Дорога смерти в Треблинке называлась «Улицей в небо» — Химмельфартштрассе. Живо и грустно вспоминается здесь конец повести Януша Корчака, где рассказывается о том, как дети мечтали о путешествии к солнцу.
Корчак свою повесть о детях написал еще в 1910 году. Он был тогда молод. Зорок и наблюдателей был его глаз. Вернувшись из деревни, где находился с детьми на летних каникулах, Корчак продолжал выезжать за город, он уже не мог жить без зелени и солнца, любил встречать рассвет в поле.
Можно смотреть и ничего не увидеть, а можно приходить в изумление от бесконечного множества разных насекомых, которые роились под ногами. Видеть и наблюдать труднее, нежели просто смотреть. Жизнь проявлялась в бесконечном и удивительным разнообразии.
Сперва перед глазами плыла только зелень, перемешанная с небом и сумерками, но уже все было видно вокруг от костела на взгорье до темных зубцов далекого леса, где в чаще таилось зверье и текли тенистые речушки. Корчак любил переходить их вброд с той большой осторожностью, будто боялся наступить на дно отраженного неба, а оно спокойно вглядывалось в него всей глубиной, и он шел по нему легко и свободно. Висла туманилась и горела. И он шел от зари, распростершейся над полями. Вдруг следом за ним колыхнулись травы, подняли переполох птицы, а он думал о великом таинстве всеобщего движения природы. Рожь надвинулась на дорогу и тяжело нависла над ней шумною тучей колосьев. Люди, животные, растения, казалось, шли за солнцем, и Корчак мысленно слышал звонкие голоса героев своей повести:
«А может, нам не возвращаться в Варшаву? Может, построимся парами, поднимем флажки и с песней двинемся дальше.
— Kуда?
— К солнцу.
Правда, долго надо будет идти. Но а что нам мешает? Спать будем в поле, а на жизнь заработаем. В одной деревне Гешель поиграет на скрипке и нам дадут молока. В другой деревне Ойзер почитает стихи или Арон расскажет интересную сказку — и дадут нам хлеба.
Где-нибудь в другом месте снова что-нибудь споем или в поле работать поможем.
Для хромого Вайнрауха смастерим коляску из досок и, когда он устанет, повезем его.
Мы будем идти так все дальше и дальше».
— Ну а что потом? — нетерпеливо спрашивали Корчака дети.
На это Корчак отвечал шуткой:
— Внезапно прозвенел звонок на последний урок, и сказка осталась недосказанной.
Сказку доскажет Корчак через много лет, перед самой смертью, в Треблинке, где оборвалась его жизнь в 1942 году. Конец жизни стал трагическим продолжением повести.
Конец повести, оказывается, был пророческим.
Жизнь следует измерять не прожитыми годами, а тем, что человек сделал. Многие проходят по земле, как тени, а Корчак говорил: «Побеседуй с землею, и она научит тебя добру. Kaждый миг жизни неповторим. Поле, которое я видел вчера, сегодня кажется мне незнакомым, а завтра я опять увижу его другим».
Януш Корчак знал, что зависело это не от облаков, которые менялись над ним каждую минуту, а от его собственных чувств и мыслей.
Могучая сила, которая чувствовалась в дубах, щедрая улыбка цветов на солнечной поляне, беззаботное пение птицы в кустах на опушке леса как бы дарили ему долю своей жизни и красоты.
Только добрый человек может любить природу и детей. Человек и природа едины. Придет время, когда он не сможет и дерева срубить — рука не поднимется.
Мученическая смерть писателя Януша Корчака с 200 детьми из «Дома сирот» в 1942 году в Треблинке и сейчас заставляет задуматься над нашей жизнью.
Гитлеровцы почему-то строили лагерь смерти на землях древних славянских поселений. Видно, знали где. Треблинка — в древности место принесения жертв языческому божеству огня. Здесь находилось капище, кумирня славян-огнепоклонников. Отсюда и слово «теребити» — очищать, отделять негодное, но уже не связанное с огнем. Здесь гитлеровцы воздвигли свое «капище» огня, только теперь огонь кормили людьми.
Сейчас Треблинка вызывает в памяти прежде всего страшные газовые камеры фашистского лагеря смерти.
Кто был в Треблинке летом, тот помнит старую, выложенную булыжником сельскую дорогу. Она вела от железнодорожной платформы к газовым камерам. По этой дороге прошли сотни тысяч людей. Бугры на ней стерлись и синели, как мозоли. Стоял солнечный август. День был жаркий и безоблачный. Сосны, возносясь в самое небо легкими вершинами, шумно дышали оттуда запахом бора, и казалось, что это сама дорога уходила к солнцу. Никто не думал, что она будет такой короткой. От вагонов до газовых камер было только 10 минут.
— За 10 минут «Улицу в небо» проходили мужчины, за 15 — женщины, 5 минут уходило на стрижку женских волос у платформы, — свидетельствовал в 1945 году на Нюрнбергском процессе Самуэль Райзман, бежавший из Треблинки в тот памятный день — 5 августа 1942 года. Только 8 августа Райзман добрался до Варшавы. Никто не спрашивал его, как удалось ему вырваться из Треблинки. Все только слушали, что тот говорил. Корчака и его детей уже не было в живых. Они прошли «Улицей в небо».
— Как случилось, — с горечью вспоминал участник движения Сопротивления Казимеж Дембницкий, — что не мы вывели из гетто детей, чтобы спасти их, а гитлеровцы, чтобы отправить в лагерь смерти? Как мы раньше не смогли уговорить его, чтобы он покинул гетто? Он ничего тогда еще не знал о Треблинке, надеялся, что дети там будут трудиться и выживут. О себе он уже не думал и пошел на смерть с полным сознанием ее неотвратимости. Чувствовал, что смерти не избежит, а разлучаться со своими питомцами не захотел, все еще надеясь, что сможет помочь им. На что он рассчитывал? На непредвиденные обстоятельства? На милость завоевателей? На то, что во все времена враги здоровых детей оставляли? Бессмысленно же всех убивать! Он и сам пытался не раз убедить в этом немцев.
Никто не знает, когда Корчак глубоко разочаровался в своих надеждах и расчетах: то ли тогда, когда гнали детей сквозь строй автоматчиков с собаками на Умшлагплац, а может быть, когда везли их в Треблинку в запломбированном скотном вагоне, где было так душно и тесно, что нечем было дышать, и многие дети задыхались и умирали от тесноты и давки, а может, в самой Треблинке, когда шли «Улицей в небо» и он вдруг понял, что не будет уже ничего, а только смерть, неожиданная и внезапная, как разверзшаяся под ногами пропасть. Тогда, может быть, он и поведал детям конец своей сказки о путешествии к солнцу, уверяя их, что треблинская дорога ведет в деревню — в зеленую страну, полную птиц и coлнца. Пусть ехать было неудобно, вагоны были грязные, тесные, пропахшие карболкой. Не будут же немцы заботиться о детях побежденного народа, вот и пришлось терпеть. Главное, что были они в пути туда, где лес да поле, свежий воздух и солнце над головой. И дети спокойно шли за Корчаком, слушали, не спуская с него доверчивых глаз. Еще десять минут пути, и сказка обернется страшной действительностью, свежий воздух — удушливым «циклоном», зелень и солнце — вечным мраком, но это уже будет последний проблеск мысли, может быть, более сильный, чем солнце, чтоб осознать свою смерть...
В книге Корчака «Дети библии» есть слова глубочайшего смысла: «Дашь мне зернышко истины — из него вырастет целое дерево», «Истина растет, как дерево». Это не случайное сравнение. Дерево долговечно. Кто же, как не учитель, заронит в нас это живое зернышко, из которого вырастет новое «дерево истины», ибо старые истины отмирают.
Таким учителем является Януш Корчак. Оставаясь на ухабистых дорогах нашей цивилизации, он предупреждал нас о том, что ожидает мир, если мы забудем уроки прошлого, стремительно приближаясь к своему 2000-летию.
Прошло много лет. Август приходил и уходил. С холмов спускались волнистые тучи созревающей ржи. В лесу сивые ольхи пили из тенистых речек черную, как деготь, воду. Разноязыкая толпа туристов в шортах и в светлых рубашках, расстегнутых на груди, заполнила перрон Треблинки. Молодые немцы стеснялись говорить по-немецки. А старшие — те, из времен гестапо, — виновато молчали и хмурились. Они догадывались, о чем думали их дети, и боялись подробных расспросов.
Голубь сидел на панели, как на пороге огромного мира. На стертый треблинский булыжник упали тени. Камни над ними издали напоминали серые толпы людей, словно погибшие поднялись из пепла, и тут же окаменели, дойдя до края дороги, уперлись в черную гранитную плиту, и лампочки на столбах то загорались, то гасли.
Сразу за деревней открылось это невиданное поле — тысячи необработанных камней, беспорядочно торчащих из земли вокруг центрального обелиска. Вот это и есть как раз то место, где стояли газовые камеры, где заканчивалась «Улица в небо».
В августе 1943 года в Треблинке вспыхнуло восстание. Немцы потопили его в крови, а перед наступлением советских войск ликвидировали лагерь и, чтобы уничтожить следы его, согнали польских крестьян, приказали распахать землю и посадить деревья. Эсэсовцы каждый день проверяли, прижились ли посадки. Крестьян расстреляли, чтобы не оставалось свидетелей.
Много лет туристы проходят по Треблинке знакомой дорогой, выложенной булыжником в солнечных пятнах, когда-то самой короткой дорогой между жизнью и смертью. Но, может, только дорога и помнит тот 1942 год и, молча вглядываясь в лица людей, не верит, что они забыли о ней, что их когда-нибудь снова покинет сознание добра и зла, справедливости и несправедливости, которое заложено в человеке самой природой. И люди тоже вглядываются в трещины под ногами, боясь нарушить молчание. Только птицы поют над головой, пахнет хвоей и солнцем. Треблинка — кладбище теней.
— Многие считают, — говорит Казимеж Дембницкий, — что Корчак сознательно готовился с детьми в Треблинку, чувствуя, что посылают их на смерть, и он будет с ними в последние минуты жизни. Когда немецкий офицер предложил ему свободу, он и слушать его не захотел, только вскочил в вагон к детям и уехал. Этот красивый миф оскорбителен для Корчака. Его в разной форме преподносят нам авторы книг о Корчаке, а смысл остается один и тот же. Я имею в виду известную книжку Ганны Морткович-Ольчаковой, роман французского писателя Алена Бюле «Прощание с детьми», пьесу немецкого драматурга Эрвина Сильвануса.
В романе Бюле Януш Корчак по дороге на Умшлагплац начинает вдруг напевать мотив «Варшавянки», а дети, будто зная слова, смело подхватывают:
Вихри враждебные веют над нами
— и гордо проходят мимо немецких автоматчикoв, надвинувшихся на дорогу с обеих сторон. А перед самой отправкой эшелона в Треблинку подходит к Корчаку элегантный немецкий офицер. Безбровое скуластое лицо. Может, славянин.
— Это вы написали книги о детях? — спрашивает он, сострадательно глядя на опухшего Корчака. — Вы свободны, дети поедут без вас.
Корчак молчал. Что он мог сказать этому офицеру, предлагавшему предательство? Серое лицо Доктора покрылось темными пятнами. Только теперь дошел до него страшный смысл этих слов.
Жизнь за предательство? Бросить беспомощных детей, которые верят тебе как родному отцу?
Офицер вручает Корчаку бумагу об освобождении. Пусть все видят, как немцы справедливы! Каждый получает по заслугам. Это начертано на воротах всех концлагерей: «Труд вас освободит».
Януш Корчак с гневом возвращает этот документ. Казалось, еще мгновение — и упадет на всех, как обвал, раскаленное небо и поглотит все сразу: это безобразие и позор. Он с трудом превозмогает себя и говорит твердо, почти сердито, чтобы офицер не заметил его минутной слабости:
— Nein![1]
Офицер опускает голову. Пристыженный, возвращается он на свое место, а Корчак идет к детям и, стараясь забыть об инциденте, улыбается:
— Пусть не думают, что человек стал покорным, как бумага, на которой можно написать любую ложь.
За углом затрещали частые выстрелы. Кто-то сбежал со станции. Это был машинист паровоза. Дети сгрудились в кучу. К Корчаку потянулись тонкие худые ручонки. По-цыплячьи задрожали испуганные шейки. У девочек заострились птичьи носики. Курчавые головки мальчишек упали на грудь с желтой шестиконечной звездой. Куда им бежать? Земля, потрескавшаяся от жары, как старая фреска, вот-вот рассыплется под ногами, разверзнется и поглотит всех.
Высокие дома, высокие, наглухо закрытые окна. Каменный коридор на площадь плача.
Но это — уже сцены из фильма Клода Судерса, снятого по роману Бюле. Фильм долго не сходил с экранов французского телевидения.
— Выдумки, и ничего больше, — возмущался Дембницкий. — Кто был на Умшлагплаце? Кто может сказать, как было? И кто мог расслышать, что сказал офицер? Умшлагплац — это гитлеровская сортировочная, а вернее, «Площадь сортировки»: здесь отбирали, кого куда. Двуногий рабочий скот подлежал селекции: здоровых отправляли на тяжелые работы, слабых — в лагерь смерти.
22 июля 1942 года с утра Умшлагплац у Гданского вокзала оцепили автоматчики с овчарками. Сюда подходили бесконечные колонны взрослых и детей. Дети кричали. Черные дула автоматов, ощеренные пасти овчарок придвинулись вплотную. Немцы заталкивали детей в отдельные вагоны. Крики: «Halt! Halt!»[2], бешеный лай овчарок, готовых наброситься на людей, заглушали плач.
Так было каждый день.
5 августа Умшлагплац заполнила странная детская колонна. Дети шли четверками, взявшись за руки, спокойно. Впереди воспитатель нес зеленое знамя. Зелень была цветом жизни и надежды. С 1941 года у корчаковских детей было это знамя.
На углу щелкал фотоаппарат, а рядом слышался сытый солдатский гогот. Баварец-верзила забавно играл на губной гармонике, кривлялся. Круглые темные очки на загорелом лице, зеленая пилотка с цветным кружочком на лбу делали его похожим на филина, который жил в дупле старого дуба. Другой немец пытался что-то произнести по-польски, целился в детей из автомата. Но дети проходили молча, и никого не смешили дешевые баварские шутки. В глазах у детей было презрение.
— Ein, zwei, drei, vier... — довольный эсэсовец старательно отсчитывал проходившие четверки.
Пятьдесят четверок. Двести детей из «Дома сирот». И рядом небольшого роста лысый человек с рыжеватой бородкой, в очках — Януш Корчак.
— Когда началась депортация евреев, — вспоминает свидетельница Ирена Кшивицкая, — друзья молили и упрашивали его бежать из гетто. Но какой святой убегает от своих мук? Его смерть, разумеется, была не нужна, а сам он мог бы еще пригодиться другим. Не только же эти сироты были на свете. С точки зрения здравого смысла смерть Корчака была не меньшим абсурдом, чем самоубийство врача, у которого пациент умирал от неизлечимой болезни. Но такие, как Корчак, думают другими категориями. Разве мог он остаться жить с тем горьким сознанием, что бросил детей в смертный час? И чего уж там душой кривить, именно он нужен был им, чтобы смягчить страшные мучения предсмертного часа[3].
— Разве Корчак остался с детьми для того, чтобы обмануть их? — спрашивают ее. — Чтобы до последней минуты тепло глядеть в детские глаза, говорить, что они едут в деревню?
— С непонятным хладнокровием Корчак режиссировал свой отход в небытие, — продолжала пани Ирена, — и не было еще более ужасного зрелища, чем эти дети, празднично одетые, шествовавшие по Варшаве, которая горько оплакивала их в этот день 5 августа 1942 года. Варшава знала, а они не знали, что шли на смерть. Немцы никого не подпускали к колонне. Пожалуй, и сам Корчак не знал, какова будет судьба детей. Не верил, что жестокость гитлеровцев зайдет так далеко.
— Трудно сказать, как было, — возразил Дембницкий, — но думаю, что не знали. В подобной ситуации дети не походили бы на детей. Более правдивым и более возвышенным кажется мне теперь этот обман против жестокой правды. Этим жертвенным самопосвящением Корчак поднялся на такую духовную высоту, на какую поднимается редко кто из людей, осознавших смысл жизни.
Небольшого роста человек с рыжей бородкой шел, еле передвигая опухшие ноги, стараясь улыбаться детям, которых вели к товарным вагонам сквозь строй автоматчиков, выстроившихся с овчарками по обеим сторонам дороги. Дети верили своему учителю и, конечно, поняли бы обман, если бы Корчак допустил какую-нибудь оплошность. Воспитатели шли впереди. Здесь они были все: Стефания Вильчинская, Генрик Астерблаум, Бальбина Гжиб, Роза Липец-Якубовская, Сабина Лейзорович, Наталья Поз, Роза Штокман, Дора Сольницкая, Генрик Азрылевич. О себе никто не думал. Смерть детей лишила бы иx смысла жизни. Потому они и пошли за Корчаком и детьми на Умшлагплац.
В этот же день их погрузили в скотные вагоны, стоявшие на запасном пути Гданского вокзала в Варшаве, для отправки в Треблинку-2.
Вероятно, прямо с платформы всех отправили в газовую камеру. Гитлеровцы спешили. Душ с «циклоном» работал безотказно. Немцы любили точность и порядок.
О смерти никаких письменных сведений нет. Дневниковые запиcи Корчака обрываются 4 августа 1942 года.
Нельзя не согласиться с Дембницким. У Корчака не было выбора, была только жестокая необходимость. Но миф есть миф. О Корчаке рассказывают то, чего, может, и не было, но что вполне могло быть. Есть люди, которые говорят, что сами видели, как Корчак шел с детьми на Умшлагплац. Он бережно нес ребенка, другого держал за руку. А писатель Игорь Неверли, самый близкий к нему человек, утверждал, что Корчак был так истощен и болен, что у него не хватило бы сил нести даже младенца.
Следует задуматься о другом. Почему этот миф о смерти так живуч? Что породило его? Отчаяние? Трудно сказать. За годы войны и оккупации Польша понесла огромные жертвы, потеряла почти шестую часть своего населения. Миф о Корчаке защищал право на подвиг. И жажда подвига охватила души поляков после поражения в войне с Гитлером в 1939 году. Оправдать живых перед мертвыми. Борьба с коварным и сильным врагом заставляла не соглашаться с тем, что напрасно погибли шесть миллионов.
Миф о Корчаке — это путь к подвигу и раздумье о смысле жизни. Это голос целого поколения поляков того времени. Миф выражает чувство единства с теми, кто пал жертвой фашизма. Корчак чувствовал себя заодно с ними. Он лишен был какого-либо расчета, кроме веры в справедливость. Так Корчак учил нести тяжелый крест человеческого достоинства.
Как жить, если нет будущего? Гитлеровцы его уничтожали, убивая детей. И Корчак, великий жизнелюбец, остается с детьми, чтобы до последней минуты сохранить в них чувство жизни, чтобы заслонить их от ужаса смерти. Вполне возможно, что немецкий офицер предложил Корчаку свободу. А ему легче было умереть, лишь бы не оставить детей одних перед лицом смерти.
Трудно миф о Корчаке отделить от правды. Трагический героизм этого мифа нашел отражение в многочисленных произведениях художников, скульпторов, писателей, вошел в национальное сознание поляков, стал мерой человеческой чести.
Теперь можно спорить, где здесь правда и где миф и было ли предательством, если бы Корчак оставил детей. Возможно, никакого преступления и не было бы ни с точки зрения здравого смысла, ни с юридической стороны. Надо помнить о другом: мог ли Корчак бороться, выйдя из гетто? Конечно, нет. Он был серьезно болен. Можно ли было тогда оправдать его «бегство»? С точки зрения самого Корчака — нельзя. Лучше умереть вместе со всеми, чем бороться только за свое право жить. И он до конца остался верен своему человеческому долгу.
У Корчака первая и последняя любовь — жизнь. Любовь к человеку отвергает всякое насилие над человеком. Никакое насилие не совершается во имя любви. Только любовь изменит мир, сделает его добрым и разумным. Корчак первый поставил эту проблему перед человеческим сознанием. Только недавно она нашла путь в литературу о воспитании.
— В таком случае миф о смерти принижает действительный образ Януша Корчака, — возражает Казимеж Дембницкий. — Миф о смерти — это как памятник без человека. Нельзя понять Корчака, если не избавиться от излишних мифов о нем. Не все было так, как говорит легенда, иначе можно обвинить и Корчака в том, что он предал детей, отказавшись своевременно вывести их из варшавского гетто, что ему просто помешала старческая блажь и он дотянул до того времени, когда спасти их уже было нельзя. И caм погиб вместе с ними...
Только почему он выбрал смерть?
Вероятно, со времен иродова избиения младенцев в Вифлееме не было зрелища более ужасного, чем эти дети, отправлявшиеся с Корчаком на экскурсию в деревню, а на самом деле в газовую камеру. Что-то не вяжется это с Корчаком, который, вместо того чтобы спасать детей, обрекает их и себя на мученическую смерть ради какой-то блажи: то ли упрямства, то ли амбиции, что он лучше знает, как надо поступать.
Это миф, и ничего больше. Он не вяжется с правдой о Корчаке, но он говорит о другой правде, — о правде исторической: польский народ жил тогда идеей самопожертвования, смело заявлял врагу о чувствах собственного человеческого достоинства и национальной гордости.
Миф говорит о непреходящих человеческих ценностях — о долге, верности, мужестве, которые имеют прямую связь с корчаковским учением о человеке, с корчаковской философией воспитания.
Корчак верил, что своим пребыванием в «Доме сирот» он сохраняет жизнь детям в гетто, способствует развитию их личности, воспитанию в них тех человеческих качеств, которые противостоят злу и насилию.
Длительное время мешал обман, коварные уступки нацистов, которые делались «Дому сирот» Корчака. К тому же не было возможности дать укрытие всем, кто мог бежать из гетто. Все Корчак учел, обо всем знал и строил свои планы — остаться с детьми, помочь им выжить и дать стимул морального роста.
О чем думал Януш Корчак в последнюю минуту, которая отделяла его и детей от страшной смерти в газовой камере? Никто ничего не знает. За мертвых говорят живые.
Гитлеровцы прекрасно знали, чем был Корчак для Польши. Они рассчитывали на позорное унижение польского народа. Ошиблись палачи в своих расчетах. Их жертвы были духовно выше и полны презрения к смерти. И таким был Корчак. Что же мог он сделать для 200 детей по дороге в газовую камеру? Заставить жить до последнего дыхания. Рассказать сказку о путешествии к солнцу. Было свыше всяких человеческих сил идти на смерть и не думать о ней, чтобы заслонить детей от страха смерти. Небывалый взлет человеческого духа? Подвиг, на который способен был только любящий отец по отношению к своим детям, которых приговорили палачи к смерти. Если нет цивилизации в сердце, ее нигде нет. Сердце должно быть добрым, как солнце. Дети шли за солнцем.
Это было горькое утешение, но не обман, о котором пытались говорить противники мифа. Какой же тут обман, если он служил добру? Это святой обман, который заставлял не думать о смерти, хоть жить оставалось 10 минут. Корчак знал, когда было нужно солгать а когда — сказать правду. Нонсенс? Нет. Всякой правде свой час. Временем борьбы и презрения называли поляки годы гитлеровской оккупации. Корчак недаром был любимым польским писателем и педагогом. У всех великих педагогов есть свое чувство меры, свое чувство долга. Презирая страх, он сознательно пошел на смерть, и это чувство у него было сильнее естественного страха смерти.
Миф превозносит благородный поступок офицера и героический отказ Корчака. Одних он заставляет верить, что были честные немецкие офицеры, а других — что были великие герои, а не жертвы сентябрьского поражения 1939 года.
Многие ветераны движения Сопротивления отрицают этот миф. Можно ли верить, что был такой офицер? Если бы нечто такое и было, то Корчак все равно должен был поступить так, как поступил. Не мог же он принять освобождение от гитлеровцев, которые вызывали в нем чувство отвращения. И даже не то, кто освобождал, было важным в мышлении и чувствах Корчака, а то, что у него не было морального выбора. Он стоял у той роковой черты, где выход бывает только один. Этой роковой чертой был Умшлагплац. Возможность спасти Корчака была упущена. Время было другое, обстановка изменилась не в пользу Корчака. Задолго до 5 августа 1942 года район варшавского гетто был плотно оцеплен фашистами, приступившими к выполнению приказа о ликвидации самого крупного скопления евреев в Генеральной губернии оккупированной Польши. Никто из близких к Корчаку людей не мог уже проникнуть в гетто с «арийской» стороны. А в гетто никто еще не знал о Треблинке.
— Мы кое-что прослышали, — рассказывает Дембницкий, — но из нас никто так и не пробрался за каменные стены гетто, чтобы сказать Корчаку правду. Мы и сами не все еще понимали, что происходит. Разные ходили слухи, а точно никто ничего не знал. Только позднее нам стало известно, что в Треблинке — специальный лагерь, где убивают людей «с ходу».
Казимеж Дембницкий с минуту молчит, вероятно, вспоминая о своих встречах с Корчаком, потом продолжает:
— В Треблинке Корчак только умер. А подвигом было то, что он сделал до Треблинки. В гетто был страшный голод, а Корчак, отощавший, ослабевший, едва волочивший ноги, отдавал свой скромный паек то детям, то больным, которых прятал в «Доме сирот». Несмотря на слабость и болезнь, Корчак решил потом идти вместе с детьми, чтобы защищать их в пути. Многие воспитатели тоже поступили, как Корчак. Но Корчак был выдающейся личностью, известным в Европе гуманистом — философом и писателем, общественным деятелем, врачом и педагогом. Ему было легче покинуть гетто, чем кому-либо другому. Но он не воспользовался своим авторитетом и возможностью оказаться на свободе, выехать в какую-нибудь страну свободного мира, подальше от крови и войны, а только отверг все предложения организаций движения Сопротивления выйти вообще за каменную стену варшавского гетто, где у него в «Доме сирот» томились две сотни детей. У них не было никого, кроме доктора Корчака, их воспитателя, и он любил их той отеческой любовью, без которой не может вырасти и сформироваться ни один человек, способный, как Корчак, нести людям добро. Я хорошо знаю людей, окружавших Корчака, которые много раз убеждали его покинуть гетто. Я тоже отношусь к ним. Осенью 1940 года мы предложили Корчаку бежать из гетто и поселиться у друзей, готовых позаботиться с нем. Корчак не согласился. Не мог он оставить своих питомцев и своих сотрудников на произвол судьбы. Корчак тогда был нужен в гетто. С ним считались даже оккупационные власти.
В 1941 году мы долго совещались, как освободить Януша Корчака, и пришли, наконец, к такому решению. Доктор Корчак должен был назвать нам всех детей, которые по состоянию здоровья не могли больше оставаться в гетто. А мы должны были вывести их оттуда вместе с Корчаком. Сразу всех вывести было нельзя, и мы обещали позаботиться об остальных, когда Корчак уже будет на «арийской» стороне Варшавы. Никто не должен был знать о месте укрытия Корчака. Мы обязались хранить его в строжайшем секрете, как и места, где будут находиться его больные дети. Варшавские больницы нам не подходили. Они контролировались гитлеровцами. Мы через своих товарищей из Польской социалистической партии связались с монастырями в Келецком и Радомском воеводствах. Свои операции мы обязались согласовывать с Корчаком и шагу не делать без его ведома. Пусть только уходит сам из гетто.
Не всегда несчастье порождает разногласие между людьми — скорее наоборот, теснее сплачивает их, заставляет глубже понимать друг друга.
Бедствие детей в «Доме сирот» многих толкнуло на смелые поступки. И некоторые немцы стали тоже закрывать глаза на то, что делали поляки, сочувствовали им, входили в контакт с движением Сопротивления.
Однажды летом в солнечный воскресный день 1941 года под окнами приюта «Наш дом» на Бeлянах остановился немецкий лимузин. Из него вышел высокий мужчина, одетый по-граждански, и позвонил в дверь. Пожилая женщина открыла ему и пригласила в дом.
— Вы пани Фальская?
— Да.
— Я из арбайтсамта[4], — отрекомендовался он, — Франц Зиглер. Ну, тут у вас весело, — махнул он рукой в сторону гостиной. Там кто-то громко играл на фортепьяно знакомую мелодию из «Прекрасной Елены» — «Поезжай на Крит». Это был сигнал, который призывал всех нелегальных, находящихся поблизости, спрятаться подальше.
— О да, «Наш дом» музыкален. Я люблю Оффенбаха.
— Приятный, но совершенно пустой музыкант, — продолжал он, улыбаясь, — хотя, надо признаться, как композитор не без таланта.
Они переглянулись. Марина Фальская не могла понять, к чему клонит немец.
— Вы удивляетесь, что я приехал к вам? — начал он, видя ее растерянность. — А у меня записка от Леонии Таненбаум. Вы прячете детей из гетто.
Прошла минута напряженного молчания. Фальская не знала, что сказать, но ей немедленно нужно было что-то ответить, чтобы пришелец не заподозрил, что его боятся.
— Да, детей я подобрала на улице, могу передать их доктору Корчаку. Это больные дети, сироты, им нужна медицинская помощь.
— Поговорите с Корчаком, ему надо уходить от нас, — немец сделал паузу и тихо произнес: — Уходить без детей или с детьми, но уходить.
Фальская не верила своим ушам, слушая, что говорит этот немецкий чиновник. Провокация? Тогда с какой целью? Детей у нее он мог бы и так забрать, а ее арестовать за то, что приютилаих в «Нашем доме». Или он хочет выведать, возьмет ли она к себе детей Корчака? Она продолжала смотреть на него с подозрением, и он это заметил.
— Леония просила, чтобы вы увиделись с Корчаком. Я могу вам помочь, но только... — он замолчал.
Фальская все еще не могла понять, что же его так смущает. Наверное, боится рисковать положением. Его могут увидеть сослуживцы и заподозрить в связи с поляками. Пожалуй, этого он боится.
Фальская сразу согласилась. Ей нужно сегодня же повидаться с доктором Корчаком, чтобы посоветоваться, что делать с детьми. Она тут же показала Зиглеру свой пропуск в гетто, чтобы доказать этому немцу, что у нее и без него есть туда легальный доступ, а его услуга состояла бы лишь в том, чтобы подвезти ее к воротам гетто на своем лимузине.
Потом Фальская поняла, в чем была причина, о которой промолчал было Зиглер. В здание на углу Железной и Лешна, в котором размещался арбайтсамт для евреев, трудно было пройти с «арийской» стороны. Ворота постоянно были закрыты, через них проxодили только чиновники арбайтсамта, но зато там никого не было из спецслужб — из гестапо или вермахта. Даже полицай, из так называемых «синих»[5], не торчал у ворот. Сторож открывал ворота только начальству, когда чиновники шли на работу или возвращались домой, не желая проходить через территорию гетто. Используя удобный случай, благо подвернулся под руку этот Зиглер из арбайтсамта, Фальская решила разузнать, может ли движение Сопротивления провести операцию по выводу детей из гетто через эти, «арийские», ворота.
Лимузин и в самом деле подкатил к арбайтсамту с «арийской» стороны. Водитель просигналил, и калитка в воротах распахнулась. Фальская прошла впереди Зиглера, нарочито громко благодаря его за дружескую услугу. Зиглер растерянно улыбался ей в ответ, давая понять, что его ждут неотложные дела и он спешит. А Фальская продолжала медлить, стараясь задержать его. Говорила она по-немецки с трудом, то и дело вставляя в cвою речь польские слова. За ними наблюдал сторож, и Фальская специально старалась привлечь его внимание. Потом она вдруг спросила Зиглера, может ли приходить к нему, если ей понадобится его помощь. Зиглер, не подозревавший, что задумала Фальская, приказал сторожу пропускать ее всякий раз, когда бы она ни приходила. Они вошли в здание арбайтсамта и поднялись на второй этаж. Зиглер показал Фальской дверь своего кабинета, лестницу вниз, которая вела к выходу на территорию гетто.
Фальская не пошла к Корчаку сразу, а долго бродила по коридорам нижнего этажа, с трудом пробравшись сквозь толпу оборванцев, осаждавших дверь в регистратуру, вышла из здания и подошла к тем самым воротам. Позвала сторожа и приказала открыть ей калитку.
Через два дня она постучала в ворота и тем же самым тоном приказала впустить ее. Сторож, покорно кланяясь, открыл калитку. К Зиглеру у нее не было никаких дел. Она прошла через другой коридор в гетто.
Корчак с интересом выслушал рассказ Фальской о Зиглере и добавил, что у этого немца были какие-то осложнения после ранения на восточном фронте и он тайно лечится у Шимона Таненбаума.
— Так что Шимон может рассчитывать на него. У родственницы Шимона дети убежали из гетто. Он боялся облавы, а Зиглер обещал найти детей и спрятать подальше от глаз эсэсовцев.
Фальская приходила в гетто постоянно. Сторож получал иногда от нее недорогие подарки. Она умела их преподносить, чтобы сторож постоянно был чем-то обязан ей и в то же время не думал, что его стараются подкупить.
Однажды Фальская пришла не одна. С нею был модно одетый господин. Она потребовала открыть калитку. Их впустили.
Было жарко. Сторож, медлительный и молчаливый, лениво пил из бутылки, которая выскальзывала у него, как у ребенка, изо рта, и он слизывал сок с волосатых рук. Фальская торопливо осмотрелась. И в этот момент сторож вдруг что-то заподозрил, будто носом почуял опасность.
— Вас я знаю, — заявил он. — А кто этот господин?
— Я же сказала, что этот господин со мной, — сердито ответила Фальская, бросая на сторожа пренебрежительный взгляд.
Сторож не чувствовал себя хозяином положения, однако настойчиво продолжал:
— Ну, так. Я знаю, что вы можете входить и выходить, но этого господина я не знаю.
Положение становилось серьезным: стоило чуть перестараться, и все полетит к черту. Пока же у сторожа не было уверенности, что его обманывают. Иначе позвонил бы в полицию. А если бы узнал, что игра стоит свеч, то правдами и неправдами добивался бы денег от Фальской. Она боялась, что сторож разоблачит их.
Выручила находчивость господина. Он приятельски улыбнулся и добродушным тоном произнес:
— Ax, вот в чем дело! У меня же есть пропуск. Вот он.
С этими словами он сунул руку в карман и достал свой пропуск, выданный на предъявителя городским управлением. Остолбеневший сторож только и успел заглянуть в документ, как Фальская подала на прощание руку.
— Вы не бойтесь! С документами у нас все в порядке.
С этого времени сторож их не задерживал.
Была другого рода опасность: кто-нибудь из арбайтсамта мог оказаться в это время у ворот и поднять тревогу...
Пришло время испытать дорогу в гетто. Лазейку через арбайтсамт условно называли «туннелем». Подпольные газеты писали: «Выход из гетто через туннель». А где этот «туннель», никто не знал. О нем ходили невероятные слухи. Немцы обшарили в этом районе каждое подворье. Ничего не нашли. О «туннеле» знали только два человека: Марина Фальская и Ян Жабинский, директор довоенного зоопарка.
Ян Жабинский пока действовал в одиночку, ему помогала его жена Антонина. Дом в зоопарке был транзитным пунктом между гетто и движением Сопротивления. Через дом Жабинских прошло много народа, бежавшего из гетто. Погибла только Роза Амсель со своей старой матерью. У Жабинских нельзя было долго оставаться, и женщин — мать и дочь — отправили в какой-то отдаленный пансион, а там их выследило гестапо.
29 ноября 1941 года неожиданно умер Шимон Таненбаум. Это известие очень встревожило Марину Фальскую и больше всего Жабинских. Что теперь будет? Зиглер наверняка закроет «туннель». Надо искать новый проход, пока немцы не догадались, что смерть Шимона положила конец побегам из гетто. Они схватят жену и дочь Таненбаума: Леония после смерти мужа слегла, а дочь Ирена болела от истощения. Не так просто было убедить Зиглера сохранить все как есть. Теперь оставалось только поговорить с Корчаком.
На другой день Фальская тайно побывала у Леонии Таненбаум и у председателя «Юденрата»[6] Адама Чернякова. Чернякова гитлеровцы всячески обманывали обещаниями заботиться о сиротских домах и требовали от него подписать бумагу — «согласие» на вывод детей из гетто. Фальская сообщила ему о новых замыслах оккупантов, задумавших это переселение, которое должно закончиться лагерем смерти. Бумагу Черняков все-таки вынужден был подписать. Бороться за судьбу детей у него не хватило сил, и он застрелился. Через несколько дней Фальской передадут от него записку: «От меня требуют, чтобы я собственными руками убивал детей своего народа. Мне ничего не оставалось сделать, как умереть».
Фальская и Жабинский торопились связать гетто с польским движением Сопротивления. Немцы пронюхали об этом и тоже спешили с ликвидацией детских домов.
Корчаку первому предстояло покинуть гетто. Но как улучить момент, чтобы беспрепятственно проникнуть через проклятые ворота? И где безопаснее его поселить? У Жабинских?
Директорская вилла находилась в том самом месте, где и теперь, — на углу улицы Ратушевой. А поблизости не было ни учреждений, ни жилых домов. Служебные домики стояли в глубине парка, довольно далеко от виллы Жабинских. Вокруг простирались 40 гектаров парка, отведенных под огороды. С юга, за забором, тянулась вдоль Вислы линия подъездного пути.
После капитуляции Варшавы в 1939 году гитлеровцы устроили в зоопарке на так называемом Львином острове временный склад оружия, отобранного у поляков. Там стояли часовые. Несмотря на то, что рядом располагался красивый Пражский парк, немцы почему-то постоянно выбирали для прогулок дорожки зоопарка. Дом Жабинских, слегка прикрываемый редким кустарником, был виден отовсюду как на ладони. Большие венецианские окна не занавешивались и только в сумерки заслонялись черной светонепроницаемой бумaгoй, так как был приказ о затемнении города. Днем любой прохожий мог без труда наблюдать за жильцами односемейной двухэтажной виллы. Поэтому никому и в голову не приходило, что здесь, под самым носом у немцев, велась конспиративная работа. Это противоречило бы немецкой логике, а потому за виллой Жабинских никто не наблюдал.
Соблюдение осторожности было первым условием всех жильцов виллы. А сохранить осторожность было трудно: слишком много постороннего люда шаталось у самого дома, а это могло вызвать подозрение у немцев, прежде всего у тех, которые приходили сюда по делу — на звероферму Жабинских...