ПЕРВАЯ ГЛАВА

ДЕВУШКА В ПОЕЗДЕ

Покачивание рессор «форда», однообразное мелькание листвы, хвои, стволов, веселый ветер движения — все это уводило мысль вдаль. И мне вспомнилась девушка, которую я недавно встретил. О чем она думала? Какие слова выкликала в бегущий за окнами лес?.. Неужели прошла целая неделя с той ночи?.. Это было в вагоне, недалеко от Петрозаводска. Поезд, как водится на Мурманке, запаздывал. Ночь колебалась — стоило ли задерживаться ей здесь, в этой северной тайболе, или обрушиться всей своей темнотой на Крымское побережье. Она нерешительно застыла на час-два и потом побежала на юг... Небо над озерами и лесами украсилось алой каймой, и явственно зазвенела на все голоса пернатая лесная жизнь.

Было душно.

В этот час я встал со своей полки, прошел по вагону. И заметил стройную светловолосую девушку в ротфронтовке. Вечером ее не было. Она вошла на каком-нибудь промежуточном полустанке... Куда она едет? Девушка пыталась что-то прочесть в своей тетрадке, но для чтения было все-таки еще темно, и, вздохнув, она положила тетрадь в фанерный баульчик. Мне захотелось подойти к ней, взять ее за руку, расспросить ее, посмеяться вместе с ней, рассказать о том, как чудесна жизнь, как просыпается лес и на каждой травинке трепещет холодная роса... Как в торжественном спокойствии идут реки Карелии и, споткнувшись о камни, начинают бурлить, пениться, волноваться... Но она, положив рюкзак на вторую полку, подошла к окну и открыла его. Свежий воздух ворвался в вагон...

Так и не познакомившись с девушкой, вхожу я в свое отделение. На верхней полке пассажир спит — как порог шумит... На нижних проснулись, переговариваются. До меня долетают обрывки фраз:

— Жил я, жил, а житья-бытья мне не было. Ну, думаю, свет не баня, в нем не только семерым место... Подался на север, и вот...

И другой, не слушая собеседника и не отвечая ему, бубнит свое:

— Хороша ягода черника — не украдешь. Сама расскажет... Но верно говорят: чего жена не любит, мужу ввек не едать.

Я тоже опустил оконную раму и подставил лицо освежающему ветру — наступающей заре... И, высунувшись в окно по самый пояс, я снова увидел незнакомку...

Солнце только приподняло свой красный краешек над синими лесами, и от этого лицо девушки было розово и казалось разгоряченным. Прядь светлых волос то вилась по ветру, била в глаза, то жалась к свежей щеке... Незнакомка пела... Ветер относил ее песню прочь, и до меня долетали обрывки слов... Хорошо видеть это вдохновение молодости, это безотчетное счастье человека, вбирающего в себя всю свежесть рассвета, радость быстрого движения, когда сам воздух приобретает необычную плотность.

Но «шум порога» прекратился, и голос с верхней полки, основываясь на правилах внутреннего распорядка, безапелляционно приказал:

— Гражданин, закройте окно!

В станционной суете я потерял из виду мою незнакомку и совсем забыл о ней. Но сейчас опять встает передо мной ее образ. И мне кажется, что вот-вот выйдет она из-за какого-нибудь поворота. Леша остановит автомобиль, она сядет рядом с нами... и мы помчимся.

ЗНАКОМСТВО

Но Леша дал полный газ. Наш автомобиль мчался по дороге, с обеих сторон ее обступали леса... хвойные и лиственные — черничник, брусничник, бурелом... Порою мелькнет сквозь зелень хвои и листвы голубое озеро.

Машина проезжает по узкому перешейку. Слева и справа от нас озера. Соединяет их речка, кипящая порогами. Дробью стучат доски мостика.

— Здесь бы электростанцию! — мечтательно говорит Леша и добавляет: — Обязательно будет... еще в эту пятилетку...

Мчимся дальше... Снова обступают нас леса... Даже мелкие островки озер поросли густым лесом. Изредка встречаются расчищенные из-под леса поля, огромные двухэтажные избы деревень. Здесь, как нигде, начинаешь понимать истинное значение слова «деревня»... Это там, где были деревья,— с бою у деревьев отвоеванное место; из огромных бревен рубленные избы. Все — деревянное: и утварь и инструмент — вся жизнь; лишь несколько узких полосок железа. Было...

Но вот проносится почтовая машина; дребезжа и чадя, идет трактор. Фырча, трудятся дорожные катки...

Мы пролетаем районное село. Снова леса...

— Зачем гонишь так? — спрашиваю я Лешу, голубоглазого парня с пышной копной льняных волос. Он всем обликом своим напоминает вывалянный в муке калач.

— Моя «кобыла» быстроту любит,— скалит он ровные зубы.— Жаль только, спидометра нет. А дорогу я закрыв глаза знаю. Сколько раз по ней шпарил, кого только не возил! Меня больше всего посылают за город — во все районы, с разными командировочными. Всего насмотришься! В прошлом месяце только пять дней и был в городе — все за рулем. Даже спина Иногда болит. Вот возьмут в армию в этом году, тогда уж походить придется. Впрочем, и тогда, думаю, командирскую машину водить буду. Потом маневры. Лихо!

Всю эту тираду Леша выпалил единым духом. Он был общителен и разговорчив. Молчаливые пассажиры его всегда угнетали... Позади нас сидели товарищи, которых мы видели в первый раз. Они назвали фамилии и забрались со своими портфелями на задние сиденья. Один из них, Вильби,— высокий, полный, чисто выбритый, с золотой коронкой во рту. Он напоминал добродушного сенбернара с резной трубкой в Зубах. Сейчас лицо его выплывало из тумана табачного дыма, которым он методически наполнял автомобиль. Второй пассажир — Ильбаев. Бритое кругловатое лицо с восточным разрезом глаз, подстриженные усики, сухая фигурка, строго обтянутая суконной гимнастеркой, высокие начищенные сапоги и картуз. По всему чувствовался военный... Всех нас познакомил заведующий гаражом КарЦИКа Арви Пустынен, посадив в одну машину.

Только в дороге мы, разговорившись, узнали, что все едем в Ялгубу. У каждого в этой деревне свои дела,

ЛИШНИЕ ВЕРСТЫ

Лешу Коровина, отчаянного шофера КарЦИКа, я уже знал и любил ездить на его машине. Он всегда рассказывал забавные истории, случаи из своих поездок, а таких случаев у него была уйма, потому что в месяц его «форд» пробегал не меньше двух тысяч километров по дорогам Карелии.

Запахло гарью...

— Лес горит,— флегматично отметил Вильби и снова вставил в рот трубку.

— Леша, сколько еще километров до Ялгубы?

— А черт его знает! Раз спросил я одного здешнего прадеда, сколько верст от их деревни до соседней, так этот старик даже ругаться начал: «Новые порядки! Всю жизнь жили — до Наволока семнадцать верст считали. Так и ходили. А теперь землемеры проклятые приехали, столбов наставили — двадцать три насчитали. Вот и ходим мы теперь из-за этих чертовых землемеров лишние версты». Старина, видишь, ему мила! А что было? Ничего не было. Нигде не пройдешь, не проедешь.

Леша сбавил газ. Навстречу нам шли загорелые люди с лопатами, кирками, топорами.

— На пожар идут. Теперь у нас здесь аэропланы летают... Смотрят, где дым. Знать дают. В самом начале захватывают. А то раньше, говорят, без спросу, целые волости выгорали...

ИСПЫТАНИЕ ШОФЕРА

— Леша, — говорю я шоферу,— наша машина как-то ненормально скрипит, не по-хорошему.

Но Леша даже и не хочет отвечать на мои замечания о машине. Куда, мол, ты, профан, суешься. Но я не полный профан. По военному званию я командир взвода танковых частей.

Узнав об этом и задав два-три вопроса о танках, Леша снисходительно говорит:

— Машина моя сношена. Сотни километров пробежала сверх норм. Вот Гюллинг, — ну, знаешь, наш карельский председатель Совета Народных Комиссаров,— меня один раз испугал. Едем мы по гладкой дороге, на хорошем, новом «бьюике». Вез я его в Маткачи в баню. Там на берегу озера есть черная деревенская баня. Гюллинг очень любил в народной бане мыться и на полках париться. Часто перед выходным ездил туда из города.

Я везу его, вдруг он мне говорит: «Леша, слышишь, машина скрипит?»

Я прислушался и слышу — действительно скрипит. А откуда скрип, понять не могу. Машина совсем новая. Перед выездом, как всегда, осматривал. Знал ведь, что председателя везу.

А он смотрит на меня, весело улыбается и снова говорит:

«Скрипит...»

Остановил я машину... Мотор осмотрел. Проверил... Казалось бы, все в порядке. Под машину слазил... Все ладно. Поехал дальше. Никакого скрипа. Через минут пять опять начинает скрипеть. И опять товарищ Гюллинг скрип этот заметил раньше, чем я.

Эх, думаю, нашего горя и топоры не секут... Опозорился...

Снова осматриваю мотор, рессоры, кузов, шасси. Все как быть должно. А вот поди ж ты, скрипит...

Хороший пассажир, думаю, этот Гюллинг: все сидит, улыбается, другой бы уж и ворчать начал.

Это, заметь себе, факт из жизни: чем главнее и умнее начальник, тем обходительнее и вежливей, а какой-нибудь барской курицы племянник всегда кичится, грубит ни за что ни про что.

Ничего не обнаружил. Но еду уже тихо. Газ даю в обрез.

Попарились мы с Гюллингом в бане.

На обратной дороге опять, нет-нет да заскрипит.

«В какой части,— спрашивает товарищ Гюллинг,— заело? В моторе? В передаче?»

«Ни в какой ничего не вижу. Должно быть, все в порядке»,— отвечаю. А сам думаю: черта с два в порядке, когда такой ехидный скрип.

Доставил домой Гюллинга. Приезжаю в гараж, машину ставлю, осматриваю — ничего понять не могу. Вожусь, разбираю. Ума не приложу.

Арви видит мое беспокойство.

«В чем дело?» — спрашивает.

Объясняю, что скрипело, а причин не вижу...

«Помоги, говорю, разобраться».

А он только смеется и говорит:

«Молчи громче. Ты Гюллинга вез... Он это не в первый раз над молодыми, новыми шоферами шутит. Ставь машину — все в порядке».

«То есть как «шутит», как «в порядке», когда я сам все скрипы слышал?»

А он еще пуще смеется.

«Это Гюллинг сам и скрипел».

«Как? Чем?»

«Да у него одна нога искусственная, протез на шарнирах, он и поскрипел немного, чтобы тебя испугать, проверить твою шоферскую подготовку, не найдешь ли ты ненастоящей причины, не станешь ли ему пули заливать...»

Ну, думаю, хорошо, что не соврал ни про подшипник, ни про диск. А признаться, не хотелось перед самим Гюллингом показаться дураком. В первую минуту соврать хотел: на дифференциал сослаться.

— Гюллинг каждую самую захудалую кузницу в Карелии знает... Все изучил и изъездил,— с уважением говорит Ильбаев.— Достойная личность. Энтузиаст.

И снова летит по прямой дороге — видно вперед на несколько километров наша машина...

— Да, Гюллинг человек заслуженный, — медленно говорит Вильби, не выпуская изо рта трубки. — Из финского рабочего правительства в восемнадцатом году он последним покинул Финляндию. Во время белого террора он в Выборге в канализации шесть дней прятался. Выжидал. Потом уже нелегально перешел в Советскую страну. Это было нелегко.

После его медленной речи в автомобиле снова воцаряется молчание.

Резкий толчок сбрасывает меня с пружинного кожаного сиденья. Я ударяюсь головой в натянутую парусину потолка. Машина останавливается.

Перед нашим «фордом» стоит пустая телега. Пожилой крестьянин ехидно спрашивает Лешу:

— Что, твоя машина лошади моей испугалась?

— Ты должен был уступить мне дорогу,— сердится Леша.

Встречный крестьянин проезжает дальше без лишних слов. На Лешином лице написаны тревога и злость. Он озабоченно говорит:

— Камера сдала. Если бы и не этот дядя, все равно пришлось бы остановиться.

ЧЕСТЬ ТРУДУ

Мы выходим из машины.

Да, пострадали и шина и покрышка...

По очереди накачиваем ручным насосом воздух. Мы уже вспотели, но результатов нашего труда не видно... Камера пропускает воздух.

— Всегда беру с собой и запасную шину и покрышку, а сегодня как назло!..— И Леша смущенно снимает покрышку и начинает возиться с камерой.

Мимо нас проезжает еще одна пустая телега.

Человек, сидящий на ней, приветливо с нами здоровается: — Бог в помощь!

— Сколько осталось до Ялгубы? — спрашивает его Ильбаев.

— Километров шесть.

— Ну, мы пешком дойдем за час,— не обращаясь ни к кому, говорит Ильбаев.

— Зачем пешком? Может, еще исправлю.

Но в этом Лешином «может» слышится нотка безнадежности.

— А сколько от Ялгубы до железной дороги? — продолжает свой допрос Ильбаев.

— Больше двадцати,— нехотя отвечает Леша.

Я же думаю о другом. Вот сейчас проезжий, видя наши хлопоты с машиной, желая нам всяческого благополучия, приветствовал старинной, сохранившей хождение и посейчас формулой приветствия: «Бог в помощь!» Сам он, может быть, колхозник и неверующий. Но выразить свое отношение к нам и нашему делу, да так, чтобы мы никак иначе не могли истолковать, он может только этими словами. И, накачивая шину, я думал о том, как медленно создаются новые языковые формулы.

Мы застряли на тракте, соединяющем районные центры со столицей республики, и поэтому трудно было сосредоточиться на своих мыслях. Вот и сейчас вплелись в них гулкие и нестройные голоса, ведущие незнакомую мне песню.

Навстречу нам продвигалась телега, груженная ящиками. Три возчика шли рядом и нестройно скорее выкрикивали, чем пели. Все они были не совсем трезвы...

— Эй, что везете, ребята? — полюбопытствовал Леша, подымая голову от своей безнадежной работы.

— Русскую горькую! — весело ответил один из возчиков.

И второй добавил:

— Для колхоза «Заря».

Но третий был явно недоволен словоохотливостью своих товарищей.

— Бросьте разговоры со всяким встречным заводить. Тоже — объяснений требует! А к чему объяснять... И так ясно. Третья годовщина колхоза... обязаны вспрыснуть, бесспорное дело... У нас ни в какой церковный праздник сей год прогулов не было, напротив, давали повышенные нормы выработки... А теперь, позвольте, свой, кровный праздник... Трехлетье поворота всей жизни... Постановление общего собрания. Празднуем... Думали, к нашему берегу не привалит хорошего бревна, а вот и привалило... А вы тоже — объясняете! — И он укоризненно покачал головой, глядя на своих товарищей.

— Да,— сказал Леша, углубляясь в работу,— выпить можно по разному случаю, и по-разному пьют люди. Сидели мы как-то в «Маяке» с приятелем, шофером Васей, и к нам за столик подсел американец. Он выпьет стопку, палец перед собой поставит, посмотрит и еще стопку требует. Вася и спрашивает его:

«Для чего ты палец перед носом вертишь?»

А тот в ответ:

«Я пью с толком, свою меру знаю. Ставлю перед глазом один палец, а когда вместо одного три у меня в глазу заиграют, тогда «финиш воркать». Это по-ихнему — кончай работать,— объяснил мне Леша.— Ну, дальше. Смотрю, приятель мой заказывает стопку, заглатывает, сухой корочкой закусывает и начинает у себя перед носом махать всей пятерней.

«А зачем ты всей пятерней машешь?» — изумляется американец.

«А я свою меру, свою силу знаю,— отвечает приятель мой.— Пока пятерню перед носом вижу — пью, а как ничего не увижу — баста! Довольно...»

Снова подъехал воз, на нем сидели рядом благообразная женщина и нарядно одетый мужчина. Доехав до нас и поняв, что мы потерпели крушение, они остановили лошадь. И женщина приветствовала нас возгласом:

— Честь труду!

— Есть, есть уже! — громко сказал я вслух, обрадовавшись новой формуле.— Есть «честь труду»!

— Может, помочь вам? — любезно предложил мужчина.

В его лице было что-то странное, необычайное... Но я не мог сообразить, что именно.

— Да нет.— Леша с отчаянием махнул рукой.— Впрочем, помогите... Вы в район едете. Позвоните в Петрозаводск, гараж КарЦИКа — пусть с первой попутной машиной вышлют шину Алексею Коровину.

— Ладно,— сказала женщина и дернула вожжи.— Позвоню...

Когда они скрылись из глаз, Леша сказал:

— Ну, товарищи, говорят, без хлеба и у воды жить плохо, а насчет машины без шины я вам скажу одно слово: ни с места!

— Это три слова,— педантично заметил Вильби.

— Тут грузовые машины часто ходят. Шину пришлют... Утром рано в городе будете. Идемте в деревню.

— А машина?

— Здесь народ честный, не тронут...

И мы зашагали по пыльной дороге к деревне Ялгуба, в которой у каждого из нас были свои дела... Шли молча. Ильбаев и Вильби досадовали на задержку. У меня же дело было неспешное, и я с удовольствием шагал по дороге, вдыхая чистый лесной воздух. После запаха бензина он был вдвойне приятен.

КАПИТАН ВОРОНИН

— Вот где только мы переночуем? — сказал Леша.— Впрочем, деревня не Петрозаводск. Повалят где-нибудь за милую душу. Это только в Петрозаводске такие истории случаются, как с товарищем Ворониным.

— Что же это за история?

— А он, знаете, уроженец Карелии, происходит из Сумского посада. После льдины; и всесоюзных почестей и встреч приехал он к нам, попросту говоря, к себе на родину. Давно не бывал. После льдины все интересно. Я его в Маткачи возил, в Косалму, на Кивач, на Сунастрой, в Кондопогу на стройку и на бумажную фабрику. Всюду приветствовали, речи произносили, рабочие и колхозники автомобиль этот самый цветами забрасывали, а мы ведь без предупреждения мчались. В дом отдыха в Маткачи мы во время обеда прикатили. Так повар не растерялся, со всех столов из вазочек цветы вытащил, приветственную речугу загнул и подал букет товарищу Воронину. Тому неловко отказаться, а с цветов, со стеблей то есть, вода струится на его белые брюки. И он, извольте видеть, должен безмолвно стоять и речь повара Федора Михайловича выслушивать. Но только это все было после, а вначале вот какая история проистекла. Какой невыносимый случай. Пришел товарищ Воронин утром в Карельский исследовательский институт.

«Здравствуйте!»

«Здравствуйте».

«Я капитан Воронин».

«Садитесь, капитан Воронин, милости просим».

Стали они по телефонам в редакцию «Красной Карелии», в Совнарком секретарю названивать:

«Капитан Воронин у нас. Капитан Воронин приехал!»

Ну, тут началась суета... Шум. Гром. Радость. Речи...

Не знал я, что у нас в Карелии так много разных цветов.

Я с трудом добился, чтобы меня послали возить капитана. Подкатил я лихо. В Маткачи повезли, оттуда в Косалму. Всюду кормят, ласкают. Все Воронина увидеть хотят, а челюскинка из скромности в уголок машины забилась. Сидит, сердечная. После в городской сад катим. А там общегородской митинг... Улыбки... Люди сияют. Радуются. Мне лично Воронин, между прочим, говорит:

«Ухитрился я все-таки один денек побывать частным, неизвестным гражданином. Большую в этом прелесть нахожу... Хотя есть и мелкие трудности».

Лихо подкатили к саду. Сам секретарь обкома на митинге с Ворониным выступал, а после спрашивают там товарища Воронина:

«Вы, наверное, устали, то есть утомились? Может быть, вас отсюда доставить прямо на место ночевки?»

«А куда?» — задумчиво спрашивает капитан.

«А туда, где в прошлую ночь ночевали».

«Извините за выражение,— отвечает товарищ капитан,— но ночевал я в прошлую ночь у одного честного, славного человека, извозчика, который меня в город со станции доставил».

И рассказал он все происшествие. Приезжает это товарищ Воронин со своей подругой,— она тоже на льдине с ним бедовала,— в Петрозаводск на поезде. Поезд запоздал... А капитан никаких громких телеграмм перед собой не посылал... Пригласили его, ну и ладно. Приезжает он... В очередь на автобус не становится, а автомобиля ему не выслали. Берет он извозчика и говорит:

«В гостиницу, да помедленнее. Мы с пролетки городок посмотрим».

Ну, добрались до гостиницы. Дежурная говорит:

«Номера все заняты, никаких возможностей нет. В крайнем случае могу, чтобы вам благодеяние оказать, вещи ваши в камеру хранения...»

«Я,— говорит он,— капитан Воронин, на льдине со мной медведи и то вежливее обращались».

«А мне все равно,— отвечает дежурная,— я не медведь и здесь для дела посажена».

Ну, поехали они на том же извозчике в Дом крестьянина. И представьте себе, что уже темно, учреждения не работают. В Доме крестьянина говорят:

«Одна свободная койка в женской комнате имеется, а мужчин класть некуда...»

«Я капитан Воронин».

«Подумаешь, нашел чем хвастать! Этот дом не для капитнов, а для колхозников».

Не стал он спорить, что я — челюскинец, мол. Да кто бы ему поверил... Челюскинцы, мол, по Домам крестьянина не ходят, они теперь в домах отдыха на юге отдыхают, в дворцах проживают. Вот как у нас думали... Опять садится капитан Воронин со своею спутницей в пролетку и не знает, куда им ехать.

«А знаете что,— говорит тогда им извозчик,— переночуйте, у меня эту ночку до утра. Вполне благоустроенно уложу... Клопов нет...»

Так и сделали.

Утром умылись, поблагодарили извозчика, а он, узнав из разговоров, что седоки — челюскинцы, даже за провоз не захотел брать денег. «Я не зверь, а человек»,— отговаривался.

Капитан Воронин чуть ли не силой заставил принять по таксе...

Узнав про такой случай, все переполошились. Неудобно, сами понимаете. В гостиницу и Дом крестьянина, конечно, товарища Воронина не отпустили. Хорошо устроили. Все остальные ночи ночевал у какого-то наркома. А дневал по всей Карелии. На реке Суне, на сплаве, по бревнам с багром в руке прыгал, молодость вспоминал. Он ведь из Сумского посада... То есть вру, теперь это село его имя и носит. Самое закоренелое село было в смысле кулачества и сектантства: раскольничьи кулаки, пожалуй, цепче всяких иных будут... Не одну революцию за эти годы в посаде провернули, пока до сегодняшней жизни дошли... Село имени Воронина. Теперь там жизнь кипит, не узнать. А ведь гнездо кулацкое было.

Тамошние ребята мне рассказывали, что собираются писать историю села... Историю всех хозяйств, а дела там проворачивались немалые, и фамилии в рыбачьем и мореходном деле — древние, заслуженные.

«Вы,— говорю им,— скорее пишите, а я с удовольствием почитаю...»

Дорога шла под гору. Вдалеке уже виднелись высокие тесовые крыши Ялгубы.

Ильбаев шел быстрым шагом.

— Товарищ Ильбаев, вы в этих местах впервые? — спросил я его.

Он улыбнулся, словно вспомнил что-то занятное, и замедлил шаг.

— Нет, товарищ, не впервые. Первый раз я попал в Карелию в шестнадцатом году... Это было время...

И он снова замолчал, как бы припоминая то время...

— А какое же это такое особенное время? — полюбопытствовал Леша.

И тогда Ильбаев рассказал нам свою историю.

УРАЗА

— Я был мусульманином когда-то. У всех религий, товарищ, свои предрассудки. Вот иранцы тоже мусульмане, но у нас нет «пирохан э мурад», а у них есть.

— Что такое «пирохан э мурад»?

— Это «счастливые в сорочке». Двадцать седьмого рамазана иранские женщины шьют эти сорочки в мечетях. Материал для этих сорочек, понимаешь, товарищ, покупается только на выпрошенные монетки. И вот за две, за три недели до двадцать седьмого рамазана женщины бегают по улицам, пристают к прохожим с просьбой дать несколько шай. Это делают и бедные и богатые. Ведь перед аллахом все равны. Понимаешь, как это ловко! Демократия аллаха старше британской. В мечети эта сорочка должна быть сшита в промежуток между двумя молитвами. И двадцать седьмого рамазана все мечети переполнены.

— А допускаются швейные машины к этому богоугодному делу? — спрашивает Леша.

— Как я ушел от демократии аллаха? Как отказался от райских пиршеств? Любви гурий? Как пророк оставил меня на путях своих и сделал безбожником и работником во славу безбожия? Но я скажу все по порядку.

Двадцать первый год.— это бессмысленный возраст. Двадцать первый год — это блаженный возраст. Двадцать первый год — это начало военной службы. И мне шел двадцать первый год. И это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году.

В этом году я усомнился в мудрости аллаха, а первому сомнению, сомнению величиной в горчичное зерно, расширяясь, дано вытеснить веру, хотя бы вера была выше Гиндукуша.

Знаешь, у нас, антирелигиозников, есть пословица: если гора не идет к Магомету, то пусть она идет к чертовой матери.

Так вот, вместе со старшим братом моим, тоже Ильбаевым, ему было тогда двадцать семь лет, сейчас он кончает свою перековку на канале... Он был басмачом, а дело началось так. Он убил свою дочь, мою племянницу Зейтунэ, за то, что она участвовала в клубной постановке, призывавшей девушек открыть свои лица. Ты можешь не поверить, но это так... С этим братом взяли меня тогда в действующую армию. А надо тебе сказать, что наше племя никогда в русскую армию не брали. Мы считались слишком дикими.

Мы не выносили воины с единоверцами: турками, иранцами, афганцами; мы не выносили отдаленного от нашей страны климата; мы не выносили, наконец, мордобоя. Вот если бы я оставался по-прежнему таким, какими были тогда большинство моих единоплеменников, я должен был бы убить судью, приговорившего брата моего Ильбаева к работам на канале. Но если бы сам я был судьей теперь, то приговор не изменился бы.

Так вот, в армию нас не брали, потому что царский офицер терял свою честь, если не мог бить, мы теряли свою, если нас били, а правительство в результате теряло бы своих офицеров и своих солдат.

Но война с немцами все перевернула вверх дном, и нас стали забривать в армию. Правда, огнестрельного оружия нам не давали в руки, нам дали холодное: кирки, ломы, заступы, лопаты, мотыги,— одним словом, погнали на тыловые, на окопные работы.

Нас угнали из Узбекистана, увезли далеко от границ Оттоманской империи, от иранского льва» от афганских гор,— нас отвезли в Россию.

Мы ехали день, мы ехали два, мы ехали три, мы ехали четыре, пять, шесть, семь дней. И в пятницу нам дали остановку.

Людей было много, земли много, и мы видели, что земля такая же большая, как небо. И люди стали роптать — нет, не на пищу, она была еще сносной,— стали огорчаться и негодовать, что трудно молиться в битком набитой теплушке. Поезд трясет, омовение совершать невозможно, и вот нам дали пятницу...

Потом опять мы ехали семь дней. Солнце наших мест сначала бежало за нами, потом стало уставать, стало отставать, и по ночам прохлада забегала в теплушки.

Я видел сны: сохнет наш виноградник, разбежались бараны и Зейтунэ — ей было семь лет — не может их собрать. И я плакал ночью, что земля такая большая, как небо, и что пути нашему нет конца, и я молился.

Потом пошла дикая, ни на что не похожая страна — болотистые перелески, невиданные белые березы, покорные ели, мелкий дождь и ни одного тополя, ни виноградника. Мне грустно вспоминать об этом.

И вот нас высадили на одной печальной станции и погнали пешком. Приближался ураза... Мы должны были дойти к месту назначения до начала поста. Нас пугали слишком молочные ночи, и нам трудно было засыпать.

Мы шли пешком.

На нас насели неистребимые полчища комаров. Они усеивали наши лица, руки; они забирались в уши, в глаза. Мы вдыхали их с воздухом; они нас одолевали. Это было еще хуже, чем отсутствие молитвы.

Наши командиры имели покрышки от этого гнуса — накомарники. А мы были пищей комаров. Но и мы их тоже ели — в супе, в каше, во сне. И во сне тот, кто мог спать, видел только комаров.

Мы шли день, мы шли два, мы шли три, четыре, пять, шесть. Была пятница. Потом мы опять шли до другой пятницы.

Нас ел гнус. Ноги были изранены.

Если бы аллах существовал, то он приговорил бы меня за дела мои, в вечной моей жизни, к таким прогулкам. Но все это ничего. Приближался ураза. Знаешь, что такое ураза? Нет?

Ураза — это месяц поста и радости для правоверных. От восхода солнца до захода верующий мусульманин не имеет права взять в рот и маковой росинки. Но как только солнце зайдет, открываются вечерние и ночные пиршества. Днем же строжайший пост.

Ты, наверное, уже догадался, куда нас гнали. В те годы строилась железная дорога из Петрограда в Мурманск. Самая северная железная дорога в мире. Она строилась на костях. Там работали китайцы, мы, татары, финны, русские. Там впервые я в бараках узнал, что сортов людских не меньше, чем сортов винограда. Да, нас пригнали туда, куда не ступала нога мусульманина, куда не залетала слава о мудром Саади.

Я шел рядом с братом, и брат шел рядом со мной.

Иногда мы говорили о баранах, о виноградниках, о посевах, о родимом зное нашего лета и о Зейтунэ. Мы с братом никогда не ссорились. Отец завещал ему беречь меня, и к тому же брат хорошо учился в медресе. Он наизусть знал Коран и, если бы не война, может быть, стал бы муллой. Голос у него был протяжный, как у его учителя — нашего старого муллы. И в те часы твердил он из Корана, из книги «Пчела», данной в Мекке, стих девятый: «Он заботился о направлении дороги. Есть, которые от нее удаляются. Если бы он захотел, то направил бы всех вас».

Мы шли долго. Знаешь, здесь, на севере, горькие, странные ягоды — брусника, костяника, морошка. Есть грибы — не различить съедобные от ядовитых, и потом, повторяю тебе, этот гнус, этот невероятный гнус. Когда мы работали,— но это уже позже,— наши руки и лица были окровавлены. Люди доходили до безумия.

Едкий дым костров, разложенных, чтобы отгонять комаров, больше, чем комарам, досаждал нам.

Но все это после, а сейчас я подхожу к самому главному — к непереносимому ужасу бесконечного серого дня.

Нас опять посадили в теплушки, и в течение ночи мы ехали к северу.

Приехали рано утром. Высадились полусонные. Нам отвели землянки.

Ты знаешь, какие это были землянки? Наверно, нет. Ну, так тебе лучше и не знать! И здесь, у землянок, мы пали па колени и молились, ибо был первый день месяца ураза, месяца дневного поста.

Был первый день ураза.

Днем мы работали, не надрываясь, ведь есть ничего нельзя было. К вечеру оживились: скоро еда.

Нас повели к землянкам.

Дымились баки, где урчал и булькал, испуская к небу густой пар, почти готовый суп. Рядом стояли баки с пшенной, кашей. Каша, кипятясь, взрывалась, шипела, а кашевар стал заправлять ее льняным зеленоватым маслом. Был по всем вероятиям и предположениям вечер.

Скоро должна была начаться ночь... И тогда — о, тогда бы мы наелись вдоволь!

Но все же, хотя был вечер, было так же светло, как и в часы работы, как в часы полудня, и хотя должна была начаться ночь, она не начиналась.

Но, несомненно, она сейчас начнется,— так думали мы и весело шутили на пустой желудок.

Мы смеялись, но ночь не начиналась.

Суп был готов, каша поспела, но ночь не начиналась.

Суп выкипал, и кашевар унял огонь. Под баком с кашей тоже залили топку водой; пошел густой, едкий дым. Но ночь не начиналась.

Самые набожные из нас окончили свою вечернюю молитву и омовения. Прошло уже очень заметных два часа, но было так же светло, как и в тот час, когда мы приступили к работе.

О, мы были в первую ночь терпеливы!

Некоторые свалились в землянках и заснули, прося бодрствующих товарищей разбудить их, когда начнется ночь.

Многие, я и мой брат Ильбаев в том числе, остались — поедаемые гнусом и ничего не понимая — на дворе ждать наступления ночи.

Было прохладно.

Суп уже остыл, каша твердела в баках, и мы ждали.

Мой приятель по кишлаку, высокий, бритоголовый Зелим, сказал брату моему:

«Чего это аллах на небе своем зазевался и солнце прогнать забыл?»

И ему ответил брат из Корана, из книги «Паук», стихом первым:

«Элиф. Лам. Мим. Думают ли люди, что их оставят в покое, если только они говорят: мы веруем, и что их не приведут в искушение?»

«Но, искушение искушению рознь,— сказал высокий Зелим.— Это не искушение веры, а искушение желудка».

Я полностью был согласен с ним.

Брат мой ответил стихом вторым:

«Мы искушали тех, которые им предшествовали, и, вероятно, бог совершенно знает, которые говорят правду и которые лгут».

Уже к рассвету я забылся неспокойным кратким сном, и мне снилось,— но зачем тебе знать, что снилась мне Зейтунэ...

Я сказал, что заснул на рассвете, но это неправда, потому что рассвета не было. Был свет такой же мутно-молочный, такой же сероватый, какой был днем.

Проснувшись, я увидел свет и решил, что проспал ночь, но ночь не заметили и те, кто бодрствовал. Уже трубила труба.

Голод одолевал нас. Многих тошнило. Затверделая каша, как вещественное напоминание о рае для правоверных, стояла по-прежнему неприкосновенной.

Пришел русский начальник, и нас погнали на работу.

Какая может быть работа на пустой желудок? — спросишь ты. Но мы работали, потому что брат мой сказал, что аллах не послал нам ночь за то, что днем мы трудились не в полную меру.

Но высокий Зелим и я не верили ему. И почти не работали. К тому же тошнота подступала к сердцу моему.

И русский начальник, техник, который прятался от войны на работах в здешних промерзлых болотах, стал матерно ругаться и объявил нам, что мы дураки и что такой нескончаемый день, такой безобразный свет будет продолжаться больше месяца.

«И если вы, дикари, пищи принимать не будете, то скорее подохнете, чем ночь увидите».

Зелим ему сразу поверил, а я и другая молодежь не сразу. Люди же постарше стали честить его разными словами, и хорошо для него и для нас, что он не понимал по-узбекски.

Опять пришли мы к землянкам, опять нюхали с вожделением пар от супа и каши и опять ждали ночи. Один только сухопарый Зелим тайком взял миску каши и, забившись в угол землянки, украдкой стал уплетать. Но кто-то из старших заметил.

Зелима вытащили из землянки, избили, едва-едва не убили, и никто не хотел принимать к себе в землянку нечистого.

Так пять дней жил он без крова. И медленно погибал от гнуса и жестокой утренней росы.

А брат старший мой, Ильбаев, говорил стих девяносто пятый из Корана, из книги «Пчела»:

«Если бы бог захотел, то составил бы из вас один народ. Но он, кого хочет, заблуждает и, кого хочет, направляет. Некогда у вас спросит отчет о ваших действиях».

И многим слова эти были насущнейшей пищей и удерживали от еды.

Мы, верные, ждали конца испытания, мы молились горячо. Но ночь не приходила.

Отчаявшись, мы спали. Просыпались и засыпали, вновь и вновь просыпались, но ночи не было. Был свет, и было холодно.

Опять пришел русский начальник, опять ругался и говорил, что не мог предусмотреть аллах и пророк его Магомет всего, что творится на земле, что его, начальника, из-за нас сгноят и что ночи здесь тоже длятся по три месяца.

Но на работу мы не вышли и выйти не могли: ослабели.

Опять подогревали кашу и суп, но несколько правоверных во избежание соблазна опрокинули бак, вылили суп, а кашу выбросили в ровики, выкопанные невдалеке от землянок для нужного дела.

Молодежь начинала роптать и сомневаться, действительно ли всемогущ аллах, действительно ли он все знает и все предусмотрел, а если не предусмотрел, то не плохой ли он хозяин.

Бок о бок с нашей артелью работали финны.

Мы с ними объяснялись кое-как, большей частью руками. Они чуть-чуть по-русски говорили, мы тоже знали по-русски несколько слов.

Теперь смотри, как я по-русски щеголяю! А тогда знал всего лишь с полсотни слов.

Но все же и таким манером финны сумели объяснить мне и другим тоже, что летом здесь солнце светит круглый день месяца три, и так всегда, испокон веков.

Мы перестали молиться и, голодуя, сидели притихшие.

Старшие молились.

Ночь не наступала. Русский начальник ругался и обещал нам, если мы не выйдем на работу, сначала высечь, а потом — в тюрьму. Мы ждали ночи.

Некоторые не могли дождаться и тайком, озираясь, чтобы другие не видели, ходили к канавкам и выбирали там холодную кашу. Но они или отравились, или с голоду съели так много, что их стало корчить, и двое тут же скончались.

Фельдшер сказал: «Заворот кишок».

Брат и старшие говорили: «Аллах наказывает».

Закапывали умерших финны, потому что никто из наших не хотел пачкать рук прикосновением к отступникам.

Но я не вытерпел голода и пошел как будто для разговора к финнам и там у них тихо попросил немного супа, чтобы другие не знали, и, помня слова фельдшера, решил для начала есть немного.

Это уже кончалась третья ночь.

В землянке, куда привел меня финн, перед миской с супом сидели трое наших и медленно ели. Тут же с ними разговаривал фельдшер.

Эти трое ели здесь уже второй раз, и ничего с ними не случилось. Бушевавшие во мне сомнения поднялись с новой силой. Двое из моих единоверцев тоже уже не верили.

Вот путь моего ухода от аллаха.

Мы пришли обратно в наши землянки. Некоторые бредили в полусне, остальные, почти отчаявшись, ждали ночи. Но ночи не было.

И я затеял первый спор, страшный спор со старшим братом,— спор, который развел нас разными дорогами до конца жизни нашей.

К тому часу, когда должно было бы начаться утро, вскочил один из наших и, громко будя спящих, тревожа бодрствующих, закричал, что он видит — началась ночь, темная, настоящая ночь.

Он вертелся на одной ноге. Он кричал громко. Он плакал. Он просил плова, барашка и винограда. Его увели.

Тут я встал, и два товарища мои встали рядом со мной, и я объявил, что мы ели суп, что мы нарушили пост и все же стоим перед всеми здоровые и что аллах, если он есть, не знает, что делает.

Все переполошились.

Одни только и ждали, чтобы кто-нибудь начал, и сразу присоединились к нам; другие проклинали нас.

Подняли крик. Завязались горячие, горячечные споры.

Проклятья и имя аллаха, перемешиваясь, звенели в воздухе.

Брат мой ударил меня заступом по голове, но, к счастью, он был слишком слаб, и поэтому я сейчас иду по этой дороге в Ялгубу и разговариваю с вами, товарищи.

Что было потом?

В лазарете я узнал, что был бунт, что некоторые, смирясь, стали есть, многие умерли, а самых упорных увезли южнее. Работали мы на месте теперешнего Нивастроя.

Русского начальника за то, что он допустил такие волнения во вверенных ему частях, отправили на фронт.

А те двое, что ели в землянке суп, как и я, теперь активисты-антирелигиозники, ибо неисповедимы пути аллаха.

— Что же сейчас делаешь здесь ты, товарищ Ильбаев?

— Я был воспитателем посланных на Беломорский канал узбеков, таджиков и других мусульманских кулаков и басмачей. Я вел среди них разъяснительную работу, учил их грамоте, организовал рабочие бригады, объяснял религию. О, многие из этих людей стали басмачами только по своему круглому невежеству; по своей темноте. Они верили муллам и баям, а те указывали им неверную мишень. Мы повели с ними большую работу. Многие стали у нас честными людьми, настоящими работниками. Они теперь горькими слезами обливаются, когда вспоминают о своем диком прошлом. Мне пришлось одного бывшего муллу срочно переслать в другое отделение, потому что, когда мы открыли глаза на свет большевистской истины бедным дехканам, пошедшим в басмачи по его приказу и настоянию,— я не мог гарантировать ему безопасность.

Они работали в своей бригаде под красным знаменем, и каждый мечтал о том, чтобы прикончить эту тлю на теле — аллаха...

Мы подходили уже к самой деревне, до нас долетали звонкие выклики трехрядки, но Ильбаев продолжал свою речь:

— Иногда в работе я оглядываюсь, вспоминаю прошедшее и смотрю на теперешнее. И тогда думаю: вот канал строим в тех же местах, где когда-то прокладывали Мурманскую железную дорогу. И тогда нас прислали сюда насильно, и пленные австрийцы тоже не сами собрались сюда. И теперь рабочие, рвущие скалы, поднимающие землю, ставящие плотины, пришли сюда не по своей охоте... Но, черт дери, какая разница! Тогда нас, честных тружеников, оторвали от привычного и нужного дела, пригнали сюда и здесь обращались как со скотом, били кнутом, верное слово! И многих честных людей сделали преступниками — убийцами, ворами, бандитами, бродягами, потерявшими честь, совесть, свое лицо. А теперь мы привезли сюда преступников — воров, убийц, басмачей, бандитов, спекулянтов, бродяг, кулаков. Мы заставили их работать. Дали трудную работу. И грязную. Но мы обращались с ними как с настоящими людьми. И многие из них действительно стали настоящими людьми. В труде и поте своем обрели лицо честного труженика...— Глаза Ильбаева блестели.— И на каменистой земле мы проложили канал.

Загрузка...