Мы подошли к мосту.
Под однообразный, но веселый наигрыш трехрядки, взметая пыль, шаркая высокими сапогами и босыми ногами, на мосту танцевали; Парни, уставшие от танцев, сидели на деревянных перилах моста. Девушки и те молодые женки, которых на этот танец не пригласили, жались пестрой кучкой к перилам. А на большом круглом полене сидел гармонист, приподымая и опуская в такт веселой музыке запыленный носок сапога. Танцующие не обращали на нас никакого внимания, и мы остановились около гармониста. Ровными шеренгами сходились и расходились танцующие, меняли своих дам, кружились так, что ситцевые юбки раздувались колоколом. В их движениях была свобода, непринужденность, самозабвение ухарства и импровизация, которой лишены городские «бальные» танцы.
— Кадриль черти, танцуют! — с восторгом сказал Леша.— Пойдем, что ли, и мы, ребята? — обратился он к нам.— Пойдем, милая, пойдем, тоненькая,— пригласил он стоявшую у перил полнотелую девушку.
Но та, застеснявшись, только смеялась в ответ.
— Теперь вся республика танцует, такое уж время, — убежденно промолвил Леша.— В одном Петрозаводске специально две площадки для танцев выстроили, а тебе только и делов, что смеяться.
— Да нельзя в середине колена встрять, потерпи до нового танца,— урезонила Лешу девушка.
— Сколько деревень, сколько колхозов за этот год изъездил на своем «форде» — всюду танцуют.
Один из танцующих, в высоких начищенных сапогах, во френче добротного зеленого сукна, гладко выбритый и стройный, покинув свою подругу, подошел к нам. Он слегка волочил левую ногу, и странно было, что мы не заметили этого, когда он танцевал. Его партнерша покорно отошла в сторону-
— Рад познакомиться, член сельсовета Рыков.—И, поймав невольную улыбку на лице Ильбаева, развел руками.— Ничего не поделаешь — однофамильцы.
Узнав про наши дела Рыков понимающе покачал головой и несколько неодобрительно посмотрел на Ильбаева.
— По вашему делу с колхозом согласовать надо...— И потом усмехнулся.— Знаете, как у нас говорят: поселенец — что младенец, на что взглянет, то и тянет.
Партнерша Рыкова громко фыркнула. Ильбаев спокойно молчал.
— Я у Петра Петровича Петрова повалю всех вас спать... Вот молодежи не хватает. Один в школе летчиков, двое вузовцами, один в городе монтер, трое в армии. Приходится мне танцевать.
И затем Антон Ильич обратился уже прямо ко мне:
— Тебе к Петру и надо. Мастак песни вести. Как поднимет, так и держи душу — до слез доведет. И рассказов у него прорва... Всех не запишешь. И все, знаешь, из жизни. В артели лесорубов был на половинной работе, а оплату полностью получал за то, что разные рассказы рассказывал и песни тоже. Так уж и подрядились. Вот... Но только и врет он как сивый мерин. Да, соврет — недорого возьмет. А то и вдвадорога приходится. Так все складно получается... Заслушаешься в лавке и такой поход дашь, что...
И Рыков махнул рукой.
— Про него рассказывали, что в молодости, бывало, придет к девушкам там или женщинам и говорит: «Соглашайся, а не то я такое про тебя совру, что никто пусть и не поверит, а все же слава в могилу с тобой ляжет. Мои слова прилипчивые...» И правда...
— Да откуда ты знаешь это? — возмутилась вдруг «дама» Антона Ильича,
— Да он сам рассказывает, не стесняется.
— Дак ведь он враль, сам ты говоришь...
Но Антон Ильич как бы и не слышал этих слов.
— У нас кто его завидит, всегда и просит: «Петр, соври чего-нибудь...» Врет он, конечно, не по-охотничьи. Трудно разобраться. Не как Матвей из Наволока. Темная, доложу я вам, деревня Наволок. Дороги туда нет. Одна пешеходная тропа. Был у нас Матвей, когда к нам охотники пришли, а ему желательно этих охотников к себе в деревню затянуть. Он около них юлил-юлил, все свои наволокские места в смысле зверя выхваливал, блазнил. Все, мол, есть.
— Сохатый есть?
— И лось есть.
— И заяц есть?
— И косой есть.
— И медведь есть?
— И хозяин есть.
— И рысь есть?
— Да что рысь — такая лиса, что за одну трубу сотню отдашь! И песец. А пернатое: чирок, тетерь, чухарь, рябец — все есть!
Тут охотник подумал и спросил:
— А автомобиль есть?
— Как же, как же! Самоха Силантьевский намедни два раза стрелил... Он как шасть в сторону и там порск-порск по кустам... Не меньше шести пудов был. Самоха и сейчас шапку на его меху носит.
— Да... от Петра Петровича такой штуки не жди. У него вас и повалю спать. Да вот он сам на возу...
На возу, на свежем сене, въезжал на мост, прервав течение кадрили, давний знакомец. Это был тот самый колхозник, чьей лошади испугалась наша машина.
— Вот тебе, Петр, ночевники. Ты им чего-нибудь и на пропитанство устрой.
Мы познакомились. Петр брал нас к себе ночевать без видимой неохоты, но и особого радушия не обнаруживал.
Антон Ильич подмигнул мне, как единомышленнику, и брякнул:
— Петр, а Петр, соври чего-нибудь!
Тот в ответ угрюмо буркнул под нос:
— Время ли врать, когда лошади в яровом... Кони в овсе, как в озере плавают.
— Лошади в яровом, а ты, умник, молчишь, — засуетился Антон Ильич.— А ну, бросай играть! — закричал он гармонисту. И уже тоном приказа: — Девки, ребята, члены, частники бегом гнать лошадей из овсов!
Все заторопились к яровым. А мы пошли устраиваться на ночевку в дом Петра Петрова.
Рядом с возом шли любопытные бабы постарше и вели между собой пересуды:
— Шутка ли — версты две бежать до яровых!
— С гаком. И хромой-то, хромой впереди!
— Зачесть пастуху потраву в счет трудодней.
— А он из пастухов уйдет, где найдешь замену? Теперь каждый отнекивается и никто пастухом не хочет ходить. И я, мол, не от девки рожден.
— Да что вы судите-рядите,— рассердился на баб Петр Петров,— пастух у нас золотой. Он за каждой коровой отдельный глаз имеет, все привычки каждой понимает. Он все пастбища вокруг лучше, чем поп службу, изучил. А вы хаете... Попался бы вам такой, как в Ниве: брюхом кверху лежал, галок в небе считал, а волки у него жеребенка да нетель зарезали. А Егор наш...
И как бы в осуждение сплетницам бабам Петр рассказал про колхозного пастуха:
— Недаром сорок лет Егор в пастухах ходил. Пес у Егора, кличка Дар, то ли матку свою навестить в Наволок пошел, то ли самосильно охотой занялся,— только пропал. Егор немного и загрустил. А тут видит, скотина забеспокоилась, ноздрями воздух щупает. Минута прошла, и видит — на него комолая бежит через кусты, ломает. Дышит часто и неровно. Не иначе зверь из лесу идет, а у Егора пса нет, ружья тоже не предвидится. Один только рожок большой берестяной — стреляй из него! А тут прямо на стадо, на поляну бежит хозяин — большой, мохнатый, бурый, хворост под ним так и трещит... На Машку, рекордистку нашу молочную, путь держит, а у Машки со страху коленки подгибаются. Чего прикажете делать?
Медведю ни к чему, что Егор Богданович подписался не дать ни одного процента поголовья в отход.
Но и Егор не растерялся — навстречу Топтыгину побежал, руками замахал. А медведю наплевать. Тогда Егор Богданович поднес к своим усищам рожок, впустил в себя воздух — да как изо всей силы дунет.
Медведь от неожиданности, от такой резкой и громкой звучности, в воздухе раза два с половиной перекувырнулся и таким же ходом обратно в тайболу. Ушел.
— Ну, а коровы?
— Коровы, что ж,— усмехнувшись, ответил Петр.— Машка в тот день кислое молоко дала. Сам пил, по усам текло, в рот не попало. Специальная комиссия из города приезжала это молоко проверять.
Тут мы подошли к дому Петра, и словоохотливые спутницы, оставив нас, пошли по домам, не понимая, как мог премированный Егор пустить лошадей в яровое. Одна- из баб взялась проводить Вильби к Федору Кутасову, из-за которого он и приехал в Ялгубу.
— Кутасов-то Федор — муж жениной племянницы, председательницы. В новой избе живут,— сказал Петр Петрович.
Ильбаеву не терпелось осмотреть окрестные места, чтобы выбрать удобные для переселения... И он ушел бродить, а мы с Лешей подождали, пока Петр выпряг низкорослую, но сильную шведку, отвел ее в колхозную конюшню, и вместе с ним поднялись по ступенькам высокого крыльца. Изба была высока и просторна (леса здесь на жилье не жалеют), но уже ветха.
— Сын на Мурмане рыбачит, помощник капитана на траулере,— с гордостью сказал Петр Петрович, увидев, что мы осматриваем его покосившуюся избу.— А здесь был бы, так мы бы новую срубили, на двенадцать венцов. Так... Ну, входите, гостями будете. А ты, машинист, не забудь, когда наладишь, и старуху мою на машине покатать... Ни разу ей не ходилось. Вот разве когда колхозом грузовик приобретем... Так нет, не такой уж у нас колхоз заслуженный. «Золотой дождь», «Каменистый», «Буря», «Догоняй», «Северное сияние», «Сяде», «Сыны севера» впереди, идут, а им еще не дали.
Хозяйка, высокая, плотная, плавно двигавшаяся по избе женщина, пригласила нас к столу снедать:
— Самовар вот-вот поспеет, сейчас загудит.
И принялась раздувать самовар. Она все время, что мы были в избе, занималась по хозяйству. И я не мог толком разглядеть, молода хозяйка или на ее лицо уже легли морщины.
— Так ты говоришь, за былями, песнями приехал и рассказами... Про Ваньку Каина, партизана, интересуешься,— сказал Петр.— Ну, про Ваньку я не скажу, сам не видал... А песни отчего же... Вот перед чаем затеплю песню, последнюю, что от Василия Ивановича Зайкова перенял.
— Да брось ты своего Зайкова... Кулацкие запевки!
— Ведь товарищ для научной обстановки собирает, за это мне ничего дурного не припишут. А Зайкова действительно раскулачили, и поделом: раньше с зубов шкуру драл. Вот мутил, бес...
Я уже приготовил блокнот и карандаш.
Наталья тоже перестала хлопотать и приготовилась слушать, время от времени вскидывая глаза на меня — не возмущает ли меня песня, которую равнодушно вел своим спокойным, приятным голосом муж.
А он пел:
Несть спасенья в мире! Несть!
Лесть одна лишь правит, лесть!
Смерть одна спасти нас может, смерть!
Несть и бога в мире! Несть!
Счесть нельзя безумства, счесть!
Несть и жизни в мире, несть!
Месть одна лишь, братья, месть!
Смерть одна спасти нас может, смерть!
Эту раскольничью поморскую песню любил Зайков.
— Ну и как, отомстил он? — спросил я, когда Петр окончил песню.
— Да нет, раскулачили его и выслали...
— А может, Марьину избу сожгли его родичи?
— Дело темное.
Тут загудел самовар. Так я и не узнал, о каком пожаре шла речь. Мы сели за стол.
— Петр Петрович, откуда ты много песен знаешь? Как запомнил?
— От волков и другого кровожадного зверя песня очень хороша. Бывало, едешь по лесам верст пятьсот, до Званки, а то и до Питера. Место наше темное, как Литва. Лапшу и ту топором крошат. Вот и запоешь. Зверь на человека не пойдет, он лошадь норовит подломать... А как услышит голос, песню, значит, ну и в сторону. В извозе и выучился... И время не так длинно тянется, и в отношении зверя легче. Ведь железной дороги здесь не было. Мимо нашей деревни тракт проходил — и то слава богу, а дальше такая глушь. Одна волокуша. Видал, может быть?
А раньше и у нас дороги не было. Старики вспоминают,— они тогда еще в мальчиках числились,— что бегали за двадцать верст смотреть, как на телеге ездят и что за колеса такие надеты. До войны, когда еще Мурманку и не строили, я в извозе ходил. Ну, еще совсем молодой.
Обыкновенно по первому санному пути, с середины ноября, отправлялись мы с возами сена в Питер. Или там с рыбой после ярмарки с Шуньги. Продавали свой товар, а то и просто сдавали торговцам по контракту, брали другую кладь — и обратно в Петрозаводск. Риска было не меньше, чем в море... Всецело на господа надежда, на погоду то есть. А она у нас изменчива и поздно устанавливается. Бывало и так: чтобы дорогу продолжать в Питер и обратно, приходилось менять сани на телегу. Потом опять телегу на сани.
Подолгу проживаться. Прохарчивались многие. А фуражу сколько шло! А потом нагрянет еще неудачная переправа: обледенелый, скажем, паром или лед подломился, и не то что над товаром — над лошадью ставь крест. Вот в дороге и затеплишь песню и ведешь, ведешь ее — голосом перебираешь, душу себе тешишь и волков гонишь...
Но погибла все же кобылка моя.
Ну, тогда я к Зайкову и переметнулся. Он три почтовых станции держал.
А ты, товарищ, спрашиваешь, откуда петь научился? От бездорожья.
Карелу в глубину на своей спине хлеб тащить по сту верст приходилось, через болота, через пороги. Так потому, может, карел и кору ел.
От бездорожья прибыль была одному только губернатору. Он девять лошадей в карман клал.
— То есть как это — девять лошадей в карман? — изумился Леша.
— А просто... Ему по штату на поездки разные там, в Питер или по губернии, причиталась дюжина лошадей. Ездил-то он на тройке, от положенного не отказывался. Вот тебе и выходит, что девять лошадей в карман ложил.
Ну, а дело свое губернаторское он отлично знал. У нас раньше с сосен кору сдирали, сам знаешь. Мука лучшего помола... для нашего брата! Ну, случалось, в голодный год целые рощи ободранные стояли. Однажды царь Александр Второй по нашим местам проезжал. Видит он эту картину и спрашивает у губернатора. А тот рядом в карете сидит.
«Что это такое? Почему облуплены?»
Ну, а тот свое дело знает — отвечает:
«По случаю проезда вашего величества сняли неприятную для глаз грубую кору».
«Глупый народ»,— сказал царь.
Пожалел нас, значит.
— А-а! — протянул Леша, и мы рассмеялись.
Петр Петрович тоже улыбнулся и, словно вспомнив что-то очень приятное, продолжал беседу:
— Во время извоза-то я с моей Натальей и познакомился, всей душой к ней припал, и поженились мы. Сам я из других волостей, а из-за нее в Ялгубе и осел. Как было, так было, все тебе расскажу. Под вечер пришел я с кладью в Ялгубу. Лошадь заморилась. Распутица была непролазная. Надо здесь ночевать. А шел нас целый обоз. Сельский исполнитель разместил всех. Кого где устроил, а мне и говорит: «Прямо не знаю, куда тебя, мил человек, спать повалить. Все занято рыбаками, лесорубами и возчиками. Очередь Зайкову к себе принимать. Да неудобно такого человека беспокоить. Дай-ка, говорит, я тебя на отшибе устрою. У молодой вдовушки Натальи. Бедствуют, правда, они со своей матерью, старухой параличной, ну да тебе к бедности не привыкать стать».
Повел он меня в избу к Наталье — к ней, значит,— Петр Петрович показал на свою жену, со вниманием слушавшую его рассказ,— вроде как вас Антон Ильич Рыков ко мне на-.правил. Идет он со мною и приговаривает: «Вдова — дверь приотворенная» или там: «Вдова — мирская жена»,— и пальцами вот так прищелкивает.
А я молодой был. «Красивая?» — спрашиваю. «Сам увидишь, если старухи не испугаешься; Но та бессловесная».
Так... И сейчас моя Наталья хороша собой, ну, а тогда я сельского исполнителя за такую оказию в самый рот целовал.
— Хороша красавица — конопатая,— вставила Наталья.
— Ну, одна-две рябинки только красят.— И Петр продолжал:— Правда, старушка, мать параличная, за ситцевым пологом на кровати лежала, вот в том углу, где и сейчас кровать стоит. Набросала мне Наталья сена на пол. Я сено попоной покрыл.
«Выпей, говорит, квасу, помолись спасу, да и ложись».
Ну и повалились мы: она к своей матке на кровать, а я на сено на полу, у этого окошка.
С дороги приустал, а все ж таки сразу сон нейдет: то о словах сельского исполнителя вспоминаю, про вдов, то лик Натальи у сердца держу. Только я дремать-стал, как вдруг глаза открыл — шевеление заметил. Полог заиграл. У нас, сами знаете, к лету какие светлые ночи бывают. В горнице-то совсем светло, каждую ниточку видно. Ну, а за пологом, конечно, черт глаз выколет. Смотрю — рука из-за полога с кровати, значит, высунулась и такой знак приманчивый — подойди, дескать — делает. Дерг-дерг — и снова за пологом скрывается.
У меня сон с глаз долой. Ну, думаю, не ошибся ли, не привиделось ли? Но сам уже спать не могу.
Не прошло и трех минут, как снова занавеска заколыхалась. И опять оттуда ручка та же — дерг-дерг — подойди, дескать! Значит, не ошибка.
Вскочил я на ноги и в чем был — к пологу. Думаю, еще раз позовет — нырну за полог. Она сама лучше понимает. Мать, стало быть, спит... Не успел я подумать, как в третий раз из-за занавески ситцевой рука просунулась и — дерг-дерг,— дескать, чего ждешь, иди!
Перекрестился я и шасть за полог... Темно. Да сами знаете, не маленькие. И четверти часа не прошло, как уже заснул я на своем месте пьяным сном...
Утром просыпаюсь от бабьего визга, плача. Открыл глаза — солнце слепит, сидит Наталья на кровати, простоволосая, в одной сорочке, и голосит. Чего, думаю, ей реветь, сама ведь приглашала.
«О чем слезы льешь, Натальюшка?»
«Да как же мне не плакать... Совсем я на свете сирота. Одна матушка у меня параличная была, только так вот рукой делать могла,—и показывает ночной, значит, знак рукой — дерг-дерг.— А сегодня ночью и совсем скончалась... Я без просыпу спала, а она уже похолодела. Смотри...»
Ну тут у меня кошки заскребли. Молчу, а сам думаю: я тебя сиротой сделал, я тебя из сиротства и вырву...
«Стань, говорю, Наташа, моей женой».
Налюбоваться ею не мог, готов был за пазушкой ее носить,— такая мне любовь пришла. Вот. Тем дело и кончилось. И пошла у нас жизнь. Долго жили-тужили, а вот лонись шестьсот трудодней сняли. В этом больше будет.
В горнице наступило молчание... И опять его прервал Петр: — Наталья сама об этом не знала до сего дня. Молчал я. И почему это на меня нашло поделиться с вами таким грехом...
Наталья, потупившись, молчала с минуту, теребя бахрому скатерти. Леша вкусно причмокивал — чай пил вприкуску.
Наталья резко поднялась с места и пошла ставить горшки в печь. Потом, возвратясь к столу, понизив голос, строго сказала:
— Каку пустошь, каку пустошь рассказывает! Ведь люди добрые тебе, старый хрен, могут еще и поверить... Не так было. Соврал, старый пес...— И она взглянула на Петра Петровича.— Как было, так было, все тебе расскажу...
Петра годов на пять старше меня, ну, а росли мы по соседству вместе. С детских игр друг дружку выбирали. Он мне заступником был. Когда ногу там, руку досажу себе — утешал. Так... И сговорились мы, значит, жениться. По беднячеству нашему о приданом и не разговаривали. Но сватьи, и песни, и байну [1] , и причитания, и пир, как полагается, устроили. Родители у Зайкова одолжились. Так. А мать у меня и в самом деле параличная была, только много позднее. Да! Все как у добрых людей: и спели, что положено, и в церкву съездили, поп кадилом помахал. Пир горой. А я сижу и вся дрожу. Трепещу. Молоденькая, семнадцати не было. Разные рассказы бабы сказывали. Страшно! Робкая я была. Что я знаю? Всего боюсь. А Петра в святом углу под образами сидит. И тоже немного пьет... Ну, думаю, один раз смерть бывает. А сама страшусь.
Вот гости дружно встают... Сватьи и крестный под руки меня и Петра берут, к кровати во вторую горницу ведут. За долог кладут, вдвоем оставляют. Замкнули дверь на ключ. Сразу у нас тихо стало, а там, за стеною, слышим, веселие и того пуще вспыхнуло. Как будто керосином в костер прыснули.
Вижу, Петр так серьезно смотрит на меня. Я и заплакала. Потому у нас раньше такой закон был: наутро сватья всем гостям простыню из-под новобрачных вытаскивала и показывала... Если руда была, невесте, то есть молодой,— почет и уважение, жениху, молодому то есть,— всеобщее поздравление. А нет руды на простыне, на всю жизнь позор женщине, а мужику опять-таки всеобщее сожаление.
Вот он на меня серьезно смотрит, а я плачу... Так...
«Любишь меня, Наталья?» — спрашивает.
Я сквозь слезы головой только мотнула — да, значит.
Он молчит... Потом ничего не сказал, только сказал:
«Не плачь, не бойся, ничего делать не буду. Привыкай ко мне сначала».
А я опять сквозь слезы:
«Ославят меня, Петенька, на всю волость».
«Не бойся, не ославят».
А сам обутки скинул, штанину на левой ноге закатал, большой нож со стола взял...
Я и слов решилась. Дрожу вся... Что, думаю, делать будет. А он ко мне — сама не разберу, ласково или зло молвит:
«Скорей стели простыню...»
А я ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Достал тогда сам Петр простыню, ставит на нее свою ногу и чирк ножом по своему телу, по ноге то есть...
Кровь как закапает, струей как побежит на белый плат... А он не унимает. Тут-то я все и поняла... Плачу от радости, хочу к нему на шею броситься — обнимать, целовать, а саму ноги не держат.
Он мне и молвит:
«Ну, милая Наташенька, все у нас в порядке... Полежим-ка теперь, отдохнем спокойно».
Так... Тут я к нему всей душой и припала.
Наутро размахнулись двери.
Петр сватьям рудяную простыню подает... Ну, опять песни, вино, кричат, поздравляют, целуют, бородами колют. Сватья, как положено, говорит:
«С вечера — девка, с полуночи — молодушка, а на заре — хозяюшка».
Матушке моей и мне уваженье. Петру поздравленье несут. Вот... Через неделю только сделались. Так... А небось больно ногу хватил?
— И по сей, день след остался,— смущенно махнул рукою Петр.
— Вот как было, а он для красного слова ишь какой поклеп на себя возвел.
— Ну и здорово! — крикнул Леша и стукнул стаканом о блюдечко.— Молодцы, стариканы!
Помыслы Леши долго не задерживались на одном.
— Вот ты о кулаке Зайкове обмолвился. Что это за птица была, как ее ликвидировали?
— А ты не знаешь? — изумилась Наталья.— Я думаю, почитан, вся наша сторона о нем знает.
— Да это императорский кум.
Петр обрадовался возможности перевести разговор на другую тему.
— Когда у Зайкова Василия Ивановича народился сын, он тогда уже три почтовые станции держал, шняку в Белом море и трактир на тракте да членом Союза русского народа имени Михаила-архангела состоял. Ну, родился у него сын. Он на телеграф смотался.
Телеграмму в Царское Село:
Его императорскому величию государю императору Николаю Александровичу Второму. Точка. Родился сын. Точка. Прошу быть восприемником святого крещенья.
Подпись: член Союза Михаила-архангела купец крестьянин Зайков.
Притом оплаченный ответ. Так...
Через три дня ответ:
Крестное отцовство принимаю. Точка. Лично прибыть не могу. Точка. Высылаю крестнику полтораста рублей. Точка. Николай Второй. Точка.
Василий Иванович с этой телеграммой чуть ли не всю губернию обскакал... Гордился. Так...
Он и такую штуку вытворял. Поедет на нижегородскую ярмарку или там на другую. До железной дороги больше чем полтыщи верст. Он вперед себя телеграмму всем становым приставам посылал:
Выехал. Встречайте. Зайков.
Становые сначала и придумать не могли, кто такие депеши посылает. Должно быть, высокое начальство. Сразу, моментально всполошатся. Дороги приготовят... Подметут. Мостки проверят, чтобы все в самый раз, и при полном параде стоят у околицы — ждут. А тут Зайков на тройке — гривы лошадиные в лентах — летит. Увидит он народ со становым, полтинник швырнет в зубы. Те столбами стоят и ругаться позабыли.
— А когда англичане да американцы у нас стояли, такое с ним случилось,— заговорила Наталья.— Идут аглицкие солдаты по улочке, а Зайков окно свое распахнул, из окна выглядывает. Увидел их, рукою приглашает — зайдите, мол. Словом — милости просим. Добро пожаловать!
Они его и послушались. Размахнули двери. В горницу вошли. Так... Пусто. Никакого Зайкова нет и в помине. Подождали, может, хозяин за закуской побежал. Нет. Всю избу обыскали, на чердак даже лазали. Словно корова языком слизнула — нет и нет Зайкова. Обозлились они. Выругались по-своему, решили: после придем насмешника пощупать — не красный ли. И ушли. Делать нечего, а Зайков все время в бочке был. Перед окном стояла большая бочка сорокаведерная, водой до краев полна. Он, как англичан пригласил, сразу же и запугался, как бы чего не вышло, или не знаю чего уж ему в голову пришло,— и сиганул из окна в бочку. Там все время и просидел, пока у него гости были. Высунет голову, вздохнет и снова нырнет. Пересидел. А когда наши пришли, стал он доказывать, что от империалистов пострадал: «Чуть в воде не захлебнулся и болезни разные в бочке получил».
Ну, а я в глаза ему: «А кто «добро пожаловать» говорил? Милости просим»?» Все с нашего крыльца явственно. И если к тебе пристала котора из двенадцати сестер там — веснуха или знобиха, коркота ли, томика, сухота, искрепа, свороба черная, огненная, синяя, зеленая,— так на капиталистов заграничных сваливать нечего. Так тебе и надо: столько неприятностей людям сделал из-за своего кармана.
О купце Зайкове уже в Петрозаводске узнал я следующее. В тысяча девятьсот двадцать первом году он попал на съезд Советов Карелии и произнес приветственную речь от имени своей деревни. Он предложил выкачать досуха Белое море, чтобы удивить весь мир и чтобы никакие неприятельские суда не могли подойти к побережью. После этой речи он был отправлен на психиатрическую экспертизу в петрозаводскую больницу, где и получил справку, много помогшую ему в позднейших плутнях.
— И то сказать, оборотистый, черт, был,— снова повел речь Петр.— Сначала думали, Советская власть на нем крест поставит. Да нет, вывернулся, столько лет юлил еще. Думал обойти Советскую власть, ну, а в тридцать втором выяснили его, к ногтю взяли. Но он еще перед концом людей подурачил...
— Про себя говорит,— вставила Наталья.— Уж я ему так и эдак говорила: иди в колхоз. Хуже не будет, а лучше может выйти. Так нет, уважал Зайкова. Все «Василий Иванович да Василий Иванович». На море убег из деревни. Я в артель на свой страх вступила. Всю работу по хозяйству вытянула — полегчало. Так и так, письмо пишу, окрепли мы. Приезжай, муженек... И много таких мужиков было — не скажите...
— Так не об этом речь сейчас,— недовольно нахмурился Петр,— дураками были, дураков и били. Я про художества Зайкова в двадцать пятом году расскажу.
В городе Архангельском большой купец был Вавила Ильич Зайков. Василий Иванович к нему и покатил на тройке по тракту с женой своей Анной Тимофеевной. Он всегда с женой всюду совался. Приехали.
«Позвольте познакомиться: ялгубский купец Василий Иванович Зайков, вот моя законная. Однофамильцы...»
«Как же, как же, — слыхал. Приятно познакомиться. Пожалуйте с дороги к столу».
Сидят они, чай распивают, ложечками звякают. Друг на друга удивляются.
«Дозвольте мне, — спрашивает Василий Иванович, — в ознаменование такой счастливой случайности со своей супругой на вашем балконе сняться. Фотографироваться то есть».
«Почему нельзя? Можно».
Вот вышел Василий Иванович со своей законной на балкончик. Фотограф — чик-чик, и через час карточку несет...
Осушили самовар, другой. За ручку попрощались однофамильцы и половины ихние, и покатил Василий Иванович, не заезжая домой, прямо в Питер. А надо тебе сказать, мил друг, что у архангельского-то Зайкова Вавилы Ильича дом был трехэтажный, каменный, старой постройки, недавно крашенный, под железную крышу подведенный. И через весь дом по главному лицу-то, под балкончиком, огромная вывеска:
Да... И над этой вывеской, в этом белокаменном доме снялся с женой своей Василий Иванович... Приходит он в Питер в городскую там банку или как ее иначе прозывают — не знаю. И просит там товару — не знаю, как по-русски, а по-карельски — в кредит называют. Тогда товарооборотность поощрялась. Большие деньги были от власти на это дело отпущены. А Зайков про это знал. Ну, там ему и говорят: кроме ваших расписок, то есть векселей, какую обеспеченность сумеете дать?
Он обижается недоверию и вытаскивает из бумажника полный портрет дома с вывеской.
«Вот, говорит, дом у меня каменный, шестнадцать окон на улицу. Торговля большая. Вот я сам, вот моя подруга жизни. Анна Тимофеевна. Довольно стыдно мне от вас такие слова слышать, когда сами обстоятельства за меня говорят. Да и товар от вас я забираю не ахти какой дефицитный — музыкальность одна: балалайки, гармоники, граммофоны, мандолины и даже барабан... И всего-то один вагон».
Ну ладно. Перед карточкой не устояли, да и документ у него — патент — на имя купца Зайкова был. Вот дали ему в кредит вагон музыкальности. Привез он в наши места и по дешевке живо по окрестным деревням сбагрил. Нажился отчаянно. У нас в избе-читальне музыкальность его привоза. Он мне граммофон навязывал, да я не взял. Граммофон для вдового попа выдуман. Заскучает поп без жены, вот и ставит.
Прошло время да еще время.
Из Питера одна за другой записки полетели: возвращай, мол, Зайков, деньги за музыкальность. Он молчит. Только денное, что было, по родственникам на время в соседние деревни роздал. Деньги, какие были, в горшке на чужом дворе закопал. Приезжает из города комиссия, а он в пустом доме хозяйствует. Бедно одет.
«Здравствуйте, говорит».
«Так и так — давай деньги».
«Да нет ничего. Сами зрите, в прах расторговался, нечем сдачи давать».
«Почему так?»
«В долг мужичкам давал, расписки не брал... А они обманули. Кто сколько хочет, столько и платит. А кто и признавать не хочет...»
А нет таких у нас законов, чтобы сажать за долги в тюрьму. Зайков это и пользует.
«Чтобы по-любовному дело кончить, тысячу вам хоть из-под земли достану, а не хотите — подавайте в суд. Только вперед говорю — меньше возьмете, потому что петрозаводская больница меня еще в двадцать втором году психическим сделала».
И верно, такая бумага у него была.
Ну, тоже не дураки приехали. Тысяча лучше, чем ничего. Тем дело и кончилось... Только, может, то была последняя его вывертка. Да что я тебе все про Василия Ивановича да про Зайкова рассказываю. Тебе песни нужны? Вот за Степкой послать бы — он песне корень.
— В городе он, — сказала Наталья.— Налить вам еще чайку? — уважительно спросила она у шофера; ко мне обращалась она на «ты».
— Почитай, все песни у нас с голодухи подохли. Теперь новые подымаются, да уж другие. Ну, затеплю, что ли...
Только не пришлось Петру Петровичу в этот раз сказывать ни старые, ни новые песни. Дверь распахнулась, и, задыхаясь от бега, раскрасневшийся, отирая пот со лба, в избу вскочил Антон Ильич Рыков, член сельсовета. За ним протиснулись еще парни и девушки; застряли у дверей, увидя посторонних.
— Это безобразие! Куда это годится — людей обманывать!.. К чертовой матери за такие слова!..
— А что? — спокойно спросил, вставая из-за стола, Петр.
— Да никаких, лошадей в яровом нет и не бывало...— И снова вспыхнул:
— Людей понапрасну гоняешь... Да я тебя из колхоза вытравлю!
— Ну ладно, не обманывай, не в церкви. Не выгонишь. А зачем лошадям-то в яровых быть? — с ледяным спокойствием произнес Петр.
— Так ведь ты сам мне это объявил. — И Антон Ильич с размаху сел на лавку и стал обмахиваться платком.
— Эх! — уже укоризненно сказал Петр.— Сам ведь просил меня: «Петр, соври что-нибудь». Я тебе и услужил...
Тут Леша не выдержал, фыркнул. Чай брызнул у него из рта во все стороны.
— Я свидетель, Антон Ильич,— сказал я,— вы просили Петра Петровича: «Петр, соври что-нибудь». Он и сказал: «Время ли врать, когда лошади в яровом».
Тут уже настала очередь смеяться тем парням и девушкам, которые прибежали вместе с сельсоветчиком звать Петра на суд, на расправу... Пришлось и члену сельсовета улыбнуться.
— Да разве так можно... У меня ноги ведь нездоровы, не мальчик я, чтобы так гонять!
— И я не мальчик,— резонно заметил Петр Петрович,— чтобы при посторонних за вруна меня выставлять. Набегался, говоришь, так садись чаевать с нами.
— Один раз меня так здорово обманули, что думал, я больше никогда не втяпаюсь,— уже отдышавшись, сказал Антон Ильич.— А вот поди ж ты, опять как кур во щи влетел, даже перья все взопрели.
— Да никто обманывать не станет, если сам не ввяжешься,— возразила Наталья.
— Ну, я и тогда сам ввязался,— откровенно признался кооператор.— Дело прошлое. Ногу жаль только и костюм, а так даже и приятно вспомнить.
— Так ты и вспомни,— сказал Леша в то время, как Наталья наливала чай Антону Ильичу.
— Вернулся я с петроградского фронта после ранения в трехмесячный отпуск на поправку. Живу день, другой, третий — отдышался. Самый чистый, парадный костюм, еще до царской мобилизации купленный, надел на себя и выхожу на набережную прогуляться. Людей посмотреть, себя показать.
А часы у меня были испорчены. Очень рано встал я. На набережной пусто. Словно пулемет прошелся. Только в отдалении вижу людское скопление у самой пристани... Подхожу. Много ребят знакомых — со станции, с Онежского завода. Обрадовался. Давно не видались... Про фронт я им рассказал, как Питер отстояли. Про штабс-капитана Дзевалтовского. Между прочим, который час узнаю. Точное время...
«Я, говорю, по причине испорченных часов и отпуска так рано по набережной шатаюсь, а ты чего, Ваня, делаешь, да и остальные ребята?»
Он немного жмется,— только мне это ни к чему было,— да и говорит:
«В экскурсию мы все собрались».
Другой приятель обрадовался и добавляет:
«Сегодня день субботний, так на два денька решили на Ивановские острова закатиться. Погулять там... Всей экскурсией».
Смотрю, люди есть солидные, семейные, и опять мне совершенно ни к чему, как это они без жен своих гулять едут. Буквально ни одной женщины. В экскурсию! Это даже смешно... Ну, перекинулись мы еще одним, другим словом, а тут главный их и командует:
«Становись!»
Все выстроились в две шеренги по росту.
«По порядку номеров рассчитайся!»
Меня словно бес какой попутал. Парни, думаю, свои, давно не виделись, до Ивановских островов рукой подать... Смотаюсь, думаю, со всей этой экскурсией... Жалко только новенького костюма, ну да куда ни шло.
«Можно, спрашиваю, с левого фланга пристать? Охота мне с экскурсией на Ивановские острова прогуляться».
Распорядитель огляделся — нет ли кого посторонних на набережной, а мне опять ни к чему...
«Становись,— говорит.— Если добиваешься, добровольцем поезжай».
Я и стал... Ну, пароход — «Анохиным» сейчас прозывается — отвалил от пристани.
Люблю, знаете, я эту природу. Смотришь на зеленые крутые берега, небо чистое, вода гладкая, за кормой чайки — петь хочется... Но ребята все серьезны. А друг мой подходит и говорит:
«Командир приказал тебе явиться к нему».
«Зачем звал?» — спрашиваю.
«Какая у тебя военная специальность?»
«Пулеметчик,— отвечаю.— А чего?»
«А вот чего. Не экскурсия мы, а десант в тыл белым. Вот кто мы. Почему экскурсией назвались? Военная хитрость. Почему рано уехали? Чтобы никто не увидал. Почему тебя с собой захватили? Чтобы ты не разболтал. Да и к тому же парень ты свой. Пулеметчик нам не в обузу. На отдых после десанта пойдешь».
Вот, думаю, моя поправка как в прорубь ухнула.
«А где же оружие, товарищ командир?» — спрашиваю.
«Иди на палубу».
Вышел я на палубу, а там из трюма парни уже винтовки повытаскивали, начищают... Тут-то все мне ясно стало: и насчет женщин, которых не было, и все остальное.
Взялся я за свой пулемет и так от него десять месяцев не отходил. Как припаянный был. Вот моя побывка домой на излечение! Ну, а когда на ноге жилы подрубили — по пустякову делу,— тогда уж навсегда в тыл списался.
— А как же ты по обмундированию, по форме не догадался, что грузится воинская часть? — полюбопытствовал Леша.
Антон Ильич снисходительно улыбнулся.
— Ну чему вас учат в школе, если не знаешь, что в полной бесформенности мы воевали. Кто что имел, то и носил. Бывало, русские сапоги гармонией с лаптем простым, австрийский ботинок с босой ногой в строю рядом равнение держат... Когда до белых английских и сербских складов дорвались, тогда уж форму и обмундирование получили.
— Ну, а как с десантом вышло дело?
— Раз пошли,— значит, вышло... /Мы напрасно не ходили. Или выйдет, или смерть. А я перед тобой живой сижу. Погнали мы белых. Операцию выполнили. Потом уж, спустя время, разбили нас. И мы на мелкие группки по лесам разошлись. Партизанами. В моей группе семеро отборнейших ребят было: трое — рабочий класс, четверо — крестьянство. Бедняки. В тылу мы действовали. От всего российского пролетариата оторвались.
Остановили однажды днем обоз в двенадцать подвод. Еду, какую могли, себе забрали, патронами нагрузились, а остальное опружили [2] в речку с моста. Ушли в лес, а обоз крестьянский обратно в штаб. Конечно, без двоих, без конвоиров то есть. Там тревога... Подъем. Подозревали, что мы на Наволоке в лесу живем. Там настоящая тайбола, на этом мысу, была. А вот про то, что у нас пулемет, они и не знали и сколько нас, тоже не знали. Думали, нас много.
Как-то утром сижу я на бережку после завтрака, портянки, кажется, на камнях раскладывал, сушил. И вдруг вижу — идут три больших карбаса. Вгляделся. Битком людьми набиты. Как патронташ патронами. Скликал я живо свою команду. Пулемет в гнездо. Камни были дерном прикрыты — черта с два разглядишь!.. Винтовочки верные в руки. Так... Сами за камни между сосен запрятались.
«Держись,— говорю ребятам,— покрепче!»
Но им говорить ничего не надо было. В партизаны пошли, дак уж...
Ну вот, приближаются карбасы. Можно сосчитать — по пятнадцать голов в посудине, не меньше. Все в английской полной робе... Штиль полный был... По всей губе гладь что зеркало. Так. Паруса не действуют. Спущены. Веслами загребают. А мы молчим.
Скоро и разговор их слышен стал.
А мы молчим.
Скоро и голоса отдельные различать можно, слова иностранного капитала.
А мы молчим.
Скоро уж и цвет глаз у каждого виден стал.
«Ну, командую, крои, ребята, бога нет, царя скинули, я за все в ответе!»
Дали мы полный залп по ним. Они всполошились. Кое-кого, значит, пробуравили у них. Качнулись карбасы чуть ли не вверх дном.
Они за винтовки схватились.
А мы молчим.
Они стрелять начали.
Да разве нас достанешь, когда нас не увидать даже. Они костер наш в суматохе покинутый заметили и садят туда. Я раньше хотел Петьку изругать, зачем головешки не раскидал. Теперь, думаю, благодарить надо. Они бьют, а мы молчим. Ну, обрадовались они — и за весла. Но как только веслами взмахнули — мы опять залп. Опять у них паника. Галдеж. Один карбас чуть ли не зачерпнул воды. И уже метров двадцать до берега. Чего доброго, думаю, про панику свою забудут и до берега догребут или вплавь бросятся. Нас ведь всего семь. И тут из пулемета своего загрохотал. Трах-тах-тах, трах-тах-тах. Дам очередь и замолчу... Эхо у нас замечательное — по лесу, по берегу от всех камней отдает. Отвечает: трах-тах- тах да трах-тах-тах. Ну и мнится, что со всех сторон пулеметы бьют. У интервентов, конечно, еще больше смущение. Тем более и командир их повалился на дно. Там один подхалим был, поднимает его, поддерживает. А я новую большую пулеметную очередь дал, и ребята мои уже из-за всех камней без команды почем зря бьют. И метко. Здорово.
Патрон все-таки жалко впустую истратить.
Вижу я — весла от карбасов уже по воде уплывают. Они уже, англичане то есть, винтовки из рук выпустили. Руки вверх все подняли. Горе ты мое: вижу, сдаются. Нет у них партизанской выучки. Ребята мои поднятые руки увидали,— даже платок кто-то поднял, размахивает,— и перестали стрелять.
А что мне прикажете делать? Как с ними переговоры вести, когда языка нет? Эх, горе ты мое, сдаются! Как мне их в плен брать, когда у самого шесть человек? Чем их кормить, когда у самих вся еда за плечами? Куда их спрятать, когда сами, как зайцы на лежке, даже берлог, нор своих, и то не имеем.
— Ну и что ж? — не вытерпел Леша.
— Никого не осталось. А что ж делать? Полезли — получайте. Так и на будущее время знайте! Поймай они нас, мы бы так дешево, простой смертью, не отделались. Когда пошел, то пошел — и только! Одно жаль — костюма нового, от костюма одни только швы остались. Ну, довольно, всем достанется— всяк растянется. Так пусть белый сначала ляжет. А мы еще поживем вволю... Так, что ли, или не так?
— Так,—сказал Петр Петрович.
— Ах, так! Ну, так... так так, перетакивать не будем.
— Петр Петрович, пора бы по-обещанному песенку-другую сказать, — попросил я.
— Ну, нет, — решительно ответил Петр. — Очень меня своим выговором товарищ Рыков расстроил: совсем с голоса я спал. Не могу петь.
Тут я, желая возможно скорее записать песни, нечаянно обидел Петра Петровича... Впрочем, это мне же принесло и пользу.
— Откровенно говоря, Петр Петрович, — сказал я, — меня сейчас не столько напев интересует и ваш голос, сколько сами слова. Я слова одни хочу записать. Так что если голос пропал — это безразлично.
И я вытащил тетрадь.
Но Петр Петрович обиделся... Лицо его сразу сделалось суше, и борода его показалась мне длиннее и гуще.
— Ах так, пение неинтересно. Слова только. Дак ведь как можно слово без голоса вытащить? Записать хочешь? — заворчал он. — Так зачем же трудиться и говорить?.. Просто возьми эти слова и запиши себе...
Он встал, подошел к красному углу, где на фоне выцветших обоев темнели квадраты, в свое время заслоненные от солнца складнем. Сейчас там стояла небольшая шкатулка. В ней хранились документы, трудодни, может быть деньги. Он раскрыл эту шкатулку, осторожно вытащил оттуда несколько листов бумаги, бережно разгладил их и подал мне.
— На, списывай себе слова... сколько влезет.
Я осторожно взял листки. Я думал, что мне попались, тайные раньше, а сейчас и совсем пропавшие, сектантские записи песен. Но увы... Это были вырванные и уже истрепанные листки из книги, напечатанной, правда, по старой орфографии, но гражданским шрифтом. Это были стихи-песни... но... из книг Рыбникова. Если напрячь память, то, пожалуй, даже и вспомню, в котором из трех томов напечатаны эти строки. Разочарование мое увидели все.
— Чего скорбишь-то? — уже снисходительно, отложив свою обиду, проговорил Петр Петрович. — Старые песни я по этим листкам заветным и выучил. Их и взял на свой голос. Эти листки у меня заветные, непродажные...
Теперь я уже не захотел обидеть Петра Петровича, объявив, что у меня дома стоят на полке три тома Рыбникова с этими заветными листками, да еще Гильфердин, и Ончуков, и Шейн, и Соколовы... Огорченный, я теперь был доволен, что не потратил целый день на то, чтобы с глупым видом сидеть и записывать песни в свои тетради. Каким бы простаком оказался я, если бы, записав, сверил с книгой и потом похвастался бы Ирине Валериановне Карнауховой и другим товарищам о том, что в глубине Карелии бытуют еще песни, сохранившиеся со времени записей Рыбникова. Сохранились — и все тут...
Видя мое смущение, Петр Петрович сказал:
— Из новых я мало знаю, молодежь спроси, она тебе такие споет;
Сеял репку — не взошла,
Сватал девку — не пошла.
Пересею — прорастет,
Пересватаю — пойдет.
Или такую:
Наше поле каменисто,
Ваше каменистее,
Ваши девки коммунистки,
Наши коммунистее.
В горницу вошли Вильби и Ильбаев.
— Ну, как дела?
Ильбаев удовлетворенно кивнул головой.
— Все в порядке... Места есть... Осталось с обществом договориться.
— А у меня неудача,— сказал Вильби и сел рядом со мной.— Не застал Федора Кутасова.
— Зачем он тебе? — промолвила Наталья.— Ты бы меня спросил, сразу бы сказала. С женой в район уехали, завтра будут.
— Вот зачем... Он у вас лесоруб... хороший. Одиннадцать фестметров[3] дает в день. Мои американцы двадцать дают. Хочу взять Федора Кутасова в леспромхоз к себе: опыт американский передать. Пусть берет... Социалистическое соревнование. Пусть все двадцать фестметров дает.
— Да, Федор у нас почетные грамоты имеет,— торжествующе сказал Антон Ильич.— Он свой опыт канадцам передаст, пусть тоже совершенствуют.
— Я и говорю, социалистическое соревнование,— подтвердил Вильби.
Так вот, значит, зачем приехал он сюда.
Усвоить канадские методы —это значит поднять производительность вдвое.... Уменьшить число рабочих в лесу. А у нас не хватает людей. Отхожие промыслы превратить в профессию...
Мне вспомнилась встреча в Матросах, на показательном лесозаготовительном пункте. Молодой, выбритый, розовощекий канадский парень в шелковой трикотажной рубахе. Он положил гитару на койку, взял свой топор и лучковую пилу с волчьим зубом и вышел из барака в лес. И рядом с ним шел рослый, мощный сибиряк. Мужик-борода. Таких рисовали народники, когда хотели изобразить мужицкую исконную стихийную силу. Не то Микула Селянинович, не то Илья Муромец. Он тоже шел со своим «струментом», сноровкой, усвоенной еще от дедов. А деды всю жизнь лесовали. Шел он в лес с хитрой уверенностью в своей непобедимости. Еще бы! Один из лучших сибирских ударников-лесорубов. Когда он увидел своего соперника, ему стало смешно. Такому бы с портфелем ходить, на беседах девкам головы кружить, а не в лесу дерево валить. И вот оба они взялись за свои инструменты. Сибиряк сразу же вошел в работу, и казалось — кто может сравниться с этой неодолимой силой?
Канадец входил в работу осторожно. Он сначала расчистил свое рабочее место от лишней лесной мелкоты. Решил, в какую сторону валить, затем принялся за дело.
В конце дня обмерили друг у друга... Сами... В таком деле главное доверие своим рукам и глазам. Получилось у канадца восемнадцать фестметров, у сибиряка — восемь. Перемерили. Цифры сходятся. Сибиряк про себя усмехнулся снова. Думает: поднатужился, значит, паренек. На один день, может, и потянет. А вот ты регулярно, изо дня в день, восемь давай.
На другой день, когда промерили, сибиряк уже удивился. Цифры остались на своих местах. На третий — он поднажал и дал девять фестметров. У канадца по-прежнему оставалось восемнадцать. На четвертый день сибиряк со злости до десяти дошел. У канадца было восемнадцать. После работы сибиряк валился без задних ног на койку. А канадец на гитаре тренькал... Что-то под нос себе напевал и брился... Сибиряк начинал ненавидеть этого беспечного с виду юношу, канадского парня. Про себя ругался, вместо слова «канадец» говорил «канальец». Но все же, когда после двух дней десятиметровой выработки снова пришлось на восемь и даже семь переходить (жила тонка оказалась), а у канадца по-прежнему восемнадцать фестметров было,— сибиряк, почувствовал к нему уважение. Это к молодому, розовому, как поросенок, парню, чистенькому, как будто не на работу в лес, а на свадьбу собрался.
На двенадцатый день сибиряк сдался. Пришел к заведующему и сказал ему:
— Ладно. Признаю. Ваша пила лучше и топор тоже. Отцы наши чего-то недодумали. Согласен...
Выдали ему новый, по канадским образцам сделанный инструмент, и довел он свою ежедневную выработку до двенадцати фестметров. А тогда и в остальном на выучку к канадцам пошел.
Вот тебе и стихийная сила... Сдружились они с канадцем... Под руку на собрание шли.
— Мой старший брат в американских частях здесь, на севере, был,— говорил канадец, и я переводил его слова сибиряку.— Потом он отказался стрелять в красных... Обратно домой увезли. А я сюда приехал. Теперь здесь мой дом.
— А я в партизанах с разными иностранными войсками дрался. Били мы их. Учись по-нашему говорить... я тебе многое расскажу. Я тебя политике научу. Своих белых поедешь бить.
А я переводил слова сибиряка канадцу.
Теперь сибиряк у себя на родине знатный человек. А Вильби сюда приехал за лучшим здешним лесорубом, чтоб таким же способом и в этот район внедрить канадские усовершенствованные методы валки, разделки и вывозки леса...
— А чтобы Петр на себя и на меня напраслину не возводил, я тебе про его брата Ивана расскажу,— перебила мои мысли Наталья.— Иван в красных партизанах ходил. По лесам. По тайболе. С охотничьим медвежьим ружьем. Он совсем неграмотным был. Сами знаете, жили мы в недостаточном положении при старом времени. Куда же подпаску в школу без бахил бегать. А когда Иван в партизанах ходил, Мотя ему письма отписывала обо всем, что в деревне деется. И про солдат чужих там,, и про домашнее положение. Как она там ухитрялась пересылать ему,— может,, под камень в лесу, может, в дупло прятала,— бог знает, только все ее записки достигали Ивана. А он неграмотный, был, Он товарищу своему Кузьме письма эти давал читать. Кузьма сидел на пне и вслух ему все Мотины письма читал — и раз, и другой, и третий. Иван-то сам читать не умел. И очень ему не хотелось, чтобы кто-нибудь про его домашние обстоятельства узнавал. Не хотелось чужого на телеге в свою душу пускать. Ну так, когда Кузьма его письмо вслух громко читал, он, Иван то есть, чтобы Кузьма сам ничего не узнал, уши ему пальцами затыкал...
Все засмеялись, а Петр Петрович смутился за брата.
— Это тебе за то, что ты на мою сестру Мотю всегда поклеп возводишь. И совсем Мотя не такая дурная, как ты рассказываешь. Она сейчас на ферме работает. Так ее коровы первыми по району идут. Шутка ли — больше двух тысяч литров в год доят... Вот!
— Правильно,— вмешался в разговор Антон Ильич,— не та уж Мотя, что двенадцать лет назад. Ударница, но до своего потолка еще не дошла, есть куда расти. Скажем факт — была она на курсах животноводов в тридцать третьем году три месяца. Но вот — тоже факт. Заболел у нас на скотном дворе племенной теленок, а в деревне как раз телячий врач был, ветеринар. Так твоя Мотя теленка к нему не понесла. Я спрашиваю — почему? А она отвечает: «Теленок не от простуды болен, не из-за плохого ухода — я ночей недосыпаю, дни днюю здесь. А теленок потому заболел, говорит, что на двор зашла молодая скотница, не сполоснувшая после сна свое лицо». Так... «И теперь, говорит, не фельдшер нужен, а сведущий человек». Колдун, наверно. «Я, говорит, нарочно умывальник у ворот поставила и полотенце завела. Но если не слушаются, дак уж...» Вот и разговаривай. А во всем остальном вполне сознательная женщина...
Смущение Петра Петровича тем временем уже прошло, и он тоже выступил в защиту своего брата.
— Не так уж Иван и глуп, как ты, Наталья, его выставляешь.
— Да куда уж глуп — умнее тебя. Ты еще под Зайковым ходил, от коллективизации на Мурман покрутился за рыбой, а он здесь хозяйствовал. Дела ворочал... Вот ты глупее и вышел.
— Дак уж, Наталья...— И Петр развел руками.— Это только теперь пошло — артельная каша гуще кипит, а тогда говорили: корову продам, лошадь продам, кошку за хвост, да и пойду в колхоз. Это теперь сразу нахлынуло на нас будущее, так все и ясно, а тогда...
— Да вот Ивану тогда ясно было.
— Правильно: и нитка, втрое скрученная, не скоро порвется. Так, значит, вы и рыбачить умеете?
— Чего он у меня только не умеет,— переложила гнев на милость Наталья.— Он и слесарь, и маляр. Не скажу, чтоб он был художник, но настолько рука его славная, что он может и человека нарисовать. Все праздничные дуги в колхозе его письмом покрыты. Розы райские, птицы сирины, васильки и колосья — все умеет. Раньше даже лики на старых иконах подновлял, но правильно теперь поется:
Раньше были времена,
А теперь законы.
Даже стара попадья
Пропила иконы.
— Известно, попадья умрет — поп игумном, поп умрет — попадья по гумнам,— засмеялся Антон Ильич.
— Да, не один год я на хозяина покручивался,— уважительно сказал Петр Петрович.— Как раньше трудились? С молодых лет до дикой старости! Я зуйком начинал и до носовщика произошел. Знаешь, что такое зуй? Насмешка одна над мальчишками. Птица такая морская, подачкой от улова пользуется... Ну, так и мальчишка: никакого пая в промысле нет — будь счастлив всякой подачкой. Но зуй-птица совсем не работает, а зуй-мальчишка еду для рыбаков готовит, уху там, кашу, чай. Чистоту по стану блюдет, охраняет весь скарб и снасть. Отвивает и просушивает яруса, которые с океана привозят. И всегда он на стану у старших рыбаков выполняет всякие послуги. Порою хоть вниз головой в воду. А без этого промышленником не станешь. Сейчас, говорят, другой порядок насчет зуйков пошел, ученичество вроде... Ну, дай бог этим мальчикам лучше нашего жизнь прожить! Да ты, пожалуй, не знаешь, что такое и носовщик? А я вам скажу: без носовщика никакой хозяин на промысел, особенно сельдяной, не пойдет. От носовщика весь улов зависит. Стоит он, значит, с шестом на носу. И шестом щупает: юр, сельдяной косяк. Тонкий конец шеста в море. Шест мелкую, рассыпчатую дробь выбивает, значит, идет сельдь редкая. Частая дробь — сельди много, и идет она впереди. Гнаться за ней надо. По головам, значит, шест бьет. Под шестом легкий шелест— рыба навстречу идет, шест ее по хвостам треплет. Шест с трудом продвигается,— значит, рыба идет вкось воды, шест ее по тулову треплет. И на всякий случай свой обычай, своя ухватка. От зуйков до носовщика прошел. Потом в извоз ударился. Потом Мурманку строил, а в коллективизацию опять Зайков попутал... ушел я на море. Умен, казалось, он — всех вокруг пальца обвести мог. Самого себя надуть и то старался. Помню, долгий штиль был. Вторые сутки нет ветра. Тогда подошел Зайков наш к мачте, начал царапать ее ногтями своими и стал с присвистом звать: «Беля, беля, беля, белолалко!»
— Ну и что? — спросил Леша.
— Да на этот раз не помогло. А другие разы, рыбаки говорят, и помогает. Сначала легкий ветерок повеет, а лотом и сильный подымется, паруса ставить можно.
Там мне и рассказали историю, старую историю, как остров Кильдин произошел.
Знаешь остров Кильдин, у самого входа в Кольскую губу? Чуть-чуть не запирает ее...
Я вспомнил моторный бот, моросящий дождь, в сумерках рассвета полупьяную команду бота, ночевку в каменистой бухте за Полярным и вставшую справа при входе из залива высокую каменную стену Кильдина... Так передо мною впервые открылся океан. До самой Америки нет земли, и лишь водные необозримые просторы. Шла мертвая зыбь. И низкое еще солнце торжествующе озаряло каменную стену Кильдина.
— Это когда Мурманска не было, Александровска не было, жил в Коле настоящий святой. Благочестивой своей жизнью просветил он весь край и очень досадил этим самому дьяволу. А со всех становищ плывет к Колу народ — советом просветиться, излечиться или из интереса — святого увидать. Вот и вздумал черт запереть Кольскую губу, город то есть Колу... чтобы не было к ней морем подходу. А сухопутьем кто ж дойдет! По морю-океану и слава быстрей бежит. Без моря и народу Кольскому не до, святости будет. Животы подведет. Да. А чем губу-то замкнуть?
Вот и отломил черт большой кусок от Новой Земли. Остров такой есть. Или не слыхали? А мы-то там бывали.
Отломил он огромный кус и по морю-океану повлек его. Тащит он, значит, обломок этот. Остров тоже не маленький. Работа не легкая. Да. И сил у нечистого не мало. Узнали это поморы... На шняках, на ёлах [4] своих быстрее ветра к Колу добежали и к своему Кольскому святому с мольбой и причитанием кинулись.
«Спаси!» — кричат.
Многие усомнились.
«Из-за твоей святости погибаем!» — попрекают.
Опустился святой на колени и стал молитвы к богу посылать. Да скоро ль они дойдут! Дистанция немалая. А черт свой кус по морю волокет... Все ближе и ближе к Кольской губе подтаскивает. А старец молится, и все усерднее и усерднее... Не на самолете молитва — пеша идет, а все же на море-океане буря началась. Вал через вал перекатывает. У черта от этой качки прямо пятки через горло повылазили... Сила, конечно, убывает... Но он и через силу старается... Така ему охота настала. Така злость приспичила. А народ на берегах стоит — которы на колени пали, молятся, которы святого старца матерным словом донимают.
А старец глаз не опускает, на коленях уж кровь просочилась, на лбу язвы зияют. И дошла его молитва до бога, и стала она богу угодна. И лишился дьявол силы своей нечистой. Отступился он от обломка своего и оставил его на том месте, куда приволок. И стал этот камень — остров Кильдин, у самого входа в губу лежит.
Теперь на острове том становище. Когда мы там рыбачили, йодный завод строился и песцов разводили. Серые такие, как бесы... И правду, вовремя молитвенная депеша пришла, — улыбаясь, добавил Петр Петрович, — на одну минуту опоздай, так уж заралил бы дьявол самый выход из губы... Одна минута целый век спасла... Так.
Я взглянул на часы-ходики. Гиря дотянулась почти до пола... Я встал, чтобы подтянуть ее.
Петр опрокинул чайный стакан вверх дном и сказал, вставая из-за стола:.
— Чай не водка, много не выпьешь... А ну, готовь, Наталья, ночлег гостям.