Засиделись мы допоздна, и выспаться в ту ночь мне не пришлось.
Леша много раз за ночь выбегал на улицу. Он ловил проходящие автомобили и спрашивал, не передавали ли им чего- нибудь из гаража. Возвращаясь в избу, он сразу же засыпал до следующего гудка, оставляя разбуженных им ворочаться с боку на бок.
Заутро, с солнцем, встали и ушли на работу Петр и Наталья: бригада их работала далеко от деревни. Уходили они осторожно, тихо, чтобы не потревожить гостей. Да по такому делу разве не проснешься! Не успел я толком размыслить, спать дальше или вставать, пришли молодые парни, колхозники, будить Лешу. Он вчера им пообещал разъяснить, как действует мотор, или, как здесь говорят, мотор. Здесь говорят и топор, и контора, и мотив, акула, комар. В стремлении передвинуть ударение на первый слог, особенно в словах иностранного происхождения, сказывается влияние финского языка. Леша обещал по доброму сердцу своему, но воробей вылетел, его поймали, и вот любознательные парни встали пораньше и выволокли нашего водителя Лешу из логова.
После ухода Леши я полежал минуты две в раздумье, как вдруг такой чудесный рожок пастуший — тюрю-тюрю — затюрлюкал и уже совсем поднял меня. Да это, наверно, Егор Богданыч играет на своем боевом рожке, которым он вспугнул медведя. Где ж тут было лежать! Я вышел на улицу.
Пастух оказался совсем сухоньким старичком, с огромным кнутом и сумкой. Волосы его достигали плеч, как у дьячка. В руке он держал деревянный рожок, обвитый сверху берестой. Формой он напоминал бутылку. Рожок был большой. Береста на нем совсем влажная, как будто только что вынули ее из воды.
— Здравствуй!
Но пастух руки мне не подал.
— Почему мокрый рожок? — спросил я у пастуха, чтобы завязать беседу.
Он удивился вопросу.
— А затем, чтобы щелей не было, воздух не уходил. Всякий толковый пастух на ночь в воду рожок окунает... чтобы не рассохся... А ты не здешний?
— Не здешний, да про тебя, дед, слыхал... Раньше говорили, что хорошая слава лежит, а дурная по свету бежит. Теперь и хорошая побежала.
Мы пошли рядом. Старик молчал. И на его скупом, сморщенном и загорелом лице я не мог прочесть ни удовлетворения, ни смущения. Кожа на его шее напоминала грубую кожу черепахи.
— Дед,— сказал я,— почему раньше тебя не знали, не говорили: Богданыч всем пастухам пастух? Или ты хуже работал?
Старик оживился.
— Работал я хорошо. Вся жизнь моя в том. Только если бы хвалили, так больше платить надо было бы... А это хозяину досадно... Да-а... А потом, — добавил он, помолчав, — и работаю я сейчас лучше, сердечнее. Раньше что я? Бобыль. Чужие щи по очереди хлебаю. По милости людской чужих коров пасу, чтобы чужим людям прибытка больше было... А иной и обругает. И по шеям наложит... Да... А теперь... я своих коров пасу... Мои они... как и всякого колхозника. Так... Не из милости существую, а из своего труда. Мне, как и каждому, трудодни идут. Председателю трудодни записывают. И мне записывают. Вот. Я девкой рожден был, потому — пастух. А вот из крепкой середняцкой семьи мне на лето подпасок дан. И общественная нагрузка — учи! Ладно... Да ты кто такой будешь? — прервал себя старик, и снова рожок завел несложную, но приятную свою мелодию.
— Этим рожком медведя в тайболу угнал? Правду люди говорят?
— Почем я знаю, что тебе наболтали. Ну, в тайболу ушел медведь, а куда же ему уходить, как не в тайболу? Ну, над ухом медвежьим затрубил, так он этого опасается. Он умный, а между рожком и рогатиной не разберет... «Говорят-говорят»! — передразнил он.— Не все правда, что бабы врут. Про такие вещи лучше молчать. А то не ровен час... Не от первого ухожу,— снова переложил старик гнев на милость.— Давно было. Рыбачили мы компанией на Онежском... вчетвером- на посудине. Баба одна с нами. Далеко ушли от берега, верст восемь... Вода гладкая. Ветру пет. Клев на уду... Рыбы — как никогда. И вдруг приятель кричит мне: «Егор, смотри,— плывет что... Морской зверь! Кажется, нерпа... Заяц морской... или кот?»
Только я думаю: откуда на Онежском морскому зверю взяться? Неоткуда... Однако струхнул. Оружия у нас, кроме наживных крючков, ножа, весел, нет... Баба крестится. И мы за нею... А оно плывет... из середины озера. Плывет и фыркает... фыркает и путь держит на карбас.
«Да это медведь!» — кричит приятель.
И впрямь медведь... Только откуда ему из озера плыть? Вот подплывает он к нашему карбасу..: От воды совсем бурый. Бьем мы его изо всей силы с размаху веслами по голове. Он и внимания не обращает ни на весло, ни на нас. Уцепился своими лапищами за борт, у самого носа, и лезет. Мы его веслами бьем, а он знай выскребывается, карабкается. Посудина наша набок накренилась, сейчас воду зачерпнет. В человеке четыре пуда веса, а тут медведь — дак уж... Чтобы лодку не опружить, перебежали мы все на корму. А мед- ведь-то влез на нос... Сидит — вода с него струями так и течет. Сидит на сетях и смотрит. То на нас взглянет, то на берег, а потом и на то место, откуда приплыл. Мы безоружные... Сидим на корме, шевельнуться боимся. А он как хозяин сидит да так тяжело дышит. Боками поводит... Храп от дыхания над водой далеко идет... Да.:. А мы...
— Ну и что? — прервал мерный рассказ старика подпасок.
— Да ничего. Посидел, посидел он на носу. Отдышался. Сколько время прошло — не считали. Отдохнул да снова в воду бросился и поплыл дальше по своим делам... К берегу, к лесу... А чего ж ему в озере...
— А как он туда попал? — полюбопытствовал подпасок.
— У него и спрашивай, — сказал дед и опять обратился ко мне: — Вот ты все медведь да медведь, а на такой вопрос ответь: какой лошади поваднее уйти от него — лежачей или стоячей?
— Ну, конечно, стоячей поваднее.
Пастух покачал головой, а подпасок громко засмеялся и стал перепрыгивать через обочину — туда и обратно.
— Вот и сказал не так... Лежачей лучше. Потому стоячая со страха на все четыре ноги падет и ей опять вставать надо. А лежачая от страха вскочит, да и поминай как звали... На том мы попрощались у самой околицы.
За руку старик прощаться не стал.
— Для скотины,— пояснил он,— чтобы не было чужого духа. Вот из-за того и волосы отрастил. Тоже для скотины. Постригся бы среди лета, так ни одна корова не признала бы...
Ильбаева и Вильби в избе уже не оказалось. Только я расположился за столом у окна и раскрыл свою записную книжку, как заскрипели ступени крыльца и без всякого предварительного стука, распахнув дверь в горницу, вошла немолодая уже женщина — невысокая, остролицая, с глубоко запавшими глазами. Видом своим напоминала она образ великомученицы.
— Это ты будешь американец? — спросила она меня.
— Нет, американец ушел уже по делам. Да и не американец он вовсе, а финн.
— А-а...— как-то неопределенно протянула женщина. — А куда же он пошел?
— К Федору Кутасову... А ты случайно не Матрена Петровна?— вспомнил я вчерашний разговор о том, что Мотя, заслышав о приезде американца, обязательно прибежит.
— Она самая и есть!
— Федор, значит, приходится мужем твоей племяннице Марье... Боевая женщина... В председателях у вас ходит.
— Обыкновенная женщина, баба как есть!
Нет, Мотя не особенно гордилась своей племянницей.
— Ну, не всякая могла бы мужиками верховодить, колхоз вести.
— Про колхоз, пожалуй, правда... А в остальном, бабьем деле, так сестра моя Наталья, к примеру, куда умнее. Пожилая женщина больше значит.
Вот, к примеру, как дело было. Запрошлый год, когда Марья еще не была председателем, пришел из лесу Федор, разноглазый-то, Марью свою проведать... Он, может, месяца три, а то и больше дома не был... В дальнем леспромхозе лес валили. Ну, пришел он домой с подарками. Заслуженный. За ударную работу выдали ему почетную грамоту с портретом Калинина и наградили премиальными — дорогими валенками- чесанками... Вот он домой пришел, с Марьей поздоровался, сам грамоту в красном углу на стенку лепит,— рамка стеклянная, от оклада иконы со старины осталась,— а валенки скинул, Марье дал.
«Вот возьми новы, ударны валенки, просуши, да смотри, чтобы не сгорели».
Положила Марья валенки на печь, да на радостях захлопоталась, недоглядела. Валенки и сгорели.
Как быть, чего делать, как горю пособить?
И валенок жалко, и самой страшно — рассердится хозяин. Говорил ведь: смотри, чтобы не сгорели!
Слезами горе не утешишь, и пошла Марья к умной тетке своей Наталье — сестре моей... ну, у которой вы эту ночь ночевали.
Так и так — валенки ударны сгорели... Все как на духу рассказала. Что делать?
Ну, а Наталья острая женщина, пожилая. Она и говорит племяннице:
«Возьмись полы мыть...»
«Чего ты насмешку строить надо мной? Не дело говоришь. У меня тако горе, а ты — мой полы!»
А Наталья на одном стоит: мой полы да мой полы. Вот и весь сказ.
Марья домой к себе в избу — в старую еще — пришла, ничего толком в ум взять не может. Однако решила по совету сделать. Хуже быть не будет, а лучше все может быть.
Детей спать повалила, а сама принялась мыть полы. А муж на кровати лежит. Отдыхает.
Сам знаешь, как это у нас бывает... Подол к поясу подберешь, сама нагнешься с тряпкой, и все, что надо и чего не надо, видать... А своего мужика и совсем не стесняешься.
Федор на постели лежит, слышит — жена делом занята, и про себя думу ведет: «Кака у меня хороша жена, кака исполнительна... Муж, видишь, из лесу пришел, так ей и охота, чтобы дома все было по-хорошему, чистоту наводит».
Повернулся он на бок, отдернул полог и стал на нее глядеть. Разными-то глазами еще лучше видать. Святители при таком искушении скользили, а тут молодой еще мужик... да своя жена... Да он три месяца дома не был! Да и не три месяца, а три месяца да одиннадцать ден!
Мыть-то она начала от окошка. Моет и все ближе к кровати подвигается... А он все смотрит и разгорается. Когда она уже совсем вплотную к пологу подошла, не стало ему желанья на это дело только глядеть. Вскочил он с кровати да обнял ее, жену свою Марью... А она его отталкивает... >
Он тогда в сердцах крепче к себе прижал, А она вырывается. Вырывается, а сама шепчет ему на ухо:
«Федя, а Федя, валенки сгорят! Валенки-то сгорят!»
А он уже ничего слушать не может.
«Пускай горят, говорит, завтра новые купим!» Вот...
Так что Наталья тоже с умом племянницу-то выучила. А ты говоришь!
— Да ничего я не говорю, тетя Мотя, — рассмеялся я. — Может, и про мужа Марьиного, про Федора, сказку скажете?
— Какую сказку? — обиделась Мотя.— Я тебе истинную правду сказала. А про Федора что? Синий да карий глаз — больше ничего не скажешь. Ударный работник... Он с топором своим не расстается... Люди говорят — с ним в баню ходит. Ну, да это смешки только. Вот еще скажут, что хвойным веником парится. А вот это правда: не то на съезд, не то на слет в Петрозаводск поехал и топор дома оставить забыл, с собой захватил. Опомнился — поздно. Так с топором все время и заседал. А потом от людей отбивался, говорил: «Плотник топором думает». Ну, да уж заговорилась я с тобой. Прощай, мил человек.
С тем Мотя и ушла.
Не успел я углубиться в свою записную книжку, как вижу — идет по улице Антон Ильич с каким-то бородатым дядей. Они громко спорят между собой и держат курс на нашу избу. Выхожу встречать гостей.
— Вот познакомьтесь,— говорит Антон Ильич.— Это историк, разные истории про гражданскую войну собирает, а это Иван Петров, брат Петра Петрова.
— Только что,— говорю я Ивану,— твоя жена сюда заходила.
Сказал и сам язык прикусил: не выдаю ли с бухты-барахты чьей-нибудь тайны?
— Должно быть, американа своего искала.
Борода Ивана буйно завладела всем лицом, подступала к самым глазам. Она начиналась еще на шее.
— А все-таки ты, Иван, не прав, — продолжал начатый ранее спор с Иваном Антон Ильич.
Он обращался теперь ко мне, ища себе поддержки:
— Понимаете, товарищ, Иван Петров у нас в конюхах ходит. Лошадей бережет. Но вот беда — часто он невнимательно следит за общественным добром, конями то есть... На прошлой неделе молодежь самовольно брала лошадей — Томилин Иван, Темнев Василий, Степанов Илья, опять же Мишка Томилин,— и поехали они не по делу, а на самую обыкновенную гулянку, на вечеринку в соседнюю деревню. Было ведь дело? Правду говорю?
— Правду! — усмехнувшись в свою буйную бороду, ответил Иван.
— По частным, не колхозным делам уезжает колхозник в город, а он ему общественную лошадь дает. Тот ее и загоняет.
— Это он, подлец, понятия разумности не имеет! А кто ему за это по морде дал: ты или я? — начинал уже выходить из себя Иван.
— И что же он в ответ на мои обвинения говорит? — уже почти кричал Антон Ильич.— Он говорит, что с последними единоличниками и спекулянтами борется.
— И борюсь! — упрямо сказал Иван.— В гражданской с белыми и спекулянтами боролся. Я и сейчас буду бороться. Я и не отступаю. Я и не буду отступать — раз и навсегда. Не так, как в Намоеве... Там председатель лошади не дал колхознику, красному партизану, мать в больницу свезти... Довольно стыдно... А в Тулгубе никуда лошадь не дают: ни на гулянку, ни в район по личному делу, только на общественное. «Где бары?» — спрашиваю. — «Померли».— «Где гробы?» — спрашиваю. — «Погнили!» — «Кто их бил и в гробы укладывал?» — «Мы! Да мы сами...» А теперь и на рынок и на гулянку тридцать три километра пехом, говоришь. Автомобилей не напасли... Да вот в Тулгубе на чем единоличник держится? На этом самом и держится... Надел забросил... Кое-как клок земли нацарапал. А как живет! На гулянку парни хотят — лошадей им не дают. Они к единоличнику: «Порфирий Васильевич, выручай!» Он и выручит. А уж они в долгу не останутся. В другой раз на беседу к девушкам охота поехать. На рынок колхозник собрался... Лошади не дают. «Порфирий Васильевич, выручай!» Он выручит... Недорого возьмет, не втридорога, нет. Вдвадорога. Пойди выясни, сколько колхозники ему трудодней своих спустили! Бедняком числится, а живет, жиреет за счёт глупостей таких бюрократов-доброхотов. Вот! — И Иван Петрович указал на Антона Ильича. — И в других местах от конюхов слышал такие же погудки. В нашей деревне узнал я про то: единоличник Федька Сенькин тоже хотел спекульнуть. Но я ему, гаду, дорогу перешиб... За работу взялся. Вот и жди от него прошения: «Прошу принять в артель... Подпись: Сенькин». А живи я по-твоему, так и Сенькин трудодни чужие хапал бы. Кормили бы своей шеей, как Зайкова... Да еще и ходили бы к нему за лошадкой на поклон — одолжались... Поодолжались, будет! Я на собственной свадьбе в чужой сатиновой рубахе гулял. Своей не довелось... Я свое дело знаю. Даром что неграмотный был, а в борьбе закален. Я подкулачника и спекулянта чую. Он от меня жизни иметь не будет! А ты учишь!
— А как же, Иван Петрович, если лошадь кто испортит?
— Эх ты, доброхот! Мужик-то — человек сознательный. Трезвый разве он скотину свою тронет? То есть бывшую свою. А если и не бывшая, так теперь все свои. А бывает иногда, попадется пьяный дурак, так я жаловаться на него не буду. Пока из трудодня штраф возьмут, все в памяти травой порастет... Я того просто проучу. По спине палкой. В игольное ушко продерну, мешком под ноги кокну. Возьму за хвост да и перекину через мост. Вообще не сладко тому приходится. На другой раз лошадь в аккурате приведет... Поставит ее, почистит. Вот... Только спор наш неинтересен товарищу историку, давай мы его на правление и перенесем.
— Эй, куда мчишься, товарищ Коровин! — закричал Рыков нашему шоферу Леше, который шел быстрым шагом по деревенской улице.
— У вашего сапожника, говорят, резиновый клен есть,— не оборачиваясь и не замедляя шага, прокричал в ответ Леша.
— Товарищ Коровин... Товарищ Коровин...— пробормотал себе в бороду опытный конюх Иван Петров.— А скажи, товарищ историк, твой-то шофер не из англичан будет?
— Откуда ты взял это?
— Да так, уж больно английская это фамилия.
— Коровин-то?!
— Ну, а что? Когда англичане над нами бедовали, был у них начальник... Сволочь... Чужих не жалел, да и над своими измывался... И фамилия у него подобная твоему машинисту была — Скот... Или, говоришь, это фамилия не английская?..
Все возможно... Тогда это его подчиненные так за характер, за лютость прозвали — капитан Скот да капитан Скот. Только не думаю. Потому сам слышал, как ему в лицо говорили — капитан мистер Скот, а он не обижался. Так, говоришь, Коровин твой не из англичан... Ну, раз про англичан разговор зашел, расскажу тебе историю про черта и приятеля моего.
— Это рассказ такой. Не в котором царстве, не в котором государстве, по правде говоря — в нашей губернии, в нашем отряде партизанском. Хорошо-с... Отступали мы... Пятили нас в тайболу. А был у меня приятель... Известно вам? Я определенно говорю. Это есть приятель Хрисанф Артемов, крестьянин. Так мы друзья друзьями всегда и будем. Я всего не знаю, дорогой товарищ. .Справься в штабе, а справок официальных я тебе давать не буду... Я говорю, что знаю. Что товарищ рассказывал, все передам... Были мы в лесах с винтовками. Был так был, а коли не был, так не был. В лесу медведь — архимандрит, а мы хуже святых отшельников жили. Да. Богато жили, с плота воду пили... Ягоду ели. Только и посуды, что горсть да пригоршня... А как зимой дорогу вершили... Бог ты мой, прямо как в бабьей сказке! Пойдешь налево — костей не соберешь. Пойдешь направо — буйну голову сложишь. Прямо пойдешь — живому не бывать... Вот тут и выбирай! Обмундирование — шапка волосяная, рукавицы своекожные. Мы ведь богам, никому не верили, черт их дери! На фронте, какой тут бог должен быть! Пули летят. Да что тут рассказывать! Довольно... Мы прошли медные трубы и черту зубы сломали. За трудовую правду, за рабочую правду бились. Большевиков командирами держали... Богатый в драке бережет рожу, а бедный одежу... Но у нас и одежа совсем прохудилась. Дотянулись мы до капиталистической рожи — исхлестали ее и ремнем, и еловой хвоей. И тем себе одежу добыли. На их же складах, против нас заготовленных..,
Только после одной стрельбы друг мой, приятель, товарищ — Хрисанф Артемов, крестьянин, красный партизан, от отряда отстал и в болоте наш след потерял. Вот он, родимый, один на весь лес стоит и не знает, в какую сторону надо идти... Болото, лес — дак уж где тут знать! Вот он идет день, другой — сам все мне, приятелю своему, рассказывал,— на другой день заутро попадает в лапы английских солдат. Четверо его изловили и к своему Скоту привели. А Хрисанф, приятель мой, на груди своей под рубахой книжку прятал. За каждый отдельный листок этой книги расстрелять могли... «Коммунистический манифест» называется. В свободный час приятель Кузьма нам вслух из этой книжки читал.
Было там еще пленных штук пять. Не из нашего отряда.
Приговорил их Скот всех к вышке — и приговор привести в исполнение в двадцать четыре минуты... Только приятелю моему Хрисанфу определенно подвезло... Промазали, в него стреляючи. Безымянный на левой руке отстрелили. Но от волнения чувств и грохота выстрелов он со всеми в кучу повалился. Очнулся, когда уже землей на лицо стали насыпать. Вытянулся из ямы. Встал... Ведут его опять к Скоту:
— Вот выжил. Этого и пуля не берет. Что прикажете делать?
— Посадить в холодную... С другой партией расстреляем,— а сам от злости задыхается.
Утром, значит, новый расстрел... Смотрит Хрисанф в окошечко, а там многие односельчане прогуливаются, бывшие знакомые, и на него даже не взглядывают. На обеде — все соседи, а пришла беда — все прочь, как вода. Сидит он ночью и думает: утром расстрел, а стены плотные, без зазора; изба в двенадцать венцов кладена... Сына вспомнил, жену вспомнил, а пуще всех лесных своих товарищей, красных партизан. Да какое он имеет право погибнуть без их разрешения!.. Грустно человеку стало. Тут всякая чертовщина в голову и полезла.
«Эх, что бы я сделал, что бы я отдал, чтоб снова в лес с трехлинейкой или в деревне с трехрядкой на свободе погулять... Дьяволу бы душу — и то отдал».
А тут как раз из печи дьявол и выполз. Нет, на змею не похож. Скорее, песец голубой, в весенней масти, когда линяет. Такой серовато-бурый, облезлый, на четырех не то кошачьих, не то лисьих лапах и со старушечьей головой.
— Это,— говорит,— можно. Почему же нельзя... Только недешево я возьму за выручку... Душу-то отдать легко: на кой она тебе здесь нужна! А что в придачу?
Вскочил на окно и как кошка перед ним ходит.
— А что тебе еще понадобится? — отвечает Хрисанф, приятель мой, а сам про себя думает: «В последнюю мою жизненную ночь, последнюю мою ночку на земле, когда о светлом будущем людского рода надо подумать, такая чертовщина бессмысленная в голову лезет!»
— А вот что хочу...— юлит бес на подоконнике.— Кто у вас главный, у ваших партизан?
— Иван Поспелов,— говорит.
— Трижды отрекись от этого имени и кровью своей подпиши отречение.
А Хрисанф неграмотный был, как и я в ту пору. Но понимал, что это будет подлость — в такие сделки броситься.
Ну, мучился он своими думами до самого восхода. Думал, с ума сходит... Но как рассветать стало, решился. Выжить бы... Англичан и других белых выгнать бы, а там и с чертом и с бесовским заклятьем справимся. А нет, так пуля в лоб.
— Ладно,— говорит,— я согласен.
По неграмотности писать ничего не стали. А только трижды громко прошептал за бесом Хрисанф такие слова:
— «Отрекаюсь от командира партизанского Ивана Поспелова — Ваньки Каина. Отрекаюсь. Отрекаюсь. И ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Сказал он так первый раз и через левое плечо плюнул.
— Нет,— ответил бес,— так не годится,— и пересказать заставил.
Вместо, подписи Хрисанф на подоконнике кровью три креста поставил: безымянный-то, отстреленный, палец, поди, еще с неделю кровоточил.
— Лезь в печь! Через трубу на крышу! — приказал бес.
И Хрисанф туда за ним... Только как он утончился, не знает, отчету не отдает.
Сам в душевном смущении все время пребывает: муторно ему от отречения.
Опомнился уже в глухом лесу, в болоте.
Между кочками чертов хвост мельтешит.
Убитый; расстрелянный, то есть англичанами, лежит.
— Снимай с него сапоги,— это бес-то.
Снял.
— Надевай на себя! Правый сапог на левую ногу, левый — на правую. Это для того, чтобы дурной след сделать.
Ладно. Обулся — ноги жмет. Но, однако, идет. Вес из виду пропал... День идет. Морошку — в рот и дальше идет... На третьи сутки нашли мы его, приятеля моего, друга-товарища Хрисанфа, красного партизана. Лежит он как бы в забытьи, с отстреленным пальцем, в чужих сапогах, не на ту ногу обутых. В жару разные невнятные речи бормочет... К концу недели выдюжил, но всю правду только мне и высказал. Не поверил я сначала ему. Но он страшной партизанской клятвой поклялся... И с той поры самым храбрым в отряде был. В разведке или в бою напролом лезет. Ничего не боится. Наш отряд тактичность военную не соблюдал. С барса шел. Нахрапом. Ивана Поспелова за отличность характера и непроницаемость для пуль «Ванькой Каином» и прозвали. И Хрисанфа тоже пуля не берет. Только как мы жили в лесу?! У одного ничего, у другого совсем пусто. Дружили. Но, вижу я, нет в приятеле моем прежней веселости. Смеха его веселого не замечаю больше, да утешать не берусь.
Ну, выгнали мы гнуса. Войну гражданскую завершили — и по деревням.
С бандитизмом еще повозились — до полной победы, а потом и совсем тихо стало... Довольно? Или досказывать про приятеля?
— До полной победы досказывай, Иван Петрович.
— Было это уже в двадцать девятом. Встретились мы с Хрисанфом, приятелем моим, в поезде. Ну, рады,-— надо ли рассказывать как! И замечаю — опять приятель мой весел: и прибаутки, и рассказы разные, и огоньки в глазах.
— Что,— спрашиваю,— с бесом разделался?
— Подчистую,— говорит и смеется: — Разрешен от клятвы! — А как?
— Да так,— рассказывает. Это, значит, он, приятель мой, говорит.— Размежевали у нас после бандитизма точно государственные границы, с Финляндией то есть. И представь себе — по недосмотру бюрократов из землемеров бани наши за границу отошли. Бани через ручей испокон веков строились, а ручей-то и стал государственной границей. А за границу мыться не пускают... Не имеете соответствующих паспортов-документов!.. Ну, ходим месяц, другой немытыми. Невтерпеж. Решили по банному вопросу ходоков в Москву посылать... Я и вызвался... Уважают нас с тобой за то, что в лесах бедовали.
Приехали в Москву... Сунулись к товарищу Литвинову.
— Нет его,—отвечают нам.— Народный комиссар по иностранным делам на иностранную конференцию международные дела поехал вершить. А я — секретарь. Может, смогу помочь?
Растолковали мы ему наше горе. А он его ни во что не ставит. Дело, говорит, международное. Интересы задеты... Конфликты возможны... Ноты, говорит, разосланы.
И поняли мы всего только, что он в кабинете сидит, а помочь нам другой должен.
К Михаилу Ивановичу сразу же от него двинулись. Час прошел. Другой. В начале третьего часа допустили.
Он с нами за руку поздоровался. Кабинетик у него простой: небольшая комната, окна в два. Стол. Книги. Газеты. А так ничего особенного. Да и мы по делу, а не на бал пришли. На кресла усадил. О деле разговор повели...
— Н-да,— говорит Михаил Иванович.— Вернуть бань старых нельзя. Ошибка с вами вышла. А льготу я вам выхлопочу... Без ссуды на постройку не уедете.
В трубку поговорил с кем-то.
— Дело улажено, товарищи!
Прощается с нами, советы дает, как надо жить. И нашим мнением интересуется... Вот когда другие попрощались и вышли, я минутку улучил и говорю ему:
— По личному делу просьбу к тебе, Михаил Иванович, имею.
— Пожалуйста,— отвечает.
Ну, я ему и рассказал о партизанщине нашей, о плене, о бесе, с моем горьком отречении. Прошу, одним словом, разрешить меня от клятвы.
А он этак добро улыбается и отвечает:
— Как же это дьявол крестов не испугался?
— Да он мелкий был, вроде песца. Облезлый.
Засмеялся Михаил Иванович и говорит:
— Ничего это, ничего, что ты от Поспелова отрекся. От этого разрешить могу... Вот если бы ты от товарища Ленина отрекся, тогда я бессилен был бы помочь тебе... Разрешается,— говорит,— но при том условии, товарищ Хрисанф Артемов, что в этом же году грамоте выучишься и мне про все положение в своей деревне подробно в письме опишешь.
На том и порешили.
— Ну, а теперь как?
— Уж третий год переписку с Калининым веду.
Это приятель мой рассказал, ничего не утаил... А я тебе, товарищ историк, всю эту быль и передаю, как слышал... Вот... А Ваньку Каина, знаменитого нашего партизана, Ивана Поспелова по паспорту, сам видать-то его видал, но вместе не действовали. Не пришлось... Про суд, что ли, Ваньки рассказать? Расскажу.
— Стоял партизан в дозоре. За можжевельник прятался. Неприятеля высматривал. И видит — едут двое верхами на одной кобыле. Что за люди? Незнакомы. Куда едут? Неизвестно. Может, к белым с донесением, может, к самому английскому генералу Майнарду. Откуда он знает! У него делов — что у пудожского старосты. Затвором щелкнул — патрон дослан, и поджидает верховых. Как только они к можжевеловым кустам подъехали, вышел он с винтовкой наперевес:
— Стой! Кто идет?
Лошадь от такой неожиданности на задних копытах остановилась. Передними по воздуху машет. Ну, наездник, всадник то есть верховой, через спину назад повалился. Другой соскочил и около павшего захлопотал.
...А это дьякон со своей женой в гости в соседнее село ехал... А темновато было партизану, потому он и не разглядел. «Эх, ты, думает, беда, какая оказия произошла!» Жена дьякона на сносях, на шестом месяце прозябала. Преждевременно с лошади свалилась. Ну и схватило ее. Партизан дьякону помог дотащить больную до деревни. И от всего этого родился у нее мертвый мальчик. Такое дело... Винить некого. А только мать дьякона, то есть свекровь роженицы, ужасная женщина была. Она дьякона подбила жаловаться на партизана начальнику партизанскому Ивану Поспелову, Ваньке Каину.
Дьякон ее послушался, вместе с ней и пошел к Ваньке Каину. А она такая путаная была, сама не знала, против чего она за и за что она против. Так и так — командиру вдвоем дело сообщили.
— Обвинение против твоего партизана держим...
А он на пне сидит криво, а судит прямо.
— Адвокатов, отец дьякон, не хотите ли? Дело запутанное... Позвать партизана!
Позвали.
— Ну, теперь ты говори!
А партизан и говорит:
— Мне все равно, хоть пасть, хоть пропасть, уж таково наше дело партизанское, в клящие морозы ходим, а летом от комара кровью обливаемся. Только в этом деле я неповинен... Нечаянно... Лошадь и вините, а я свое дело делал.
Ну, свекровь пуще прежнего взъелась.
Ванька Каин говорит ей вежливо:
— Как видите, обстоятельства дела таковы, что не могу я виноватить моего партизана.
А свекровь пуще. Такая баба — дай ей щенка, да чтоб не сукин сын.
— Моя невестка,— кричит она,— шесть месяцев ни собаку, ни кошку, ни кота не ударила — сдерживалась. А теперь все прахом пошло. Шесть месяцев никого ни словом, никак не дразнила — крепилась... Мимо падали проходила—ни носа, ни рта не закрывала. Шесть месяцев с мужиком вместе не мылась. Мальчик должен был тихий нрав жизни иметь, моложавым весь век прожить. Специально корову случали, чтобы теленок ровесником новорожденному был, и теперь все эти труды и страдания пойдут прахом. Яви свою справедливость, начальник, накажи виновного по заслугам, возмести нам убытки наши!
Ванька Каин не сразу ее понял. Однако для справедливости повел следствие. Спрашивает: почему она собаки, кошки не трогала?
— Чтобы ребенок кривым не был, батюшка начальник.
— Почему,— спрашивает он,— хорошая женщина, твоя невестка шесть месяцев никого не дразнила?
— Для того чтобы ребеночек статным, стройным вышел, держался прямо.
— Почему,— спрашивает он,— умная женщина, твоя невестка мимо падали проходила — носа, рта не зажимала, с мужиком не мылась?
— Чтобы изо рта у мальчика не шел дурной запах, товарищ командир, а с мужиком в баню не ходила, чтобы двойни не получилось.
Так.
— Откуда же ты знаешь, мудрая женщина,— это Ванька Каин спрашивает,— что мальчик тихого нрава жизни должен был быть?
— Как же, как же, господин начальник. Младенчик первый раз в утробе матери затрепетал не днем, а ночью. А моложавый потому, что в ту ночку новолунье было... Ежели бы в полнолунье, так скоро состарился.
— А для чего в неурочное время, хитрая женщина, корову случали?
— Разве неизвестно тебе, господин начальник, что если во время рождения ребенка у хозяина овца ягнится или корова телится, то дитя на всю жизнь счастливо будет.
— Все это правильно, красный начальник,— подтвердил отец дьякон.
— Так-так,— сказал судья и спросил: — Чего же вы добиваетесь?
— Наказать виновного. Возместить убытки,— сказала старуха.
— Ведь на шестом месяце была,— сказал дьякон. А сам, наверно, уже соображал, сколько деньгами взять, сколько мукой.
— Ладно,— сказал, подумав, судья, красный партизан Ванька Каин, Иван Поспелов.— Накажу я партизана. Заставлю возместить убытки... На шестом месяце, говоришь, жена твоя была?
— Да, да,— в один голос заволновались старушка с сыночком.
— Так вот что: приведи теперь твою жену порозную к этому виновному партизану и пусть она у него живет до тех пор, пока опять не станет на шестом месяце ходить. И пусть он тебе тогда и возвратит ее. То есть в таком же самом виде, какой был у нее в тот злосчастный день... Приговор привести в исполнение в течение сорока восьми часов... Следующий!
И стал судить дальше.
На другое утро партизан к дьякону приходит. Приговор приводить в исполнение.
— Давай,— говорит,— жену,
А свекровь и вскочила.
— Замнем,— говорит,— это дело. Чего хочешь возьми.
А партизан не берет... Приговор!
Дьякон выбежал, на мать кричать стал:
— Из-за тебя, старуха, всегда что-нибудь лишнее случается...
Ну, партизан попугал, попугал и ушел. Фронт, значит, дальше на север передвинулся...
А хочешь знать, за что Поспелова выгнали из партии, не посчитавшись с заслугами? За дело! Вот за какое.
Партизаны и красноармейцы, бились мы до последнего старания! Пусть рубаху вши съели — была бы душа в теле. Мы одной душой и держались. Хоть не ел, да будь смел! Вот и побежали к морским своим пристаням, на пароходы восвояси, белые... А в этот самый отчаянный момент времени один молодой красный командир не совладал со своими красноармейцами. Они тоже молодые были. Из степей — да в леса. Болота первый раз видели. Но не совы-филина испугались...
Враг-то настоящий был... Не досмотришь, он по голове раз стукнет, другой пристукнет и на могиле креста не поставит. Ну, а командир не доглядел... Его армейцы бегут, за брусникой не нагибаются, под кочками вода хлюпает... Ну, прорыв произошел. Партизанские тыловые успехи рухнули. Рассвирепел Иван Поспелов. Чуть ли не по земле катается. Когда мальчишкой был, так один раз с товарищем так поспорил, в ярость вошел — в прорубь бросился. За то еще с детства прозвище получил. Так и пошло... Ну и теперь вошел он в гнев. Взял с собою трех молодцов и в ту самую часть с ними является:
— Где командир такой-то?
Молодой командир заявляется.
— Пожал-те неподалеку поговорить. Я партизан Поспелов. Выходят они из избушки в рощу.
— Расстреливаю тебя за прорыв фронта! — кричит Ванька Каин.
И с тремя ребятами своими тут же молодого командира и хлопнули.
Ну, потом, когда до этого дела дошли, дознались, — уже в мирное время, — этого Ваньку Каина совсем и навсегда из партии наладили — катись! Да...
Извини, товарищ историк, я тебя на минутку-другую покину. Послышалось мне, что в конюшне лошади не по-хорошему ржут.
И с этими словами Иван Петрович Петров неуклюже побежал по деревенской улице.
Я не слышал никакого ржанья, а не только что нехорошего. И эта профессиональная чуткость уха конюха меня удивила.
Так с товарищем Рыковым мы остались вдвоем на крыльце дома Петра Петровича Петрова. Оглядевшись, точно он опасался соглядатаев или подслушивающих, Рыков конфиденциальным тоном, будто сообщая важнейшую государственную тайну, проговорил:
— Вот вы прослушали сейчас некоторые истории про Ваньку Каина, но должен предупредить вас, что очень много у нас про него нелепостей и несообразностей сообщают. По этим историям выходит, что он в один и тот же день орудовал в разных концах Карелии, что есть чепуха несообразная... Я поэтому серьезно советую вам: прежде чем писать научную историю про этого человека, съездить к нему и самолично расспросить про все и все проверить. Он живет и работает нынче на Ковдинском лесопильном заводе, в нашей же Карелии. От него и разузнаете, что и как... А человек он образованный. В своей комнате энциклопедический словарь держит «Брокгауз и Эфрон». Все девяносто шесть томов. Вот. А действительные приключения у Ивана Каина тоже бывали...
— В селе Шижне расположился белый английский штаб. Тогда у них много территорий было: и Княжая Губа, и Медвежья гора, и Каменное озеро... Они собирались наступать на Петрозаводск, но отряд Ваньки Каина очень досаждал им. То обоза недосчитаются, то офицерика английского тюкнут. А все орудует партизанский отряд Ваньки Каина. И вот объявляют они награду в пять тысяч северных рублей тому, кто укажет местопребывание вышеизложенного красного партизана Ваньки Каина.
А работал при штабе крестьянин один, невзрачной наружности человек, лицом на лопаря смахивал. Он был осведомителем. Сообщал, где что видел, где что от кого слыхал, разные лесные обходные тропы разыскивал,— считался необходимейшей личностью. А проживал этот крестьянин на чердаке над самым штабом. В том же доме... Заинтересовался он очень объявленной наградой, по всем окрестностям, как гончая, зарыскал, даже воздух ноздрею щупать стал. Да разве учуешь? Ванька, он тем и знаменит был, что увидишь, да не словишь. Хоть и ничего не выходило у него, а все ж таки за усердие выдали ему наградные. И вот в одну ночку, когда все спали,— солнце и то на ночь к бабе уходит,— разыскал этот крестьянин начальника белого... С постели сорвал... Тревогу поднял... Тот в чем был к нему выскочил.
— Что и как? — спрашивает.
Рядом — брюки натянуть не успели — переводчики беспокоятся. А он передает конверт в руки начальнику и говорит:
— Здесь полный план, где и как найти Ивана Поспелова, Ваньку Каина, и где он все это время проживает.
Сказал он эти слова и вышел из дому в лес, в ночь, за ближними деревьями и растаял. Те надорвали конверт, записка вылетела. В записке обрисовано:
«Идите на чердак в штабе. Там все узнаете».
Ну, те единым духом на чердак взлетели.
Там на столе конверт, в конверте запечатано:
«Приказываю немедленно убираться восвояси и не мучить трудовой народ. В противном случае будете наказаны по заслугам. Красный партизан Ванька Каин».
Тут они за головы схватились... Сообразили, кто над ними на чердаке жил. Это и был он. Да.
Это есть неопровержимый факт. Можете сослаться в случае опровержения на меня. Адрес мой я самолично запишу в вашу тетрадочку...
— Слышал я еще,— продолжал товарищ Рыков,— что вчера вы про юродствующего кулака Василия Ивановича Зайкова интересовались. Так и про него много врут. Я его хорошо знаю. Сколько раз его арестовывали, но по психической справке освобождали... Болен, мол, да не опасен. А как, спрашиваю, не опасен, когда он недозволенным шинкарством занимался, пользуясь этой бумажкой? Его все районные люди знают... Прибудет, бывало, новый предрика, или райзо, или секретарь райкома, Василий Иванович со своей супругой немедленно на дом припрутся.
— Так и так, здравствуйте, новый товарищ!
— Здравствуйте, чем могу быть полезен?
— А мы к тебе не с корыстью, а дружелюбно... Проведать. Чайку попить зашли...
И сядут за стол — с места не стронуть, пока не выдуют целиком самовар. Тогда стаканы вверх дном перевернут, попрощаются, к себе в гости пригласят и домой пойдут.
Зайков, бывало, купит большой каравай хлеба, весь мякиш изнутри выскребет. Одна корка наружная остается. А внутрь запихнет две бутылочки горькой: литровку и пол-литра. Приезжает в лес к лесорубам или к морю на стан к рыбакам. Притворяется, что хлебом торгует из-под полы. Трудовую деньгу гребет.
«Вам сколько, — спросит,— полкилограмма ситного? Берите», — и отрежет меньший кус хлеба. Тот самый, где полулитровка. А ежели кто кило хлеба попросит, тому краюху с литром. Сколько я раз его на этом ловил... Посидит дня два — выпустят. Психическая бумажка. А мне опять возня с ним. После того как третью конфискацию товара я у него произвел, он телеграмму закатил:
«Москва. Кремль. Калинину. Жид сельсоветчик при попустительстве Гюллинга, которому я оказал благодеяние, притесняет трудовой народ. Требую снять, чтоб тебе же худо не было. Василий Зайков».
«О Гюллинге, получившем мое благодеяние в проносе чемодана от станции до города Кемь, дома Антонова, могу сказать следующее. Гюллинг мне за пронос чемодана не заплатил, но я на это не обижаюсь. Факты на него имею такие. Поезда у нас все время опаздывают, а он со своим прокурорским надзором бездействует».
Ну и снова его выпустили на мою голову.
— Зайков мне под нос кукиш сует:
— Что, выкусил? Я на царском троне восседал, а он меня хотел подловить. Шутишь!
И действительно. Был он в Ленинграде. И захотелось ему в дом своего кума сходить. В Зимний дворец, что на Урицкой площади построен. Ладно! Примкнул он к экскурсии от Дома крестьянина. А с экскурсией фотограф ходил от какого-то журнальчика. Дошли всей экскурсией до зала, где балдахин под потолком, а под балдахином тронное кресло, на котором в оные дни царь восседал... Тут фотограф и попросил разрешения, чтобы кто-нибудь сел на трон. Ему от журнала было заказано. Ну кто ж, как не Василий Иванович по своей природной прыткости первым на трон взобрался. Он, конечно. Его фотограф — раз, два, три — и снял.
До спальни царской дошли.
— Как изба — такая большая кровать, — рассказывал он после.
А через две недели приезжает в деревню обратно. В руках журнальчик.
Несколько штук закупил.
— На станцию идите, покупайте, — всем встречным и знакомым говорит.
А в журнале действительно большая фотография пропечатана и подпись:
«Крестьянин В. И. Зайков на б. царском троне».
И статья «С крестьянской экскурсией по Зимнему дворцу».
Вот он всем это и показывает:
— Я на троне.
А в статье, между прочим, мелким шрифтом — мало кто и прочел — было:
«Придя в царскую спальню, крестьянин Зайков (см. фото на троне) хотел было растянуться в широкой постели бывшей императрицы Александры Федоровны, но администрацией и, главное, товарищами экскурсантами был остановлен».
— Не допустили меня,— жаловался в ответ на расспросы Василий Иванович.
— Но все ж таки наконец пришло время коллективизации. Стали у нас досконально разбираться, кто друг, кто враг, кто трудовик, кто кулак. Пришел на это собрание и Василий Иванович Зайков — в одних опорках, в лаптях, всклокоченный. Ну, чуть было суму через плечо не повесил.
— Какой я,— кричит,— кулак? Я всю жизнь никого, кроме лошадей да посудины, не эксплуатировал! Я трудился, из зуйков в люди выбрался... У меня и теперь ничего нет. Одежи — что на себе, хлеба — что в животе! Помилуйте... Неужели Петр Петров забудет, как его хлебом из беды выручал? Меня в кулаки зачислите? А у кого, Степан, одалживаться станешь, когда у Петра никогда ничего нет, а у Федора всегда пусто?
Вот какую линию повел...
Ну и наши тоже дельную отповедь дали. Да я вам скажу: ложка в бане не посуда, девка бабе не подруга, а кулак трудовому человеку враг. Ну, когда узнал он, что все же мы его вывели на чистую воду, кулаком в списках проставили, очень рассердился он.
У нас станция железнодорожная отсюда в девяти километрах. Так на другой день скинул он с себя бедняцкое обмундирование:
— Раз кулак, так кулаком и буду!
Разворошил в погребе сундуки, напялил на себя фрак... Из кармана в карман через живот золотую цепочку перепустил, в летнее время енотовую шубу на плечи да черный блестящий цилиндр на голову. Да... И так на станцию попер... Сел в пассажирской зале, курьерского поезда дожидается: тогда еще «Полярной стрелы» не было. Так. Поездов ждет, хочет показаться в таком виде всем пассажирам, которые с севера на юг и с юга на север едут, а пуще всего иностранцам. Дескать, не умерла еще мировая буржуазия. Есть она и в Советской республике, поддержите, кто может. А для того, чтоб обратить на себя внимание народа, этот неугомонный гад запел нашу песню — гимн «Интернационал»... Тут его и взяли.
...Леша с торжествующим видом торопился обратно к своей машине; тащил он в руках банку резинового клея.
— Не надо помощи ждать, не надо на железную дорогу на станцию идти. Сами выкарабкаемся, и на большой палец, с присыпкой!
Рядом с ним шагал Иван Петрович.
— Леша! — крикнул я.— Ты же сказал, что до станции тридцать километров по бездорожью, а вот здесь официальное лицо утверждает, что около десяти.
— Да, да! — подтвердил Рыков.
— А это я нарочно сказал, чтобы вы на станцию не ушли. Я вас привез, я и увезти должен. Теперь уж недолго ждать. Да меня бы в гараже товарищи шоферы засмеяли, если бы вы приехали обратно на поезде.
Он смеялся и говорил с подкупающей искренностью. Значит, и впрямь мы сегодня уедем, и даже совсем скоро.
— Что там было на конюшне? — спросил Рыков Ивана Петрова.
— Да так! — махнул тот рукой.— Кони между собой заспорили. Да разве можно двух таких норовистых рядом ставить? Я их обязательно в разные углы развожу... Конь свое место должен иметь. Вот часок недоглядишь, а помощник по-своему переделает. Я ему письменный приказ про лошадей составлю. Тогда не отвертится никак. Ну, товарищ историк, чего тебе еще рассказать? Про Ваньку? Сразу всего не припомнишь.
— Товарищ еще про Зайкова интересуется.
— Ну, про эту кулацкую падаль мне и совсем неохота разговаривать. Повозились мы с ним довольно. У него я свою службу в людях начинал. Батраком работал. Имущество мое: на брюхо лег — спиной покрылся. Да уж... Ну и мне же пришлось его ликвидировать как класс, когда коллективизация созрела... Жадный он был, но не больно умен... Да... Тогда масло по его бороде еще не текло, сам с батраком работать ходил. Но уж жаден был, с грязи пенку снимал, из блохи голенище кроил. Смотрит, чтобы батрак меньше ел, и даже себе жалел хлеба. Ну, а вместе работаем, ему и неудобно особиться. Звал поесть, когда уже самому невмоготу становилось. Так... А мы на пожнях у самого озера работали. Вот зовет он раз меня полдничать... И вижу я: себе берет, пес, весь мякиш, а мне сухую корку подкладывает. Так сказать, корка к корке, а мякиш на задворке...
«Ах так! —думаю.— Погоди, хлебнешь и ты у меня кислого квасу...»
Работаем так, что упрели. В животе пусто... Ну, поработавши, Василий Иванович и говорит:
«Мне есть хочется».
Голодному всегда полдни. Однако ж я отвечаю:
«Странно чего-то. Я совсем сыт, на еду и глядеть не могу...»
«Как же это?» — удивляется хозяин.
«А я наелся вкусных корок... Пока эти корки в животе не размякнут, до той поры и есть неохота...»
Ладно. Садимся за еду... На сей раз вижу — Василий Иванович весь мякиш мне подвалил, а себе больше корку да самую горбушку подбирает...
Ну, опять жнем. То есть горбушей работаем... На пожнях пот проливаем... К вечеру время-то клонится. Василий Иванович и говорит опять:
«Что-то мне есть захотелось».
А я в ответ:
«Ну и прожорлив же ты, хозяин! Мне так неохота на еду и глядеть».
«Почему, Иван?» — опять удивляется он.
«А я отлично мякишем наелся. Хлебный-то мякиш в брюхе как глина слипается. Вот пока он совсем не рассосется, до той поры и сыт человек...»
Тут, конечно, Василий Иванович отложил в сторону свои аферы. Проняла его насмешка. Понял он, что человека надо кормить без хитростей. Раз хлеб даешь, так чтобы как полагается — мякиш и корка. Вот он каков... А ты просишь, чтобы я тебе о таком человеке рассказывал.
— Да, уж очень-то он в себе был уверен...
«Советской власти не было, а я уже был. Советская власть пройдет, а я останусь!» — вот что он о себе думал... Да поворотили его... Под конец, видя безвозвратность выхода для себя, купил у беглого с Соловецких лагерей монаха оберег против раскулаченья. Вот он встал у росстани в полночь и гнусаво запел:
«Господи, благослови; господи, спаси; господи, помоги... Встал я, раб божий Василий, благословясь, умылся утренней ледяной святой росой. Как на высоте господь бог украсил небо звездами, землю — зелёными травами, реки — берегами, мужей — женами, лесников-охотников — божьими птицами, рыбаков-промышленников — красной рыбою, так нас, зажиточных и крепких,— землею, достатками, умом и богатством... Сияйте же звезды в небе, цветите на земле травы, бегите реки промеж берегов, мужья спите с женами, рябцы, рябушки, тетерева, тетеревушки на охотников летите со всех четырех сторон. От востока до западу, из ельников, из осинников, из березников, из малинников, из ракитников. Иди сельдь, треска, семга и зверь сальный рыбаку на промыслы... А мне, Василию, из века в века теките, идите, умножайтесь земля зелена, достатки, умство и богатство. Сгиньте в века коммунисты- большевики и коммуны дьявольские! Не с ними живу, не об них думаю. Не сам я иду — на ведмеде еду, жабою одемся, гадюкою подпояшусь. И вас, совецка власть, не боюсь! Аминь».
— Что, не помог тебе твой заговор-оборона? — сказал я ему, когда в район отвозил.
— Не помог. Это потому, что я от младшего получил... Монах-то меня моложе был. Тогда сила теряется. От старшего к младшему — тогда возможно.
На том и расстались. И вспоминать его больше не хочу... А по правде говоря, тороплюсь я. Ты мне, товарищ историк, свой адрес оставь. Если что вспомню, обязательно напишу.
— Так ты, значит, грамоте знаешь?
— Еще бы... Я уже неграмотность свою в прошлом году покончил. Сейчас занимаюсь в группе малограмотных, туда и спешка. Через несколько минут начало занятий. Надо торопиться еще забежать за тетрадью домой.
— А что в тетради-то?
— Задачи, по арифметике решение. Четыре действия кончаем... К процентам подходим,—гордо сказал бородач.— А се- дня поочередно вслух читать будем книгу писателя Максима Горького. Слыхал? «В людях» называется. Не лучше нашего мучился... И теперь я в себе тоже желание имею... Группу окончу, как партизана красного и ударника-конюха на курсы животноводства обещают отправить... А там... Мы такое хозяйство поставим... Мне это, мил человек, с трудом дается... Не безусый... Ну, да к старости дал бог ярости... Это я после экскурсии на Беломорский канал разгорелся... Эх, думаю, если бандиты, воры, кулаки, монахи и контра такую работу загнули, если они такую мощь произвели, то что же мы, красные партизаны, честные колхозники, провернуть можем по силе убежденности своей! Горы перевернем, моря к небу подымем, богатство всеобщее на каждую душу — бери не хочу! Ну, тут-то я и почувствовал, что без грамоты кишка тонка... Даже не подберешься. С канала, значит, и решил... А теперь уже писать могу... Трудновато только. Вот жена моя Мотя, она в школе грамоте не училась. Натурой дошла. Хоть справки наводи. Оставь адрес, я тебе дополнения сам пришлю или через сына. Сын в Москве в техникуме учится...
Тут нашу беседу прервал расстроенный Вильби. И Иван Петрович заторопился на занятия в кружок малограмотных.
— Помогите мне, пожалуйста, товарищ! — взмолился по-английски Вильби.
Когда он торопился и хотел говорить по-английски, чтобы мне было понятнее, он повышал голос и вставлял в свою речь финские слова... Говоря по-русски, он на место не хватавших ему слов вставлял то английские, то финские.
Товарищ Рыков сказал про него: «Все равно как речь ручья: слушать приятно, но о чем — непонятно».
Нет, я понимал, о чем шла речь. Вильби сегодня повезло. И ударник-лесоруб Федор Кутасов, и его жена Марья были сейчас дома, но у Вильби не хватило слов, высокие договаривающиеся стороны никак не могли договориться. И я был призван как — пусть и неумелый, но все же кое-что смыслящий — переводчик.
И я вспомнил, как мне самому во время скитаний по северо-западной Карелии был необходим переводчик. Я вспомнил двести километров лесного пути от Кеми, снежную ночевку в Шомбе; трясины, запорошенные снегом, разговоры и договоры с охотниками на лосей, будничную жизнь пограничного отряда — свои кочевья. И вспомнил я, как мне хотелось побриться, чтобы принять человеческий вид, когда после всех этих скитаний я достиг Ухты. Теперь-то туда можно лететь на аэроплане. Меня поразила тогда необычайная чистота убранства изб, радио, всеобщая грамотность, газеты, внешняя цивилизованность и глубокая культурность обитателей этого, казалось бы, медвежьего угла.
Мне нужно было побриться. Я нашел парикмахерскую — дощатый домик, выстроенный на берегу мрачного северного озера Куйто,— и вошел... Но как было объяснить парикмахеру, чего я от него хочу? В этих местах говорили только по: фински. Дождавшись очереди, я сел в кресло в некотором затруднении, решившись отдать себя полностью на волю парикмахера. И вдруг услышал: «Гуд бай». Клиент прощался с мастером.
— Так вы говорите по-английски? — обрадовался я.
— О, это единственный язык, на котором я говорю.
— Как же вы попали сюда — двести километров от железной дороги, в лес?
Мастер лучше разбирался в милях, чем в километрах, а миль выходило значительно меньше.
— Все мои клиенты — лесорубы. Они покинули леса Канады, они бежали от безработицы сюда,— так скажите мне: неужели же я должен был оставаться у себя в Канаде только потому, что я там родился, когда все мои клиенты уехали сюда? У парикмахера родина там, где есть работа. А потом... А потом это все-таки Советский Союз...
Парикмахер был солидный, высокий и крепкий англосакс, он совсем не походил на Фигаро — он был серьезен.
Чисто выбритый, еще раз убедившись в недостаточности своего английского словаря, я вышел из парикмахерской и пошел по берегу... Перешел по мостику и, пройдя небольшую рощицу у самого берега, увидел раскидистую живописнейшую сосну. Она была огорожена. Здесь же я прочел надпись. Это была та самая сосна, под которой Лёнрот записывал руны... Руны, ставшие «Калевалой». Это был настоящий живой памятник и тому, кто собирал песни, и тому, кто сохранял сосну... Сосну сохраняли лесорубы. Во время карельского кулацкого мятежа, организованного великофиннами, они восстали в тылу белых в Финляндии. Они прошли по этим тылам, по занесенным снегами дорогам, они посеяли панику у белых, сорвали мобилизацию. Их лозунгом было: «Руки прочь от Советской России!» Плохо вооруженные, сметая все преграды — и шюцкор, и полицию, и войска,— в бесконечных метелях, ледяных морозах, прошли они, по колено в снегу, с детьми и женами, больше трехсот километров, с боем прорвались на свою новую и подлинную родину, в Советскую республику... Они пришли в разрушенную белыми Ухту.
Дверные переплеты были сорваны, рамы окон покорежены, стекла выбиты. Картофель поморожен, скот зарезан. Взрослое население было уведено интервентами. В деревне остались лишь глубокие старики и маленькие дети...
И одним из первых законов эти лесорубы, прошедшие великий снежный поход, издали закон о сохранении сосны Лёнрота. Сосна, под которой Лёнрот записывал руны...
Они принимали наследство...
Вот дом.
— Сюда, сюда,— вежливо подтолкнул меня Вильби.
Мы стояли у крыльца свежесрубленного дома... Прозрачная, клейкая сосновая слеза еще не успела засохнуть на досках двери.