открываются?!!
— Как не в ту, Андрей Всеволодович?
— Совершенно не в ту! Мне необходимо, чтобы они вовнутрь открывались, а у вас ворота открываются наружу.
— Андрей Всеволодович, а какое это, собственно, имеет значение?
— А такое, мой дорогой Виталий, что вы мне всю восьмую картину ломаете! У меня народ вместе с полицейскими врывается во двор и выбивает эти ворота. То есть они как бы падают под напором человеческих эмоций…
— Андрей Всеволодович, если в этой сцене народ ворота сносит, то не все ли равно, в какую сторону они открываются? Декорации уже смонтировали. Пускай они их не сносят, а распахивают. Разницы же никакой…
— Это тебе, Виталий, никакой, а мне — нет, — раздраженно бросил Савицкий. — Я хочу отметить, что ворота в этой сцене несут главную смысловую нагрузку. И если тебе это непонятно…
— Хорошо, хорошо, Андрей Всеволодович, — быстро согласился помреж Виталий. — Теперь понятно. Действительно, все верно. Я отдам распоряжение, пусть перевесят петли.
— Только обязательно проверь. Чтобы прямо завтра было как надо. У нас уже репетиции в декорациях, а до сих пор ничего не готово! — продолжал выговаривать помощнику Савицкий.
— Хорошо, я учту. Обязательно. — Помреж Виталий обладал совершенно ангельским терпением. — Можно начинать?
— Начинайте, — буркнул режиссер.
— Прошу на сцену, господа…
Лысенко недовольно посмотрел на часы. Эти регулярные хождения в театр, если честно, порядком ему осточертели. Дело не двигалось, а Сорокина придумывала все новые задания, гоняя его в театр, как мальчишку. Как будто Бухина ей мало!.. Сколько он уже тут впустую штаны просиживает? Ого! Та хористка, которая пообещала прийти в театр к одиннадцати, что-то не торопится. Сейчас уже двадцать минут двенадцатого, а ее до сих пор нет. Ну и дисциплинка в этом заведении… Капитан выбрался из кресла, стараясь не слишком шуметь, спустился на вахту и набрал домашний номер певицы.
— Алину можно? — спросил он. — Это из милиции. Я ей назначил встречу на одиннадцать…
— Ну как она может прийти к вам в одиннадцать утра? — недовольно спросил женский голос на другом конце. — Она же не на стройке работает! Она из театра приходит в час ночи, ложится в три, ей же выспаться нужно. Актер работает ночью, чтобы вы знали! Вы в восемь вечера, наверное, уже третий сон досматриваете, а она…
В восемь вечера капитан, как правило, был еще на работе, но перебивать он не стал. Голос в трубке меж тем изливался подобно водопаду:
— Вы уже покушали, расслабились, телевизор посмотрели, а у актера рабочий день только начинается. У него работа! Он только выходит на сцену. У него, можно сказать, часы вдохновения…
Лысенко с удовольствием послал бы куда подальше всеобщее вдохновение, из-за которого никого и никогда нельзя было застать на месте, поэтому он довольно бесцеремонно спросил:
— Вы посмотрите, может, она уже проснулась?
— Сейчас гляну, — недовольно пообещал голос и пропал. — Вы знаете, а ее уже нет! — недоуменно сообщили ему через некоторое время.
— Может, в театр ушла?
— Я не знаю…
— А вечером она приходила?
— Я не знаю… — снова растерянно сказал голос.
— Ну спасибо вам. — Лысенко положил трубку.
Искать хористку Алину, неизвестно куда пропавшую в большом городе, сегодня, наверное, было уже бесполезно. День начался неудачно и по законам жанра точно так же должен был и закончиться. Словом, пропал день. Лысенко снова поднялся в зал, решив поговорить хотя бы с нервной аккомпаниаторшей Аллой Аркадьевной. Ему казалось, что она что-то недоговаривает. Или ему это только казалось? Он осторожно приоткрыл дверь и, стараясь быть незаметным, сел в ближайшее кресло.
— …У каждой роли есть свой центр тяжести! У Катерины Измайловой центр тяжести — грудь. Она дышит — грудью, душит — грудью. Наваливается всем своим весом на маленького мальчика… Хотя в либретто Прайса этого эпизода нет, но для понимания характера Катерины он крайне важен! Если вы не понимаете роли, то хотя бы Лескова почитайте! Почему вы ничего не читаете? — разорялся режиссер, и капитану даже стало жалко певцов, которые терпеливо стояли и слушали гневную тираду.
«Да, обстановочка у них в этом храме искусства еще та! — подумал Лысенко. — Тоже дрючат эту команду каждый день! Еще и пой при этом…»
— А у вас, скажите, где центр тяжести? У вас, извините, центр тяжести — задница! Вы все норовите усесться. Работайте, двигайтесь! Пластики, пластики я не вижу. Аня! Что за дурацкая улыбка в этой сцене? Вас же в острог ведут!
Дурацкая улыбка, увы, предназначалась не капитану, а кому-то еще. Лысенко понял, что зря он вернулся сюда. Наверное, пора топать обратно на работу, в Управление, может, успеет что-нибудь по другим делам. Тут же все равно день пошел коту под хвост.
На выходе его догнал жизнерадостный Бурсевич:
— О, Игорек! Ты тоже здесь!
— Здесь, здесь, — заверил его капитан.
— Слушай, а ты знаешь, что в прошлом году два солиста балета, оказывается, самую настоящую дуэль устроили на сцене? — жизнерадостно спросил Бурсевич. — Представляешь?
— И из-за кого? Из-за солистки балета?
— Нет. Из-за третьего… солиста балета!
— Ё-перный театр, — с чувством сказал Лысенко. — Рассадник искусства!
— Ты в участок?
— Еще не знаю…
Настроение у капитана почему-то совсем испортилось, и идти на работу, всю дорогу слушая развеселые байки Бурсевича, тоже не хотелось. Словом, на Игоря накатила самая настоящая хандра. Наверное, виною тому была необязательная хористка, а может быть, и Аня Белько, не взглянувшая сегодня в его сторону ни разу…
— Ну, я пошел. — Бурсевич колобком выкатился из театра, а капитан не спеша побрел по аллее сада Шевченко. Время шло к обеду, и он подумал, что неплохо было бы и перекусить. Ну, хотя бы горячий пирожок с пивом… А еще ему хотелось вернуться и послушать, как будет петь Аня Белько. Только чтобы этот их режиссер Савицкий не встревал все время со своими идиотскими замечаниями…
— Та-а-варищ капитан, — промурлыкал томный голос.
Лысенко очнулся. Перед ним стояла та самая хористка Алина, которую он напрасно ожидал на репетиции.
— Что это вы свидания девушкам назначаете, а сами уходите?
Капитан демонстративно посмотрел на часы.
— Вы опоздали почти на полтора часа, — сухо заметил он. — А я, между прочим, на работе!
— Ну, извините. Проспала. Хотите, посидим где-нибудь?
Он хотел объяснить этой фифе, что «посидеть где-нибудь» на Сумской ему не позволяет зарплата, но девушка уже подошла к ларьку и купила две бутылки пива и две пачки чипсов.
— Вон свободная скамейка. Пошли, я угощаю. Ничего, если я буду на «ты»?
Он пожал плечами. Хористка ловко сковырнула пробку на своей бутылке, он подумал и сделал то же самое.
— На работу не опоздаешь? — спросил он.
— Не-а. Даже если и совсем не приду, мировому искусству от меня ни жарко, ни холодно. — Она захрустела чипсами.
— Что так?
— Голоса нет. — Девушка спокойно пожала плечами.
— Зачем тогда поешь?
— Ну, заниматься же чем-то надо? К тому же родители надеются, что я стану второй Каллас[24]. Они ж у меня всю жизнь в яме просидели…
— Какой яме? — не сразу понял Лысенко.
— В оркестровой. Папахен — первая скрипка, мамуля — виолончель. Кроме как в театре, они жизни вообще не представляют! Папахен башляет — приходится ходить к одному хмырю… голос развивать.
— По ночам?
Она хмыкнула.
— Я ночью редко дома не бываю, просто так совпало. Предки уж слишком трепетные в этом отношении, так что стараюсь не шокировать. Ну, о чем говорить будем?
— Про театр. — Лысенко пожал плечами. — Меня интересуют, прежде всего, Столярова, Савицкий, Белько, Богомолец и Сегенчук. И их отношения с покойной Кулиш.
— Ну… — Девушка задумалась и даже перестала таскать из пачки чипсы. — Это, честно говоря, не совсем мой уровень, — заявила она. — Но что знаю — не утаю. Хотя бы потому, что все это тебе и без меня любой расскажет. Только нужно правильно попросить.
Капитан не стал интересоваться, что значит правильно попросить. Пока у него в этом самом театре были сплошные непонятки, фигуранты по делу шарахались от него, как от чумы. Савицкий и его жена избегали разговоров, остальные вели себя не лучше. Только Аня Белько вела себя как человек, а не как недосягаемая звезда, да вот еще и сегодняшняя собеседница, пожалуй.
— Ну, что сказать… — Алина снова задумалась. — Начну сначала…
— Давай, — поощрил ее капитан.
— Столярова — певица экстра-класса. Так петь, как она…
— Долго к хмырю ходить надо, — подсказал Лысенко.
— Долго — не то слово. Не просто долго, а до скончания века. Но у меня такого голоса как не было, так никогда и не будет, хотя в последнее время и появились какие-то подвижки. Но это репетитор говорит, ему мани накосить надо, вот он меня и обнадеживает. Но я-то себя знаю. Мне до Столяровой, как до звезды, да она и есть звезда, — без тени зависти поведала хористка Алина. — А мне надо было на эстраду идти, если честно, у меня к этому все данные есть…
Лысенко покосился и увидел, что хористка и в самом деле весьма недурственна: грудь соответствующего эстраде размера, стройные ножки, миловидное личико. Хандру тут же как рукой сняло, и в его голубых глазах появился блеск. Алина то ли не заметила изменившегося отношения собеседника, то ли привыкла к восторгам поклонников на свой счет. Она спокойно встретила его оценивающий взгляд и продолжила:
— Но папахен с мамахен умрут в один день, если я об этом хотя бы заикнусь. Так что буду петь в хоре, пока меня не поставят в нашем вестибюле в бархатном гробу.
— Ну, до этого не скоро дойдет, — заверил ее капитан. — Так как Столярова относилась к Кулиш?
— Я-то работаю всего два года, но дома всегда, знаешь, когда наши соберутся, — о чем говорить? Да все о том же театре, будь он неладен. Ну, я пока девчонкой была, мне театр был фиолетово, я сильно не вслушивалась… Короче, знаю только то, что Столярова ненавидела Кулиш лютой ненавистью. И Анька Белько, кстати, тоже.
Капитана покоробило от этого «Анька».
— А вот Елена Николаевна и Тамара Павловна о Белько исключительно хорошо отзываются… — начал он.
— Эти две старые лесбы вокруг Белько ходят и облизываются! — отрезала Алина. — Ангел небесный! Голос, как колокольчик! Чистое серебро! — явно кого-то передразнивая, ядовито просюсюкала хористка. — Что-то я не слышала, чтобы об Ане Белько писала мировая пресса! Об Анне Нетребко[25] — да, а об Анне Белько — нет. Да она и сама все делает, чтобы о ней никто не знал! Ой, муси-пуси, не троньте меня, ребята-ёжики, я сама скромность… Глупость это, а не скромность, если хочешь знать! Если ты желаешь в жизни чего-то добиться, так на все пойдешь, а она кривлялась и строила из себя недотрогу! Пока она кочевряжилась, Савицкий на нее и смотреть перестал… Подумаешь, пряник какой ненадкусанный, единственная и неповторимая! Если начистоту, Кулиш ей в подметки не годилась, но зато у Кулиш был такой характер, что от нее все стонали. Она за свое глотку бы перегрызла… если бы ее не отравили!
— А ее отравили? — с интересом спросил капитан.
— Ну конечно! — воскликнула хористка. — Все так говорят! Вот Кулиш была настоящая прима, хоть и с посредственным голосом. А Белько что? Кто ее знает? А сейчас, говорят, она вообще уходит, борщи будет дома варить… Дура! И сама знает, что дура, я же вижу, какие у нее глаза иногда… тоскливые. Оттого и носится с кошками своими, что не нужна никому! — Алина отхлебнула из бутылки и вытерла губы. — Знаешь, я один раз видела, как Белько из кулисы смотрела на Кулиш, — так у меня мороз по коже пошел! Не хотела бы я, честно, чтобы на меня кто-нибудь так смотрел!
— А что они с Кулиш не поделили? Савицкого? — заинтересованно спросил капитан.
— Да всё они не поделили! — махнула рукой хористка. — У них же голоса одного плана, а премьеру ведь кто-то один петь должен! Сечешь проблему? Вот потому Белько всегда во втором составе, если не в третьем! У Савицкого, кроме любовницы, еще и жена имеется. Голос потрясающий, и тоже хочет, чтобы поклонники о ней не забывали. А что? Имеет полное право, хотя и возраст… И болеет часто Лариса Федоровна, — с неожиданной теплотой в голосе сказала Алина. — Но если уж она поет, то… это нужно слышать! А Кулиш… что Кулиш? Она ни со Столяровой, ни даже с Белько и стоять рядом не могла. И сама это знала. И бесилась от этого, сцены устраивала, все на ушах вечно стояли от ее фокусов. И еще Оксаночка знала, — хористка многозначительно улыбнулась, — что Савицкий ее бросит, если Аня Белько его хотя бы пальчиком поманит. И вечно ему то истерики закатывала, то бегала за ним везде… Да какой мужик это выдержит? Удивляюсь, что он ее раньше в Бобруйск не послал, даже странно, если честно… Не пойму, чем она его и держала. В театре столько тела молодого, а если ему еще и талант был нужен, так тоже имеется. Та же Людка Сегенчук. Да и Женька Богомолец вполне ничего, веселая, общительная и не строит из себя диву, как Кулиш покойная. Я тебе скажу, в театре куда потише стало после того, как она умерла! Я думаю, что и Савицкому тоже полегчало.
— А что ж сам Савицкий Белько зажимает, если у нее такой голос… выдающийся? — поинтересовался капитан.
— Он за ней ударял… даже вроде бы серьезно, а она его отшила. Ну, может, и несерьезно, не знаю… Я ж говорю, это еще до меня было. Но народ шептался, будто все дело было в том, что Анечка наша слишком гордая и без заячьих концертов в свою честь лечь под него не захотела. Хотя Савицкий оч-чень даже ничего. И бабы сами за ним табуном бегают, а не ждут, пока им серенады под балконом петь начнут! Я ж говорю, что она дура. Причем самая худшая из дур — дура с принципами!
— А давно это было? — осведомился капитан.
— Точно не помню, но давно. Но что было, так это, как сейчас говорят, сто пудов. У моей мамахен глаз-алмаз. И вообще, я тогда еще в училище училась, но у нас дома с месяц только об этом и толковали. Мы ж прям тут рядом живем, и у нас постоянно весь оркестр ошивается и половина кордебалета в придачу. А тут — событие сезона! Савицкий вроде на Белько сразу глаз положил, как только она в театр пришла. Ну а Кулиш со своими закидонами ему к тому времени, я думаю, уже надоела.
Игорь Лысенко тоже сразу положил глаз на Аню Белько, но… она и его вежливо отшила, в этом капитан должен был себе признаться.
— Савицкий все бы для нее сделал, а она шанс, который, может, только раз в жизни бывает, своими собственными руками уничтожила. У Савицкого на самом деле связи — извини-подвинься! Не детский сад. Половина театра на нем держится. Ты думаешь, на какие деньги он сейчас «Измайлову» ставит? Из бюджета, что ли? Из бюджета на новый занавес даже не дают! А у него спонсоры есть. Потому что он классный режиссер на самом деле, если ты не знаешь. Но самолюбивый просто до ужаса.
— А почему Белько в другой театр не перешла? — наивно спросил капитан.
— А сколько их, театров? — Хористка прищурила глаза. — Театр — это тебе не бакалейный магазин! У нас в городе оперный — только один, хотя и городишко вроде не маленький, под два мильёна будет. Не по кабакам же ей, в самом деле, шансон петь? Или в оперетте ногами дрыгать… Ну, я лично против оперетты ничего не имею. Однако мне воспитание не позволяет об оперетте даже заикаться, сожрут дома на фиг, хотя я бы и пошла. Я бы там с моими данными точно примой стала! Но предки обнимутся, скажут «ах!!» и дружно умрут. Оно мне надо? Я у них одна. Может, Белько и правильно делает, что замуж выходит. — Алина покачала головой. — Если муж крутой, он сам ее продвинет. Знаешь, как говорится, бабло всегда побеждает зло. А Савицкий в последнее время ее в театре держал только обещаниями. Она Татьяну в «Онегине» спела… я не слышала, гриппом заболела не вовремя, так предки говорили — что-то потрясное. Мамахен всю виолончель слезами замочила, чувствительная она у меня. А Савицкий ее с партии снял и Татьяну отдал Сегенчук. Почему — никто не знает, а у него никто и не спрашивал, попробуй спроси! Вообще никогда петь не будешь, дадут тряпку, с барабана пыль вытирать! Потом еще, совсем недавно, он пообещал Белько Леонору в «Фиделио». Она даже на генеральном прогоне спела, а он, гад, в последний момент поставил на премьеру Ларису! Ну, при всем моем уважении к Ларисе Федоровне… Она, конечно, певица экстра-класса, но надо же знать, когда на сцену выходить, а когда лучше уступить! Даже если очень хочется… И вообще, представляешь себе сто пятнадцать килограмм окороков в панталонах?
В ответ на недоуменный взгляд капитана собеседница пояснила:
— Леонора, главная героиня, там в мужском костюме. Средневековая такая одежка, с короткими штанишками. Уматные такие штанцы пузырями, и с бантиками… Анька Белько в этой фигне смотрелась на сцене просто отпад, ну а Лариса Федоровна… короче, это нужно было слушать, а глядеть было страшно. Ну просто волосы дыбом. Причем по всему телу. Да… Если честно, на месте Белько я бы уже давно дверью хлопнула, да так, чтобы в нашем театре любимом лепнина поотпадала!
Лысенко, похрустывая чипсами, молчал, чтобы переварить все только что услышанное.
— А знаешь, мне иногда кажется, что она делает совсем не то, что ей хочется, — неожиданно изрекла Алина.
Капитан удивленно взглянул на собеседницу.
— Это как?
— Это когда она недавно объявила, что замуж выходит и поет последний сезон. И лицо у нее такое радостное было, а взгляд такой… тоскливый. Я вся в мамахен пошла, у меня тоже глаз-алмаз. Поэтому мне лично кажется, что Аня Белько врет. На самом деле уходить из театра она не хочет. Просто ей все равно здесь ничего не светит. Савицкий злопамятный. Поэтому он скорее Богомолец примой сделает — разумеется, второй после своей жены. Или Сегенчук. Хотя она совсем не в его вкусе…
— А Белько в его вкусе?
— У Белько все есть — и внешность, и голос… Сказочный голос, — задумчиво произнесла хористка и криво улыбнулась. — Если иметь такой голос, можно все себе позволить. Даже замуж выходить, — неожиданно и горько закончила она.
В детстве, наверное, каждому кажется, что на тебе остановился перст Божий. Все у тебя получается, все тебя любят. Куда девается эта любовь, когда человек вырастает из нежного возраста? Неужели ее хоронят вместе с теми, кто любил тебя больше жизни? Мы лишаемся любви, мы теряем ее — кусок за куском, часть за частью… И она уходит — вместе со старыми друзьями, неверными любовниками, мужьями-предателями… И рано или поздно наступает самый горький день твоей жизни, когда у тебя не остается ничего…
Недавно был как раз такой отвратительный день, когда мне казалось — никто меня не любит, никому я не нужна. Не было сил ни на что… Пришла домой… Закрыла дверь в комнату и отгородилась ею от мира… Хоть сама понимала, как это наивно и глупо. Вокруг — пыль, все разбросано… Всю неделю руки не подымались прибрать. Выключила свет и поставила свою любимую вещь — 29-ю сонату Бетховена в исполнении Юдиной. Запись эта очень старая, еще бабушкина, редкая вещь. Сделал ее один меломан, записал на японской профессиональной аппаратуре еще тогда, когда я пешком под стол ходила. Из-за этой записи я и храню старый катушечный магнитофон, каких ни в одном доме уже не сыщешь. Он живет у меня много лет, и я не снимаю с него единственную оставшуюся в живых магнитофонную ленту с записью бетховенской сонаты. Это просто чудо, что за столько лет она не посыпалась и не затерлась. Когда мне особенно плохо, когда кажется: да провались все и вся в тартарары! — я ставлю эту божественную вещь, и все тридцать семь минут, пока звучит эта неземная музыка, у меня текут слезы. Но слезы эти уже не злые — нет, с каждым звуком они становятся светлее, тише. И к концу сонаты наступает какой-то душевный катарсис. И как раз в тот момент, когда я сидела зареванная в темной и грязной комнате, появился он. Меньше всего в этот момент я хотела бы видеть именно его. Я не знаю, зачем он ко мне приходит — ведь между нами давно все кончено! Или даже так: всё между нами даже не начиналось! Я не люблю его визитов. Иногда я даже выключаю свет — делаю вид, что меня нет дома. Я знаю, что он смотрит снизу на мое окно, прежде чем подняться, так что эта уловка иногда срабатывает. Но вчера он сразу понял, что я здесь — по музыке из-за двери… К тому же, наверное, я ее не заперла. Я слушала Юдину, и слезы текли по моему лицу беспрерывным потоком. Он сел рядом, и некоторое время я чувствовала, что мы — одно целое. Пока он не потянул меня за руку и не сказал: «Ладно, хватит уже». Я с ужасом поняла, что мы с ним совсем, совсем разные… и не родные. И никогда мы не будем родными, проживи рядом хоть тысячу лет. Очевидно, он наблюдал за мной, потому что на его лице жалость поочередно сменялась удивлением, затем утомлением, а потом и вовсе брезгливостью. А я все плакала, плакала и не могла остановиться. Пока он не поднялся и не сказал: «Знаешь, театра мне хватает и на работе!» Хлопнул дверью и ушел.
Вчера мы помирились. После репетиции он заехал ко мне. Наверное, он чувствовал себя виноватым, не знаю. Я никогда не пыталась лезть к нему в душу — да и есть у него в душе хоть что-нибудь?
Сегодня была пятница, 13-е. К тому же еще и полнолуние. Наверное, поэтому обе дочери старлея Бухина еще с вечера расходились так, что не спала вся семья. Носили девочек на руках, по очереди испробовали все — и теплую пеленочку на животик, и укропную водичку, и тихую музыку… Дочери сучили ножками, сбрасывая с себя не только пеленки, но и одеяла, выплевывали воду, а музыки и вовсе не было слышно — так орали Санька с Данькой. В конце концов помог свежий воздух — в пятом часу утра измученный Саша вынес коляску на улицу и катал ее по пустынному микрорайону до изнеможения. Когда уже рассвело, он осторожно причалил к скамейке под подъездом, сел, вытянул ноги и подставил осунувшееся лицо утреннему солнышку. Санька и Данька посапывали, недовольно отвернувшись друг от друга. Он тоже решил подремать, пока они снова не разорутся, — время кормежки было уже близко. Он откинул голову на спинку скамьи и тут же отключился…
— …Бухин, я к тебе обращаюсь!
Старлей вздрогнул и проснулся. Правая нога его задергалась, ударяясь о стол для совещаний с равномерным глухим стуком.
— Саня, ты чего? — схватила его за руку Катя Скрипковская. — Тебе нехорошо?
— А… ничего… все путем… — Он все еще никак не мог понять, где находится.
— Саша, — снизив тон, сочувственно обратился к нему начальник, — ты со Столяровой пообщался? Или как?
— Я пообщалась! — бодро доложилась Катерина.
— А… ну ладно. — Бармалей, тоже, видимо, бывший сегодня не в духе, махнул рукой. — Все. Оперативка окончена. Все свободны.
Сашка Бухин со стыдом понял, что всю оперативку он проспал. Он поплелся вслед за бодрой, выспавшейся и полной сил напарницей в их общий кабинет и с мрачным видом уселся за свой стол. Спать хотелось ужасно, но что делать с работой, которая наворачивалась, как снежный ком?.. На Катьку ее спихивать, пусть она везет, что ли? Стыдоба…
Катерина с невозмутимым видом клацала по клавиатуре новенького компьютера. Ее напарник сидел за столом напротив неестественно прямо, боясь опереться на спинку стула. Господи, вот беда-то какая… неужели со всеми детьми так? И она, что ли, не давала покоя своим родителям? А у Сашки сразу двое… Она покосилась в его сторону. Бухин сидел, слегка покачиваясь и глядя в одну точку.
Он знал, что, как только закроет глаза, тут же неминуемо уснет. Поэтому старался даже не мигать, пока под веками не появилось противное жжение. Однако, несмотря на все усилия, он все равно уснул, и, кажется, даже с открытыми глазами. Неизвестно, сколько он спал — может быть, минуту, а может, только десять секунд, — но успел увидеть полноценный сон. Во сне он поймал что-то очень важное… такое важное… — и сразу понял, в чем дело в этом театре, будь он неладен…
Телефонный звонок поднял бы и мертвого из могилы, хотя с опером, измученным хроническим недосыпом, ему пришлось повозиться. Старлей проснулся, и снова с ним повторилось то же самое — он равномерно задергал правой ногой, ударяясь о стол и пугая Катерину, которая схватила трубку телефона, наивно полагая, что раз уж Сашка так крепко спит, то разговор его не разбудит.
Он с силой потер лицо руками и уставился в стол. На столе было девственно чисто. Бумаги, как им и было положено, лежали в сейфе. Сейф был заперт на ключ. Ключ… Да, игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, а заяц — в каменном сундуке. Так же и с этим проклятым театром. Театр представлялся ему каменным сундуком со многими тайнами, вложенными одна в другую, и в самом конце — тайна убийцы. Отравленная игла. Как можно было отравить человека вытяжкой из бледной поганки? И, главное, кто это сделал?
— Сань, — жалостливо сказала Катерина, — может, ты больничный возьмешь? Ты весь дергаешься ужасно!
— Ничего страшного. Просто это у меня такой условный рефлекс выработался. Как у собаки Павлова, — пояснил Бухин. — Как только они начинают плакать, я начинаю ногой качать коляску, вот и все!
— Сань, так коляски ж нет…
— Мне все время кажется, что они плачут, — вздохнул Сашка. — Потому и дергаюсь. Ты не бойся. Это не заразное, — попытался отшутиться он.
Однако Катерине было не до смеха. Ей было жаль напарника, но работу ведь никто не отменял, вон сколько снова на них навалили!
— Сань, сегодня нужно опросить Сегенчук и Богомолец. Ты к кому пойдешь? — со вздохом спросила она.
— А кто ближе живет?
— Сегенчук в Научном, а Богомолец — в Пятихатках, — виновато сообщила Катя.
Сашке было все равно. Что Научный, что Пятихатки — одинаково далеко.
— Знаешь, ты, наверное, езжай к Сегенчук. Туда быстрее, я прикидывала. Сколько тут до вокзала, рядом совсем. Заодно и поспишь в электричке.
— Знаешь, Кать, — безнадежно сказал Бухин, сомнамбулически раскачиваясь на стуле, — если я сяду в электричку, то буду спать до самой Москвы!
Людмила Сегенчук жила в собственном доме в центре уютного и зеленого пригородного поселка. Электричка с вокзала шла сюда всего минут двадцать. Катя подумала, что если бы Сашка поехал к Сегенчук, то проспал бы остановку непременно — она была то ли третья, то ли четвертая от города. Она немного поплутала по тенистым и почти безлюдным улочкам, разыскивая нужный адрес. Сады отцветали, распускались каштаны и черемуха. Воздух был упоительно свеж и благоухал совсем как в детстве… Катя сама выросла в таком же маленьком поселке — ехать той же электричкой, в том же направлении, только в два раза дольше. И черемуха с каштанами у них так же растут по всему поселку, и аромат, наверное, разносится по улицам, и возле дома ее мамы тоже. Хорошо было бы на выходные съездить к ней… если начальство не придумает сверхурочной работы, что случается довольно часто.
«Осторожно, злая собака» — гласила надпись на калитке, украшенной искомым номером, и Катя нажала пуговку звонка. Забор был бетонный, добротный, так называемый «еврозабор», выкрашенный какой-то металлизированной краской так, что каждый камушек художественно выделялся. Ограда неуловимо напоминала декорацию, и Катя подумала, что Людмила Сегенчук, должно быть, сама ее выбирала. Чтобы она напоминала: в этом доме живет человек, напрямую связанный с театром. Катя стояла и размышляла, потому что злая собака, о которой предупреждала надпись, почему-то не лаяла. Она еще раз позвонила, но звук сюда не доносился — видимо, звонок находился где-то в доме. Рассматривать художественно выполненный забор ей уже надоело, открывать же явно не спешили… Катя встала на цыпочки и заглянула во двор. Небольшая и очень толстая рыжая собака, даже с виду не злая, лениво спала на солнышке, привольно раскинувшись и вытянув лапы. Сторож называется… «Злая собака»! Как же! Катя легонько свистнула, но собака и ухом не повела. Ничего не оставалось, как ждать и рассматривать владения Людмилы Сегенчук поверх забора. Дом, рядом гараж или сарай, все очень аккуратное и добротное. Судя по всему, решила Катя, здесь имеется твердая мужская рука. Их с мамой старый дом выглядел далеко не таким ухоженным. А тут и тротуар перед домом, и сам двор, выложенный плиткой, и двухэтажный, просторный, обшитый бежевым сайдингом дом — все говорило если не о безупречном вкусе хозяев, то, во всяком случае, об имеющемся достатке. Безмятежно цвели под деревьями красные тюльпаны и желтые нарциссы, жужжали пчелы, спал ленивый сторож, выпятив сытое пузо и разбросав мохнатые лапы… Катя снова нетерпеливо позвонила и держала палец на пуговке звонка, пока где-то вдалеке не послышались шаги.
— Вы к кому? — неприветливо спросили ее из-за калитки.
— Я к Людмиле Сегенчук. Из милиции. Я звонила, — напомнила она.
— Удостоверение покажите.
Открывшая ей женщина долго изучала документ, видимо сверяя фото на нем с предъявительницей, и наконец разрешила:
— Проходите…
Катя опасливо протиснулась бочком, памятуя о «злой собаке», но та даже и не шевельнулась.
— Обувь снимайте…
В доме царила такая же чистота, как и во дворе. Катя покорно сунула ноги в предложенные тапки и поплелась за хозяйкой. Та привела ее в кухню.
— А вы…
— Мария Михайловна, — представилась хозяйка. — Вы насчет этого… убийства?
— В общем-то, да, — согласилась Катя.
— Жена режиссерская ее и убила, — сообщила ей женщина.
— Вам дочь об этом рассказывала? — осведомилась Катя.
— Да тут и рассказывать нечего, — отмахнулась хозяйка. — Ну кто еще мог любовницу убить? Кому это нужно? Вам не нужно, мне тоже. А жена терпела, терпела да и отравила эту тварь.
— А если нет? — предположила Катя.
Женщина немного подумала, наморщив лоб, и сделала вывод:
— Ну, тогда сам Савицкий. Больше некому. Если не жена, то он.
— А вы его знаете? — с интересом спросила Катя.
— Видела, — кратко ответила женщина. — Не понравился.
— А жену его?
— Тоже видела. Не понравилась.
Катя подумала, что и о ней у собеседницы уже сложилось мнение: «Видела. Не понравилась». Однако она ошиблась.
— Хотите чаю? — вдруг спросила ее хозяйка. — Вы ж к Людмилке приехали, а она в поликлинику пошла, на прогревание. Связки застудила. Боюсь, не скоро придет, только вышла. Поликлиника у нас не здесь, аж в Покотиловке. Или вы чаю не хотите?
— Хочу, — поспешила заверить ее Катя, исподтишка разглядывая собеседницу. На первый взгляд, той было уже за пятьдесят. Лицо, фигура — все, как говорится, стандартное. И одежда стандартная для жительницы поселка, занятой домашним хозяйством: джинсовые бриджи и футболка.
Кухня тоже была донельзя вылизанная, чистенькая. Так же, как и во дворе, Катя не увидела здесь ничего лишнего — ни грязной посуды, ни чашки, стоящей не на своем месте.
— Мы с мужем так радовались, когда у Людмилы голос оказался. — Хозяйка, закончив приготовления к чаепитию, отодвинула табурет и уселась напротив. — Она, Людочка наша, сначала на фортепьяно училась…
— Извините, вы ее мать? — поинтересовалась Катя.
— Если честно, то тетка, — пояснила женщина, выключая чайник и заливая два заварочных пакетика кипятком. — Матери у нее нет, она сирота… была. А кто отец, до сих пор не знаю. И в метрике его не было. Да и не надо его нам! Мы все документы потом переделали, так что она теперь наша доченька. Ее бабка в детстве воспитывала, — пояснила Мария Михайловна, пододвигая поближе к Кате сахарницу. — А когда та умерла, мы Людмилку сразу к себе забрали. Да мы и раньше предлагали, но бабка ни в какую… хотя и тяжело ей было ребенка поднимать. А у нас с мужем детей нет. Мы ей так радовались, так радовались… Совсем родное дитё оказалось! А потом у нее голос обнаружили. Она и училище, и консерваторию кончила, наша умница. Ее в театр распределили. Но я думаю, лучше б она учительницей в поселке осталась. — Мария Михайловна покачала головой. — Все спокойней было бы!
— А что, театр вам не нравится?
— Видела. Гадючник. Ни покоя, ни радости. Печенья хотите?
Время было уже к обеду, и Катя проголодалась.
— Если можно…
— А может, вы голодная?
Отношение женщины к пришедшей мгновенно переменилось — она стала, что называется, метать на стол. Из холодильника появились котлеты, холодец, хозяйка споро нарезала салат. Пискнула микроволновка, и перед Катей поставили дымящуюся тарелку с пловом.
— Ешьте, ешьте, — приободрила растерявшуюся перед таким изобилием Катю тетка Сегенчук. — Я целыми днями дома, от скуки наготовлю всего — а Людмилка придет из театра и не ест ничего. Фигуру бережет. Говорит, у нее склонность к полноте. Ну и что? И у меня склонность, и у мужа, и даже у Мухтара нашего вон склонность… поест и спит целыми днями. Против природы, что ли, переть надо? Придумает тоже — склонность! Вообще-то, она у нас девушка с фантазиями! Ну, натура артистическая, что поделаешь… Котлетку берите, пробуйте, из домашней свинины. А бывает, и пугает нас даже! Мы-то люди простые, я всю жизнь бухгалтером проработала, а муж по строительной части. Хорошие котлетки? То-то! — удовлетворенно сказала хозяйка. — Да, так захожу недавно к ней в комнату, а она сидит и пишет в тетрадке. Пишет и слезами заливается. Я к ней — Людок, случилось что? А она — нет, ничего. А слезы так и льются! И тетрадку эту за спину прячет. Из комнаты меня выпроводила, потом сама успокоилась, вышла. Я как бы между прочим спрашиваю, что это ты там писала, расстроилась? А она говорит — ничего. Роман хочу написать. О театре. О театре ее только романы и писать. Теперь боюсь за нее, после случая этого… Она ж у нас талантливая! Поет как, заслушаешься! А теперь еще и литературу пишет… А я боюсь. Отравилась эта их Кулиш или отравили ее — не знаю, а только Людмилка последнее время сама не своя. Бояться стала. Я же вижу, я ее так чувствую — лучше родной матери… да она мне и есть родная. И я ей. Вот и сижу, жду ее с репетиций, переживаю. А мужу ничего не говорю… И вы не говорите, не дай бог!
Катя кивнула, соглашаясь:
— Не волнуйтесь. У нас разговор, так сказать, совершенно приватный…
— Это правильно. А то он у нас человек решительный. Запретит ей на работу ходить — и все. Одна она у нас. Дом, машина, все, что в доме, — все для нее наживали, все ей достанется. Вот мечтаю — вышла бы замуж, родила, жила бы с мужем и с нами. Дом-то какой, считай двести метров площади, всем места хватит. И место учительницы в музыкальной школе здесь, рядом, было, так нет, уперлась. Театр! Голос, конечно, у Людочки-то нашей замечательный — поет как соловей. Вы слышали?
Катя неопределенно покачала головой. Рот у нее был занят. Готовить хозяйка умела, это точно.
— Котлетку еще берите. Это я их такими маленькими делаю по старой привычке. Всю жизнь люблю все мелкое — пирожки, котлетки… Пельмени такие мелкие леплю — хоть на выставку! Ешьте, не стесняйтесь.
— А вы? — запоздало озаботилась Катя, откусывая от котлетки.
— А мы с Людочкой как раз отобедали, она в поликлинику, а тут и вы пришли. Холодчика давайте я вам положу. Давно в милиции работаете?
— Давно уже.
— После института или как?
— Юридический закончила. С красным дипломом, — зачем-то сообщила Катя, как будто на работу в милицию брали исключительно с красным дипломом.
— Лучше бы юрисконсультом на фирму пошли. В милиции — один гадючник. Видела. — Хозяйка сокрушенно покачала головой.
— А где не гадючник, Марья Михайловна? — задушевно спросила Катя, подчищая с тарелки остатки еды.
— Ваша правда. А все-таки я так скажу: что театр, что милиция — один гадючник. Поедом друг друга едят. Что, не так, скажете?
— Спасибо, обед был очень вкусный, — поблагодарила Катя хозяйку.
— Правда? — расцвела та. — А чай как же? Простыл уже.
— Ничего, — успокоила ее Катя, — жарко, а в жару я больше холодный люблю.
Тетка певицы прибрала в холодильник котлеты и холодец и, пока Катя допивала чай, споро вымыла грязную посуду. Кухня вернулась к первозданной чистоте, и хозяйка удовлетворенно смахнула со стола какие-то невидимые глазу крошки.
— А вон и Людмила, — обрадовала она гостью. — Быстро обернулась, наверное, на маршрутке подъехала. Побеседуйте теперь спокойно, что ж на голодный желудок разговоры разговаривать… А я в сад пойду.
Обратной электрички пришлось ждать довольно долго. Катя сидела под станционным навесом и анализировала свои впечатления. В отличие от своей тетки, Людмила Сегенчук произвела на старлея Скрипковскую не самое лучшее впечатление. Девушка отмалчивалась, прятала глаза, на вопросы прямо не отвечала, и Кате показалось, что Людмила Сегенчук явно что-то скрывает.
— Слушай, Игорек, я тебе интресную мысль скажу: отравление — это типично женское преступление.
— Да?.. — Лысенко оторвался от каких-то своих дум и рассеянно посмотрел на Бурсевича, бесшумно возникшего на пороге его кабинета. — Ты что, Боря, пришел мне сообщить об этом эпохальном открытии?
— Я пришел пару ложек кофе попросить. Или чаю пакетик. Что есть, то и давай. Если не жалко.
— Все есть. — Капитан гостеприимно распахнул дверцу стола.
— Тогда давай два чая и кофе отсыпь сюда. — Бурсевич протянул припасенную банку.
— И сахар давать?
— Давай и сахар! — обрадовался Бурсевич.
— Совести у тебя, Боря, нет, — прокомментировал хозяин кабинета, отсыпая требуемое.
— Так ее никогда и не было. Зачем она мне? — удивился пришедший. — Вот ты все голову ломаешь насчет этого театрального отравления, а я тебе, Игорек, так скажу…
— Видел бы ты, Боря, этих мужиков, — поцокал языком Лысенко, — у тебя бы последние сомнения отпали, мужское это преступление или женское. Вернее, не отпали, а закрались, это будет точнее.
— Специфика такая, — глубокомысленно заметил Бурсевич. — Артистические натуры! Музыка, костюмы, романтика работы…
— Ха! Романтика работы! — хмыкнул Лысенко. — Ты, Боря, когда-нибудь балерину близко наблюдал?
— Ну… вчера. В театре, в вестибюле. Только я не разобрал, может, это и не балерины были. Может, певицы.
— Если бы ты ее в упор увидел, как я, то сразу бы разобрал. Я в репетиционной видал, как она разминалась. Это что-то страшное, Боря. Она ведь как борец. Но еще страшнее, потому что баба. У нее везде одни только мускулы. Даже на спине. Ты когда-нибудь видел у бабы на спине мускулы, Боря?
Бурсевич подумал и сказал, что нет — мускулов на женской спине ему видеть не доводилось.
— Она под музыку эту свою так изящно вроде бы ножкой крутит, ручкой машет — а у самой эта самая мускулатура так и ходит… Как поршни у паровоза. Я посмотрел, и мне даже жутко стало. И улыбается так… рот растягивается, как у лягушки, а глаза на меня смотрят… будто отдельно. Я своего фигуранта не дождался, руки в ноги и ходу оттуда, пока не кинулась.
— Они в тридцать пять лет на пенсию выходят, — сказал Бурсевич. — Потому как работа тяжелая.
— И ради чего? — продолжал Лысенко, которого зрелище балерины у станка, вероятно, потрясло до глубины души. — Детей не заводят, ничего не жрут… И качаются целыми днями. Она скакала, скакала, а потом смотрю — уселась прямо на пол и дышит, как лошадь… аж страшно!
— Слушай, вот ты можешь жуликов не ловить? — неожиданно спросил Бурсевич, пристраивая банку с кофе на край стола. — Нет, не можешь, — ответил он сам себе. — Вот и они не могут. Они, может, всю жизнь мечтали о том, как выйдут на сцену в этих, как их… в пачках. И станцуют какого-нибудь умирающего лебедя. Чтоб у всех в зале слезы полились. А ты им — детей рожать, по магазинам бегать. Оно им надо, тягомотина, как у всех? А детей, между прочим, и у тебя нет. Ты тоже бегаешь, бегаешь, а потом дышишь… как лошадь. Ну ладно, спасибо за кофе с чаем, я пошел.
Вечерело. Капитану давно пора было домой, но работа на сегодня еще не закончилась. Нужно было заехать в одно место. Да, Боря, безусловно, был прав в одном, но совершенно не прав в другом. Правота его заключалась в том, что Лысенко действительно не мог «не ловить жуликов», как выразился соратник, а вот с утверждением, что отравление — преступление типично женское, капитан готов был поспорить.
— Чего это трамвай тут поворачивает?! — вдруг заголосила у него под ухом какая-то бабка.
— Надо ему — и поворачивает, — равнодушно заметила усталая контролерша.
— А вчера не поворачивал!
— А сегодня руль поставили — вот и поворачивает!
Бабка прорезала плотную трамвайную толпу, как ледокол «Ленин» арктические льды. Локти у нее были из легированной стали. Лысенко потер бок и поморщился.
— Через Конный в депо! — запоздало крикнула в бабкину спину контролерша.
Вовремя не предупрежденный о несанкционированном повороте, народ валом попер вслед за бабкой наружу, а вот капитану нужно было ехать именно в направлении Конного рынка. Радуясь, что пересадка не состоится, он блаженно плюхнулся на освободившееся место. Рядом с ним какая-то женщина, задумчиво глядя в окно, ела булочку. Булочка была свежеиспеченная и пахла так, что желудок капитана свернулся, потом развернулся, и посреди него забил фонтан желудочного сока повышенной концентрации, грозя прожечь в организме дыру. Лысенко сглотнул. Он вспомнил, что целый день ничего не ел, а не ел он весь день, потому что не мог — той самой работы «ловить жуликов» навалилось выше крыши. И он крутился, как балерина у станка…
— Возьмите.
Женщина протянула ему такую же точно булочку, какую ела сама.
— Берите, берите!
— Спасибо… — Впервые в жизни он растерялся. Он, который сам мог «склеить» кого угодно и где угодно, смущенно держал в руке булочку, исходящую сдобным ароматом и, кажется, еще теплую.
— Через Конный в депо! — на весь трамвай гаркнула контролерша, топоча слоновьими ногами по проходу. — В депо! Кому надо, выходите, граждане!
— Вот черт! Подождите, я выйду! — Женщина протиснулась мимо него, сомкнувшиеся было створки дверей распахнулись, и она легко спрыгнула со ступеней.
Капитан запоздало кинулся вслед за ней, но трамвай лязгнул потрохами, дернулся и потащился дальше в свое депо. В животе отвратительно заурчало. Лысенко пожал плечами и впился зубами в булочку.
Детство — это пора большой любви и большой ненависти. Только в детстве чувства чисты, беспримесны и царят безраздельно. Только в детстве ты любишь до полного самозабвения и так же остро ненавидишь. Вся любовь моего сердца принадлежала, разумеется, бабушке. А вот больше всех я ненавидела свою тетку. Она приходила к нам примерно раз в месяц — грубая, примитивная бабища. У нее было все толстое: толстая шея, толстые ноги, даже ее сладкие духи казались мне толстыми. Бабушка поила ее чаем, а она требовала, чтобы я сыграла Кабалевского[26]. Кабалевского я ненавидела номером вторым, сразу после тетки.
Я играла то, чего от меня требовала невзыскательная и неразвитая в музыкальном отношении родственница, а сама представляла, что я — Отелло, а тетка — Дездемона. И я обхватываю эту толстую, невыносимо воняющую духами шею руками и душу, душу… На какое-то время это помогало. Я даже могла улыбнуться ей, отыграв. Не знаю, почему я так невзлюбила эту безвредную, в сущности, женщину. Однако зачастую мы не вольны в наших симпатиях и антипатиях, они возникают спонтанно, и только потом, когда в ситуацию вмешивается разум, мы становимся способны к переоценке. Ведь моя доброжелательная и улыбчивая родственница никогда не делала мне ничего плохого, напротив, она меня наверняка любила и всегда являлась не с пустыми руками. Мне вручалась большая коробка конфет, книга, иногда — игрушка, краски или карандаши. Но мне было не угодить, я угрюмо надувалась над своей чашкой чая, ожидая, когда же эта особа, насладившись своим Кабалевским, наконец уйдет… В очередной теткин приход я так живо вообразила, что душу ее толстую шею, что у меня свело пальцы. Видимо, и лицо у меня было соответствующее, поскольку бабушка немедленно заявила, что я слишком много времени провожу за инструментом, совсем не бываю на воздухе, и выставила меня на улицу.
На улице моросило и уже зажигались фонари — наступал ранний осенний вечер. Идти мне было некуда, стоять под козырьком парадного — скучно. Я бездумно побрела по улице, как слепая лошадь в водовозке. И так же, как лошадь, получившая посыл, я прошла точно, как по навигатору: миновав два перекрестка, я перешла на другую сторону… и очутилась прямо у своей музыкальной школы. Я и сейчас могла бы с закрытыми глазами повторить весь путь от нашего дома до школы. Мой каждодневный маршрут был выверен, как музыкальная фраза, и шаги четко попадали в ритм… Последний аккорд — и я остановилась. Окна здания светились, из крыла духовых доносились истошные звуки — я думаю, такими голосами кричали мастодонты в мезозойских болотах во время случки. Наверное, кто-то учился играть на геликоне. Я зачем-то попыталась подпрыгнуть и увидеть играющего, но окна находились довольно высоко, и у меня ничего не получилось. Я немного посидела на крыльце, на перилах. Однако перила намокли под холодным октябрьским дождем, и сидеть на них было неприятно.
Когда я вернулась домой, тетка уже уехала. Остались только лежащие на краю стола подношения и приторный запах ее духов. Назавтра я заболела — или уверила бабушку в том, что заболела. Мне хотелось, чтобы она пожалела о том, что выставила меня вчера вечером в морось. Она спешила на работу, и ей уже некогда было проверять, действительно ли у меня температура и так ли сильно болит горло, как я сиплю. Она велела мне вызвать врача, сделать чаю с лимоном и лежать в постели. Лежать в постели я, разумеется, не стала. Дождавшись, когда за бабушкой захлопнется дверь, я села к инструменту, заиграла Кабалевского и представила себе толстую теткину шею. Однако сегодня этого мне почему-то не хватало. То ли Кабалевский, играемый не по заказу, не действовал, то ли я действительно вчера простыла — но я не получила от привычного спектакля с удушением Дездемоны никакого удовольствия…
И тогда я придумала новую игру. Я вырезала тетку из бумаги — так же точно, как я вырезала своих актеров для бумажного театра. Она получилась мало похожей на себя — разве что шея такая же толстая. Однако это было не важно. Я ведь точно знала, что это она! Но в этот раз я не стала ее душить. Я взяла иголку и воткнула ей прямо в нарисованное сердце.
В зале было почти темно. Он сам не знал, зачем пришел сюда этим вечером. Его томило какое-то неясное чувство. Скорее даже не чувство, а предчувствие. Он был, разумеется, отнюдь не глупым человеком и понимал, что его сегодняшнему томлению есть вполне разумное и логичное объяснение. Оксана умерла, и место, которое она занимала в сердце, опустело. Хотя… занимала ли вообще хоть какое-то место в его сердце эта женщина? Он хотел спросить себя честно, но и без этого, в сущности, ненужного вопроса, он давно уже знал ответ: любовь ушла. Причем исчезла она уже давно, а то, что связывало его с Оксаной, вряд ли можно было назвать любовью. Ему было хорошо с ней в постели, но давно миновали те времена, когда она действительно была нужна ему каждую минуту, нужна как соратник и советник… как часть его самого. Постепенно, шаг за шагом эта женщина отходила от него, с каждым скандалом, с каждой некрасивой выходкой она становилась все дальше… пока не ушла совсем. Но почему-то сегодня он чувствовал ее незримое присутствие… или это просто нервы шалили?
Можно было отправиться домой, но что делать там? Сидеть с книгой в своей комнате, как барсук в норе? С Ларисой он почти не разговаривал, и к его постоянному отсутствию в доме она давно привыкла… Кроме того, после смерти Оксаны у жены появился какой-то новый, испытующий и вместе с тем удовлетворенный взгляд, крайне неприятный ему. Так что идти вечером было некуда и незачем, и почти все свои вечера он теперь проводил в театре. Он тихо приоткрыл дверь…
— О, не грусти по мне… — пел бесплотный голос в глубине, в самом сумраке зала.
За роялем сидела она… Савицкий почувствовал, как волосы зашевелились у него на голове…
— Я там, где нет страданий.
Забудь былых скорбей мучительные сны…
Его мертвая возлюбленная сидела за роялем и пела! Это был ее любимый романс. В самом начале их любви она пела эти бессмертные строки здесь, в этом самом зале, за этим самым роялем! Это было тогда, когда они были полны друг другом, когда понимали друг друга с полуслова, полувзгляда, полувздоха… Потом все это пропало. Она сама все разрушила! И вот теперь она вернулась, чтобы он снова стал счастлив! Он боялся пошевелиться, сделать какое-то неловкое движение, издать звук, спугнуть этот голос, божественный голос… Какое счастье слушать его!..
— О, не тоскуй по мне…
Меж нами нет разлуки —
Я так же, как и встарь, душе твоей близка,
Меня по-прежнему твои волнуют муки,
Меня гнетет твоя тоска…
Сердце остановилось у него в груди. Потом снова стукнуло с болезненным толчком. Этого не может быть… Не может быть! Он сделал шаг вперед, и силуэт за роялем как бы обрел плоть, а голос, который наливался силой, зазвучал теперь почти грозно:
— Живи! Ты должен жить…
И, если силой чуда ты здесь найдешь отраду и покой,
Так знай, что это я
Откликнулась оттуда…
Пронзительно зазвучал рахманиновский си-бемоль, и Савицкий стремительно шагнул вперед. Рассохшиеся доски сцены скрипнули. Вторя этому звуку, за роялем кто-то вскрикнул, не завершив последней строки романса:
— Кто здесь?!
Андрей Савицкий облегченно вдохнул. Оказывается, все это время он забыл дышать… Или это ему показалось?
— Это я, — бесцветным голосом сказал он. — Савицкий.
— А… Андрей Всеволодович…
— Извини, что помешал, Аня.
— А почему вы не ушли домой? А… извините…
Она смешалась, задав глупый вопрос, и вскочила. С крышки инструмента полетели на пол какие-то листы и веером рассыпались по сцене. Савицкий опустился на колени, жестом дав ей понять, что сам соберет. Она снова опустилась на стул, уронив руки на клавиатуру, будто прося у рояля защиты и желая вобрать в себя энергетику звуков, только что звучавших в этом зале.
— Я никогда не слышал, чтобы ты его пела, — глухо произнес Савицкий.
— Скоро концерт памяти Рахманинова[27]… — Аня Белько посмотрела на режиссера прозрачным синим взором. — Я подумала… Это мой любимый романс. Я пойду…
— Не уходи.
Он положил ноты на крышку рояля. Должно быть, этой девушке точно так же некуда деваться, как и ему самому, поэтому они и встретились здесь, в этом зале, а вовсе не потому, что скоро рахманиновский вечер. Тусклый свет дежурной лампочки у противоположного входа почти ничего не освещал, но глаза уже привыкли к полумраку.
— Спой еще раз.
Она не удивилась. Тонкими пальцами, привыкшими к инструменту, проиграла вступление и запела. Он стоял у рояля, закрыв глаза, и слушал. Конечно, будучи профессионалом высшей пробы, Савицкий понимал, какую певицу он сейчас слышит. Голос, подобный этому, рождается раз в сто лет… Но дело даже не в ее изумительном голосе, а в том, как она чувствует этот романс! Вначале — голос, как бесплотный дух умершей возлюбленной. Это воздушный, бестелесный звук, почти лишенный вибрации, — о, Оксана так не пела! Она и в начале пела совсем так же, как и в конце, не делая и не ощущая никакой разницы… А та женщина, что сидит сейчас за роялем… она проникла в самую душу романса, в самую сердцевину музыки… Голос между тем обрастал плотью, набирал силу:
— Меня по-прежнему твои волнуют муки…
Откуда в ее голосе столько страсти? И столько боли? Что знает эта девочка за роялем о любви? Когда-то он предложил ей себя… Нет, он предложил ей не любовь — так, интрижку. А что было у него с Оксаной? Любовь? Он мотнул головой, как бы отрицая свои мысли, отрицая себя самого. Что это за любовь, когда он сам недавно пожалел, что поднял бучу вокруг Оксаниной смерти? Он ведь в тот момент больше всего сокрушался не о том, что она умерла, а что у него срывается долгожданная премьера! Он едва не застонал от презрения и гадливости к самому себе. Он не любил. Наверное, не умеет, не может… Или он всю жизнь выбирал не тех женщин?
— Так знай, что это я откликнулась оттуда
На зов души твоей больной…
Упал последний прозрачный звук. У него действительно больна душа. Как хороша сейчас за роялем эта женщина!.. Грусть в синих глазах, склоненная золотоволосая голова, тонко очерченный профиль, ворот черной водолазки только подчеркивает нежную шею…
— Уже поздно. — Она встала, с легким стуком закрыла рояль. — Я пойду…
— Действительно поздно. Я тебя провожу.
Она ничего не сказала, промолчала, и он оценил это молчание. Оксана всегда слишком много говорила.