Старый четырехэтажный каменный дом на улице Медовой, со времени поселения в нем известного адвоката Юзефа Гольдшмита, был, что называется, открытым, и к нему с утра съезжались местные просители. Распахивались ворота во внутренний двор с красивой часовенкой Матки Боской. В глубокой нише образ польской мадонны освещался скупым светом лампады. Метла дворника ни свет ни заря шаркала по каменным плитам. Дети сторожа поливали свежей водой клумбы с цветами и боязливо обходили ограду часовенки.
Гольдшмиты жили на третьем этаже. В квартире было много комнат и комнатушек. Небольшая передняя, тесно заставленная старой мебелью, старинные напольные часы в углу. Половину квартиры занимала гостиная. Здесь за обеденным столом собиралась вся семья: адвокат Юзеф Гольдшмит и его жена пани Цецилия с детьми — Генриком и Анной, а также бабушка и няня Марья.
За гостиной помещалась детская. Это была веселая уютная комната, где постоянно находились дети. Анна с няней играла в куклы, а Генрик любил стоять у окна: ему нравилось смотреть, как ветер заплетал и расплетал иву, словно пытался размотать серебристо-зеленый клубок.
Здание возвышалось над уличными каштанами и крышами соседних домов. Увитые диким виноградом балконы выходили на другую сторону, где с утра было много солнца.
Семья Гольдшмитов ничем не отличалась от других зажиточных семей того времени. Гольдшмиты были радушны, по-польски гостеприимны. Это отражалось не только на внешнем обиходе их жизни, но и на взглядах. К чести их нужно сказать, что они были достаточно демократичны, чтобы не обижать своих слуг. Но с этими чертами уживалось мещанское чванство. Пани Цецилия держала себя холодно с бедными людьми, хотя и сочувствовала им. Принимаясь за воспитание детей, она, несомненно, должна была иметь кое-какие навыки, кроме умения говорить и думать по-французски, но в основном их заменяла материнская любовь. Она хотела сделать из сына благовоспитанного джентльмена, умеющего держать себя в обществе.
Воспитателю нужны знания и терпение. У Цецилии Гольдшмит была только материнская любовь. Она чувствовала свою неопытность. В таких условиях не сразу могут раскрыться затаенные способности ребенка. Нужно постоянно тормошить его ум.
Пани Цецилия дорожила каждой минутой, чтобы передать сыну то, что знала сама. Генрик рано научился читать по-французски и по-немецки. Время прогулок не пропадало даром. Мать придумывала интересные истории, а сын должен был бегло переводить их с одного языка на другой, употребляя известные ему слова и выражения. Мальчику нравилось это занятие. Вскоре он и сам придумывал забавные диалоги, чтобы показать свое мастерство. Вероятно, они и были его первым литературным опытом. Форма живого диалога встречается в повестях Януша Корчака «Уличные дети», «Дитя салона», «Слава», «Иоськи, Моськи и Шмули», «Юзеки, Ясеки и Франеки», «Банкротство Малого Джека», «Король Матиуш Первый», «Кайтусь-волшебник», в педагогических зарисовках и сценах.
В детстве Корчак был похож на Матиуша Первого. На фотографии он робкий и задумчивый. Мальчик-философ. С чутким сердцем и живым воображением. На бледном лице выделялись большие сапфировые глаза, кроткие и немного грустные. Светлые, мягкие как лен волосы аккуратно причесаны в правую сторону.
Дома был достаток. Семья жила в роскошной квартире. Прислуга. Хорошие манеры. Родители заботились о воспитании сына, оберегали его от чуждых влияний.
Дети сторожа с утра до вечера играли во дворе, а Генрику не разрешали с ними бывать, и ему было скучно и одиноко. Однажды сторожу привезли из деревни свежий картофель, и все дети помогали взрослым: крупную картошку бросали в большой ларь, а мелкую — в ящики.
Генрик был еще совсем маленький.
— Что это? — спрашивали его взрослые, показывая на картошку.
— Земняки, — отвечал он, с сияющим лицом переводя взгляд на детей.
Разумеется, восторг был неописуемый, потому что барчук знал, как по-деревенски называется картошка.
Прибегала прислуга и уводила со двора маленького Генрика. Бедняжке не хотелось уходить, но его брали за руку и отводили в детскую. Мальчику, видимо, было очень неприятно, что ему не позволяли оставаться во дворе с детьми.
Генрик был странный мальчик. С виду тихий, серьезный, почти как взрослый. В темно-сером костюмчике с белым воротничком. Няня оставляла Генрика посреди комнаты и шла доложить пани Цецилии о том, что ребенок здесь. Но как только она оставляла его одного, он бросался к двери, пытаясь открыть ее и выйти в коридор. Нет, здесь не пройдешь. Тогда он поворачивал к другой двери, около умывальника. Там он на мгновение задерживался, увидав себя в зеркале, и, раньше чем успевал отойти от него, замечал мать, стоявшую у порога. Генрик подбегал к ней и прижимался к ее коленям.
— Мaмa, мама, пусти меня во двор, — умолял он ее.
Цецилия молчала. Позволить сыну играть с детьми сторожа было нельзя. Она пугала его.
— Погляди — говорила она ему. — Никто из нашего дома с ними не играет. Они плохие дети.
И Генрик уходил к бабушке. Теперь он сидел тихо, положив на колени книжку с картинками. Бабушка гладила его по волосам. У нее были добрые ласковые руки, приятный голос:
— Вот цветок папоротника достанешь — повелевай тогда землею и водою, клады бери, невидимкой скрывайся, все в твоих руках. Ну, да никто не может тот чуден цвет сорвать. Цветет папоротник только в ночь под Иванов день, темная сила его караулит. В самую полночь на кусте широколистом папоротника распускается бутон. Не то волна колышется, не то птичка-невеличка прыгает. Стало быть, от глазу людского скрыть тот цветок старается. А он как жар разгорается, словно зарница тихо полыхает и освещает все кругом. Тут нечистая сила к цветку потянется, а ты очерти около него круг и все искушения претерпи. А оглянешься — пропал. Набросится на тебя нечисть.
— А меня в люди он выведет? — спросил Генрик с лукавой усмешкой, явно показывая, что сомневается в волшебной силе цветка.
— Для того есть, друг мой, свеча волшебная. Без нее нельзя. Она тебе осветит путь-дороженьку, а на всех недругов сон нагонит непробудный.
Волшебной свечой назывался человеческий разум.
— А почему нельзя играть с детьми сторожа? — спрашивал он ее.
Это был трудный вопрос, а бабушка боялась сказать правду. Оставалось только спросить самого сторожа. Он, наверное, знает, почему нельзя. Сторож был человеком «на все руки», все умел и, значит, все знал.
— Нужно, чтобы мы жили, как вы, или вы жили, как мы. Больше ничего, — ответил он, заглядывая мальчику в глаза.
Генрик часто убегал из детской. Сначала он немного робел, но это продолжалось недолго. Как только мать уходила с прислугой на кухню, он уже был за дверью и неожиданно появлялся у клумб, где дети поливали цветы. Они настолько уже привыкли к внезапному его появлению, что ни о чем не спрашивали, так как знали, какие были заведены порядки в доме Гольдшмитов. А Генрик это чувствовал, когда виделся с детьми городской бедноты, и потому не любил одеваться, как одевались дети в богатых семьях. Ему было все равно, как были одеты дети, лишь бы можно было с ними играть. Во дворе он мог бегать и прыгать, как все, лежать на скамейке, подолгу смотреть в небо. Иногда мальчишки затевали такую возню, что вмешивались взрослые, и тогда двор пустел, становилось грустно, и Генрик уходил домой. А через час дети снова появлялись, и Генрик слышал, как они играли, но мать не разрешала ему выходить из дома.
Богатство разделяло людей. Генрик сызмальства наблюдал и задумывался над тем, что видел, и так же, как потом его Матиуш, мечтал изменить и улучшить мир, чтобы сделать детей счастливыми.
Вспомнит Корчак о своих детских мечтах в «Дневнике», который начнет писать в варшавском гетто накануне своей трагической гибели:
«Кажется, я уже тогда поделился с бабушкой в откровенной беседе о том, как мечтал о перестройке мира. Ни более, ни менее — только выбросить все деньги.
Как и куда их выбросить и что потом без них делать, я, конечно, не знал, и не следует за это меня осуждать. Мне было тогда пять лет. А вопрос был трудный: что надо сделать, чтобы не было грязных, оборванных и голодных детей, с которыми мне запрещали играть».
В субботу с утра Генрик и Анна были причесаны и одеты, и вскоре вся семья Гольдшмитов отправлялась на Вислу: впереди мать и отец, за ними няня Марья с детьми. Дети сторожа провожали Генрика любопытными взглядами.
Когда Генрик станет известным писателем Янушем Корчаком, то не раз вспомнит о своих детских переживаниях и напишет интересную повесть о государстве детей — «Король Матиуш Первый». Там не будет бедных и богатых, и детям станет все доступно.
«В королевский сад дети придут охотно. Отец Фелека до призыва в армию был столяром и смастерит для них качели.
Дети качались, играли в прятки, в мяч, в пожарных, катались на лодках по королевскому пруду, ловили рыбу. Королевский садовник был недоволен новыми порядками и ходил жаловаться в дворцовое управление, после того как несколько стекол по неосторожности было разбито. Но никто ничего не мог сказать, потому что Матиуш был теперь королем-реформатором и вводил собственные порядки.
Уже был заказан на осень печник, чтобы поставить в тронном зале печь, так как Матиуш заявил, что не желает мерзнуть во время аудиенций.
Когда шел дождь, все играли в комнатах. Лакеи были недовольны, что ребята топчут полы и что им приходится постоянно их натирать. Но так как сейчас меньше обращалось внимания на то, все ли пуговицы на их ливреях застегнуты, времени у них было больше. К тому же раньше они очень скучали, потому что во дворце было тихо, как в могиле. Зато теперь здесь был смех, беготня, игры, в которых нередко принимал участие веселый капитан, а иногда и старый доктор расходился так, что начинал вместе с ними танцевать или скакать через веревочку. Вот это уж действительно было смешно.
Отец Фелека, кроме качелей, смастерил им тележку, а так как у нее было только три колеса, тележка часто переворачивалась. Не беда. Так было даже веселей.
Детям в столице раздавали шоколад: они выходили из всех школ и строились в два ряда на улицах. Ехали грузовики, и солдаты раздавали детям шоколад. А когда кончали раздавать, Матиуш проезжал по всем улицам, а дети ели, смеялись и кричали:
— Да здравствует король Матиуш!
А Матиуш каждый раз вставал, посылал им воздушные поцелуи, размахивал шляпой, махал платком и нарочно вертелся, улыбался, двигал руками и головой, чтобы не подумали, что опять их обманывают и возят фарфоровую куклу.
Но теперь никто так не думал. Все были уверены, что это настоящий Матиуш. Кроме детей, на улицах стояли отцы и матери, тоже довольные, что их дети теперь лучше учились, так как знали, что король их любит и заботится о них».
«Я был ребенком, который часами мог играть один, ребенком, которого не слышали, есть ли он дома, — писал Корчак в „Дневнике“. — Игрушки (кубики) я получил, когда мне было шесть лет, а перестал в них играть, когда мне было четырнадцать.
— Как тебе не стыдно? Такой большой парень. Занялся бы лучше чем другим. Читай книги...
Когда мне было пятнадцать лет, я читал запоем. Меня охватила страсть к книгам.
Я много говорил с людьми: со сверстниками и с более старшими, взрослыми. В Саксонском саду у меня были пожилые собеседники. Мной восхищались. Философ.
А разговаривал я только сам с собой, потому что говорить и разговаривать — это не одно и то же.
Мать замечала:
— У этого парня нет гордости. Ему все равно, что он ест, как одевается, с кем играет: с детьми своего круга или какого-то сторожа. Не стыдится играть с малолетками.
Я спрашивал у своих игрушек, у детей и у взрослых: „Кто вы?“ Я не ломал игрушек. Меня не интересовало, почему кукла закрывает глаза, когда лежит. Не механизм, а суть вещи — вещь сама в себе».
Тогда было модно в богатых городских домах салонное воспитание, жестоко высмеянное потом Янушем Корчаком в повести «Дитя салона».
Отец, которого Генрик очень любил, был заговорщицки солидарен с сыном. Домом управляла мать. Дома господствовал матриархат.
Когда Генрику было одиннадцать лет, отец тяжело заболел. Пришлось продать все, чтобы жить. Семья переехала в бедный район Повисля, где был уже совершенно другой мир. Прекратились любимые прогулки с отцом в лодке. Кончилось счастливое беззаботное детство.
Смерть отца тяжким бременем легла на плечи мальчика, ему пришлось заботиться о содержании семьи — бабушки, матери и сестры Анны.
Гольдшмиты поселились в маленькой бедной квартирке, лишенной всех удобств. Чувство сиротства, вызванное потерей отца, глубоко запало в сердце подростка.
Пройдут годы, и это горькое чувство оживет в его произведениях о детях. Детские переживания несчастного сироты показаны в повести «Слава», печатавшейся тогда на русском языке в журнале «Маяк» для детей старшего и среднего возраста. Герой повести, как и сам Генрик, тяжело зарабатывает на хлеб уроками.
Годы юности Генрика проходят в постоянном труде и заботах о хлебе, чтобы помочь матери и сестре. Бабушка к этому времени умерла.
Корчак рассказывает, как тяжело проходили его уроки с ленивыми детьми в богатых семьях. Ему приходилось бывать ежедневно в разных районах Варшавы, не жалеть сил, чтобы не потерять работу и научить чему-то тупых недорослей, которые насмешливо относились к своему несовершеннолетнему учителю.
В те времена школа не воспитывала, а дрессировала. Дрессировка человека и животного проходила однозначно: сначала внушают, а потом приказывают. Под таким давлением дети начинали подчиняться. Воспитания без запугиваний и наказаний не представляли тогда вообще. Учитель драл ученика за уши, порол розгами, а то и проводил над ним настоящую экзекуцию: раскладывал на лавке и бил. Одну из таких экзекуций описал Януш Корчак. Он запомнил ее на всю жизнь.
«Мне было восемь лет, и я ходил в польскую школу. Это была моя первая школа, она и называлась начальной.
Помню, как одного мальчика там наказывали розгами. Его бил учитель чистописания. Только не помню уже, как звали мальчика и как учителя. Кажется, одного Кохом, другого Новацким.
Я тогда сильно испугался. Мне показалось, что когда его выпорют, то непременно схватят и меня. И мне было очень стыдно, ведь мальчика били по голому месту. Это было в классе, при всех, вместо урока по чистописанию.
Я стал презирать и учителя, и ученика. А потом, как только кто-нибудь начинал ругаться и кричать, я весь сжимался от страха, ожидая, что сейчас меня будут бить.
Этот ученик был испорченным мальчиком. Вместо того чтоб намочить губку водой, он взял на нее написал, а потом, смеясь, рассказал детям.
Вошел учитель и попросил вытереть доску. В классе никто не шелохнулся. Тогда учитель сам схватился за губку, и тут раздался хохот. Все знали, чем была смочена губка. За это ученика и пороли розгами.
Помню, недолго ходил я в ту школу. Я был тогда совсем маленьким, а до сих пор вижу это так ясно, словно все только что произошло.
А когда я ходил в гимназию, правда, русскую, там тоже наказывали, хотя и не таскали уже за волосы и не пороли розгами, но учителей мы боялись. После уроков провинившегося запирали в классе. Был еще там и карцер — подвальная тюрьма. Карцер остался с того времени, когда наша гимназия была военным училищем. В карцер сажали за особые проступки».
Наступали новые времена. Изменялись взгляды на жизнь — изменялиcь и методы воспитания. Но это вовсе не значит, что раньше не было ничего хорошего. В четвертой гимназии «на Праге»[7], в которой учился Корчак, преподавал древнюю историю профессор Здеховский. Прощаясь с ним после окончания гимназии, Генрик низко поклонился своему любимому учителю и поцеловал ему руку. Таких преподавателей становилось все больше.
Писать Генрик начал рано. Он писал в школе тайком на уроках. Однажды учитель заметил это и громогласно объявил классу:
— Гольдшмиту не хватает времени учиться. Гольдшмит предпочитает писать в газетенки по две копейки за строчку.
А Генрик писал и бегал по редакциям. В «Исповеди мотылька» Корчак так вспоминает о своем визите в редакцию газеты, в которую отсылал рассказы:
«Секретарь ответил мне, что у них и без того много рассказов, а в газете нет места, чтобы их печатать. Он смотрел на меня доброжелательно и просил не принимать близко к сердцу, поскольку редактор все равно их не читал из-за своей занятости. У него полно своих авторов. Они напишут что угодно и как угодно.
Я сначала очень переживал, ожидая ответов из редакции, а потом мне стало все равно. Я мечтал об издании журнала „Дебют“, чтоб печатать тех, которым отвечают: „В печать не годится“. Я представлял себе, как я издаю пробный номер, интересно его иллюстрирую и у меня десять тысяч подписчиков. Я открываю новые таланты».
За год до окончания гимназии Генрику посчастливилось попасть к редактору «Правды», известному критику и публицисту Александру Свентоховскому. Генрик, волнуясь, прочел ему свою элегию, кончавшуюся словами:
Разрешите мне умереть,
Разрешите мне в гроб сойти.
И Свентоховский с невозмутимым спокойствием серьезно ответил:
— Разрешаю!
«После этого я никогда больше стихов не писал», — признавался Корчак, вспоминая этот смешной эпизод.
Со стихами Генрик покончил. Теперь он пробовал свои силы в драматургии. Написал драму «Каким путем?», которую представил на литературный конкурс имени Игнация Падеревского, подписав ее псевдонимом Януш Корчак. Автору неожиданно присудили литературную премию.
Варшава 1900 года — столица Привислянского края. В жаркий июльский полдень в закрытом экипаже цугом в шесть коней проезжал по Краковскому предместью генерал-губернатор, светлейший князь Александр Имеретинский. Он строго, но спокойно глядел на толпы прохожих. Экипаж сопровождал конный эскорт. Варшавяне не скрывали своего раздражения, нехотя сворачивая в сторону, чтобы пропустить генерал-губернатора. Это, пожалуй, был единственный из наместников, который спокойно ездил по городу, несмотря на то, что ежедневно кого-нибудь убивали. Нельзя сказать, что его боялись, но с ним считались. На него не было совершено ни одного покушения.
Верный своей привычке не отставать от века, светлейший князь Имеретинский поторопился, однако, сделать Апухтина попечителем Варшавского учебного округа. Апухтин очень скоро оставил по себе в Варшаве дурную память. В учебных заведениях Царства Польского он проводил политику грубой русификации. Этим он сильно ослабил профессорский состав Варшавского университета. После того как шесть профессоров обратились к нему с призывом поставить памятник Муравьеву-Вешателю, жестокому усмирителю польского восстания, кафедры опустели — лучшие преподаватели и студенты ушли из университета.
Кто мог, тот учился за границей или же в Петербурге, в Москве, Дерпте. Но в Варшаве был еще и другой университет — свободный, который назывался «Летучим» и которым, по словам графа Витте, мог бы гордиться любой народ, создавший такое учебное заведение. Зорко следя за царской полицией, польские ученые использовали для аудитории этого необычного университета частные квартиры, где тайно читались лекции на всех курсах. Приходилось каждый раз менять адреса, чтобы не попадаться на глаза полиции.
Ужиться с князем Имеретинским при таком положении Апухтин долго не мог, а потому и покинул пост. Князь обратился за советом к графу Витте, и тот порекомендовал ему Лигина, профессора Новороссийского университета. Но ничего уже не помогло. 1900 год был годом расцвета «Летучего университета». Одновременно это был год бурного развития национального просвещения в Польше. Бóльшая часть польской интеллигенции работала в условиях абсолютной конспирации, работала с полной отдачей сил.
Генрик стал неустанным поборником национального просвещения. Работая в бесплатных библиотеках Варшавского благотворительного общества, в школах тайного обучения, он встретил много выдающихся людей, дружбе с которыми будет верен до конца своей жизни.
В столице Привислянского края день начинался на два часа позже. Легкие столбы дыма, то голубого, то розового, вились над черепичными крышами, уступами спускавшимися к Висле среди яблоневых и вишневых садов. Варшава утопала в зелени. На высоком и крутом берегу расположилась старинная часть города — Старе Място.
В Варшаве не было тогда ни автомобилей, ни электричества. По улицам Новы Свят и Маршалковской ходила конка. С утра гнали на бойню скот. В конце улицы брали «копытные» за прогон стада.
У Политехнического института имени Николая II дежурил полицейский. На Саксонской площади строился православный собор св. Александра Невского. В большой красивый Саксонский сад, где размещался институт минеральных вод, пускали только господ. Там было гулянье. Сразу за Саксонским садом, между улицами Птася и Ординацка, находилась площадь со странным названием «За Железными Воротами», с высоким флагштоком над морем ларьков и торговых палаток. Там с утра поднимали трехцветный государственный флаг и начиналась торговля. А вечером флаг спускали и торговля прекращалась.
По Аллеям Уяздовским с утра до вечера двигались нарядные экипажи, мчались верхом гусары лейб-гвардии. А совсем недалеко находилось Повисла — район, населенный беспризорными детьми, нищими и преступниками. Ежедневно в полдень сюда въезжала кухня благотворительного общества. Привозили хлеб, щи и гороховый суп. Обед стоил три копейки. Тот, кто подходил со своей тарелкой, получал все бесплатно.
Здесь процветала поножовщина. Иногда появлялся полицейский с казаками, останавливал и обыскивал подозрительных прохожих. Горе тому, у кого находил он нож длиннее ладони. Он тут же приказывал казакам высечь того нагайкой. Вечером сюда боялся кто-либо сунуться. Только Генрик свободно расхаживал по улицам Повисла. Никто его никогда не трогал.
Генрик — студент медицинского факультета. Ему 22 года. Он любит бывать в кафе на улице Нецалой. Сюда сходилась молодежь поспорить. Генрик приходит отдохнуть после занятий.
Объявился новый пророк — Лебон. По рукам ходит его книга о массовом психозе — «Психология толпы». Если верить Лебону, то двадцатый век будет веком безумия, веком магов, которые станут произносить свои речи-заклинания и повелевать толпами, одержимыми той или другой идеей. Идея овладеет темными массами, идея станет религией. Генрик боится ее могущества. Она также требует от человека слепого повиновения, нетерпения к инакомыслию. Чем в таком случае якобинцы в период террора лучше католиков в эпоху инквизиции? Лебон пугает новым средневековьем.
— Ерунда! — не соглашается Генрик. — Средневековье не повторится. Простое совпадение, а Лебон старается его сделать открытием нового века.
Иногда он соглашался с Лебоном. Человек затерялся в толпе, стал ее частью, а в своем культурном развитии ниже средневекового. Его ждет бездуховность.
Тогда еще Генрик не знал, что календарь обманет. Девятнадцатый век кончится не в 1900 году, а в августе 1914 года, когда ранним утром загрохочет артиллерия первой мировой войны. Начнется век мировых войн и революций, теории относительности, атомной энергии, космонавтики, электронных счетных машин.
В чем же было знамение новой эпохи? Дети не хотели жить, как их отцы. У человека появилась надежда, что завтра будет лучше, чем сегодня. Судьба человека — это судьба мира.
Школьным товарищем Генрика был поэт Людвик Станислав Личинский, впоследствии автор декадентских «Галлюцинаций». Генрик только раз пошел на Старе Място, куда его пригласил Личинский. Там собирались декаденты. Он разочаровался в них, его не привлекал мир теней — иллюзорные их образы.
— Если поэт хочет извлекать свет из глубины чужой души, — скажет он Личинскому, — то этот свет он сам должен в себе чувствовать.
Лачинский бил в общественный строй магнатов и фабрикантов. «Стах — сеятель бури», — сказал о нем Вацлав Налковский после выхода в свет «Записок сумасшедшего». Среди декадентов не было еще такого писателя, который так остро критиковал общественные порядки.
В 1900 году Корчак начал сотрудничать с журналом «Шипы», печатал в нем фельетоны и очерки на тему общественного воспитания, которые были изданы в 1905 году отдельной книжкой «Кошалки — Опалки»[8]. В этом же году была написана повесть «Лакей», отрывки из которой публиковались в «Шипаx». Очерки Корчака печатались во всех прогрессивных журналах, выходивших в Варшаве, Кракове, Львове и Вильне.
В 1901 году появились его «Уличные дети» — повесть о беспризорниках. В ней он рассказал о детях, с которыми встречался на Повисле, где учил их и организовывал для них игры.
Глядя на мир детской нищеты, молодой писатель глубоко задумывался, переосмысливая идеи и настроения переломных лет столетия. Оскудевал нравственный идеал. В людях заговорили низменные и порочные общественные инстинкты. Корчак чувствовал уже себя тем, чем станет через несколько лет.
Как появился у него интерес к воспитанию детей? Не случайно же на медицинском факультете он выбрал педиатрию? Он долгие годы зарабатывал на жизнь частными уроками, бесплатно учил детей варшавских бедняков. В этой обстановке созревал его литературный талант и появлялся жгучий интерес к проблеме ребенка и его воспитания. Улица дерзко подавляла в детях все личное, но Генрик не уступал ей свое место. В повести рассказывается, как он подчинял себе улицу. Варшавские гавроши его слушались, не чаяли в нем души. В этом Корчак видел свое достоинство, основное историческое призвание учителя. В подпольной школе Генрик преподавал польскую историю, географию, литературу и польский язык.
Вот что писала о нем тогда в своем дневнике учительница Елена Бобинская:
«Зимой 1902 года я выдавала книги в бесплатной библиотеке на ул. Теплой. Вместе со мной выдавал там книги студент последнего курса медицинского факультета Генрик Гольдшмит, блондин с рыжеватой бородкой, с милой улыбкой и умным взглядом сапфировых глаз. В субботу вечером библиотеку буквально распирала буйная толпа подростков.
Генрик Гольдшмит, не повышая голоса, удивительным образом управлял этой стихией. Казалось, он знаком был с каждым из этих мальчишек. Диалоги его с этими варшавскими гаврошами были гениальны, неповторимы. Не пришло мне тогда в голову, чтобы записывать их. Сама я была под обаянием этого необыкновенного педагога»[9].
В короткие летние ночи Генрику не спалось в своей комнатушке. Наука в голову не шла. Молодое тело горело внутренним жаром и, сбивая на пол одеяло, капризно металось по постели. Он даже не помнил, когда уснул. Ему приснилась Зося. Лицо ее тронул загар. Темные волосы никогда еще так красиво не выбивались из-под кокетливого берета. Сердце Генрика сильно забилось. Он хотел что-то сказать eй, но она была уже далеко, словно и не появлялась. Ну и что из того, что он бедный студент, а она, Зося Налковская, — дочь его профессора? Разве не все люди дети Земли и Солнца? Красивые глаза Зоси, казалось, видели издалека, находили его в ночной темноте, ласкали его взгляд. Над ними было теплое, синее небо с белыми, тихо плывущими облаками, слегка подернутыми вишневым светом зари. Там была поэзия, там была любовь. «Нельзя обманывать себя и бога — говорила ему Зося, — нельзя обманывать любовь». Зося была права. Природа — это любовь, сотворившая весь этот мир. А что же такого, если он полюбил? Сердцу не прикажешь, полюбит и все. Кому от этого плохо? Это лунная ночь бередит наболевшую душу. А может, соловей спать не дает? Ишь как заливается в сирени! От зари до зари все кого-то утешает, забывая о самом себе. Как хорошо и привольно ему тут.
Однажды Генрик гулял по берегу. Холодный, чистый как слеза ручей бежал по камушкам в реку, словно выливался из переполненного колодца, мшистый сруб которого находился вровень с землей. Висла шумно и быстро бежала и зыбилась под тенистыми ивами. Шум шагов заставил Генрика оглянуться. Перед ним была Зося Налковская, остановившаяся вдруг, не думавшая, вероятно, здесь его встретить. Первым желанием ее было пройти мимо, но Генрик окликнул ее. Она, к ужасу своему, чувствовала, что бессильна тронуться с места, и стояла, стараясь сохранить свое достоинство. Улыбка не скрыла ее смущения.
— Я счастлив, пани, встретить вас, — сказал он дрогнувшим от волнения голосом. — Я хотел вас видеть, чтобы сказать, как я люблю...
— Нет! — вырвалось у нее. — Я дала слово Леону.
Леон Рыгер — поэт, друг Генрика. Кто бы думал, а? Все умы съел, никому не оставил. Зосе пятнадцать лет, а Леон уже успел сделать ей предложение. Он так и останется в истории польской литературы как муж славной жены Зофьи Налковской, автор единственной и небольшой книжечки стихов «Геммы». Одно стихотворение «Снятся мне люди, простые и тихие» с посвящением Янушу Корчаку — всего один сохранившийся гемм. Это все.
— Твои слова — как приговор, Зося, — сказал тогда Генрик, переходя на «ты».
— Знаешь, — вздохнула она, не поднимая на него глаз, — я дала слово. Я не отступлюсь. Нельзя.
— Ну, что ж, Зося, иди за своим сердцем, оно тебя не обманет.
Генрик остался. Зося торопливо пошла в гору, как бы гонимая непонятным страхом. Генрик провожал ее печальным взглядом. Он любил ее сейчас больше чем когда-либо. На этом последнем свидании она раскрылась ему во всей красоте своей невинной женственности. О, сколько еще увидит он этой духовной силы и чистоты в ее книгах!
В то время Налковская училась в частной гимназии, а после обеда ходила на лекции тайного обучения. Она была уже известна своими поэтическими публикациями и переводами с русского и французского. Сказывалось прекрасное воспитание, чувствовалось влияние отца — выдающегося ученого и педагога.
Занятия проходили у Стаха Бжозовского на Электоральной. Генрику запомнилась там обстановка. Небольшой салон. Опущенные на окнах шторы. Свечи в бронзовых канделябрах перед открытым роялем. В полумраке на стенах светятся старинные позолоченные рамы модных полотен Семирадского. У рояля на всякий случай сидит сестра Стаха, чтобы заиграть, если кто постучит в дверь.
Сюда сходились люди, склонные не только к размышлениям вслух о родном языке и литературе, о своем долге перед народом, но и к решительным действиям за национальное освобождение. Два десятка молодых людей удобно расселись в мягких креслах. В будущей схватке с самодержавием они видели своего надежного союзника в передовой русской интеллигенции, которая осудила реакционных варшавских профессоров, призывавших на польской земле поставить памятник Муравьеву-Вешателю. Эдвард Абрамовский горячо говорил о значении искусства в национальном сознании. Кроме Зоси и Леона, Людвика Заменгофа, творца нового языка эсперанто, Генрик здесь пока никого не знает. Заменгоф клянется не ходить больше на встречи с Абрамовским. А Генрику нравятся споры об искусстве. Он высоко ценил Абрамовского. Никакие критические замечания не могли пошатнуть его авторитет. От Стаха возвращались поздно. Улица Электоральная выходила на Банковую площадь. Они пересекли ее в том месте, где через 5 лет Корчак будет перевязывать раненых рабочих.
Что еще было в том 1900 году? Немало событий. Прежде всего, юбилей Генрика Сенкевича. Появились отдельными изданиями «Крестоносцы» Г. Сенкевича, «Духи» Александра Свентоховского, «Бездомные люди» Стефана Жеромского, произведения Казимежа Тетмайера и Станислава Пшибышевского. Пожертвования меценатов давали возможность осуществить серьезные замыслы. Тут-то и приходила на помощь умной и энергичной молодежи Польши русская интеллигенция. Русский композитор Балакирев собрал деньги и выкупил у частного лица дом Шопена в Желязовой Воле под Варшавой.
В общественной жизни событий было еще больше. Массовые аресты, закрытие бесплатных библиотек, многочисленные процессы в судах по поводу убийства провокаторов, избиение штрейкбрехеров во время забастовок, бегство из тюрем.
Стачечное движение слабнет. ППС ' зовет к восстанию.
1 мая 1900 года полиция разогнала демонстрацию в Аллеях Ерузалимских. Газеты сообщали о бегстве из тюрьмы 46, в том числе несовершеннолетних.
В Бресте на Буге царь проводил смотр прибалтийских полков. Царская семья в это время жила в Беловежском дворце, и один из батальонов был отправлен для охраны царской семьи.
В этом году Генрик ходил на лекции Вацлава Налковского. В «Воспоминаниях» Корчак, перечисляя своих учителей, несколько раз назовет Вацлава Налковского. В доме Налковских также собирались ученые, писатели, общественные деятели. Это были друзья ученого: социолог Людвик Кшивицкий, педагог Ян Владислав Давид, писатель Болеслав Прус, названный Учителем народа, деятель международного рабочего движения Юлиан Мархлевский, учительница Стефания Семполовская, известная своей борьбой за польскую национальную школу.
— Кто отнимает у народа язык, тот у него отнимает все, — говорила она.
Семполовская представляла собой типичную польскую интеллигентку, с изящными манерами, хорошо владела немецким и французским языками и держала себя независимо, особенно по отношению к русским властям в Варшаве. Генрик учил детей в школе Семполовской. В ее большой солнечной квартире на улице Свентокшиской не только проходили занятия, но и тайные собрания и встречи. Здесь находился штаб культурно-просветительной работы. Школа давала Семполовской материальную независимость. Стефания гордилась, что ее школа была лучшей в Варшаве.
Новый 1900 год Семполовская встретила в «Сербии». Так была названа женская тюрьма в Павиаке после русско-турецкой войны в Сербии, которая вызвала многочисленные протесты польских вдов. Стефанию арестовали накануне Рождества 1899 года за деятельность среди вдов и сирот в бесплатных библиотеках Варшавского благотворительного общества.
После выхода из тюрьмы Семполовская собрала своих разрозненных сторонников и продолжала работать с еще большей энергией, словно предчувствовала, что ее опять скоро арестуют. Ее деятельность в Обществе помощи политическим заключенным вызвала такую ярость полиции, что в 1903 году Стефанию арестовали снова и как прусскую гражданку доставили на немецкую границу.
Семполовская была опытным педагогом и организатором, и Корчак работал в младших классах ее школы. Дети рисовали. Генрик любил их рисунки. Они предметно воспринимали мир красок. Когда они говорили о них, то в их воображении возникали солнце, деревья, птицы, бабочки, цветы, раковины, камни, облака, радуги. Просто дети больше обращали на все внимание, чем взрослые, и Генрик давно это заметил. «Тот, кто видел один зеленый луг, видел все луга», — учила поговорка. «Луга бывают разные», — не соглашались дети. Когда они рисовали варшавскую улицу, то всегда на первом плане были полицейские, а не дома.
В 1903 году контакты со Стефанией прервались. Памятны были недавние репрессии. Старые школы тайного обучения прекратили свое существование, а новые еще не появились. Тогда Корчак организовал такую же школу за свой счет. Не частные уроки, как раньше, а нормальные занятия у себя дома. Это было уже после появления в печати его «Уличных детей».
Летнее утро, полное красок и звуков, согрело вдруг душу Генрика радостной надеждой. Из окна открывался вид на Повисле. Ивы сходили по косогору к реке. Раздавался протяжный, унылый звон костельного колокола — хоронили кого-то. Все это волновало его в этот ранний час.
Вдруг звяк сабли и звон шпор, раздавшиеся в сенцах, заставили его умолкнуть и боязливо оглянуться на дверь. На матери и сестре лица не было. Как стояли они на пороге, так и замерли, прислушиваясь к голосам учеников и к отчаянному крику Леона:
— Отпустите! Вы не имеете права!
— Полиция! — прошептала, сама себя не помня, Цецилия, задрожав вся при виде полицейского.
— Не бойся, мамаша, мы вас не тронем, на кой вы нам черт! — обернулся он к Цецилии, выразившей нечаянным вскриком свой ужас.
Полицейский офицер грубо расхохотался и, обшарив шкаф, вытащил из него тетради, сложенные в стопку.
— Это мы возьмем, — сказал он, взглянув на Генрика. — И вы, сударь, собирайтесь с нами...
— Иду я к тебе, — рассказывал по дороге Леон. — Глядь — конные, человек восемь. Ну, думаю, сразу видать, кто такие: в папахах, сабли висят сбоку. Окружили меня. «Куда идешь?» — спрашивают. Один нагайкой замахнулся. Я сказал, куда. «А где живешь? Веди нас, где живешь!» «Я приезжий», — говорю им. Жалко мне стало старого отца, вспомнил, как он прятался от полиции. А уж мне, горемыке, там ли, здесь лн, пропадать все равно. Вот и привел их сюда.
— Молчать! — закричал офицер.
Арестованные притихли. Генрик шел впереди, он знал Повисле как свои пять пальцев. Его уверенность в себе успокаивала Леона, следовавшего за ним. Выбравшись из тесного лабиринта улочек, они попали на площадь, по которой проходила многолюдная демонстрация.
Генрик не помнил себя от восторга. Его глаза улыбались транспарантам с лозунгами, взывавшими к справедливости. Требовали демократии, конституции, парламента. Генрик тотчас забыл про ужас домашнего погрома, оскорбления полицейского. Их окружили рабочие, оттеснившие от них конных охранников, захватили в свой могучий поток и понесли.
Свое право народ оспаривал силой. Верные подвижники народного дела требовали свержения царя. Обездоленному труженику с Волги и Вислы были близки эти настоятельные требования новых порядков, которые избавили бы их от несправедливости и непосильного труда. Общая нищета роднила поляка и русского. Богатым везде было хорошо, а бедным везде плохо.
Всколыхнувшееся море нескоро успокоится. Народная масса — то же море.
Газеты сообщали о баррикадах в Варшаве, о начавшейся всеобщей стачке в Москве, Ярославле, Ковне, Вильне, Ревеле, Саратове, Киеве, Риге, Минске, Могилеве, о забастовках в Орехово-Зуеве, Иваново-Вознесенске, о массовом избиении черносотенцами студентов в Москве.
С того события прошло много дней, а в Москве только и думали о будущем покушении на великого князя Сергея Александровича, как будто выносили ему окончательный приговор. Никто еще не говорил, а все уже знали, что губернатор Москвы будет убит. Одни смотрели на него равнодушно, как на залежавшийся снег, который должен растаять, другие «волновались и спорили о том, заслуживает ли губернатор такого жестокого наказания и есть ли смысл в убийстве отдельных лиц, хотя бы и очень вредных, когда общий уклад жизни остается неизменным»[10].
Так думал и молодой офицер, врач из Варшавы, отправлявшийся в далекую Маньчжурию, где шла в это время война с японцами.
Могучий медный удар, басистый и певучий, этот дрожащий голос реута — большого колокола на Иване Великом от которого сотрясался воздух, призывал к ранней обедне. Его подхватили колокола бесчисленных московских церквей и монастырей. Москвичи набожно крестились. Торжественный православный благовест вызывал у Генрика совсем иные чувства. С интересом вслушивался он в призывный медный голос греко-восточной церкви, который заставлял задуматься о какой-то новой горячей вере и надежде, наполнявшей и согревавшей души людей. «Ты и убогая, ты и обильная», — вспоминал он слова о России поэта Некрасова.
Потом Казанский вокзал гудел, как разбуженный улей. В общем зале было многолюдно. Народ толпился у входа и слушал монаха.
— Ангел смерти носится над смятенной землей с пылающим факелом в шуйце[11] и с разящим мечом окровавленным в деснице, но лик его и одежды светлы как солнце. То посланец небесной рати, творящий волю небесного вождя. Это не мститель, не бич божий — это само правосудие, — вещал монашек Троице-Сергиевой лавры. — Настанет время — и кто знает, не близко ли оно — когда он заменит свой пылающий факел и меч окровавленный на пальмовую ветвь. Тогда придут на землю мир и народная воля, и возрадуются все от мала до велика.
— Твоими устами да мед пить, — говорили монаху люди и подавали ему милостыню — позеленевшие медяки. — Известно ли тебе, святой отец, что в Греции три каменные урны, посвященные Бахусу, сами собой наполняются вином, а пьяниц нет?
Праздные речи пьяной толпы пугали Генрика страшным призраком кровавой междоусобицы, угрожавшей близкому будущему.
С каждой верстой, удалявшей его от Москвы, убеждался он в этой жестокой правде. На белых от инея заборах висело мерзлое тряпье, серые облака щедро сыпали на него снегом. Черное воронье, с карканьем рассевшись по крышам, стерегло бескрайние снежные просторы. Невеселые думы вызывали черные среди снега остовы печей и дымовых труб, обугленные столбы ворот. На недавних пожарищах выросли теперь высокие сугробы.
— Хоть бы разоряли чужие, а то свои, — с невольной болью отозвалось вдруг в душе молодого врача.
Никто не спорил с такой горячностью, как Корчак, когда заходила речь о социальной несправедливости и человеческих судьбах. К слухам о готовящемся покушении на великого князя он отнесся так, будто оно уже свершилось.
— Кто же преступник и убийца? — только и спросил он Каляева, которого случайно встретил в Москве.
— А почему вы считаете, что убить губернатора — преступление, когда в это время гибнут сотни людей? — ответил тот, холодея лицом.
«...И если бы кто-нибудь свежий со стороны послушал, что говорят, он никогда не понял бы, следует убивать губернатора или нет...
...А через некоторое время знал бы, как и все... что губернатор будет убит и смерть неотвратима»,
— писал Леонид Андреев по этому поводу.
«Мысли были разные, — продолжал он, — и слова были разные, а чувство было одно — огромное, властное, всепроникающее, всепобеждающее чувство... Оно царило торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его свечами своего разума. Как будто сам древний, седой закон, смерть карающий смертью, давно уснувший, чуть ли не мертвый в глазах невидящих — открыл свои холодные очи, увидел убитых мужчин, женщин и детей и властно простер свою беспощадную руку над головой убившего».
И отвернулись от убийцы люди и отошли от него.
«...И стал он доступен всем смертям, какие есть на свете: и отовсюду, изо всех темных углов, из поля, из леса, из оврага, двинулись они к человеку... — объяснял Андреев.
Так, вероятно, в далекие, глухие времена, когда были пророки, когда меньше было мыслей и слов и молод был сам грозный закон, за смерть платящий смертью, и звери дружили с человеком, и молния протягивала ему руку — так в те далекие и странные времена становился доступен смертям преступивший: его жалила пчела, и бодал остророгий бык, и камень ждал часа падения своего, чтобы раздробить непокрытую голову; и болезнь терзала его на виду у людей, как шакал терзает падаль; и все стрелы, ломая свой полет, искали черного сердца и опущенных глаз; и реки меняли свое течение, подмывая песок у ног его, и сам владыка-океан бросал на землю свои косматые валы и ревом своим гнал его в пустыню. Тысячи смертей, тысячи могил. ...Тяжкие громады гор ложились на его грудь и в вековом молчании хранили тайну великого возмездия — и само солнце, дающее жизнь всему, с беспечным смехом выжигало его мозг и ласково согревало мух в провалах несчастных глаз его. Давно это было, и молод, как юноша, был великий закон, за смерть платящий смертью...».
А смелые мальчишки, славные московские гавроши, не признавая никаких законов, лезли под казацкие сабли и ничего не боялись. Казаки топтали их копытами, рубили саблями. Сперва зарубят, потом пожалеют. Это по-нашенски — проливать крокодиловы слезы.
Зарубленные валялись на московских площадях и улицах. Есаул избегал встречаться глазами с казаками, бывшими в деле, и, нагнувшись, гладил ладонью потную шею бурого коня на толстых косматых ногах. Было видно, что конь боится новой атаки. С затаенным раздражением глядел он на «заводчиков смуты», толпившихся у ворот Прохоровской фабрики. Между казаками и баррикадой была пустая снежная площадь. За ней, как мрачная туча, темнела рабочая рать. То были толпы фабричного люда.
Казаки поскакали на них. Баррикада ответила меткими выстрелами. Градом посыпались камни на всадников. По улицам забегали казачьи лошади без седоков. Но казаки, подобно потокам, прорвавшим плотину, растекались двумя живыми волнами и с двух сторон охватывали баррикаду. Толпа очутилась вдруг между ними, как в тисках. Люди падали под копыта под ударами сабель. Сокрушительным ураганом мчались по улице казачьи сотни.
Наступил вечер. В сумерках, на темных нависших тучах дрожало красное зловещее зарево. Огонь, пожиравший помещичьи усадьбы, распространялся во все стороны империи с быстротою ветра. Огненные языки, как злые подземные духи, вырывались наружу, слизывая постройки. Огонь властвовал теперь везде безраздельно, выгнав обезумевших людей из домов и распоряжаясь там вместо них.
В Москве на баррикадах шли бои.
19 января царь принял депутацию рабочих различных заводов и фабрик в Александровском дворце царского Села.
«Санкт-Петербургские Ведомости» писали:
«Ровно в 3 часа к рабочим вышел Его Императорское Величество Государь Император в сопровождении министров...
Его Величество Государь Император осчастливил депутацию рабочих столичных и пригородных заводов и фабрик в Александровском дворце Царского Села милостивыми словами. После речи, обращенной Его Величеством к рабочим, произведшей сильное впечатление, рабочие низко поклонились...
Довольные, счастливые, с веселыми лицами возвращались рабочие в Петербург, унося неизгладимое навеки впечатление о царском приеме и твердо запечатлев царевы cлова».
В Москве наступило временное затишье. Дворники и ночные сторожа уже безбоязненно могли стоять у своих ворот, под вечерней морозной зарей, обещавшей зимний погожий день, когда карета великого князя неожиданно выезжала на Тверскую. Князь любил это время. Дозоры и разъезды мчались по пустым улицам, на которых попадались только запоздалые пьяницы и деревенские мужики с возами сена и муки, торопившиеся на Сухаревку и на Пресню. Когда-то была там слобода Приездная, а потом вырос городской район — Пресня. Там и нигде больше имели право останавливаться приезжие и иногородние торговцы. Великий князь любил старые порядки. Карета неслась по обледенелой мостовой. Широкая спина кучера прыгала перед глазами князя. Иногда губернатор ездил без эскорта. Судьба отсчитывала последние дни его жизни. Смерть ходила рядом.
Скромный трактир, который содержал Бокастов, находился за Сухаревой башней, и о нем мало кто знал. В одном из номеров его поселился английский инженер Халлей. Сюда нередко заходил молодой извозчик Осип Коваль, услугами которого то и дело пользовался англичанин.
Родом Коваль был с Волыни. Польский акцент и без того выдавал в нем жителя западных губерний. Он был в бекеше нараспашку, с красным шелковым шарфом на шее. А серая баранья шапка была ухарски заломлена на затылок, как у заправского московского извозчика, и светлые волосы, смазанные оливковым мacлом, густо падали на лоб. Синие шаровары, заправленные в сапоги с длинными голенищами, дополняли его наряд.
В номере англичанина Коваль с облегчением «забывал» о своих извозчичьих обязанностях и удобно усаживался в кресло. О, как надоели ему эти извозчичьи правила! До них ли ему теперь, когда повсюду охотится за ним полиция!
Англичанином был не кто иной, как известный эсер-террорист Борис Савинков.
Каляев вздыхал и поспешно стаскивал с головы баранью шапку. Оставаться здесь долго было небезопасно. Совсем недавно он чувствовал себя беспечно, а после убийства министра внутренних дел пришлось немедленно покинуть Петербург и скрываться под именем Осипа Коваля. Полиция сбилась с ног, разыскивая убийцу по имени Поэт. Одному только ему удалось избежать ареста. Однако полиция ошиблась. На свободе оставался еще руководитель группы Борис Савинков. Это он с Каляевым подготавливает покушение на ближайшего советника царя — великого князя Сергея Александровича, который был губернатором Москвы. Сегодня великий князь поедет в театр и в его карету будет брошена бомба. Трудно предвидеть, чем все это кончится.
Савинков мрачно и выжидательно молчит. Никогда не видел Каляев его таким. Они распределили роли. Бомбу бросит Каляев. Савинков должен его прикрыть. Надо спешить. Времени не остается. Князь вот-вот отправится в театр вместе с женой — великой княгиней Елизаветой. Нельзя опаздывать.
Тут Каляев первый нарушил молчание.
— Послушай, Борис... А может революционер убивать детей?
— Убивать можно всех, — сухо ответил Савинков.
— Детей тоже? — удивился Каляев. — Это самый большой грех, Борис!
— У нас нет бога. Мы сами себе боги. Сами себя милуем и наказываем.
— А зачем, Боря? Ради чего?..
...Сколько уже прошло времени, а Каляев все думает о том, что произошло тогда, 16 января 1905 года, видит, как темную пустую площадь у Кремля заметает метель. Савинков со своего наблюдательного пункта едва различает Каляева, притаившегося за углом здания городской думы. На Спасской башне куранты бьют 9 часов. В это время из Никольских ворот выезжает карета великого князя. Каляев, подбежав, вскидывает руку с бомбой и вдруг останавливается как вкопанный. Карета уносится дальше. Каляев прячет бомбу и сворачивает на Никольскую улицу. Его догоняет Савинков.
— В чем дело? — гневно спрашивает он.
Каляев поворачивает к нему побледневшее лицо.
— В карете дети.
Он весь дрожал. Упустить такой случай? Три месяца ждали, готовились. Что скажут товарищи, которые томятся по тюрьмам?
— Ладно. Пошли, — сердито буркнул Савинков. И они поспешно скрылись в темноте...
Губернатор был убит 4 февраля. Все случилось неожиданно, средь бела дня. Только Каляев остановился в тени здания, поеживаясь от холода, послышался скрип полозьев, и его глаза разглядели мчавшуюся карету. Он машинально сунул руку в карман, но, прежде чем достал бомбу, карета промчалась мимо него. В ушах Каляева просвистел ветер, он едва успел отскочить. Первая мысль была ухватиться за карету свободной рукой и бежать за ней, но он не успел, бросился вдогонку и с расстояния нескольких шагов бросил бомбу. В глазах потемнело, и он упал. Его тут же связали подбежавшие люди, потащили по снегу, пинали ногами.
— Зачем вы это делаете? — закричал, опомнившись, Каляев. — Я не собираюсь убегать. Я свое дело сделал.
Вскоре о нем узнали: Иван Каляев, сын бывшего полицейского, двадцати восьми лет, бывший студент Московского и Львовского университетов, постоянный житель Варшавы. Его посадили в Бутырскую тюрьму, в башню Пугачева.
«Санкт-Петербургские Ведомости» оплакивали Сергея Александровича:
«Сын Цapя-Освободителя убит средь бела дня у самого Кремля, как раз в тот исторический момент, когда все общество ждало вещего призыва с вершин Престола... Партийная борьба, внутренние раздоры, изнуряющие и позорящие Россию в годину боевых неудач, тяжелое и больное состояние умов, омертвение национально-патриотических чувств — все это сливается в один беспросветный туман, из которого тщетно ищешь скорого выхода».
Длинной показалась Каляеву зимняя ночь на голых нарах. Еще страшнее был сон. Он спит и видит себя судебным приставом. Будто не он это был: на нем ненавистный голубой мундир, сбоку сабля. Ему предстояло быть на допросе опасного государственного преступника и привести в исполнение приговор суда.
В этот застенок вел каменный коридор, пристроенный с внутренней стороны к толстой тюремной стене. Серый свет скупо сочился в узкие окошки за железной решеткой, слабо освещая низкое холодное помещение. В него можно было попасть не иначе, как через караулку с мрачным тяжелым сводом.
При входе Каляева двое караульных, звеня саблями, вскочили с места.
— Веди, — велел он уряднику, направляясь к небольшой железной двери, запертой на два железных засова. — Есть кто там?
— Судьи с палачами. Тебя ждут, — ответил урядник, с грохотом отодвигая засовы и отворяя тяжелую, заскрипевшую на ржавых петлях дверь.
Каляев оглянулся на урядника. Надвинутая на глаза папаха мешала разглядеть его лицо.
Каляев задыхался от спертого воздуха и закрывал нос воротником. В страшной тишине глухо звякали цепи. Пахло смертью.
— Погляди на узников, — сказал рыжий донской казак, прикованный двумя цепями к кольцу в стене. — Здесь людей подвешивают — кости правят. А я побеждал лучших царских полководцев.
— Молчать! — внушительно крикнул урядник. — Разбойник! Поклялся искоренить боярский род на Руси, чтобы утвердить «холопское царство».
— Чего молчать? — продолжал узник, злобно тряхнув цепями, опутывавшими ноги. — Я не молчал на эшафоте, не токмо здесь. Погоди, мы еще не так поговорим.
Каляев и урядник торопились пройти мимо дерзкого казака. Прикованные друг к другу заключенные провожали их ненавидящими взглядами. Ни один не просил милости. Узники знали, что отсюда есть два выхода: в застенок и на эшафот.
— Где же самый опасный преступник? — спросил Каляев.
Урядник показал на страшного мужика в рубище и в лаптях. От железного крюка, пропущенного в стену, шла тяжелая цепь к железному ошейнику, обмотанному суконной покромкой. Так не терлась шея. Другая цепь схватывала ногу. Землистого цвета руки крепко стягивала веревка. Деревянный кляп во рту не давал говорить и мешал дышать. Мужик сидел, прислонясь к стене, вытянув на гнилой соломе опухшие ноги. Он уронил на грудь голову и тупо уставился в землю ослепшими глазами. Цепи не позволяли несчастному ни встать, ни шевельнуться.
Урядник еще глубже надвинул на лоб папаху, словно боясь быть узнанным, а Каляев пытался что-то вспомнить, всматриваясь в лицо мужика, много веков кормившего русское царство.
— А ну убери ноги! — заорал урядник, испытывая чувство мстительного раздражения.
Каляева смутило спокойствие мужика, покорно поджавшего колени и еще ниже нагнувшего голову. Урядник обнажил острую саблю и предложил обезглавить его тут же.
— Не стоит спешить в делах государственной важности, — глухо отозвался судья, вошедший за ним. — Зачем поддаваться личным прихотям? Голова мужика и без того в наших руках. А сабля — оружие, и смерть от нее благороднее, чем от пеньковой петли.
И вдруг Каляев очутился в застенке, куда приводили на допрос. Под тяжелым сводом с крохотным окном за железными ершами находилось помещение, которое соответствовало своему страшному назначению. Достаточно было втолкнуть в него узника, как тот чувствовал сразу, что его здесь ожидает. Дыбом поднимались волосы и мороз проходил по коже при виде зеленоватой пеньковой веревки, спускавшейся с потолка. Палач раздувал кузнечным мехом уголья в горне. На адском огне докрасна накалялись клещи с длинными ручками. Этими клещами палач выдирал узнику ребра. Секира, вбитая в дубовую плаху, острые клинья, «хомуты» и прочие принадлежности правосудия не оставляли у жертвы даже слабой надежды вырваться из ужасного места.
«Заплечные мастера» в кумачовых рубахах поверх синих штанов равнодушно засучивали рукава в ожидании скорой работы. Толстый ременный кнут с сыромятным концом с двух ударов убивал узника насмерть.
Каляева посадили за столик, снабдив бумагой и чернильницей. И тут перед ним предстал узник в длинной мужицкой рубахе. Каляев вздрогнул, узнав в нем себя. А тот, посмотрев на Каляева в мундире судебного пристава, презрительно улыбнулся. Его глаза загорелись ненавистью. Вместо того чтобы ждать вопросов судей, присевших на плаху, он сам обратился к ним, не в силах совладать со своим негодованием.
— Именитые люди! Сильные мира сего! Вы пожаловали мужика пытать. Мужик готов. Он один со своей правдой. Ужели думаете, что застенок пересилит правду? В таком случае я научу вас умирать смертью, которой вы позавидовали бы, если б не были круглыми невеждами. Не знатность рода дает право судить. Судит правда. Ограниченность превращает вас в рабов. А я свободный человек. Я просто ваш пленник. Правда, осознанная мною, подняла меня против вас. Бессильны вы, господа, со своими палачами убить правду. Вы зароете в землю мои останки, а правда моя останется. Она будет поднимать мужика на насильника. Вы сами во всем виноваты. Кнут пошатнул империю. Одумайтесь, пока не поздно. Не будет меня, не будет и вас.
Он говорил смело, не думая о муках и смерти. Каляев слушал его терпеливо и внимательно. Он как будто предстал перед самим собой. Судьи растерялись, понимая, что сами очутились в положении обвиняемых.
— Прав тот, кто сказал, что последние станут первыми, если судить по уму, — продолжал он. — Да не все на земле делается так, как должно быть! Государства не имут совершенства. Наше общество обуреваемо крамолой. Заблуждаешься ты, Иван, замахнувшись бомбой на человеческое учреждение. Нельзя все сразу ломать. Надо просветить умы, чтобы смягчить сердца. Тогда настанет время. Не по нутру тебе именитые люди? А сам в герои лезешь. Говоришь, ничего нет кроме пустоты, а ты — сильный и заполнишь ее собою. Повторяешь слова лжепророка Заратустры: «Мы живые боги, слово наше равносильно судьбе». Всех несогласных искоренишь — сам господином станешь. Как же верить в твою правду, если она также служит насилию? Обещал ты извести всех несогласных с тобою?
— Обещал, — подтвердил Каляев как бы сам себе. — Я рассчитывал тогда на успех. Обещание помогало общему делу. Поднимутся десятки тысяч людей, соединивших свою судьбу с моею.
— Твоих сообщников мы знаем, — прервал его судья, — скажи нам, кто тайный враг твой.
— Не скажу.
— Дело твое, — сказал судья.
— Я дал клятву сохранить тайну и сдержу ее.
Каляев твердо поднял голову.
— Кнут не судья, а правду сыщет, — строго закончил судья, намекая на пытку. — Не таись, сказывай про своих тайных врагов. Побереги себя.
— Не скажу, — с мрачной решимостью повторил Каляев.
Он беспокойно глянул на судью, разрешая ему распорядиться, как знает.
— Пытать! — приказал судья тоном человека, привыкшего к ужасам застенка.
Роли переменились. Палачи теперь бросились на него, привязали ему руки к концу зеленоватой веревки, а ноги забили в тяжелую дубовую колоду. Дружно ухватились они за другой конец веревки и потащили. Каляев вскрикнул. Деревянный блок жалобно заскрипел, словно оплакивая его горькую участь. Зеленоватая веревка натянулась, как струна. Он закачался, медленно подымаясь к блоку вслед за своими руками, испытывая нестерпимую боль в лопатках. Страшными глазами глядел он на судей и на узников, а руки его продолжали подтягиваться к жалобно скрипевшему блоку, таща за собой вытянувшееся и коченеющее тело с тяжелой колодой на ногах.
— Первый кнут, — пропел судья.
Заплечный мастер, отступив на шаг, ловко взмахнул кнутом. Клочья располосованной одежды поползли с плеч. Кровь брызнула из рассеченного тела. Каляев закрыл глаза и стиснул зубы.
— Молчишь? Поглядим, кто кого перемолчит!
Он лихорадочно дрожал, обливаясь холодным потом.
— Другой кнут, — пропел судья...
Каляев проснулся... Свет в башню проникал только через окошечко в двери, которая вела в караульную. Там раздавались голоса, грубая брань сменялась солдатским смехом. Потом в караульной все смолкло. Только сапоги по кирпичному полу звякали шпорами. Часовой, позевывая, медленно бродил у двери, ударяя в нее при поворотах ножнами сабли.
Едва брезжил рассвет, и во дворе казармы на Яузе играли зарю. Труба долго кого-то оплакивала, но слезы, казалось, перебивали ей голос, и горе давило медное горло, и не могла она, как ей хотелось, высказать его. Печальные звуки неслись в зимнем воздухе, сменяясь один другим. Вот и последний вырвался и тут же замер.
Когда на своих ржавых петлях проскрипели тюремные ворота, было уже светло, и узников вывели во двор тюрьмы. В это утро только и говорили о том, как башню Пугачева в Бутырках неожиданно посетила великая княгиня Елизавета — вдова убитого губернатора.
Каляев удивился, услышав имя великой княгини, которая пожаловала к нему в камеру. Он смотрел на нее растерянно. На ее бледном лице грустно светились заплаканные глаза. Ему жаль было ее в эту минуту, и он смотрел на нее, смутившись от неожиданности.
— Благодарю вас, — сказала она надзирателю, — оставьте нас одних.
Как ей страшно было остаться! Слишком живы были впечатления после покушения на великого князя. Опять она видела эти посиневшие землистые руки, закованные в железо.
Каляев долго глядел на вошедшую княгиню.
— Что привело вас ко мне? — решился он, наконец, спросить ее. В его голосе звучало недоумение: — Что вам от меня надо?
— Мне надо сказать вам, — тихо ответила великая княгиня, облегчив свою грудь глубоким вздохом. — Вашему великодушию дети и я обязаны жизнью.
— Мне тяжело, — отозвался он, — что я причинил вам боль. Нo совесть моя чиста. Я выполнял задание.
Прекрасные глаза княгини наполнились слезами.
— Примите от меня этот святой образок, — сказала она кротко. — Я буду молиться за вашу душу.
Ее белые тонкие руки с кипарисовыми четками протянули ему иконку. Каляев приготовился было отстранить ее руку, но он видел перед собой тяжелое горе женщины, потерявшей мужа, и потому только спросил:
— Чем же мне поможет ваш образок?
Не сразу ответила ему княгиня. Нужно было справиться со слезами, которые мешали ей говорить. Она отерла платочком глаза и твердо сказала:
— Бог вас простит!
Княгиня знала, что Каляев и сотни таких, как он, были живым ответом на жестокость великого князя Сергея, которому отомстили покушением на жизнь. Зачем она позволила мужу убедить себя в том, что все они негодяи, заслуживающие высшей меры наказания? Это он, князь Сергей, губернатор Москвы, виновный в страданиях сотен тысяч людей, напускал на себя вид праведного судии! Никогда она не тяготилась своим положением так, как теперь: жена убитого палача! Она явится сама к царю и попросит его не наказывать своих подданных...
Каляев пожал плечами и молча отвернулся к решетке окна. Его мужественная фигура выражала непреклонную силу воли. Он тихо, но твердо сказал ей:
— Идите, княгиня!
Побледневшее лицо его дышало презрением и какой-то отчаянной решимостью.
Каляева так и не смогли сломить до самого его конца. В Петербурге на вопрос председателя суда, признает ли он себя виновным, Каляев ответил:
— Я не преступник. Я ваш пленник.
Смертный приговор он встретил насмешливой улыбкой:
— Надеюсь, господа, что этот приговор вы приведете в исполнение публично, как это сделал я, выполняя задание? Учитесь, господа, смотреть в глаза наступающей революции!
Каляева казнили 10 мая 1905 года в Шлиссельбургской крепости.
В это же самое время на другом конце великой империи Генрик Гольдшмит становился Янушем Корчаком. Варшавский «Голос» публикует его повесть «Дитя салона», которая стала литературным событием.
— Странный террорист, детей пожалел, а отца их убил, — скажет о Каляеве Корчак.
Не знал он, что Каляев еще в 1904 году с интересом прочел его повесть «Дитя салона», может, потому и пожалел детей классового врага.
— Это социальное обвинение общества, — скажет Каляев о повести, — это почти революция, только мы придем к ней раньше, революция без крови не бывает.
Каляев и Корчак. Оба боролись за преобразование общества. Два имени — две программы одного пути с разными средствами достижения цели.
Один предлагал преобразование вооруженной борьбой, другой — повседневной, кропотливой воспитательной работой, реформой самого воспитания. От изменений в педагогике к изменениям в общественной жизни.
В повести Януша Корчака «Дитя салона» многочисленные критики тщетно доискивались преступного и страшного замысла. Сыщики наталкивались на слух о том, что автор повести был школьным товарищем Каляева и также хорошо знаком с Савинковым, которого тщетно искала полиция.
Критик Ян Лорентович подслушал однажды разговор в редакции варшавского «Голоса».
— Возвели дворцы и низвели людей. Корчак предлагает серьезно задуматься о глобальных переменах, — заметил сотрудник Ян Гертц.
— Кто поймет, в чем должны быть эти перемены? — засомневался собеседник.
Критик Ян Адольф Гертц удивился, услышав подобный вопрос.
— В общественной жизни, разумеется, — ответил он строго. — Лучше оставаться людьми в хижинах, чем рабами в хоромах.
Гертц писал в 1907 году в «Культуре» после выхода повести отдельным изданием: «Если верить в то, что может сделать печатное слово, то от повести Корчака можно ожидать многого. В первой части книги господин Корчак задел самую опасную рану, от которой страдает наш общественный организм: это воспитание».
Повесть «Дитя салона» привлекала к себе такой интерес по двум причинам. Рассказы, из которых она состояла, были написаны в форме живой откровенной исповеди, и невольно у читателя возникал вопрос: «Уж не обо мне ли тут пишет Корчак?» Это во-первых. А во-вторых, Корчак менял представление об обществе, показывая на ярком примере своего детства картину воспитания в мещанских семьях.
Лучший польский критик того времени Станислав Бжозовский напишет о восприятии Корчака как художника: «Воспитание может сыграть ту же роль, что и революция...»
В повести «Дитя салона» читатель пытался увидеть автобиографию Януша Корчака. Истина же в том, что повесть Корчака — это не записи конкретных автобиографических фактов, но это, несомненно, пережитые им события, только прошедшие через писательское воображение, творчески им переработанные, художественно обобщенные. По каким-то авторским соображениям многие интересные эпизоды в повесть не вошли, не нашли художественного развития, но о них надо помнить, с них-то иногда начинается биография писателя. Повесть «Дитя салона» воспринимается как дневник, которому предшествовало накопление живых впечатлений детства.
Это зоркие наблюдения социолога. Корчак показывает мещанские нравы, полные лицемерия и ханжества, высмеивает ложь и показное милосердие, лживое человеколюбие.
Сами собой напрашивались выводы, что жить так дальше нельзя. Они вытекали из содержания повести. Сам автор ничего об этом не говорил.
Бжозовский написал о повести от имени всего поколения:
«Это, собственно, история всех нас, чья юность прошла в Варшаве последних 15 лет. Мои недоброй памяти „Круговороты“, отрывки из Личинского являются в какой-то степени страницами этой невеселой книги. Одна была тема: осознанная жалкая безнадежность собственного существования в условиях современной общественной действительности.
В эту пору жизни Корчак грезил о самаритянском милосердии, чтобы врачевать все наши раны и утолять все печали и муки. Его душа обрела способность слышать наши боли.
Именно тогда он стал сатириком. Ничего не было проще, как посмотреть на мир и людей, на события критически. Надо только увидеть все глазами сострадания. На его поверхности обозначится сразу все самое шутовски смешное. Отчаяние делает неуместным пафос. Форма самоиронии опасна для существования ничтожеств. Психологический анализ обнаружил бы много родственного у Сорена Кьеркегора и Оскара Уайльда. Для доморощенных психологов загадка гегелевской диалектики — переход количества в качество. Существует неразрывная связь между точностью, статичностью рисунка и состоянием души художника: его отчаянием, печалью, безнадежностью. Тот видит все ясно, прямо, снаружи, кто внутренними глазами смотрит на мир. В минуту самоубийства мир кажется карикатурным».
Януш Корчак умел дать точный диагноз общественной жизни: неправильное воспитание.
Следует ли из этого, что Корчак был умнее многих педагогов своего времени?
Компетентность и гениальность — не одно и то же. Несомненно, творческое воображение Корчака было богаче, и oн мог осмыслить со всей полнотой состояние общества.
Однако повесть Корчака не все встретили положительно. В 1907 году Ян Лорентович писал в журнале «Литература и штука» («Литература и искусство»):
«Художественный „юдимизм“[12] постепенно переходит у Корчака в массовый, митинговой дидактизм. Этот общественный запал причинил книге много вреда, испортил композицию, собрал в одно много лишних эпизодов, смешал краски и тона. Дитя салона под влиянием житейской лжи должно было сбросить с себя покров лицемерия и слабости, однако растрачивает себя в ненужных стонах и тоскливых мечтах, иногда в бессильных и слабых протестах, только обещающих действие».
Своим острым содержанием повесть вызвала самые разноречивые толки, иногда такие противоположные, что читателю трудно было в них разобраться. У него было свое мнение. Полемика ему не мешала. Ясно было одно: в литературу пришел интересный писатель. «Дитя салона» принесло Корчаку широкую известность. О повести заговорили. Ее переводили на другие языки.
С этого момента творчество Януша Корчака стало быстро развиваться, ориентируясь на самую актуальную и общественно важную проблему — проблему ребенка, его воспитания.
В глубине ночи горят, перемигиваются огни, редкой цепочкой убегают вдаль, тускнеют, уменьшаются, превращаясь в точки, а над ними в серой пустоте загораются облака, охватывая полнеба и надвигаясь на вагоны. Поезд остановится, протянет свое «Не у-ны-вай!» и отправится дальше.
Три недели Корчак добирался из Маньчжурии в Варшаву в солдатской теплушке товарняка, отказавшись от места в офицерском вагоне. После митинга в Харбине он стал избегать офицерского общества.
Варшава встретила его баррикадами. Он долго добирался с Восточного вокзала до своего Повисля, где его ждали мать и сестра. То и дело приходилось останавливаться и обходить улицы, где шли бои. Теперь мать глядела на него своими большими грустными глазами, почти утратившими живой блеск. Исхудавшая, бледная, как мрамор, испуганно глядела на брата сестра Анна.
— Мама! Это я! — шептал Генрик, целуя ей холодную руку.
Мать не отвечала. Она видела его отчаяние и радость, слышала и понимала его, но какая-то мертвящая, холодная сила сковала все ее существо. Он своим дыханием отогревал ей лицо, руки, вызывал в ней ответную жизнь, но она еще долго не могла прийти в себя. Самому Корчаку нужен был покой. Ноги его подкашивались, в голове творилась кутерьма. Ему неотступно виделись красные цепочки огней, убегавшие в снежные поля. Со всеми подробностями вспоминались страшные события: и как горели китайские фанзы, и как спасали раненых и детей, увозили их из-под огня.
Еще не брезжил рассвет, а он уже просыпался и выходил на крыльцо. Привык жить по восточному времени. Вьюга стихла, выстрелы прекратились. Дымилась поземка, дымились высокие, наметенные за ночь сугробы, да изредка из холодной, глухо воющей и еще не прояснившейся серой мглы проносился с пронзительным свистом ледяной ветер. Дома было холодно. Топить было нечем. Семья жила в жалкой лачуге. Пришлось переехать вместе с матерью и сестрой на окраину Варшавы в скромный больничный домик. Там в 1906 году Корчак начал работать в детской городской больнице. Домой приходил поздно, чуть не к вечернему чаю.
Цецилия болела, но тревога за судьбу сына была сильнее, чем ее собственная хворь. Терзала мысль о том, что другие счастливы, а сын так и не обзавелся семьей, а в мечтах она уже видела себя в окружении внучат.
Жить для себя — это жить для детей. Цецилия любила себя в своих детях, но при всех ее достоинствах она не умела жить, и в этом Корчак давно убедился. А он любил ее по-сыновьи нежно и преданно.
Если б все начиналось с «если бы», то никогда ничего бы не было. Когда-то он увидел эту «бескрылую птицу» — сильную мечту и слабую волю — и возненавидел ее. В чем состоит моральный смысл мечты? Корчак задумал написать повесть «Слава», где мечта ребенка дает возможность предвидеть его будущее.
А Цецилия сожалела, что прежнего Генрика уже нет. Иногда его вызывали ночью, и он шел, чтобы немедленно оказать больному первую помощь, не спрашивая даже, далеко ли он живет, в подвале или на чердаке. Корчак бесплатно лечил детей варшавской бедноты.
Где бы Корчак ни появлялся, его окружали маленькие уличные бродяги. Есть только одно средство от зла — это опека и воспитание. Кто вызывает к себе любовь, тот сильнее того, кто внушает страх. Он часто бывал там, где собирались беспризорные дети. Любимым пристанищем преступников и бродяг в Варшаве было Старе Място. Сначала Генрик ходил туда, чтобы собрать материал для книги, а потом привык к детям. Они ежедневно поджидали его там. Он опекал их и учил. Тогда он и сам не догадывался о своем настоящем призвании. «Опасный маньяк» — отзывались о нем коллеги и доносили на него в полицию.
Однажды, возвращаясь с дежурства, Корчак увидел офицера, поджидавшего, как видно, его. Тот вел себя странно: читал газету, держа ее на порядочном расстоянии от глаз, и озирался по сторонам, точно высматривал кого-то.
«Нет, — подумал Корчак, — так читают только пожилые люди, у которых слабое зрение. Такие в полиции не служат».
Военных он не терпел, и появление офицера рассердило его. Кто такой? Зачем? Но тотчас же вспомнил: «Врач генерала Гильченко».
Нисколько не сомневаясь, что это Корчак, офицер, подойдя, все же спросил:
— Вы доктор Корчак?
— Дa, — подтвердил Корчак. — Врач Генрик Иосифович Гольдшмит. Чем могу служить?
Офицер подал ему конверт. Гильченко приглашал Корчака к себе. У генерала тяжело болела дочь.
Привычный запах лекарств, опущенные на окнах и дверях портьеры, лампады у образов, и этот генерал, глубокомысленно молчащий и не сводящий с него усталых глаз. Таким он запомнился Корчаку.
Генерал глядел на Корчака и готовился выслушать все, что скажет опытный врач-педиатр, но тот молчал.
— Есть ли какая надежда? — спросил наконец он его.
— Надейтесь на бога. Сказать вам пока ничего не могу, ваше высокоблагородие. Состояние тяжелое, нужно длительное лечение.
Самообладание не покидало генерала, но Корчак уловил в его голосе отчаяние и мольбу:
— Спасите мою дочь, доктор.
— Врач — не бог, — тихо заметил Корчак. — Но я попробую. Это долг врача.
Эти слова прозвучали как избавление. Генеральша ответила ему слабой, трогательной улыбкой. Впалые, бледные щеки ее окрасились горячечным огнем.
Осмотрев еще раз пациентку, Корчак неодобрительно качнул головой и требовательно шепнул генеральше:
— Оставьте больную. Вы себя губите.
Давно прошла ночь, в доме поднялась обычная возня. Прислуга торопилась с уборкой комнат. Корчака одолевала дремота. Он сидел на диване в большой гостиной, прогоняя сон за чашкой крепкого кофе. Генеральша прикрикнула на прислугу, чтобы тише закрывали дверь. А доктор все не уходил. Каждый раз, очнувшись от забытья, больная звала его.
Лечение было одобрено консилиумом. Малышка заметно поправлялась.
У Корчака теперь было много богатых пациентов. Он, несмотря на молодость, становился известным врачом с богатой практикой. Жизнь улыбалась ему. Врачебная карьера обещала будущность. Было непонятно только, почему он много времени проводил с беспризорными мальчишками, появлялся на баррикадах и перевязывал раненых. За ним установилась полицейская слежка, а вскоре ему пришлось покинуть Польшу.
Он давно уже собирался за границу, чтобы пройти там практику у известных врачей Европы, но для этого нужны были деньги. Пришлось махнуть рукой на все материальные нужды и уехать в Берлин, чтобы устроиться там в детскую клинику. Но из дома стали приходить тревожные письма, и Корчак через год вернулся в Варшаву к матери.
Была весна. Природа, пробуждаясь, вносила в усталую душу радость обновления, и Генрик весело выставлял зимние рамы. Повеяло чем-то давним, из детства.
Отовсюду поступали письма и предложения. Корчака приглашали лучшие клиники Парижа и Лондона. Несколько лет Корчак проведет за границей.
Еще в 1907 году, когда он уже был за границей, известный журнал «Пшеглёнд Сполэчны» («Общественное обозрение») напечатал «Школу жизни» Корчака — фантастическую повесть о школьной реформе. Эта школа служила всему человечеству. В действительности такая школа возможна только в условиях глубоких социальных перемен во всем мире. Школа была народной, свободной, трудовой. Она обучала детей труду на пользу общества. Повесть рассказывала о воспитании трудом.
Впервые вопрос о трудовом воспитании философски осмыслил Станислав Бжозовский. Вероятно, его произведения и оказали влияние на концепцию повести Корчака. Труд был мудрой библейской заповедью. Он учил жить, воспитывал характер.
«Работа — это священная мистерия, она — синоним самой жизни. Самая большая награда в жизни человека — это сам труд»,
— утверждал Корчак. И это была правда. Нереально только выглядела жизнь так называемых «народных домов» и «дешевых столовых» в экзотических садах. Их заимствовал Корчак у английского социалиста-утописта Роберта Оуэна.
Самоуправление в школе тоже считали утопией. Молодой врач Генрик Гольдшмит живо интересовался вопросами обучения и воспитания и читал все, что писалось на эту тему, и сам собирался выступить в печати, чтобы сказать свое мнение.
В школе, где действовал совет самоуправления, больше было жалоб и обид, чем надежд. Учителя относились к членам совета с недоверием, а ученики же попросту игнорировали решения своих товарищей. Вот из-за чего у всех опускались руки, пропадала всякая охота работать. Хуже всего было то, что не все хорошо себе представляли, чем должен заниматься этот совет. Одного участия в заседаниях было мало, но ограничиваться деятельностью какой-нибудь комиссии или кружка, выпуском газеты или сбором взносов тоже было недостаточно. Совет должен был защищать и отстаивать права каждого ученика, а также контролировать учебный процесс, влиять на него и быть в курсе всех школьных дел.
Корчак прислушивался ко всем голосам, но не мог согласиться с теми, кто утверждал, что эксперимент с самоуправлением не удастся:
«Кружки, газета, взаимопомощь, действующая комиссия, клуб — все это лишь ветви одного дерева. А где же сам ствол и его корни? У каждого новшества есть своя теневая сторона. Новое всегда вызывает подозрение и споры, на которые уходит много времени. Это понятно. Истина стара, забыть ее пора. Но в этом случае забыли о таком важном факторе, как честолюбие детей. Неужели так никто и не заметил, что одни охотно заседают в совете, остальные неохотно им подчиняются? Получалось так: отдельно совет и отдельно дети. Что-то здесь было упущено, не продумано. Надо, чтобы все участвовали в самоуправлении. Дети умеют быть активными. Достаточно одному поднять руку, как за ним потянутся все».
Что еще заметил Корчак?
«Кто красноречив, тому и доверия больше. Вокруг „запевалы“ обязательно соберутся „подпевалы“. А если мнение совета не совпадает с решением педсовета, то, как ни крутись, все равно ничего не получится».
«Обиднее всего бывает, когда игнорируют тех, которых только что избрали».
— Кому тогда нужно это нововведение, если останется все та же прежняя система зависимости? — спрашивали педагоги. — Не лучше ли все оставить по-старому?
Так думали консерваторы, а те, кто боролся за прогресс образования, ратовали за самоуправление. Корчак допускал возможность ошибок. Ребята сами бы их исправили. Они видели свои просчеты, знали, за что обижались на учителей.
О самоуправлении взрослых резко отзывался великий писатель земли русской Лев Николаевич Толстой, открывший школу для крестьянских детей в Ясной Поляне. Взрослые постоянно учили друг друга, как надо работать, о чем надо говорить, даже как и о чем спорить. Они постоянно ошибались, но каждый раз верили, что сделают лучше. Они-то знали, что все делается постепенно, а на ошибках учатся.
Детям было трудней, от них требовали все сразу. Отсюда и разочарования.
Корчаку невольно припомнился один эпизод из детства.
Ему рано пришлось зарабатывать на жизнь. Он давал частные уроки, учил детей писать и считать.
— Учитель нашелся! Чему ты меня научишь? — язвительно спрашивал его один из учеников. — У тебя самого молоко на губах не обсохло.
— Буду стараться, — скромно отвечал Генрик.
— Нельзя так оскорблять учителя, — вмешался старший брат ученика Владислав. — Лучшe обращайтесь к нему на «вы».
Дети переглянулись. Замечание Владислава было принято ими за насмешку. Генрик очень обрадовался, когда Владислав ушел, а то наверняка все кончилось бы плохо. А ученики пока ничего глупого не сделали. Зачем их ругать?
На уроке все шло хорошо. Генрик написал три первые буквы алфавита, объяснил малышам, что у «б» животик налево, а у «в» — направо. Голос у Генрика немного дрожал от волнения. Затем он учил их считать до десяти по пальцам и по таблице. Потом прочел сказку о сером волке. А кончил он тем, что предложил своим ученикам написать в тетрадке три первые строчные буквы «а», «б», «в», но у них ничего не выходило. Один закапризничал и начал бегать по комнате, громко смеясь, выпячивая то попу, то живот. Другой спрятался под стол, а третий залез под кровать.
Генрик растерялся. Сначала он упрашивал их, обещал рассказать интересную сказку. Ничего не помогало. Тогда Генрик решил наказать малыша, пытаясь схватить его за ухо, но тот отскочил в сторону и грозно закричал:
— Только попробуй тронуть!
Генрик направился к дверям, еле сдерживая слезы.
— А кто будет нас учить? — закричали хором дети.
— Вы несмышленыши! Никто не станет учить вас!
— А у тебя у самого молоко на губах, — сказал первый малыш.
Другой остановил его:
— Молчи! Не говори ему «ты». Поставь лучше свое ухо!
Генрик остановился у дверей и дружески улыбнулся. Дети обещали вести себя хорошо. Они снова уселись за стол и взялись выводить причудливые каракули, ежеминутно смеясь и кривляясь.
Генрик долго переживал, думая об этом случае: почему малыши так его обидели? Ведь ничего плохого он им не сделал, а они унизили его и не захотели учиться.
Вернувшись домой, Генрик почувствовал себя плохо. За ужином ничего не ел, тотчас же лег в постель. Его знобило. Он долго томился, пока не пришел врач, которому он боялся рассказать правду. Доктор все понял и ни о чем Генрика не спрашивал.
— Это пройдет. Ты взрослый мальчик.
Генрику вдруг сразу стало легче, он был уже совсем здоров, вытер глаза и рассмеялся. Он понял, почему его обидели дети. Нельзя требовать от них всего сразу, а он требовал.
— Если б я был учителем... — сказал однажды ученик.
— Если б только мне позволили... — подхватил другой.
Многие педагоги видели в школьном самоуправлении начало своеволия, смерть школы. Школа живет потому, что руководствуется одними какими-то правилами. Ни учитель, ни директор, ни инспектор не делают того, что им вздумается. Каждый подчиняется правилам. Попробуй их нарушить, тебя ожидает наказание.
А кто сказал, что школьный совет самоуправления станет своевольничать? Учебная программа, план и расписание занятий, каникулы — вce должно выполняться и проходить по строгому предписанию. А все были недовольны положением дел в школах и хотели xoть чуточку его улучшить, чтобы не мучались ни учитель, ни ученики. Что нужно для того, чтоб никто друг другу не мешал, один другого не обижал и не обманывал? У Корчака был один ответ. Надо выбрать совет и работать всем вместе.
Кое-где учителя уже объявили, что хотят ввести в школе самоуправление. Ученики радовались. Громче всех кричали те, которые любили пошуметь.
— Будем голосовать. Выбирайте совет, — предлагал директор школы.
Корчак наблюдал, как проходили выборы, все более убеждаясь, как трудно было учиться демократии. Одни были чересчур осторожны и прежде хотели знать, что будет после выборов. Другие сразу были готовы на все. Редко бывало, чтобы выбирали тех, кого надо. Иногда в совет проходили самые крикливые. Ничего путного не получалось. Почему? Не все дети, которые хорошо учатся, могут хорошо работать. Другие тише воды и ниже травы, зато аккуратно исполняют свои обязанности. Их надо и выбирать. Одни стараются уладить свои дела, прибегая к грубой силе, другие хотят обмануть. Их надо призвать к порядку мнением большинства. Самоуправление — это борьба за права порядочных, борьба против несправедливости.
В 1908 году Корчак вернулся в Польшу. Перед ним открывались двери всех варшавских больниц. У него были рекомендательные письма от известных европейских медиков. Генрика Гольдшмита знали в лучших клиниках мира. Не менее известным он становился и как писатель Януш Корчак. Его книги с интересом читались в домах бедняков и в салонах фабрикантов. Только официальная критика трусливо отмалчивалась, не зная, как отреагировать на появление «Уличных детей» — повести о смелых варшавских гаврошах, с которыми когда-то подружился Генрик. Герой повести Антэк — дитя народных низов. Его жизнь порой напоминала биографию самого Генрика.
В России в это время продолжалась расправа над революцией. В тюрьму и на эшафот бросали лучших людей, в том числе друзей Корчака. У полиции была хорошая память, и в 1909 году Корчака арестовали. Ему припомнили, и как он встречался с государственными преступниками Каляевым и Савинковым, и как в 1904 году после разгона рабочей демонстрации на Гжибовской площади он в мундире офицера царской армии мчался на извозчике, чтобы спасать раненых. Факты были налицо, и доказать соучастие в революции ничего не стоило. Корчака посадили в Цитадель. Оттуда многие попадали на эшафот. Кто знает, чем кончился бы этот арест, если бы за Корчака не заступилась влиятельная генеральша Гильченко.
— Разве я был так несчастен? — спросит он потом своих слушателей на лекции по специальной педагогике.
— Не думаем, — ответят студенты.
— Правильно. А знаете почему? Счастливый многого не понимает. Он, по-моему, и недостоин, чтобы все понимать. Жизнь недаром дается. Человеку все надо познать — и радости, и печали. На свете все обусловлено. Разве не от настроения зависят наша речь, наши мысли, наши желания? Но человек жалок, если не сладит с тревогами сердца и не найдет в себе сил, чтобы идти куда следует. В Библии воздается хвала не тому, который «берет город», а тому, который «управляет своим духом».
Давно Корчак так не смеялся: прочел еще раз роман французского монаха Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль». Его смешила эта «Повесть о преужасной жизни великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля, некогда сочиненная магистром Алькофрибасом I извлекателем квинтэссенций. Книга, полная пантагрюэлизма». Так гласил длинный французский заголовок. Но что такое «пантагрюэлизм»? Это свобода человеческого духа, истина, ниспровергающая временные и условные преграды. Однако все равно большинство подчиняется стадному чувству. Куда бросит Панург своего барана, туда бросится и стадо. А ежели так, зачем же тогда глубокому, пытливому уму всегда приходится надевать шутовской колпак и маску? Ужели в таком смешном виде и можно только говорить человечеству о его заблуждениях? Корчак не находил ответа. Он уставал от вопросов. Это была нервная усталость, которая сильнее физической, потому что действовала разрушительней.
Всяческая неправда в этом неправедном мире, людские страдания, духовная отсталость, перед которой ничто материальная нищета, — все то, что он видел, слышал, понимал, все то, из чего слагалась жизнь человека и судьба общества, действовало на него неотразимо, угнетало его. Иначе и быть не могло. Как врач он слишком близко стоял к человеческим страданиям, заслонявшим от него светлые, радостные стороны жизни. Как было не задуматься над политическим насилием, над правом, разрешавшим все одним и запрещавшим все другим, над социальной несправедливостью, которая делала людей врагами? Цивилизация без справедливости — тело без души. И сколько мрачных дел, мрачных идей даст еще эта бездушная цивилизация? Разве он, врач и писатель, не в силах послужить нравственному оздоровлению общества?
Корчак случайно окажется в одной камере с Людвиком Кшивицким, крупнейшим польским педагогом и социологом, и впервые задумается об основах и принципах нового воспитания, о становлении человеческой личности. Уроки социологии не пройдут даром. Воспитание — «преображение души», но как освободить его от лжи, суеты, безнравственности, от привычных стандартов и схем, превращавших людей в серое панургово стадо? Об этом Корчак напишет книги: «Как любить детей», «Право ребенка на уважение», «Правила жизни» — о взаимоотношениях детей и взрослых, «об этике, вытекающей из анализа каждодневных ситуаций в семье и ближайшем окружении ребенка».
«Всеобъемлющий синтез ребенка — вот о чем я грезил!» — скажет Корчак. Проанализировав положение детей в семье и воспитательных учреждениях, он докажет, что контакт с отдельным ребенком, а также группой детей требует глубокого понимания их поведения, переживаний и стремлений.
В 1908 году Корчак неожиданно изменил медицине. Ему захотелось серьезно служить детям. Два раза он был в летней колонии, организованной благотворительным обществом для детей варшавской бедноты. А кто нужнее им, когда стреляют? Врач или воспитатель? Милосердия врача им было бы недостаточно без постоянной заботы воспитателя. Он и сам осознавал пробелы своего воспитания. Но что толку горевать о прошлом, когда есть настоящее? Боясь вспоминать это прошлое, на которое длинной тенью легла смерть отца, Корчак мечтал облегчить судьбу обездоленных детей. С ними он чувствовал себя свободней, в них была будущая правда. Он все больше времени уделял детям. Они сопровождали его всегда, даже на войне. Вернувшись с русско-японской войны, он все время вспоминал о маленькой китаянке из прифронтовой деревушки, где остановился его военно-полевой госпиталь. Это была четырехлетняя Юнь Янь, которая привязалась к доктору и терпеливо учила его говорить по-китайски.
Когда вода подмывает скалу, которая нависла над ущельем, то достаточно одного толчка, чтобы скала сорвалась вниз. Когда в человеке зреет чувство, которое ищет выхода наружу, то простая случайность может изменить всю его жизнь. Так произошло и с Корчаком.
Однажды его пригласили в детский приют на юбилейный вечер, посвященный памяти Марии Конопницкой, любимой писательницы польских детей. Корчак слушал, как дети бойко читают стихи Конопницкой. Худоба детей ужаснула его. Увядшие, бледные лица, под глазами синие круги. Он почувствовал себя неловко, ему вдруг стало стыдно перед детьми. Он видел, что скрывается за их улыбками: знакомая ему тоска сиротства. И надо было видеть, с какой любовью относились к нему эти дети. Внимательные глаза доктора замечали все, что было у ребенка на душе, чем он болел, о чем думал. Ему стало до боли жаль этих сирот, которые двигались по сцене, как тени, и неудобно чувствовали себя в накрахмаленных платьицах и рубашках, надетых по случаю вечера.
Заведующая прочла скучный доклад о работе приюта и сообщила о решении Варшавского общества помощи детям построить для сирот новый современный дом на улице Крахмальной, в котором будет работать коллектив лучших польских воспитателей.
— Наш приют избавился от старого персонала, — продолжала она. — Эти люди обманывали и обворовывали детей. Теперь в приюте живется хорошо, а будет еще лучше, когда построят дом на Крохмальной. Стефания обещала нам свою помощь. Вот если б и доктор Корчак примкнул к нам...
Стефания оказалась той самой Вильчинской, которая получила образование в Бельгии и Швейцарии и, вернувшись в Польшу, стала работать в детском приюте, несмотря на протесты богатых родителей.
— Я не боюсь никакого труда, не брезгую никакой грязной работой. Мне не страшны ни осуждения родных, ни пересуды знакомых и близких, — заявила Вильчинская.
— А что я буду делать? — спросил ее Корчак.
— Подумайте сами. Я училась педагогике и психологии, а практики у меня нет. Я была бы счастлива, если б вы, доктор, согласились тоже у нас работать.
И Корчак согласился. Так он стал воспитателем в «Доме сирот». Труд, взятый им на себя, был нелегким: вернуть детям украденное детство, превратить холодный дом, называемый приютом, в родной угол.
Доктора Корчака знали и принимали в лучших домах Варшавы. И вдруг неожиданно и непонятно для всех он отказался от дальнейшей карьеры врача и ушел работать в бедный «Дом сирот», ютившийся в монастырской пристройке на улице Франтишканской. Были разные толки, но настоящей причины так никто и не узнал. Мудрость учит, а глупость судит. Подвиг молодого врача, отказавшегося от блестящей карьеры во имя сирот, обратил генеральшу Гильченко в его усердную почитательницу.
В 1912 году на Крохмальной построили красивый четырехэтажный дом. Корчака выбрали директором приюта, предоставив ему свободу действий. Тут и пришла на помощь умному и энергичному врачу воспитательница Стефания Вильчинская. Старый приют пользовался недоброй славой. Они обновили его нравственно и материально: Корчак добился от благотворительного общества большой денежной помощи. Дом на Крохмальной строили по его проекту. Корчак сам руководил строительными работами. Такой дворец для сирот никто еще не строил в Варшаве. Доктор отвел себе келью в мансарде.
Дом красивым фасадом с многочисленными окнами смотрел на дремучие улочки Старой Воли[13] с плачущими ивами. Из широкого окна мансарды открывался вид на рабочий район. А дальше лес, поля с жаворонками в небе. Туда ходил доктор с детьми. Там по черному полю медленно двигались усталые лошади. Крестьяне в белых рубахах гнулись над своими сохами. Дети внимательно всматривались в простую рабочую жизнь народа. Корчак рассказал детям притчу о том, как смерть за мужиком ходила, а тому все помереть было некогда: весной пахал да сеял, осенью урожай собирал, а зимой к весне готовился. Плюнула смерть на него и ходить перестала. Вот и выходит, что человек живет, пока у него дело есть.
Корчак чувствовал, как спокойно становилось на душе, когда он с детьми возвращался с полей. В любую погоду, даже в самую солнечную, эти поля с ивами у дорог наводили непонятную грусть. Хотелось все время идти и размышлять. Дети тоже чувствовали нерасторжимую нравственную связь между собой и этими полями. Это было чувство родины.
Недалеко от Варшавы есть тихий уголок. Деревня не деревня, лес не лес. А называлось это место Зофьювкой. Корчак сюда привозил на летние каникулы своих воспитанников.
В то утро всходило над лесом яркое солнце. Туман быстро поднимался, а Корчак, посмотрев на небо, сказал: «К дождю». И вправду, скоро собрались густые облака, потемнело, и посыпался мелкий дождь. Дети сидели дома, читали книги и с грустью поглядывали на улицу, пережидая ненастье.
Зато на другой день, когда туман стлался по лугам, а на траве крупными каплями повисла роса, Корчак и дети собрали рюкзаки. В радостном настроении покидали они деревню, уходя в глубь леса и стараясь не сбиться с тропы, которая вела к Лысой горе.
На самом краю солнечной поляны, недалеко от реки, дети построили два шалашных городка: один — Лысая гора, другой — Любимый. В лесу были свои права и порядки. Дети знали, что птицы и звери — друзья человека, потому их надо оберегать, заботиться о них. А Янек, едва успев появиться, разрушил муравейник. За это его наказали: отправили из Лесного городка обратно в Зофьювку. Лес доверял детям, и нельзя быть неблагодарным ему.
Франек нашел разоренный муравейник и принялся крошить муравьям хлеб. Вокруг собрались ребята. Они с интересом наблюдали, как муравьишки отрывали от хлебных крошек еще более крошечные кусочки и тащили в глубь муравейника.
— А правда, что графы едят муравьев и лягушек? — спросил Юзек.
— Правда, конечно. И ты, как съешь, так графом станешь, — засмеялся Франек. Юзек только укоризненно посмотрел на него.
Вечером запылал костер, запахло дымком, хвоей. От реки веяло прохладой.
Дети уселись вокруг огня и слушали Корчака.
— Деревня, как мать, любит детей, — говорил он. — Воздух ее нежный, как поцелуй, и небо улыбается красным солнцем.
— Любят сердцем, а чем же деревня может любить? — спросил Юзек.
— У деревни есть сердце. И вы его слышите, дети. У деревни есть крепкие сильные руки, которыми она, как добрая мать-кормилица, прижимает к своей груди города. У деревни широкая грудь, которая кормит и греет нас. Она сгорбилась от работы. На руках ее проступают жилы, подобные могучим корням дерева. Каждая травина на лугу, каждый колос в поле пропитаны ее знойным потом. Она легко и свободно дышит глубиною своих лесов. Ее глаза засмотрелись в небо. Вздохнет — будто ветер зашумит в чистом поле, а заплачет — словно дождь проливной хлынет. Когда она спать ложится, то птицы даже затихают, чтобы ей не мешать. Колыбельная деревни — это поле, луга, река, лес, и она такая тихая, что нужно самому быть добрым и чутким, чтоб ее услышать. А если бы у деревни не было сердца, то как бы она жила без него? Сердце нужно каждой пичуге, чтоб свить гнездо и воспитать птенцов.
Вскоре все дети уснули, только Франеку не спалось. Он лежал у входа в шалаш, и казалось ему, что где-то далеко пели скрипки. А может, это синие колокольчики вздрагивали на лужайке или голубоватые хвоинки позванивали на лунных соснах? Mальчик услышал песню ночного леса. Вспомнил о чем-то своем, и стало ему грустно до боли.
— Почему ты плачешь? — спросил его Юзек. — Хочешь в Варшаву? Скучаешь по дому?
— Никуда я не хочу.
— А почему плачешь?
— Сам не знаю.
А звезды о чем-то все спрашивали лес, и лес отвечал им, рассказывая о детях, спавших под соснами. Это были добрые и чуткие дети, им снились цветы на лужайке, на которую привел их добрый и веселый сказочник Януш Корчак.
Утром Корчак заметил, что Франек стоит, спрятавшись за березу, и, затаив дыхание, наблюдает за кем-то. На поляне, как ни в чем не бывало, сидела белка, которая раньше при виде мальчишек убегала, перепрыгивая с сосны на сосну. Франек каждый день оставлял белке угощение возле своего шалаша — орешки и сухарики. Все это немедленно исчезало, а следы от маленьких лапок говорили о том, кто здесь побывал. Потом белка так привыкла, что стала являться на зов, но к шалашу по-прежнему подходила с опаской. Левое ухо ее было разорвано — видно, она побывала в когтях хищной птицы, а сама белка была такой огненно-рыжей, что дети так и прозвали ее Огнешка.
Вскоре в Лесной городок повадились все белки. Стоило пощелкать языком и бросить на землю несколько грибков, как откуда ни возьмись налетали белки. Сверкнув глазами-бусинками, они хватали приманку и тотчас разбегались.
Дети и Корчак долго не могли определить, где живет Огнешка, вероятно, дупло было где-то поблизости. Не в старой ли сосне, по которой белка спускалась к шалашу? Но, как ни смотрели дети, ничего не заметили. Белка тщательно скрывала свой тайник, ведь там она хранила съестные припасы. И горе зверьку, если кто-нибудь разорит кладовую.
Однажды, когда дул сильный ветер и лес гудел и стонал, за-качалась и упала вдруг старая сосна, чуть не раздавив шалаш. Тут и открылся секрет белки Огнешки. Между раздвоенными стволами сосны обнаружили дупло. Вход в него был старательно замаскирован, а внутри что-то шуршало. Вот что! В дупле сидели маленькие бельчата с черными кисточками на ушках. В ту же минуту по стволу промелькнул рыжий хвост. Ребята увидели Огнешку. Она, посмотрев на них, повела носом, спрыгнула вниз и юркнула в дупло. Не успели дети опомниться, как белка исчезла в густой хвое вместе со своими бельчатами. В самом укромном местечке дупла остался еще один. Вскоре Огнешка вернулась и унесла его.
С той поры белка Огнешка долго не появлялась у шалашей. И дети думали, что с ней что-нибудь случилось, и не надеялись встретить ее.
По дороге из Зофьювки, неподалеку от Лысой горы, стоял вековой дуб Бартэк. Корчак часто отдыхал с детьми на лужайке под дубом, возвращаясь в Лесной городок. Огромный дуб, широко раскинувший свои ветви, зевал от старости темными отверстиями. Здесь жила целая колония белок. Орехи, которые Корчак разбрасывал около дуба, они охотно поедали, но к людям близко подходить побаивались, не прибегали и к шалашам. Оттого ли, что у них не было своей мудрой белки с разорванным ухом, которая знала обычаи человека, или потому, может быть, что их отгоняли оттуда другие белки? Но Корчак читал, должно быть, у Брема в «Жизни животных», что белки не воюют за свое пространство, они дружественно живут в одном и том же лесу и общаются между собой.
Однажды, когда Корчак с детьми проходили мимо этого дуба, они увидели, что одна из белок вынырнула из темного отверстия дупла и тотчас же юркнула обратно. Франек пощелкал языком, из дупла показался черный нос
— Огнешка! — закричал обрадовавшийся Франек.
Белка, словно узнав мальчика, вспрыгнула к нему на плечо. Тотчас же появились белки, жившие в дуплах Бартэка, но то ли их напугала смелость Огнешки, то ли почуяли они незнакомый запах людей, непонятно. Белки попрыгали с ветки на ветку, покружились вокруг лужайки и снова исчезли. Вместе с ними убежала и Огнешка.
Корчак ждал, что победит: осторожность или любопытство? И в это время трава около него зашелестела, задрожали синие чашечки колокольчиков на длинных тонких стеблях. И словно из-под земли появилась маленькая белочка. Она подбиралась к сухарикам на ладони Корчака. Дети наблюдали с напряженным вниманием за рыжей попрыгуньей. Белка поскакала, поскакала, но сухарь схватить так и не решилась. Тогда Корчак положил его на траву, и через минуту белочка держала его в передних лапках. Но, раньше чем зверек успел отскочить в сторону, Франек накрыл бельчонка ладонью. Бедняжка не делал ни малейшей попытки бежать, а только дрожал всем тельцем. Лапки словно отказались ему вдруг повиноваться, и бельчонок бессильно прижался к земле. Судороги пробежали по его тельцу. Бельчонок умер от испуга.
Франек плакал навзрыд. А ведь говорилось ему: не причини вреда даже ненароком.
Дни проходили быстро. Януш Корчак заканчивал повесть о детях «Юзеки, Ясеки и Франеки». И тут вдруг пропал Ясек. Заблудился в лесу. О том, как его искали, Корчак напишет главу — «Страшные приключения Чамары».
Дети со своим воспитателем весь день бродили по лесным тропам, разыскивая Яся. Весь лес, казалось, аукал, звал, кричал, и все напрасно. Ясек как в воду канул.
Рожок протрубил сбор на ужин, а Ясь все не появлялся. Может, на него напали волки? Но лесник сказал, что в лесу никаких волков нет, а если и были б, то не стали бы есть такого растяпу, как Ясь. Он все время где-нибудь терялся.
А сейчас Ясек вышел к реке. Странный зверек сидел у бережка и умывался. Зачерпнув лапами пригоршню воды, он тер нос и глаза, затем так старательно чистил за ушами, словно малыш, за которым следила мама.
Но тут хрустнула ветка, и зверек нырнул под воду.
— Ты куда?! — закричал ему Ясек.
— Куда-аа! — откликнулся лес и повторил уже совсем близко: Яська! Ау!
Со всех сторон бежали ребята.
Ясек рассказал им о том, как заблудился, и о зверьке.
— Это речная выдра, — пояснил Корчак. — Очень недоверчивая, но большая лакомка, любит рыбу.
На следующий день ребята наловили рыбы и поставили ведерко возле Большого камня неподалеку от того места, где жила выдра, и спрятались, чтобы посмотреть, что будет дальше.
Вокруг было тихо. По еловым веткам беззаботно прыгали белки, как вдруг метнулись к самым макушкам и исчезли. Из-под упавшей ольхи вылезла выдра. Она осторожно подкралась к ведерку, схватила рыбу и убежала. С того дня ребята стали подкармливать выдру, а она подходила к угощению уже не таясь.
Кажется просто невероятной та ответная любовь, которая пробуждалась у лесных зверей и птиц к детям. Без всякого страха они подходили к ним. Корчак рассказал, в каких естественных условиях возникло это чувство доверия. Вспоминались старинные легенды и библейские предания, когда хищные звери помнили и не трогали человека, делившегося с ними своей пищей, выручавшего их из западни и спасавшего от ран и заноз, полученных в борьбе за существование. Доброта вызывает ответное доверие и привязанность в любом живом существе, а злоба и жестокость рождают ненависть и страх.
Наступали холода. Предстояло попрощаться с лесом. Одно только беспокоило Корчака и детей: это судьба Огнешки. Белка привыкла к людям и не знала страха. Доверчивость ее трогала Корчака больше, чем любопытные повадки остальных белок. Дети не обижали лесных зверьков, но, приручив, должны были помнить, что они за них отвечают.
Корчак знал, что Огнешка сразу может стать добычей охотников, как только дети уедут отсюда. Лесных зверьков спасает страх. Прирученный зверь должен учиться жить заново. Вот болотные утки самые пугливые из диких птиц, а Корчак встретил однажды утенка, который, увидев его лодку, смело поплыл навстречу, радостно и шумно хлопая крыльями. Взрослые утки спрятались в камышах, и только кряква кружилась возле лодки, пытаясь отвлечь человека от своего малыша. Потому Корчак, прежде чем покинуть лес, решил отучить Огнешку от излишней доверчивости. Он ухал, как сова, повергая Огнешку в сильное изумление, а остальных белок заставлял кидаться врассыпную и прятаться. Корчак бросал в нее ольховой веткой, замахивался рукой. Дети, подражая лаю охотничьих собак, отгоняли белок от шалашей. Белки перестали прибегать к людям, и только Огнешка, прощая им все, приходила вновь.
Однажды лесник Гадула сидел на берегу реки, как вдруг в камышах зашуршало, и в воду бултыхнулся утенок. Течением его сразу же понесло к заводи у Большого камня, где жила выдра. В ту же минуту вода забурлила, что-то вынырнуло снизу, и утенок исчез бесследно, на воде только перья остались.
— Ну погоди! — рассердился лесник и, схватив ружье, пошел к Большому камню. Он положил на песке приманку для выдры и стал ждать, спрятавшись за березу.
Через минуту послышался шелест в траве, и вместо выдры на камне появилась огненно-рыжая белка.
— Ты зачем пришла? Уходи отсюда, — лесник погрозил ей рукой. Но белка и не думала трогаться с места. Она внимательно смотрела на лесника и, видимо, ждала угощения. Тогда Гадула вскинул ружье. А белка, встав на задние лапы, повела носиком.
— Глупая ты белка, — покачал головой лесник. — Ладно уж, на вот тебе. — И он протянул белке сухарик. Та быстро схватила его, забралась к леснику на плечо и стала грызть сухарь.
Вот так бывает.
Азбука корчаковской воспитательной работы и начинается с отношения к природе. Проблема экологии в то время не стояла еще так остро, как теперь, но Корчак уже тогда предупреждал, к чему приведет вмешательство в природу, и воспитывал детей на любви ко всему живому.
— Когда хитрость мешает быть умным? — спрашивал он их и отвечал: — Всегда, когда мы расставляем силки и устраиваем ловушки на диких зверей и птиц. Приятно думать: «Человек — царь природы». Это значит: «Кесарю — кесарево, а богу — божье». А природа — не храм и не мастерская. Она посрамляет все наши дерзкие притязания. Учитесь у природы быть собой. Она не терпит принуждения.
Чем раньше дети ложились спать, тем длиннее была сказка, которую рассказывал им Корчак. Не терпелось узнать, чем сказка кончится. А она такая заманчивая, такая забавная, что слушать бы ее до самого утра, но Корчак прерывал свой рассказ на самом интересном месте, потому что было поздно.
Нравственная сила сказки огромна. У Корчака она была воспитательным средством. Не верьте, что сказка — ложь. Разве пробуждать в детях ответное чувство — ложь? Сказка возбуждает работу ума. Она снимает с жизни покров серой обыденности и воспроизводит жизнь так, как она представляется счастливому воображению. Сказка — это зеркало, в котором отражается наше будущее. И то, что сказано от души, западает прямо в сердце.
На этот раз была не сказка, а рассказ о приключении трех кроватей, на которых спали Казик, Юзек и Янек. История минувшего лагерного сезона.
А было это так.
С утра дети выбрались в лес за ягодами. На лесных полянах было много спелой земляники. Ее собирали кто в ладонь, кто в кузовок. А Ясек, слабый, робкий мальчуган из группы «В», собирал прямо в кепку. Около старых пней посреди поляны ягода была крупная, пахла солнцем, медом и хвоей. Вероятно, собирать землянику доставляло Ясеку немалое удовольствие. Он не съел ни одной земляничины. Представлял, как вернется из лесу и все будут завидовать.
Внезапно на Ясека напали лесные разбойники — Казик, Юзек и Янек. Они вырвали из его рук кепку и тут же съели всю землянику, а кепку забросили на дерево. Мальчишки появились так неожиданно, что Ясеку и в голову не пришло спрятаться от них в кусты.
В слезах Ясек прибежал из лесу. Как ни успокаивал его Корчак, он заикался от обиды и не мог вымолвить ни слова. Да и мальчишки пригрозили поколотить его, если он пожалуется на них.
И все-таки Корчак узнал, чьих это рук дело, что виноваты Янек, Юзек и Казик. Дети избегали этих ребят, боялись с ними играть. От них бежали как от огня, где бы они ни появились. Обреченные на одиночество, мальчишки безобразничали еще больше: мешали спать, сквернословили, дрались.
30 июня суд чести рассмотрел дело трех непослушных мальчишек, нарушавших порядок. Дети сами должны были решить, оставить Казика, Юзека и Янека в летней колонии или отправить домой в Варшаву.
Дети не умеют притворяться в отношениях между собой. Недаром говорится: устами младенца глаголет истина. От детей можно многому научиться.
Корчак выслушал только Ясека, не стал допытываться ни у Казика, ни у Юзека, ни у Янека о том, что произошло в лесу. Все равно не признались бы. Корчак встречал таких упрямых. Мальчишки эти были вообще «трудными», из бедных рабочих семей — дети варшавских улиц и городской нищеты. Он еще на станции заприметил их, чумазых и нестриженых.
Родители Казика жили в подвале. Корчак побывал у них однажды по просьбе благотворительного общества.
Мать Казика встала у порога, заслонив дверь в комнату.
— У нас хоромы тесные, — сказала ему она, — спать и то негде. Муж непутевый, пьет да матерится, детей бьет, проклинает. А у меня их шестеро. Младенец вот кричит, не унимается. Нет от него покоя ни днем ни ночью.
— А я, матушка, похожу около вашего чада, — говорит Корчак.
В бытовом языке это означало помочь.
— Раз так, входите, — и хозяйка посторонилась, впуская Корчака в свое убогое жилище. На черепке дымилась свеча.
— Младенец у вас испуган, — сказал ей Корчак.
— Будь он проклят, окаянный, погибели на него нету, — заорал вдруг отец Казика.
— Не кричи! Сейчас успокою...
Женщина вынула из мешочка пучок сухой травы, положила на черепок и стала ходить с ним вокруг ребенка, замотанного в тряпье. Ходит, окуривает, а сама что-то шепчет, видно, заговаривает. В простых семьях распространено было знахарство. После окуривания ребенок уснул. В подвале было дымно, пахло жженой травой.
Корчак назначил младенцу лечение, а Казика пообещал взять на отдых в летнюю колонию.
А теперь отец Казика нигде не работал — заболел, и хозяин уволил его с фабрики.
Казик не понимал, зачем отец подал в суд на хозяина. Где бедняку с богатым тягаться — ведь ему и адвоката нанять не на что. И где теперь отцу работу найти, если у него нет ни копейки, чтоб мастеру взятку дать? Весной брат Казика умер, и не было денег заплатить ксендзу за похороны.
Отец другого мальчика, Юзека, лежал в больнице с переломами обеих ног. На их улице одна фабрика и сорок кабаков. Рабочие катили бочку в хозяйский погреб. Бочка сорвалась с настила и сбила отца с ног.
А у Янека вообще не было отца. Его мать зарабатывала так мало, что не могла содержать единственного сына. Она часто исчезала из дому, а Янек ходил по миру, кормился чем бог пошлет, давно намотал себе на ус, что жить надо как можется, а не так, как хочется, и хотя настоящих усов еще не было, а уж курил и сквернословил...
Счастливая жизнь была где-то далеко-далеко, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, только Корчаку виделась она совсем близко, и путь к ней лежал через воспитание. Изменится воспитание — изменится мир.
— Послушай, — говорил он молодому воспитателю Феликсу, спорившему с ним о методах воспитания. — У тебя есть отец?
— Нет, умер давно.
— А как же ты жил?
— Так и жил и людям верил, а хороших почти не встречал.
Мысли Корчака уносились к прошлому, вспоминался варшавский дом на улице Медовой. Там был достаток. Там тоже не знали, что делалось на соседних улицах.
Сумрак окутывал сад. С вечерних полей тянуло запахом созревающей ржи. К нему примешивалась горечь прелой соломы, снятой с крестьянских изб[14]. Корчак сошел с крыльца, прислушался к шорохам за кустами. Странно, ему вдруг почудился запах роз, словно там была клумба. Неожиданно раздались голоса.
Корчак подошел поближе и увидел ребят. Юзек и Янек, вчерашние «грабители», угощали их ягодами. Казик стоял поодаль и наблюдал за друзьями, а те вовсю старались показать свою щедрость и делились со всеми его земляникой.
Корчаку это понравилось, но тут он увидел Ясека, одиноко наблюдавшего за веселой компанией сверстников. Вчерашние его обидчики, видимо, хотели исправиться и подошли к нему также. А тут Казик, подлетев к ребятам, выбил у них из рук кузовок. Ягоды рассыпались по траве. Корчак хотел вмешаться, но попробуй тут разобраться, кто виноват. Сами пусть рассудят. Жалость обижает подростков. Они сами умеют за себя постоять.
Наблюдательный, проницательный и находчивый врач-педиатр, подмечавший у детей малейшие наклонности, приходит к неожиданному открытию, что воспитание — это процесс постепенного познания ребенка и развитие его врожденных способностей. Корчака интересовал самый больной вопрос: как изменить отношение к ребенку, чтобы восторжествовали мир и порядок в детском коллективе.
Нелегко было с этими ребятами. Смена подошла к концу, а они так и не помирились. Вскоре дети разъехались, но в Вильгельмувке ничего не изменилось. Поселились другие дети, и появились другие трудности.
Кто-то пустил слух, что в группе «В» на девятой кровати спал утопленник. От кого шел этот слух, Корчак так и не узнал, но он оказался правдой. Казик утонул в Висле.
Кровать, на которой спал Казик, занял теперь Чеслав, а две другие — Кароль и Мирек. Чеслава кто-то напугал: «Ночью придет утопленник».
Детское суеверие не знает границ. И Чеслав чуть не утонул. Поскользнулся и упал с лодки, будто его кто-то толкнул. Но тут же и проснулся: это был сон.
А Кароль увидел женщину в белом с кровавым платком на голове. Она появилась из-за угла крайнего дома и исчезла на глазах, словно призрак.
— Где она появляется, там люди умирают тысячами, — таинственно шептал Кароль.
Ходили слухи о моровом поветрии.
Утром Чеслав, Кароль и Мирек не пошли играть в мяч. Они следили за Корчаком. Чеслав был чем-то озабочен, видно, задумал что-то. Корчак решил не мешать ему. Попробуй детям не доверять — и они сразу же затаятся. Слежкой да подозрением ничего хорошего не добьешься. Он предвидел, что может произойти, но как ни в чем не бывало отправился в группу «А», где жили девочки.
По деревне слышался протяжный голос точильщика:
— Но-о-о-жи точить, кому но-о-о-жи точить?
Точильщик остановился, снял с плеча желтый, как солнце, круг. Он вращался, жужжал, как пчела, рассыпая искры, которые тут же гасли. Все ребята собрались вокруг точильщика.
А тем временем Чеслав скомандовал: «Раз, два, три!» — и три кровати, на которых раньше спали Казик, Юзек и Янек, медленно двинулись к выходу. Увидев такое, ребята обмерли от удивления.
Три кровати проплыли мимо окон и скрылись в зарослях малинника.
— С каких это пор кровати сами ходить стали? — расхохотался точильщик.
Тут мальчишки смекнули, в чем дело, и отправились по следам. Но только приблизились к малиннику, как оттуда выскочили Чеслав, Кароль и Мирек и бросились наутек.
Женщиной в белом оказалась пани Эва — сестра милосердия из Варшавы, приехавшая работать в детскую колонию. Вот и верь после этого снам и предрассудкам! Слухи о «моровом поветрии» прекратились.
Жара. Кот солнечными глазами следит за тенью, шевелящейся на желтой дорожке через сад. Она ведет к дому, который построил в Вильгельмувке варшавский богач. Построить-то построил, а жить в нем не стал. Дом гудел и стонал, наводил на хозяина страх. А люди его предупреждали: «Не клади в венец бревно, если дерево тронула молния, — будет гудеть в непогоду, спать не даст». Благотворительное общество арендовало у него этот дом. Детям спокойно в нем спалось. Чуть набежит на небо туча — дом и запоет, загудят его стены, словно вспомнят, что были когда-то и они могучим лесом. А детям в это время снится, как ветер раскачивает вершины сосен и кто-то плачет в темном лесу и зовет на помощь.
Чеслав, Мирек и Кароль ни за что не хотели вносить кровати обратно. Корчаку пришлось долго уговаривать их и убеждать, что кровати не виноваты в том, что на них спали плохие люди. Но мальчишки стояли на своем. Тогда Корчак решил рассказать им сказку, как непутевый кузнец отвадил черта.
В этот вечер света не зажигали. Луна светила прямо в окна, и дети впервые слушали такую интересную сказку перед сном.
...Давно это было. Тогда на Висле стояла одна только старая кузница.
Как-то раз после работы варит кузнец уху. Вдруг в окне показалась страшная морда с длинным-предлинным носом. Черт просунул в окно нос и стал обнюхивать кузницу.
— Видал ты такой нос? — спросил он кузнеца.
— А пробовал ты такую уху? — ответил кузнец и вылил ему на нос котел с кипящей ухой.
Черт завизжал от боли и хотел было выскочить в трубу, но зацепился хвостом за наковальню. Это кузнецу и нужно было. Он цап черта за хвост и зажал в тиски. Черт взмолился:
— Отпусти! Дам тебе выкуп большой.
А кузнец ему отвечал:
— Нос я тебе вылечу рыбьим жиром. Я сам им ожоги лечу. А ты мне верни невод. Без него мне беда. Нечем рыбу ловить.
— Ладно, — сказал черт, — но через три года я приду по твою душу.
— Идет! — согласился кузнец. — Три года — срок большой. Много за это время воды в Висле утечет.
Вернул черт кузнецу невод, а рыбы в Висле не стало. Сколько раз кузнец ни закидывал в реку невод, возвращался он с песком да илом.
На третий год приходит к кузнецу старец с длинной белой бородой. В это же время подъехал к кузнице странствующий ры-царь.
— Подкуй мне коня! — просит он.
— Дай, я подкую! — сказал старец и подошел к лошади. Он оторвал ей переднюю ногу, положил в огонь, раскалил добела подкову, заострил шипы, вбил гвозди и приставил ногу на место. Такую же работу проделал с остальными ногами.
Кузнец смекнул, что это за странник.
В это время в кузницу вошла старушка. Она попросила сделать ключ к замку.
Чародей, не говоря ни слова, схватил старуху и бросил в огонь. Потом вынул ее оттуда клещами, положил на наковальню и перековал в молодую красавицу.
«Вот это здорово!» — подумал кузнец.
После этого чародей поймал летевшую над кузницей ворону, нагрел ее на огне и перековал в золотой венец.
— Дай-ка я тоже попробую, — сказал кузнец.
В это время к кузнице подскакал другой странствующий рыцарь и приказал подковать коня. Кузнец отрубил коню ноги, но они сгорели в огне, а конь подох. Рыцарь хотел убить кузнеца, но тот указал ему на золото.
— Возьми за коня золотой венец, — предложил он, — за него ты десять коней таких купишь. Я теперь богат, всех ворон на золото перекую.
— Золотом ты не откупишься, — сказал ему рыцарь. — Вот узнают про твои дела вороны и глаза тебе выклюют.
— О моих глазах жалеть нечего, — ответил кузнец. — Мне надо золото.
Тут кузнец попытался поймать ворону, сидевшую на березе, а та ему выклюнула глаз и улетела.
— Глупый ты человек, — с гневом сказал ему рыцарь. — Зачем ты с чертом связался? Это за жадность и жестокость твою тебе наказание. Но я помогу тебе с чертом справиться. Пусть будет так. Кто сядет на железную кровать в углу кузницы, тот не встанет с нее, пока ты сам не разрешишь. Кто влезет в твой кошель из тонкой кольчуги, тот не вылезет из него без твоего позволения.
Рыцарь отправился дальше своей дорогой, а кузнец стал ждать, когда пройдет три года со дня договора с чертом.
Наконец черт явился.
— Идем, кривой! — сказал он кузнецу. — Есть для тебя место в аду хорошее.
— Постой, — ответил кузнец. — Мне надо выковать гвоздь, а ты пока присядь на мою кровать.
Черт сел, но тотчас же заметил, что прирос к кровати и не может от нее оторваться.
— Пусти! — закричал он отчаянным голосом.
— Через три года пущу, — ответил кузнец, — а пока сиди. Я буду три года гвоздь ковать. Станут люди приходить да смотреть, кто сидит у меня в углу. А я за это буду деньги брать.
Черт обещал оставить кузнеца на три года в покое. Кузнец его отпустил, а кровать, на которой черт сидел, выбросил.
Через три года черт опять явился к нему.
— Что, пожаловал-таки? — сказал кузнец. — А я гвоздь выковал да в кошель положил. Посмотри-ка, там ли он?
Черт свернулся в клубок и забрался в кошель. А кузнец в это время хлоп его на замок.
— Вот твой гвоздь, в кошеле, — визжит черт.
— И ты тоже, — смеется кузнец.
Он бросил кошель в огонь, затем положил его на наковальню и стал бить по нему молотом. Кузнец бьет, а молот отскакивает — чуть зубы не выбил кузнецу.
Рассердился кузнец, взял самый тяжелый молот да как ударит. Кузница вся и развалилась.
А черт взмолился:
— Выпусти меня, никогда не приду к тебе больше.
«Так я тебе и поверил», — думает кузнец. Пошел к Висле и забросил кошель в воду.
Прошло три года. Кузнец построил себе новую кузницу. Черт не появлялся.
Однажды подскакал к кузнице странствующий рыцарь и спрашивает:
— Эй, кузнец, не твой ли это кошель на берегу Вислы лежит? Его рыбаки неводом вытащили.
— Может, и мой, да мне не нужен, — отвечает кузнец. — Разве ты не видел, кто в нем сидит?
— Видел. А ты черта отпусти, а то люди греха перестанут бояться.
Послушался кузнец, открыл кошель, а черт как его увидел, так с испугу и дух испустил. Засунул его кузнец обратно в кошель и в Вислу бросил.
— Глупый ты, кузнец, — рассердился рыцарь. — Понятно, черта в ангела не перекуешь, да и не к чему. А зачем ты кровать выбросил?
— Как зачем? Черт на ней сидел!
— Да разве кровать виновата? Гляди, что с ней стало!
Пошел кузнец за кузницу посмотреть, где стояла его кровать. А в зарослях крапивы груда ржавого железа лежит. Вот что дожди да непогода сделали.
...Мальчишки долго молчали, а вечером втащили кровати обратно. Кровать Казика занял Кароль, кровать Янека — Чеслав, а Мирек лег на кровати Юзека.
Над детской колонией собрались черные тучи. Страшный выдался день. Пришел лесник жаловаться на детей за то, что в лесу безобразничают: сожгли муравейник, вытоптали огород у сторожки.
Дети оправдывались:
— Огород не был огорожен,
— А зачем мне ограда, когда есть человеческая честность, — возразил лесник. — Нет прочнее ограды, чем совесть.
— Это не все, — заметил Корчак. — Произошел случай, о котором боюсь даже говорить.
Дети насторожились.
— Какой еще такой случай?
— За что пастуха Войцеха обозвали хамом? Почему обидели Юзека? Он ваш товарищ.
— Это предатель. Он обо всем донес, — отозвался Франек.
— Что за слова — хам, предатель? А знаете, дети, что эти слова ранят, как ножи? Есть слова, которые оставляют незаживающие раны. Это они сеют вражду и ненависть. Человеческая речь — как река, из которой пьют тысячи сел и сотни городов. Речь — это люди, деревья, леса, поля, засеянные хлебом. Нельзя загрязнять источники речи, заражать их, потому что засохнет нива, пожелтеют деревья и умрут люди. Человеческая речь — как древняя пуща. Здесь тысячи деревьев и цветущих трав, которые тянутся к солнцу. Но тут и там прячется в темноте трясина, под опавшими и сгнившими листьями шипят злые, ползучие гады, ядовитые змеи. Пусть они злобствуют в темном и сыром болоте, а нам следует обходить его стороной. Хам — это темное слово, жестокое, оно боится солнца, ненавидит людей. Это слово надо глубоко закопать в землю и привалить его тяжелым камнем. Нет у нас хамов — есть люди. Лесник забудет об огороде. А пастух не простит. Вы этим словом бросили в него, будто камнем. Такое не забывается. Легко свалить вину на других, а себя выгородить. За что вы обозвали Юзека предателем? Он просто не захотел быть заодно с вами. Зачем нам ограды? Запреты нужны людям злым и несправедливым. Разве я вас обижаю?
— Мы погорячились! — крикнул Ясек.
Густые мальчишечьи толпы, как живые волны, охватывают холм. На площадке у шалашей, под деревьями теснятся мальчишки из группы «В», притихшие, будто притаившиеся, внимательные, сосредоточенные и недоверчивые, несмотря на голоса раскаяния. Это даже не раскаяние, а мольба о прощении.
Корчак молчал. Сотни внимательных глаз смотрели на него и будто вопрошали: «Как же, он воспитатель — и не наказывает? Мало натворили? А если кто заблудится в лесу или утонет в реке?» Корчак вслушивался в шум леса, всматривался в недвижные тени на дорожках. Сосредоточенная тишина сосен, обступивших холм и как бы прислушивавшихся к тому, что происходит, была понятна Корчаку. Лес ловил каждый звук и чутко отражал его в своей глубине. Корчак видел, как и у детей появляется ответное чувство любви к лесу. Много веков разрушались эти древние связи, а они, как корни в земле, живучи и напоминают о себе каждому, кто забывал о своем родстве с природой.
— Я вам расскажу сказку, — начал Корчак. — Давно это было. Деревья росли тогда до самого неба, и люди не знали, что орел летает выше солнца, месяца и звезд. Он не мог рассказать им об этом. Мир был прекрасен так же, как и теперь, только безмолвен.
Однажды орел взлетел высоко-высоко и видит: звезды все собрались. Большая бриллиантовая звезда достала из золотой шкатулки жемчужное ожерелье, а каждой маленькой звезде дала по раковине. Открыли они их и запели дивными голосами. Орел слушал и плакал от радости, а когда вернулся на землю, стало ему так грустно, что ничто на свете его не радовало: ни высокие деревья, ни синие моря, ни белые снега на вершинах гор. Только и думал он о золотой шкатулке.
— Украду ее у звезд, — решил орел.
Заметили люди, что гордый царь птиц стал хмур и печален и прячется ото всех в заоблачных скалах, но не могли они птицу утешить, так как сами не умели говорить.
И вот взлетел орел еще раз на небо, и когда звезды уснули, захотел взять золотую шкатулку, да поднять не смог. Тогда открыл он ее когтями да клювом, достал жемчужное ожерелье и начал на землю спускаться. Тут заря вдруг взошла да и прожгла шелковую нить. Ожерелье и рассыпалось. Одна жемчужина упала на лес, и все птицы на ветках вдруг запели дивными голосами. Ветер подхватил песню и понес ее по земле. Природа заговорила. А человек унаследовал голоса природы и обрел дар речи.
Чистота языка говорит о благородстве народа. Когда людям хорошо живется, когда они не болеют, а только радостно трудятся и труд их не пропадает даром, когда им всего хватает, тогда они веселы и довольны и разговаривают вежливо. А когда видят, как кругом лгут да обманывают, тогда в сердцах произносят слова, которых сами потом стыдятся.
Бывает и так, что и сам обидишь другого, и грустно станет на душе, и совесть не дает покоя. Хочешь забыть, а не можешь, и вот ищешь, на ком бы сорвать свою злость. Так было и теперь. Вы сожгли муравейник. Это был первый плохой ваш поступок, и вы застыдились. Вытоптали огород, вам стало страшно, и всю вину вы свалили на своего товарища. А когда оскорбили пастуха Войцеха, вам уже не было ни стыдно, ни страшно. А я-то хотел просить вас о помощи, только вам, наверное, будет скучно этим заниматься.
— А чем?
— Не скучно! Скажите, чем?
Корчак задумался:
— Понаблюдать, чтоб никто не пугал лесных зверьков. Они убегают теперь от нас, как от пожара. Лесник жалуется, что в лесу непорядок. Надо установить дежурство у Большого камня, у кривой сосны и на поляне.
Поведение мальчишек поначалу мало чем изменилось, хотя многие из них боялись детского товарищеского суда чести. Лесник видел из окна своей сторожки все, что делалось в лесу. Он, конечно, знал, почему Вацек стал прятаться ото всех и не поднимался на Лысую гору в свой шалаш.
— Хирург какой нашелся! Лягушатник! — ворчал лесник, думая про Вацека.
Днем, в часы между завтраком и обедом, Корчак обычно играл с теми детьми, которые не могли еще свыкнуться с условиями лесной жизни. Начиная с Франека, капризного лентяя и вруна, они притягивали его к себе своими характерами, проявлявшимися на каждом шагу. Присматриваясь к детям ближе, Корчак убеждался, как неодинаково смотрят все они на свои обязанности: одни, отбыв дежурство как докучную повинность, торопились в лес, где никто не мешал им праздно слоняться без всякого дела, другие играли в разные игры. Юзека Когута возмущало лицемерие Франека, торжественно читавшего у харцерского знамени «Устав об охране природы» и стрелявшего птиц из рогатки. Для Юзека было ясно, что не «сердце харцера», а лживый язык Франека давал обет верности харцерской клятве.
— А господину доктору все равно, — сердился Юзек, — был бы вид, что есть порядок. Он только записывает смешные слова. Чудак какой-то! За ослушание не наказывает.
Юзек немало удивился, с каким интересом доктор рассматривал его безделушки, с которыми он не расставался: камешки, картинки, рыболовные крючки.
— С ящичком у тебя рука-то, сынок, — говорил он Юзеку, — что зажмет — не обронит.
Вскоре детский товарищеский суд чести рассмотрел дело о разорении птичьего гнезда. Сперва он призвал виновных сознаться в том, что они сделали.
Дождь лил как из ведра, ветер гнул деревья с такой силой, что грозил ежеминутно обрушить их на шалаш. А виновные сидели и считали, сколько чего было нужно, чтобы птица свила себе гнездо. Оказалось: семьдесят три перышка, двести восемьдесят соломинок, двести сорок шесть кусочков березовой коры, сто сорок восемь конских волосков. А сколько при этом было затрачено усилий! И все напрасно. Птица свила гнездо, чтобы вывести птенцов, а Ковальский, Щепаньский и Чечот разорили его.
Прокурор Франек Тарковский из группы «А» требовал самого сурового наказания. Тогда слово взял адвокат Юзек Антчак из группы «В»:
— Высокие судьи, взгляните на обвиняемых. Один из них плачет, другой сильно опечален тем, что совершил. А третий горько улыбается, чтобы скрыть чувства стыда и неловкости.
Адвокат говорил долго...
— Высокие судьи, я уверяю вас: они не совершили бы преступления, если бы знали то, что знают теперь. Может быть, спросим у птицы? Она скажет то же самое: «Мое сердце умеет прощать. Не надо детей наказывать. Они причинили мне много зла. Наказание все равно не вернет мне родного гнезда. Пусть никогда так больше не поступают. Погибли мои птенцы».
Дети давно раскаялись, осознав свой проступок. Им так хотелось, чтоб их жестоко наказали, а суд простил их, наказал их прощением за страшное преступление. Впервые в жизни детей не наказывали.
Суд огласил приговор:
«3 июля, в пятницу после обеда, детский товарищеский суд чести в составе Тарковского из группы „А“, Гольца из группы „Б“, Антчака из группы „В“, Фащевского из группы „Г“ и Спыхальского из группы „Д“ рассмотрел дело о разорении птичьего гнезда Щепаньским, Ковальским и Чечотом. Судимые признали себя виновными. Принимая во внимание то, что
1) подсудимые раньше никогда не разоряли гнезд,
2) преступление совершено было не умышленно, а по глупости,
3) виновные не оправдывались, не лгали, а только искренне раскаивались во всем, что совершили,
суд вынес приговор:
3 июля Щепаньский и Ковальский будут ужинать отдельно от остальных детей.
Принимая во внимание то, что Чечот активного участия в разорении гнезда не принимал, искренне раскаялся и сожалеет о случившемся, суд постановил: оправдать Чечота».
«Суд чести в Зофьювке и Вильгельмувке рассмотрел сорок четыре дела в течение двух сезонов, — сообщает Януш Корчак в повести „Юзеки, Ясеки и Франеки“. — Сорок четыре дела — разве это много? Однажды двое детей, находясь в отдельной комнате, успели в течение часа пять раз поссориться и помириться. Каждый раз они жаловались друг на друга, а потом мирились и снова ссорились. А на сто пятьдесят детей было совсем мало судебных разбирательств».
Суд выяснял состав преступления и приговаривал к мере наказания.
Наиболее трудным было дело Вацека Слимака, но адвокат и тут частично оправдал подсудимого и смягчил обвинение прокурора. Вацек стоял, опустив голову, и молчал. Суд обвинял его в истязании лягушонка.
Лягушонок был коричневый, спина и лапки чуть потемнее, а грудка светлая с темными крапинками, редкими и мелкими. Глаза выпуклые, печальные, которыми он глубокомысленно смотрел на своего мучителя. Вацек надул лягушонка через соломинку и вскрыл ему живот лезвием. Лапки лягушонка судорожно вздрагивали.
— Я так испугался, — рассказывал Юзек Когут, вызванный на суд в качестве свидетеля, — бегу к реке, а меня вдруг кто-то по спине — хлоп. Я так и упал. Вацек задержал меня.
— Посмотри, как сердце бьется, — сказал он.
Юзек посмотрел и заплакал от жалости.
— Глупый Когут, не видишь сердце? — закричал Вацек.
Лягушонок был мертв, только рот изредка еще раскрывал, хватая воздух.
Суд принял во внимание то, что Вацек хотел провести исследование: понаблюдать за работой сердца лягушки, которое на школьной таблице видел, а так нет. Суд учел, что Вацек впервые выехал в детский лагерь и только раз нарушил принятый детьми устав, запрещавший губить природу. И все-таки, понимая, сколько боли и мучений причинил он беззащитному существу, суд приговорил Вацека к двадцатиминутному стоянию на коленях.
На том же судебном заседании было рассмотрено дело Заславского, обвиненного в убийстве двух лесных жаб.
«Принимая во внимание факт, что Заславский сделал это без какого-либо повода, так как нельзя считать достаточным поводом то, что жабы испугали его, когда он собирал землянику, суд приговорил Заславского к той же мере наказания».
Более суровые меры принимались по отношению к тем, кто насмехался над осужденными, поддразнивал их.
Януш Корчак вспомнит все эти эпизоды, когда будет читать лекции о сердце ребенка в Институте специальной педагогики. О том, как приходится учиться на ошибках и успехах, о том, как познается человеческая жизнь в ее развитии, о повседневной работе воспитателя, о его неустанных поисках, о сопереживании с детьми их радостей, забот и восторгов, а также разочарований. На лекциях Корчака как бы появлялись перед глазами слушателей образы живых детей и живого мудрого воспитателя, который знает, что ребенок, как и взрослый, имеет право на свое мнение, а также на протест, и если не считаться с этим его правом, то ничего нельзя от него и ожидать.
Корчак не преподавал, не ораторствовал — он просто говорил, беседовал, делился с людьми своими мыслями. И в зале всегда стояла тишина. Не было, пожалуй, такого случая, чтобы кто-нибудь скучал, слушая Корчака. Каждый осознавал, что может ошибаться в поисках своей истины, и убеждался, что самое важное в воспитании — это видеть живого, конкретного ребенка, стараться его познать, то есть понять. Слушатель вел живой диалог с Корчаком, сопереживая с ним все, что он затрагивал в своей лекции.
Наблюдения и размышления Януша Корчака легли в основу его статей о воспитании. Свои советы он адресовал родителям и преподавателям, предостерегая их от скороспелых решений и обобщения, напрасных иллюзий и надежд.
«Каждый ребенок — это явление, а педагогика иногда слишком просто решает задачи воспитания. Нельзя представлять жизнь как сборник задач, где ответ один, а способов решения самое большее два, — писал Януш Корчак в своей книге „Как любить ребенка“. — Воспитатель, который питает иллюзии, что имеет дело с миром откровенно чистых и нежных детских душ, расположение и доверие которых легко снискать, вскоре горько разочаруется.
Многие сетуют на детей, что они не оправдали их доверия. Среди детей столько же злых людей, сколько и среди взрослых, только дети пока не имеют возможности проявить себя.
Интернат для сирот — это клиника, где встречаются самые разные недуги тела и души при слабом противодействии самого организма, когда наследственность болезни мешает выздоровлению. И если интернат не станет морально-нравственной лечебницей, то станет очагом заразы».
Корчак призывал бороться за правила внутреннего распорядка и безопасности. Большие надежды он возлагал на коллектив, считая, что в нем заложены положительные качества, которые можно противопоставить злым силам.
«Только тогда можно начать плановую воспитательную работу, — считал он, — когда мы осознаем все воспитательные возможности самого коллектива. Можно прививать правдолюбие, трудолюбие, честность, откровенность, но никто на свой лад не переделает ребенка. Он будет таким, какой он есть. Береза останется березой, дуб дубом, лопух лопухом. Можно только будить то, что дремлет в детской душе, но ничего нового создать нельзя»[15].
Корчак признавал за ребенком право оставаться таким, каков он есть, но был убежден, что при определенных обстоятельствах можно развить в нем и положительные качества. Хороший воспитатель отличается от плохого тем, что меньше делает ошибок, от которых зависят успехи воспитания. Первое условие воспитания — это знание ребенка. Чем лучше воспитатель знает своего воспитанника, тем меньше ошибок и промахов сделает в его воспитании. Знание о детях Корчак приобретал в течение всей своей жизни. Он наблюдал за их поведением в разных ситуациях: когда ребенок находился в одиночестве и в коллективе, когда трудился, играл, испытывал радость и переживал печаль, горе. Корчак никогда не уставал от занятий с детьми. Он читал их дневники, письма, опускаемые в ящик для вопросов, читал их судебные показания.
Корчак глубоко исследовал способ мышления ребенка, исследовал и изучал язык детей, специфический строй их речи — детский синтаксис, вникал таким образом в наиболее сокровенные их желания и переживания, в их заботы и печали, в их грусть и мечты. В общении с детьми он проявлял тонкость и такт человека большой культуры. Регистрировал, взвешивал, размышлял, сравнивал, обобщал, вел статистику развития сотен детей и ставил перед собой все новые задачи, анализируя причины наблюдаемых явлений. Пытаясь приобрести полноту знаний о ребенке, он постоянно рассматривал его как единое психофизическое целое. Как педагог, врач и писатель Януш Корчак обладал знанием и талантом, проявляя самый всесторонний интерес к ребенку, а вопросы воспитания никогда не отрывал от психологии и социологии. Теорию воспитания он выводил из опыта собственной воспитательной практики, которую строил на открываемых им закономерностях, на устанавливаемых принципах:
«Благодаря теории я знаю, благодаря практике чувствую. Теория обогащает интеллект, практика эмоционально окрашивает чувства, закаляет волю. Действую согласно тому, что знаю. Чужие мнения должны преломиться в собственном живом „я“».
Страсть исследователя-педагога Януш Корчак тесно связывал с методом медицинских и статистических наук, а также с высокой культурой гуманизма. С добросовестностью ученого он стремился к правде, потому что только правда служит людям, приносит пользу детям. О проблемах воспитания Корчак интересно рассказал в своих очерках и в повестях. Они ярко выражают взгляды педагога и писателя на задачи воспитания в нашем цивилизованном мире, подверженном быстрым социальным изменениям.
Работу прервала первая мировая война. Как врач, призванный в русскую армию, Януш Корчак в 1914 году попал на фронт, работал в трех полевых госпиталях, где не было ни минуты свободного времени. Но Корчак и здесь оставался собой. В Тарнополе он взял на воспитание деревенского мальчика-сироту Стефана. В затишье между боями ходил по развалинам, подбирал оставшихся сирот, устраивал их в приюты.
В 1917 году госпиталь из Тарнополя эвакуировали в Киев. В городе было неспокойно. Одна власть сменялась другой. Белые уходили, красные приходили. Уходили красные, являлись петлюровцы. Немцы тоже перешли в наступление и оккупировали значительную часть Украины. Трудно представить, как в этих условиях Корчак находил время писать и бывать в приютах, чтобы устроить Стефана. В одном из них он познакомился с известной революционеркой Мариной Фальской, руководившей «Домом польских детей». Здесь были дети войны — маленькие оборвыши и беспризорники, карманные воришки, шаставшие по базарам. Стефана они «признали» сразу. Окружили его, сунули в рот самокрутку с горькой махрой, которая зло ела глаза, а он, давясь дымом, только всхлипывал.
— Этот очкарик бьет тебя? — спрашивали дети о Корчаке.
— Ни разу и пальцем не тронул.
Дети ругались, свистели, кричали, пели хулиганские песни. Воспитатели удивлялись, как быстро Корчак навел порядок в этом сборище. Так случилось, что он вскоре стал любимцем детей. Между Корчаком и Фальской завязалась тесная дружба.
В светлице, прибранной с заметным желанием придать ей возможное удобство, всю ночь горела керосиновая лампа, и Корчак писал мелким, четким красивым почерком: «Будь собой — ищи свою дорогу. Познай себя, прежде чем захочешь познать детей». Так на дорогах войны рождалась одна из интереснейших его книг о детях — «Как любить ребенка», которая сразу после ее выхода в свет в 1919 году заинтересовала Н. К. Крупскую. Книга появилась на русском языке в 1922 году в переводе Л. Кона. В чем причина ее успеха? Да в том, что Корчак развил смелые идеи передовых педагогов, видевших судьбы мира в руках воспитателей. Н. К. Крупская сразу же поняла значение книги Корчака для учителей и воспитателей молодого Советского государства и написала к ней интересную вступительную статью. Увы, в годы сталинщины книга Корчака была запрещена, а сам Корчак был объявлен «пилсудчиком».
В том же 1919 году Корчак и Фальская возвращаются в Польшу.
А в 1920 году Пилсудский начал войну с Советской Россией, и Корчака мобилизовали в польскую армию. Третий раз пришлось Корчаку надеть мундир военного врача. Будучи в отпуске, он неожиданно заболел тифом. Мать взялась ухаживать за сыном, но вдруг сама заболела и умерла. Корчак узнал об этом уже после выздоровления и в отчаянии готов был покончить с собой. В эту горькую минуту он вспомнил о «Доме сирот». А у него был еще приют «Наш дом» в Прушкове под Варшавой, где находились дети погибших рабочих. Он и Фальская открыли этот приют при поддержке рабочих профсоюзов.
В ноябре 1919 года прушковский «Наш дом» был приютом для 50 детей. Начало было трудным. «Наш дом» существовал только на скудные средства профсоюзов. Было и холодно, и голодно, пока не появился здесь сам Корчак. Он не скрывал трудностей, с какими придется сталкиваться. Находились люди, которые помогали приюту. «Когда в „Нашем доме“ еще не было ничего, не было ни кроватей, ни столов, ни вешалок, ни ложек, ни мисок, — писал Корчак, — эти добрые люди помогли нам обзавестись всем необходимым».
Преодолевать трудности помогали и сами дети. Воспитанники трудились. Труд занимал важное место в корчаковской системе воспитания. Он вводился в воспитательный процесс с разными целями. Корчак разработал систему дежурств — «трудовую вахту детей», определил виды работ, установил трудовую дисциплину, ввел самооценку проделанной работы. Дети сами выбирали себе занятия на месяц. Их обязанностью было поддерживать чистоту в комнатах, в коридорах и на подворье, подметать и мыть полы, чистить мебель, помогать на кухне, в библиотеке, в переплетной, столярной и швейной мастерских. Вот сколько было обязанностей.
Ежедневные дежурства по графику учили детей уважать всякий труд.
«Я борюсь за то, чтобы в „Доме сирот“ не делили работу на „черную“ и „чистую“, на „умную“ и „глупую“,
— говорил Корчак, приступая к обязанностям руководителя „Нашего дома“».
Орудиям труда отводилось почетное место. Щетка и тряпка, как символы чистоты и порядка, красовались у главного входа в зал. Дело было совсем не в том, чтобы дети меньше пользовались услугами взрослых, а все делали сами, но прежде всего в том, чтобы всякий труд их учил и воспитывал. «Дом сирот» уже мог обходиться без технического персонала. Сто детей — сто темпераментов, сто блюстителей чистоты и порядка. Двести умелых рук. За хорошую работу дежурный награждался. Он получал красивую открытку с автографом Корчака. Были и специальные дежурства — оплачиваемые. Корчак считал, что у ребенка должны быть свои заработанные деньги.
— Мы должны воспитывать добрых граждан, — говорил Корчак, — нам не нужны идеалисты. «Дом сирот» никому не делает одолжения за то, что берет под свою опеку детей, у которых нет родителей, но, обеспечивая их материально, он вправе требовать от всех заботы о себе. Мы должны научить ребенка понимать, что такое деньги и заработная плата, чтобы он мог знать, что такое независимость, которую дает заработок. Он должен знать, когда деньги творят добро, а когда приносят зло, когда дают независимость, а когда oтнимают разум. Пусть он их проиграет, потеряет, пусть у него их украдут. Но пусть он их заработает, тогда узнает им цену.
У Корчака была постоянная записная книжка, в которую он заносил свои наблюдения и замечания. Он собирал письма и заметки детей, протоколы собраний детского совета самоуправления, объявления, детские рукописные журналы. Его интересовало абсолютно все — даже рост и вес ребенка. У него был накоплен богатый материал, произведены сложные расчеты и вычерчены диаграммы.
«Кто собирает факты и документы, — написал он во вступлении к книге Марины Фальской об интернате „Наш дом“, — у того есть материал, чтобы говорить объективно, а не поддаваться поверхностным чувствам».
Что мы знаем о детях? Почти ничего или очень мало. А каждый человек начинается с детства. Нельзя забывать об этом. Много можно говорить об интеллекте ребенка. Быть ребенком — это все равно что сыграть сразу сто ролей, а это не под силу и талантливому актеру. Один и тот же ребенок бывает каждый раз иным. Это зависит от того, кто с ним рядом находится: мать, отец, бабушка, дедушка, строгий или менее строгий учитель, ровесники. В праздничной одежде он не такой, как в обыденной. Иной на улице, иной в парке, иной в школе. Он умеет затаиться, изводить нас своими капризами, пользоваться нашими слабостями. Он наивный и хитрый, послушный и упрямый, добрый и злой, рассеянный и наблюдательный, настойчивый и уступчивый. Ребенок — это взрослый человек. Интеллектуально он равен нам, ему только не хватает жизненного опыта. Ребенок всегда умеет извлечь пользу. В этом смысле взрослый бывает ребенком, а ребенок — взрослым.
Корчак не раз приводил слова Льва Толстого: «Кто у кого должен учиться: крестьянские дети у нас или мы у крестьянских детей?» Ответ был один: мы должны учиться у детей наблюдать, чувствовать и сопереживать, а не они у нас.
Огромное впечатление произвела на Корчака «Педагогическая поэма» А. Макаренко. «Это сама педагогика, — сказал он о ней, — а не произведение о педагогике».
За несколько лет работы в «Нашем доме», в котором находилось 50 воспитанников, Корчак собрал 195 рукописных детских журналов, 41 протокол из 227 заседаний совета самоуправления, 27 500 разбирательств детского товарищеского суда (с жалобами о правонарушениях) и 14 000 благодарностей от самих воспитанников. У него хранились тетради с рассказами и воспоминаниями детей. Корчак и сам всю жизнь наблюдал и записывал. В книге «Как любить ребенка» он отмечал:
«Может, сегодня среди детей испортится один, станет вдруг ленивым, неуклюжим, сонным, капризным, раздражительным, лживым, непослушным, а через год он исправится. Трудно судить, от чего зависят такие перемены: от возрастного процесса, о котором объективно можно знать, опираясь на данные наблюдений за ростом и весом детей, или от чего-то другого. Но придет время, когда весы и мерка или другие приборы, изобретенные человеческим гением, станут сейсмографом скрытых сил в обществе, научат не только узнавать, но и предвидеть».
Многие годы Корчак тщательно собирал эти материалы, тайно надеясь на то, что когда-нибудь их обработает, но, словно предчувствуя близкую гибель, он вдруг с сожалением говорил о своих неосуществленных творческих планах:
«Как долго можно держать у себя такой материал о физическом развитии детей и не создавать художественную картину духовного созревания человека?
Ночь. Сколько записей у меня о ночи и спящих детях! 34 тетради одних заметок. Потому я так долго не мог решить, стоит ли мне вести дневник. Я собираюсь написать большую книгу о ночи в приюте и снах детей».
Наблюдения и тщательно собранный материал обогащали Корчака знаниями о каждом конкретном ребенке. Эти знания стали служить задачам воспитания. Потому в «Доме сирот» на доске объявлений было так много сообщений, отчетов, просьб и предостережений. Этому же содействовал и «ящик вопросов и ответов» для переписки воспитанников с воспитателями.
Так же, как совершенствовал Корчак методы воспитания, вынашивал он и замыслы произведения, а создавалось впечатление, что он импровизировал. Повести для детей появлялись почти ежегодно с 1920 года. Это не только «Король Матиуш Первый» и «Матиуш на необитаемом острове», но и «Кайтусь-волшебник» — повесть о безрассудном обладателе неограниченной власти, это и «Банкротство Малого Джека», и повесть о путешествии к истокам детства «Когда я снова стану маленьким», а также «Упрямый парень», «Добрые люди», «Три путешествия Гершека», «Наедине с богом» (молитвы людей, которые не молятся), «Право ребенка на уважение», «Правила жизни», ставшие настольными книгами польских педагогов.
Корчак давно задумывался, каким должно быть самовоспитание детей. Ребенок всегда чувствовал над собой власть взрослых и пытался освободиться от нее. Почему? Ребенку запрещают знать то, что, по мнению взрослых, ему повредит.
Как же в таком случае вводить его в жизнь? Убедить в том, что в мире все справедливо и разумно, все понятно и просто. А как же тогда научить его отличать правду от лжи?
— Нет, — скажет Корчак, — его нужно научить не только любить, но и ненавидеть, не только уважать, но и презирать, не только соглашаться, но и спорить, не только мириться, но и бороться.
Нередко встречаются люди, которые громко возмущаются, когда можно просто пренебречь, выражают презрение, когда нужно сожалеть и сочувствовать. В своих отрицательных чувствах они поступают как самоучки, потому что их не обучили азбуке жизни, позволив усвоить только несколько букв, скрыв все остальные.
Человечество должно благодарить судьбу за то, что взрослые не могут заставить детей подражать себе во всем. Горе человечеству, если дети во всем будут послушны своим воспитателям, покушающимся на их здравый рассудок и человеческую свободу. Так думал Корчак.
Методу принуждения он противопоставил метод самоуправления. У него было проверенное средство для достижения цели: создание детского товарищеского суда. Это прежде всего. Суд должен научить детей считаться с нормами человеческого общежития и обдумывать свои поступки. Быть самокритичным — это быть самостоятельным.
Подобную же роль играл и детский совет самоуправления, и детский сейм — два необходимых инструмента самоуправляемого воспитания детей, которое стало основой корчаковской воспитательной системы.
«Главное, — считал Корчак, — создать условия для воспитания с участием самих детей, и тогда не надо будет напоминать им об обязанностях, дети сами вас поймут».
Воспитатель должен быть только помощником...
2 марта 1925 года в Варшаве состоялся вечер памяти известных борцов за независимость Польши, который организовала сама Пилсудская. Марине Фальской было что вспомнить. Она участвовала в борьбе против русского царизма, была арестована вместе с Пилсудским в подпольной типографии газеты «Работник», выходившей в Лодзи, и в 1901 году вывезена в Сибирь. Она бежала из ссылки и продолжала борьбу. Внезапно ее постигло тяжелое горе. Умер муж, известный деятель Социалистической партии Польши Леон Фальский, умерла единственная дочь. Марина оставила работу в партии и посвятила себя воспитанию детей в бедных сиротских приютах.
На вечере Фальская собиралась выступить, но Пилсудская внезапно сменила тему разговора, начав говорить о том, как она любит книги Януша Корчака, как восторженно все отзываются о его системе воспитания. Корчак, склонив голову, ответил ей что-то и продолжал слушать дальше, чтобы понять, к чему она клонит. И вот оказалось, что жена маршала решила заняться благотворительной деятельностью и что у нее есть для этого и время и средства и она может помочь им, основав общество помощи детям.
— Не бойтесь, — сказал она, — я ни во что не стану вмешиваться, все по-прежнему будет в ваших руках. Я вам это гарантирую.
Корчак и Фальская поблагодарили Пилсудскую и попросили у нее время подумать об этом предложении. На обратном пути они размышляли о том, что услышали.
— Я окончательно отошла от них, я иду теперь по другому пути, — сказала Фальская. — Зачем она это делает? Не для того ли, чтобы снова втянуть меня в свои политические дела?
— Не думаю, — усомнился Корчак, — не похоже. И вряд ли жена маршала стала бы сама заниматься этим.
Фальская была в страшной растерянности.
— Лучше всего, — сказала она, — чтобы все оставалось так, как есть: «Наш дом», интернат для детей рабочих, будет под опекой рабочих профсоюзов. Одно только меня тревожит: они не могут нас долго содержать, им не хватает средств даже на собственные нужды, чтобы помочь семьям бастующих рабочих. Вчера меня растрогал один малыш. Он увидел ломтик пшеничного хлеба на своей тарелке и поклонился ему. Нам грозит голод. Так дальше жить нельзя. А с другой стороны, я все-таки боюсь этих благодетелей.
— Я не думаю, что нам следует чего-либо бояться, — отвечал Корчак, — благодетеля можно и приручить...
— Вы так говорите, будто знаете...
— Конечно. В благотворительном обществе влияние благодетеля ограничивается денежной помощью. Почему бы и нам не воспользоваться?
И воспользовались. В благотворительное общество во главе с Пилсудской вошло множество известных людей, обеспокоенных судьбой «Нашего дома». Приют стал получать материальную помощь, которую оказывали люди доброго сердца. Иногда поступали крупные денежные суммы от концессии, которая вела табачную торговлю.
Через несколько лет приют переехал в новое здание, построенное по проекту Корчака в живописном районе на окраине Варшавы. На белесых песчаниках рос кустарник, в перелесках изумрудно белели березы, отсюда и название местности — Беляны.
Мужали, формировались как личности воспитанники «Нашего дома».
Мне вспоминается один случай, рассказывает писатель Игорь Неверли, работавший воспитателем у Корчака. Дети отобедали, и мы сидели за столом, разговаривали, как вдруг за спиной раздалось: «День добрый, хлопцы!» Я увидел незнакомую, уже пожилую женщину, а мальчишки как в рот воды набрали, сидят и ни слова. Тогда я поздоровался один за всех. Женщина улыбнулась и пошла на кухню.
— Вы что? — спрашиваю я воспитанников. — Почему не здороваетесь?
А они отвечают:
— А потому, что это жена маршала. Пусть не думает, что мы к ней подлизываемся.
Вот такие были гордые мальчишки! С чувством собственного достоинства, настоящие ребята. Они помнили своих отцов, боровшихся за права рабочих в свободной и независимой Польше.
Сам я близко не сталкивался с Пилсудской, но мне кажется, что она была рассудительной и тактичной женщиной. Однажды я слушал ее на заседании благотворительного общества. Мне нравилось, как она говорила.
Корчак просил, чтобы в «Наш дом» никто не приезжал без предупреждения, не договорившись с Фальской, а еще чтобы никто не подъезжал к «Дому» на машине. Автомобиль и интернат, где живут дети бедняков, — вещи несовместимые.
Через несколько дней в «Наш дом» снова приехала Пилсудская.
— Ребята! Смотрите, Пилсудская! — закричал кто-то из мальчишек.
— Ну и что? — невозмутимо заметил другой. — Сто раз видели.
— Нет! Такого ты не видал! Она идет пешком и без туфель!
Действительно, жена маршала оставила свой автомобиль где-то за деревьями и пешком отправилась к интернату.
Тогда, в 1929 году, «Наш дом» был виден издалека, возвышаясь над зеленью леса. Здесь еще не было других строений, а в лесу были узкие стежки, протоптанные студентами, приезжавшими из Варшавы. Пилсудская, оставив машину, отправилась в «Наш дом» пешком и очень скоро, проходя по пустырю, набрала полные туфли песка. Рассердившись, она сбросила их и шла в одних чулках.
В то время варшавские газеты много писали о «Нашем доме», называя его «дворцом для детей». Мне хотелось узнать, чем же он отличается от «Дома сирот». И я увидел. Он был большим, очень красивым и более удобным. Корчак работал над проектом «Нашего дома» уже после того, как был построен «Дом сирот» на Крохмальной. Он не повторил уже тех ошибок, какие были допущены в 1912 году при постройке «Дома сирот», где большой зал был и столовой, и местом для игр и развлечений. И там же «сходились все пути»: в спальни, в библиотеку, в мансарду самого Доктора. Столовая была в самом низу, а зал для торжественных собраний находился на втором этаже, в пристройке. По обеим сторонам длинных коридоров были комнаты, ниши, поглощавшие шум, и потому в коридорах было тихо. Для мастерской в «Доме сирот» отвели только скромный угол над cтoлoвой, а в «Нашем доме» были целые апартаменты с верстаками, наборами инструментов. Здесь можно было спокойно пилить, строгать и стучать, никому при этом не мешая. По-другому выглядели комнаты, в них было больше удобств. Как и в «Доме сирот», здесь действовали и сейм, и суд, и газета, устраивались плебисциты, присваивались воспитанникам звания гражданства и был тот же «календарь дежурств». Здесь Доктор проводил «смешные праздники», такие, как «День грязнули» или «День часов» — для тех, кто был непунктуален. Оба приюта жили в большой дружбе, делились опытом, обменивались на определенные сроки воспитанниками и воспитателями.
На второй год работы у Корчака меня тоже «перевели» в «Наш дом». Я должен был подготовить с воспитанниками карнавал и просил предоставить нам здесь помещение на целых двенадцать часов. Я привык к своей старой мастерской, чувствовал там себя свободней, но вскоре узнал, что дети «Нашего дома» скучают, и решил им помочь. Я был уверен в успехе... не потому, конечно, что почувствовал в себе призвание педагога, совсем нет. В то время в Польше работал целый институт, выпускавший преподавателей ручного труда. Где мне было до них? Тем не менее чувство неполноценности, что я так мало умею, у меня прошло. Я сразу понял, что могу подучиться у самого Корчака. Он ведь умел проводить детские праздники, делать разные вещи. Ну, а я успел у него многое подсмотреть, учился наблюдать за детьми.
Как ни странно, старшие воспитанники в «Нашем доме» тосковали по старому дому, что был у них в Прушкове, хотя было там тесно и неудобно. Однако дети жили там веселее и дружнее, «все вместе и в то же время каждый отдельно и по-своему»: один держал голубей, другой — кроликов, а третий мастерил себе из старых досок шалаш, у него был свой «домик». А в новом доме на Белянах было скучно, дети получали все готовое. Корчак прав: «Тоска — голод духа».
Расскажу, как мы с ребятами готовились здесь к карнавалу. Это была игра. Странная, никому не понятная. Мы собирались в мастерской ночью, при свечах, надев костюмы мастеров, подмастерьев и учеников, а поверх одежды — фартуки, становясь похожими на средневековых ремесленников. Каждый инструмент у нас имел свой символ и значение. Словом, все было окружено тайной.
И наконец подошел долгожданный праздник — карнавал. После ужина, на который были приглашены и гости, мы все вместе двинулись по коридору первого этажа, ступая осторожно, — ведь вокруг была полная темнота, — и вдруг, как назло, вспыхнул свет, и все увидели нашу наряженную елку. Тотчас все открылось глазам: распахнулся зал, дежурные раскладывали по тарелкам угощенье. А виновата во всем была пани Каролина. Это она включила свет. Пани Каролина была у нас важной дамой. В наше время таких, как она, почти не осталось. Она работала у Фальской комендантом, хотя ей более подошло бы быть гувернанткой. Она происходила из старинного дворянского рода. Статная, высокая, крупная, она не просто шла, а вышагивала, гордо подняв свою величавую голову. Каролина смотрела на всех свысока, а если ей что-то не нравилось, то хмурила брови, и в голосе чувствовалась некая высокомерность.
Один из воспитанников нарисовал пани Кару гетманом с булавой в руках. Новичок, встретившись с Каролиной, прирастал к полу и закрывал от страха глаза: так был внушителен и грозен ее взгляд. А дети, знавшие ее, бежали к ней со всех сторон, как цыплята к наседке. Проходило несколько дней, и новичок тоже жался к Каролине, чувствуя ее мягкое и доброе сердце. «Бурсаки» знали, что Каролина лишь напускает на себя грозный вид, а на самом деле она была совсем беззащитна и очень добра, никогда нам не отказывала в наших просьбах.
После общего праздничного ужина пани Каролина приготовила нам ужин в мастерской. Мы расселись за столом в рабочих фартуках. Вместо столовых приборов она положила перед каждым инструмент. Кто работал сверлом, тот должен был есть сверлом, кто стругал — тот ножом. Вот чего придумала! А чтобы еще интересней было, мы решили разыграть «посвящение в ученики и в подмастерья». Я должен был сказать басом: «Подойди ко мне, принимаемый в наше братство!» А когда новичок подходил, то я должен был легонько стукнуть его по носу и договорить: «Чтобы у подмастерьев учился и мастера слушал и знал, кто я есть для тебя!» На это он отвечал: «Ты для меня мастер, ты больше, чем творец вселенной».
А в подмастерья я принимал так: ставил ученика на одну доску с собой, на левое плечо клал ему рубанок, нож, а правой рукой тянул его за правое ухо, приговаривая: «Освобождаю тебя от звания ученика, избавляю от всех бед. Отпускаю из своей мастерской. Теперь ты — подмастерье. Можешь сам искать себе другого мастера!»
И тут вдруг раздался страшный треск, и Казик, которого я посвящал в подмастерье, вскрикнул, посмотрев на дверь: «Жемис!» Жемис был самым старшим «бурсаком», окончившим педагогические курсы. Я открыл дверь, чтоб пригласить его, но никого не увидел. Правда, было темно, и я не был уверен, что Казик увидел именно Жемиса. И мы продолжали игру. А на другой день я узнал, что Жемиса не было на празднике, он уехал к родственникам. Фальская волновалась, потому что из Варшавы были какие-то странные звонки. Вечером того же дня приехал доктор Корчак, и все стало ясно.
Оказалось, что это был один из журналистов, которого пригласили на карнавал. После ужина он пошел осматривать дом, как вдруг погасли лампочки на первом этаже. Он заблудился и пошел на свет, едва видневшийся в конце коридора, приоткрыл дверь в нашу мастерскую и увидел наш обряд при свечах. Журналист так испугался, что пустился наутек не помня себя. Ему показалось, что в мастерской заседала масонская ложа.
«Так что же у них там делается? — возмущался он на страницах варшавской газеты. — Детей учат заклинаниям. Какая низость — втягивать молодежь в масонство!»
У Корчака и Фальской было много хлопот в связи с этой публикацией. Вокруг заговорили, что дыма без огня не бывает. Не все видели в Марине Фальской доброго человека и воспитателя. Для некоторых она была просто безбожницей, а Корчак — евреем.
Вряд ли Старый Доктор обращал на это внимание. Он был человеком с чувством юмора, умел посмеяться над сплетнями и над собой. Корчак рассказал об этом забавном случае в шуточном рассказе, вошедшем в книгу «Занимательная педагогика».
Просто, а вместе с тем интересно расскажет о Корчаке его ученик и друг Игорь Неверли.
Корчак не сразу предложит ему работать воспитателем в «Доме сирот». Он долго присматривался к нему.
— Я не педагог. Как же я буду воспитывать детей? — удивится Неверли.
— Здесь ничего придумывать не надо. Детям нужна доброта и забота, — ответит ему Корчак. — Ты и сам как ребенок, вот его ты в себе и познавай и как следует воспитывай. Каким будешь ты, такими будут и дети.
Неверли, окунувшийся с головой в детский мир интерната, именно за то горячо будет благодарить судьбу, что послала она ему замечательного друга и учителя Януша Корчака.
— Если пророки перестанут проповедовать, — скажет он о нем, — то люди не скоро научатся «молиться» на новый лад. Изменится порядок, а все остальное останется как было.
О том, как Неверли стал сотрудником Корчака, славным «летописцем» «Дома сирот», известным редактором первого в мире детского журнала, подробно рассказывают его письма и воспоминания.
До знакомства с Корчаком я стенографировал лекции, обслуживал делегации на съездах и заседания суда — словом, работал, где придется. Потом я захотел найти постоянное место. И, следуя доброму совету одного знакомого врача, знавшего Корчака, отправился в «Дом сирот» на улицу Крохмальную, думая: «А вдруг повезет?»
Это было еще в 1926 году. Корчак в это время начал издавать журнал для детей «Малы Пшеглёнд» («Малое обозрение»). Мне сказали, что он руководил двумя детскими домами, работал в окружном суде по расследованию детской преступности, читал лекции в Институте специальной педагогики, а потому погряз в работе и хотел найти себе секретаря-стенографиста.
Утром я отправился на улицу Крохмальную. Меня встретил пожилой человек, дворник «Дома сирот». Он показал мне комнату рядом со столовой, где у дверей стояли дети, выстроившись в очередь.
Помнится, был какой-то праздник. В зале вовсю кипела работа. Дети шумели, суетились, передвигая столы и стулья, чтобы освободить площадку для игр и танцев, и я с любопытством смотрел на них. Корчак в это время сидел в своем кабинете, а у входа к нему собралась группка ребят. Они вели себя спокойно, на лицах была озабоченность. Когда дверь открывалась, я видел Януша Корчака. На нем был китель защитного цвета по тогдашней моде. Я представлял себе другим знаменитого писателя и педагога. Если б я встретил его в коридоре, то прошел бы мимо, не обратив на него внимания, или принял бы его за электрика. Потом я перестал удивляться и старался понять этого человека, который был для детей буквально всем на свете.
Вот что я услышал тогда из-за приоткрытых дверей:
— Ну, так на что ты, Якубек, держишь пари? — спросил Корчак тихим, спокойным и приятным голосом.
Мальчик отвечал также спокойно и просто. Видно, прежде чем прийти к Доктору, он принял уже какое-то решение.
— Даю слово, что я не буду драться больше одного раза в неделю, — уверял он Доктора.
Мне показалось, что они во что-то играют. Так оно и было.
— Что же, держу с тобой пари, — серьезно сказал Корчак и подал мальчишке руку.
Я стал впервые невольным свидетелем игры, в которой ребенок держал пари с доктором Корчаком. Я, признаться, не понял тогда всей сути этой «азартной» игры. А знаете, на что они спорили? На две конфетки, и не на шоколадные, а на самые дешевые. Важно было сдержать свое слово. Все, казалось бы, просто, а решались такие важные вопросы, как становление личности человека, Воспитывалась воля и закалялся характер.
Тот, кто выигрывал, получал в награду две конфетки, которые подтверждали, что он сумел победить свои слабости и дурные привычки. Вот потому мальчишка-драчун и держал пари с Доктором, пытаясь доказать, что он перестанет драться вообще. Корчак предлагал ему другие условия:
— Сперва не позволяй себе драться больше трех раз в неделю. Согласен? А то сразу отказаться не хватит духу...
Они долго спорили, пока не решили, что на этой неделе ему нельзя драться больше одного раза. А если не выдержит, то — два... Зато на следующей неделе он совсем не должен драться, в крайнем случае только один раз. Корчак записывал все это в специальный дневник.
Меня удивило, что Корчак разрешал драки между мальчишками. Потом я убедился, что он был прав. Драки все равно будут. Здесь не поможешь одними запретами, получится так, что начнут скрывать и обманывать. Корчак понимал это и строго контролировал драки. Ему сообщали о них. Он не мог допустить, чтобы старший обижал младшего или сильный слабого. Тогда дело передавалось в товарищеский суд и рассматривалось как хулиганство.
Этот Якубек был отчаянным хулиганом. Скоро мне пришлось познакомиться с ним поближе. Якубек станет учиться у меня в мастерской. А пока я стоял у дверей и ждал своей очереди, чтобы войти к Корчаку.
После Якуба к Доктору вошел другой мальчишка. Он спорил, что не станет больше сквернословить и готов держать пари. Я увидел, как Доктор и воспитанник склонились над дневником. Это была толстая, как книга, тетрадь. Называлась она «Держу пари».
— Ты же на прошлой неделе поклялся, что только тридцать раз произнесешь слово «холера». А потом зарекся, что не больше пятнадцати. Ты два раза выиграл спор. А теперь говоришь, что обойдешься без этого слова. Тут уж ты слишком самоуверен и проиграешь.
Мальчишка не соглашался. Он спорил, что и на этот раз выиграет. Однако принял условия Доктора: две конфетки за десять «холер».
После него вошла растерянная девочка. Она говорила шепотом, и я не расслышал, о чем она спрашивала, но кажется, как бороться со своими недостатками. За ней вошла другая. Этой доставалось от ребят за острый язычок.
Настала моя очередь, и я подошел к столу. Корчак, не поднимая головы, спросил: «А вы на что спорите?»
— Я хочу быть вашим секретарем, — ответил я.
Корчак взглянул на меня и, рассмеявшись, сказал:
— А, это о вас говорила мне пани Вильчинская?
Так я познакомился с Янушем Корчаком.
— Пойдемте ко мне, там спокойнее, — предложил Корчак, и мы стали пробираться через заполненный детьми зал. Дети играли, смеялись и танцевали. Корчак и сам был не прочь поиграть с ними. Бодрость он сохранял до самой старости.
Он ловко пробирался через зал, унося с собой тетрадь «Держу пари» и коробку с конфетами, как вдруг один мальчишка остановил его, схватив за рукав. Я не слышал, о чем он говорил Доктору, но видел, как что-то показывал во рту.
Корчак ответил:
— Вижу, Беня, но я не покупаю товар на корню. Мне подавай на ладони.
— Он шатается, — не отступал мальчишка.
— Пусть сначала выпадет, — настаивал Корчак, — да не теряй, а то денег не получишь.
— Нет, я не потеряю, — заверил его малыш.
— А не проглотишь случайно вместе с конфеткой?
— Я конфет есть не буду, — вздохнул он.
— Э, да у тебя что-то случилось, Беня. Так просто от конфет не отказываются, — заметил Корчак и наклонился к мальчику.
Малыш обнял его за шею и зашептал на ухо. Корчак нахмурил брови.
— А как зовут твоего опекуна? — спросил Доктор.
— Феля.
— Так, значит, Феля. Надо ее позвать.
Прибежала девочка лет десяти. Бенек попал недавно в «Дом сирот» и не знал еще порядков, заведенных там. Феля должна была опекать Беню и помогать ему во всем, пока малыш не освоится. Что же у них произошло? А вот что: Беня занял у одной девочки деньги, та требовала вернуть ей долг, а у него не было денег. Она обозвала Беню попрошайкой. Феля велела отдать деньги и не связываться больше с жадной девчонкой. Но Беня отдал девочке мяч.
— Если речь идет о долге, то это дело серьезное, — задумавшись, сказал ему Корчак. — Но разве нельзя немного обождать? Ведь можно заключить пари, будь только осторожней, не потеряй зуб. За него ты получишь от меня деньги и тогда сможешь отдать долг и вернуть свой мяч.
— Дети всегда будут что-то покупать, а что-то обменивать. Тут ничего не поделаешь, — сказал Корчак, когда мы выбрались из зала. — Они, как и взрослые, имеют на это право, но в таких случаях надо завести «Нотариальную тетрадь», в которой будут записаны все варианты обмена. Деньги многому учат детей. Надо только, чтобы старшие не обманывали младших, не обводили их вокруг пальца. Одни не могут удержать своих денег, другие — своих рук, постоянно занимают у всех, и эта страсть — занимать — может стать дурной привычкой. Деньги надо зарабатывать.
Мы поднялись по лестнице на четвертый этаж. Корчак, прежде чем отворить дверь, постучал в нее. Почему он стучал к себе, было непонятно, но меня удивило то, что за дверью тотчас послышался писк и что-то зашуршало.
— Я всегда так делаю. У меня живут квартиранты, и я предупреждаю их о своем приходе. Однажды один чуть совсем не ушибся, когда я вошел без предупреждения, — пояснил Корчак, но это озадачило меня еще больше.
Я вошел вслед за ним в большую светлую комнату. На подоконнике сидели воробьи и громко чирикали. Они забеспокоились, кажется, еще больше, увидев меня. Я огляделся и сразу понял, что здесь живет одинокий человек. В комнате не было ничего лишнего, только то, что нужно было для работы: посредине стол, доставшийся Корчаку от отца — старшего Гольдшмита, у стены — полки с книгами, в углу — одежный шкаф да кровать с тумбочкой, на которой стояла лампа. Корчак называл свою мансарду местом душевного отдыха.
— Я не могу и дня прожить без книги, иначе я чувствую себя так, словно давно не мылся, — признался мне Корчак.
На этажерке в углу я рассмотрел странные предметы: например, домик из молочных детских зубочков и всякие безделушки.
Венецианское трехстворчатое окно выходило на площадку у «Дома сирот». У ворот внизу находился маленький сторожевой флигель. К стене прикрепилась голубятня. Вдали виднелись дома с закопченными крышами рабочего района.
Четыре года я приходил в эту комнату, чтобы работать с Корчаком. Он диктовал мне повесть «Кайтусь-волшебник», ходил по комнате и рассказывал, а я все, что он говорил, записывал. Я сидел за широким массивным столом, в глубоком и мягком кожаном кресле. Доктор больше заботился обо мне, чем о себе. Потом я уходил домой, расшифровывал стенографический текст и перепечатывал его на машинке. А Корчак спускался к детям и целый день проводил с ними: играл, ходил на Вислу, изредка выбирался в город по своим делам — в редакцию, в гости, в университет. Только под вечер, когда дети засыпали, Корчак возвращался к себе наверх. Побеседовав со своими необычными жильцами, он ложился спать, но засыпал не сразу, а долго размышлял, сочинял; ведь каждый вечер он рассказывал детям новую сказку. Он мог интересно поведать о самых обычных предметах, а свои рассказы называл «сказками о cтранныx вещах».
Корчак напомнил мне, когда я однажды неосторожно вошел в комнату:
— Игорь, не забывай, что воробьи боятся, когда ты входишь неожиданно.
Воробьишки жили у Корчака много лет. Он очень любил этих шустрых уличных птиц, подкармливал их и пускал к себе в морозную зиму. Иногда он подолгу наблюдал за ними, называл их по именам. О своих наблюдениях Корчак делал заметки, исписал две тетради и собирался издать книгу.
Был ли Корчак старым и одиноким? Нет. Одиночество ему нужно было для работы, а лучшими собеседниками в мансарде были воробьи или Пенитрация.
Пенитрация жила в углу за шкафом. Это была старая, толстая серая мышь, необыкновенно интеллигентная и тактичная. Она никогда не выходила на середину комнаты, если мы работали, но как только работа заканчивалась, она тут же появлялась с целым выводком мышат.
Пенитрация садилась у своей мисочки и внимательно смотрела на Корчака черными глазками-бусинками. Корчак говорил, что Пенитрация очень своенравная и серьезная, а потому любит уважительное к себе отношение. Он беседовал с ней по вечерам. Ставил под батареей мисочку с едой, на пол бросал тряпочки, кусочки ваты, чтобы Пенитрация могла укрыть своих мышат. Она была умная и добрая мышиная «бабушка» — незаменимая нянька для маленьких мышат. Приходя на работу, я нередко находил у себя в кресле мышонка.
Корчак часто приводил к себе в мансарду детей. Для них у стены стоял диванчик, обтянутый цветным гобеленом. На нем лежали дети после болезни или душевных травм. Помню одну девочку, которая долго жила здесь после ампутации ноги. Девочку звали Аней. Она была музыкально одаренной, и Корчак заботился о ее дальнейшей судьбе. Он направил ее в Вену на протезирование, и она выскочила там замуж, уехала с мужем в Америку, присылала оттуда в «Дом сирот» дорогие подарки, часто писала Корчаку.
Лежала тут Надя, разбитая параличом. Я познакомился с ней, когда она уже работала машинисткой в канцелярии «Дома сирот». Это была совестливая, добрая девочка, ее все любили. Надя едва передвигалась. Она работала в «Доме сирот» до самой смерти в Треблинке.
Когда к Доктору приходили дети, он утешал их, оставаясь с ними, и мы тогда не работали над повестью. Не припомню всех, кто бывал у Корчака в мансарде, но о Пенитрации, воробьях и этих детях не могу забыть.
У меня была уйма работы. Я вел от имени Доктора всю переписку, стенографировал лекции, которые он читал в Институте специальной педагогики, переписывал по многу раз рукописи. Корчак все время их правил. И когда я прочитывал последний вариант текста, мне казался он колдовски совершенным.
Чем бы ни занимался я у Корчака, все казалось мне важным и серьезным. За 16 лет нашей дружбы и сотрудничества многое изменилось в моем характере и взглядах.
В 1926 году Януш Корчак объявил об издании журнала, который будет публиковать материалы о детях. Он попросил ребят написать о себе в редакцию, а если кто-то не умеет, может сам прийти к редактору и рассказать ему обо всем, что думает.
Объявление казалось мне неправдоподобным. Дети — авторы журнала? Корчак объяснял мне: «Многие взрослые пишут о детях, хотя им нечего по сути дела о них сказать, но они пишут и не стыдятся. Есть дети, которым есть что сказать, но они почему-то не пишут, стесняются взрослых. Наш детский журнал даст возможность высказаться каждому ребенку. Ведь дети более наблюдательны, чем взрослые, и фантазия у них богаче». Взрослые авторы, даже самые талантливые, не допускались к сотрудничеству. Обычный журнал для детей Корчак сравнивал со взрослым хором, исполнявшим детский репертуар.
Корчак поставил меня редактором журнала «Малы Пшеглёнд». Восемь лет я редактировал его.
Когда я стенографировал, а потом перепечатывал материалы, мне казалось, что слишком уж серьезно относится Корчак к детскому творчеству. Воспитательная журналистика детей — этого никогда еще не бывало. А когда начали приходить письма от детей, я подумал: «А вдруг снова получится интересная игра?»
Игра здесь безусловно была. Журнал получал еженедельно сотни писем. Дети писали на разные темы, обо всем, с чем сталкивались дома и на улице, в школе и на прогулке. Они делились с Корчаком своими заботами, жаловались, спрашивали, спорили. Такого обмена мыслями не было еще у польскиx детей.
Каждый четверг Корчак надевал на работу свой лучший серый костюм. И все варшавяне знали, что в этот день господин редактор принимает у себя с 17 до 19 юных авторов. Так было объявлено в журнале «Малы Пшеглёнд».
Через две редакционные комнаты к кабинету редактора выстраивалась длинная шумная очередь. Переговорив с Корчаком и оставив ему свои материалы, дети выходили, гордо улыбаясь,ведь они были авторами. При журнале образовались детские творческие группы: «Поможем друг другу», «Ты мой друг и я твой друг», «Придумай сам», «Поиграем вместе».
Зачастую господин редактор прерывал прием и начинал играть с детьми. Он пел, смеялся и шумел ничуть не меньше детей.
— Что тут происходит? — закричал наборщик, заглянув в редакцию. — Что здесь — приемная или базар какой? — начал сердиться он, но, увидав Корчака, замер с открытым ртом. — Господин редактор, и вы тоже? — удивился он.
Когда заканчивался прием, дети шумной ватагой провожали Корчака на трамвайную остановку. Обсуждение продолжалось и там, и Корчак приглашал ребят в соседнее кафе на порцию сочных сарделек. За столами, накрытыми белыми салфетками, дети продолжали спорить.
Журнал открывался письмом Настуся. В этом письме, написанном огромными каракулями, с массой ошибок, мальчик жаловался на маму: она заставляла его ходить в школу в фартучке, боясь, что сын замарает свой новенький мундирчик, а все дети в школе смеялись над ним и дразнили его «слюнявчиком». В редакцию пришло много писем. Все авторы защищали Настусика и пытались переубедить его маму. И взрослые думали, что дети не так глупы, как иногда кажется, а просто немного другие.
«Малы Пшеглёнд» не называл фамилий своих корреспондентов. Под каждым материалом стояли имя, улица и город, откуда пришло письмо. Корчак объяснял, что так дети не станут стесняться подписывать свои письма. Фамилия автора заносилась в картотеку журнала.
Вскоре «Малы Пшеглёнд» начал дискуссию на тему «Мальчик и девочка». Она вызвала недовольство среди взрослых. Одни смеялись и говорили, что подобные вопросы не должны интересовать детей, а другие относились серьезно. Мальчики обвиняли во всех бедах девчонок, а они в свою очередь — мальчишек. Спор закончился тем, что обе стороны в конце концов помирились. Предложение о мире поступило от Рени Н. с улицы Сераковской. Она написала о своем щегле, а потом принесла его в редакцию и сообщила, что весной выпустит на волю, потому что птицам, как и людям, нужна свобода, а не плен. «Что греха таить, — комментировала редакция письмо Рени, — взрослые тоже держат своих детей в плену предрассудков».
В 1937 году в редакцию поступило от детей множество предложений о том, как праздновать день мира и надежды — 18 мая, который стали отмечать с 1935 года. В этот день журнал «Малы Пшеглёнд» вышел на двух языках — на польском и эсперанто. Публиковались материалы, присланные детьми из разных стран мира, в том числе из Советского Союза. Корчак сам просматривал всю корреспонденцию детей, помечая синим карандашом интересные места. Иногда он подчеркивал одно только предложение или ставил знак вопроса. Это означало, что мы должны вместе подумать, как поступить с письмом. Мы приглашали авторов к себе на беседу. Все замечания Корчака регистрировались в «карточке корреспондента». У нас все авторы имели свои корреспондентские карточки. Таким образом, собралась целая картотека, и вел ее Шимек — один из воспитанников Корчака, мальчик со сложной и тяжелой судьбой. Он был удивительно пунктуален и не по-детски аккуратен в своем деле. Почему у нас была такая картотека? Может, потому, что Корчак был врачом и ему на каждого больного приходилось заводить карточку, а может, потому, что был рассеян и не надеялся на свою память.
Картотека журнала напоминала библиотеку. Корчак ежегодно просматривал карточки, и самые активные корреспонденты получали от него открытки с благодарностью. Эта же форма воспитания существовала в «Доме сирот», и Корчак просто применил ее при издании детского журнала. Обычно он высылал своим авторам красивые открытки: маки, васильки, незабудки, ставил на открытках свой автограф и печать редакции журнала, выражая свое признание корреспонденту. Другим высылал «фруктовые» открытки: яблоки, сливы, виноград. Это была вторая степень признания. «Фруктовая» открытка давала корреспонденту право бесплатно бывать в кино на утренних сеансах. Редакция журнала четыре раза в год показывала детям интересные детские фильмы в лучшем варшавском кинотеатре. «Фруктовая» открытка была входным билетом на два человека. Если же корреспондент жил не в Варшаве, то вместо «фруктовой» открытки он получал книжки с автографами, в том числе повести Корчака, которые дети очень любили. Кроме того, лучшие корреспонденты имели право участвовать в пресс-конференции, проводимой журналом. Кому не хотелось побывать на такой конференции? Когда в самом большом варшавском спортзале сходилось свыше тысячи детей и открывалось собрание, то создавалось впечатление, что это проходит заседание детского сейма во главе с королем Матиушем Первым. Здесь были дети рабочих и фабрикантов, ремесленников и крестьян. Словно оживали герои повести Корчака, чтобы в жизни стать реальнее, чем в книге. В повести вопрос детского самоуправления еще только ставился, а в действительности уже проводился в жизнь. Об этих пресс-конференциях писали все столичные газеты и журналы. Над Корчаком посмеивались, что он на старости лет решил стать королем детей Матиушем Первым.
Такой же самый сейм Януш Корчак создал в «Доме сирот». Он очень считался с мнением детей и не пропускал ни одного заседания, долго размышлял над тем, что там говорилось и обсуждалось. Так же серьезно Корчак относился к работе над детской книгой. Он советовался с детьми, спрашивал их мнение, читая им целые главы из повести, над которой работал. На самом же деле Корчак изучал своих маленьких читателей, а заодно с этим их детский мир.
Я вел стенограммы пресс-конференций, а Корчак их прочитывал и делал на полях заметки, указывая, что делать дальше.
Когда-нибудь могут спросить: был ли «Малы Пшеглёнд» большим журналом? Какой был у него тираж? Пользовался ли он успехом у читателей? Прежде всего это был необычный журнал. В нем не публиковались рассказы, сказки, стихи. Для этого нужно было, чтобы ребенок обладал особым талантом, а дети писали просто — о себе, о том, что видели и знали. В журнале появлялись письма, заметки, информации, репортажи. Эти публикации также относились к так называемой литературе факта, на которую возрастал читательский спрос. Наш эксперимент удался. Журнал «Малы Пшеглёнд» просуществовал 13 лет — до начала оккупации Польши в 1939 году. Публикации журнала заставляли задуматься и осмыслить некоторые вопросы об отношениях детей и взрослых.
У журнала было несколько тысяч читателей и корреспондентов. Некоторые из корреспондентов выросли потом в крупных журналистов, известных в Польше и за рубежом. Вначале приходилось рассчитывать только на этих, еще не «оперившихся» сотрудников. Именно на них держался журнал. Дети откликались, когда планировались специальные номера, например о спорте или о кино. Каждый мог проявить себя в том или ином жанре. Корреспонденты выезжали в летние детские колонии, вели репортажи с copeвнований. Номера журнала практически создавали сами дети. Среди них были ответственные корреспонденты. Однако министерство просвещения запрещало им сотрудничать с журналом, объясняя это тем, что успех мог вскружить ребенку голову. Несмотря на все трудности журнал существовал. Все это время нам помогал Корчак. Мы вместе с детьми горячо обсуждали разные вопросы, спорили, и наши споры были похожи на игру, и ни один корреспондент не обманул нашего доверия и не подвел журнал. Горько мне теперь, когда я вспоминаю наших маленьких корреспондентов, которых давно уже нет. Я будто окликаю их всех по именам и не слышу ответа. Сколько их погибло во время войны! Больше такого журнала на моей памяти не было.
Мне говорили что я хороший педагог. Но я все взял от Корчака: принципы и организацию работы, они распространялись и на издание журнала, и на ведение занятий с детьми. Но, увы, я не педагог и никогда им не был. У меня не было специального педагогического образования. Я стал учителем по рекомендации Януша Корчака, благодаря его участию в моей судьбе. До встречи с ним я жил на вольных хлебах. Вначале я приходил к Корчаку на два часа, стенографировал его новые повести и уходил домой расшифровывать текст. К тому же я давал уроки по стенографии, писал и печатался.
Прошло два года. И однажды я решил не ходить на Крохмальную и отказаться от секретарства у Корчака. Я не учел другого, что Корчак сам ко мне может прийти.
В тот вечер на меня напала жуткая тоска. Я лежал и думал: «Может, жениться или застрелиться, а может, уехать куда глаза глядят?» И тут в дверь постучали. Вошел Корчак, и я так растерялся, что не мог произнести ни слова.
Корчак спросил, не болен ли я. Забыв о том, что он врач, я буркнул: «Болен».
— Тогда я посмотрю вас, — решительно сказал он и стал меня обследовать. Потом он недоуменно взглянул на меня и спросил:
— Странно, что же у вас за болезнь?
И я рассказал все, что было у меня на душе.
— Теперь у вас есть только одна дорога — идти в монастырь, — серьезно заметил Корчак.
— Как в монастырь? — вырвалось у меня.
— Да так, — продолжал он. — В «Дом сирот». Ведь это по сути одно и то же. У нас, как в монастыре, надо подчиняться общему режиму, правилам — словом, жить по расписанию. Вам надо покончить с вашим беспутным и бесцельным образом жизни и вернуться в университет на юридический факультет.
— Нет, я ни за что туда не вернусь, я ненавижу всю эту сухаристику.
— А что же вас интересует? — полюбопытствовал Корчак.
— Социология.
— Хорошо. Вы будете учиться у профессора Кшивицкого.
— Мне нечем платить за учебу, — признался я.
— Я буду вам платить жалованье за работу в «Доме сирот». Дам вам бесплатно комнату и питание. Так что 150 злотых вам хватит, чтобы заплатить за учебу в университете.
Комната, питание, да еще и 150 злотых жалованья, а после обеда — свободное время. Это было бы счастьем. А занятия у крупнейшего профессора Людвика Кшивицкого в «Свободном польском университете»[16] как раз начинались после обеда. Нет, во все это, что предложил мне Корчак, просто не верилось.
— Я не педагог, — выдвинул я свой аргумент и посмотрел на Корчака: «А вдруг откажет?»
— Вы будете преподавать ручной труд, — сказал он.
— Но ведь я почти ничего не умею делать, — возразил я ему.
— Знаю, — согласился Корчак, — но я верю, что вы сможете передать детям любовь к труду. Вот это и есть главное.
Я отважился напомнить Корчаку еще об одной вещи:
— В «Доме сирот» воспитываются еврейские дети.
— А вам что — мешает это? — изумился Корчак.
— Нет, вы меня не так поняли, Доктор. У меня самого в роду русские, поляки, чехи. Одна тетка гречанка, а другая грузинка. Так что во мне вон сколько всего намешано! У меня нет никаких национальных предрассудков. Я знаю, что в «Доме сирот» дети говорят по-польски. А вдруг они захотят разыграть со мной шутку и начнут говорить по-еврейски, высмеивая меня? И я ничего не пойму.
— Вряд ли дети «Дома сирот» когда-нибудь сделали бы такую гадость. Я не вижу причины. Надо сильно возненавидеть, чтобы пойти на это. Ничего подобного не может быть. Человек, которого не любят дети, у нас не станет работать. Прежде чем утвердить каждого воспитателя в должности, мы проводим плебисцит, то есть спрашиваем мнение у детей, и вы после их опроса узнаете об отношении к вам. До тайного голосования все у нас проходят испытательный срок.
После этого разговора я стал работать в бурсе Корчака. Бурсой назывался интернат. Бурсаками были дети старшего возраста. Они жили в отдельных комнатаx на втором этаже «Дома сирот», изучали педагогику, проходили практику — словом, готовились стать учителями.
Я уже говорил, что меня увлекала социология. А педагогического призвания у меня не было. Я согласился работать в интернате только потому, что там были хорошие условия. Я — и вдруг воспитатель? Куры померли бы со смеху! Я никогда еще не жил в интернате и никого не пытался воспитывать.
Помню, как я пришел первый раз. Множество любопытных детских глаз смотрело на меня выжидательно, испытующе. Я старался контролировать каждое свое слово, каждое движение и чувствовал себя как не в своей тарелке. Интересно, насколько меня хватит? Но через несколько дней я освоился. Пусть принимают меня таким, какой я есть, или пусть не принимают совсем. И вот тогда у меня все пошло как по маслу.
В галерее над столовой повесили объявление, что в интернате будут проходить занятия по ручному труду. Ребята притащили из подвала верстак, а я купил учебники и древесину и стал ждать, кто же придет ко мне на занятие. Пришли только четверо мальчишек. Я сказал, что каждый будет делать то, что хотел бы сделать для себя и для «Дома сирот». Один сказал, что хочет сколотить ящик. Я очень обрадовался, ведь я и сам-то мало что умел. Ну, а ящик как-нибудь сделаю. Другой решил смастерить клетку для голубей. И эта идея мне понравилась. Клетки я тоже мастерил когда-то. А вот Казику понадобились две рамки, красивые и одинаковые по размеру.
— А зачем тебе две одинаковые рамки? — спросил я.
— Для двух фотокарточек, — ответил он. — В одну рамку я вставлю потомков, в другую — дерево. Поняли?
— Нет, ничего не понимаю, — растерялся я.
— У меня одиннадцать потомков, — признался он. — Придет фотограф, сделает снимок.
— Одна рамка нужна для фотографии, — пояснил кто-то из мальчиков, — а другая для нарисованного генеалогического древа...
— Ничего не понимаю, — развел я руками, — объясните же мне наконец!..
Как оказалось, мальчику было 14 лет. В этом году он окончит школу и покинет интернат. Ему преподнесут памятные подарки, фотографию и рисунок генеалогического древа. Когда ему было 9 лет, он получил звание «гражданина „Дома сирот“» и права, а вернее, обязанности «гражданина». После этого он взял опекунство над новеньким. «Гражданин» обязан заботиться о малыше и воспитывать его. Он отвечает за все проступки подопечного. Ему скажут: «Смотри, твой подопечный наставил клякс в тетради!» Опекуну прежде вceгo пожалуются, когда его воспитанник будет опаздывать, врать, обижать других. Через каждый год проводится детский плебисцит. Дети не просто голосуют — они играют. Игра так и называется: «Мое мнение». Перед завтраком опекун раздает всем по 3 листка: с плюсом, минусом и нулем. Дети опускают в ящик один из трех. После завтрака Корчак сам обходит столы, держа в руках ящик. Затем комиссия подсчитывает результаты плебисцита. Как же проголосовали за подопечного Казика? На 82 листках стоял плюс. А плюс — это «люблю, уважаю, радуюсь, что он с нами». 8 листков было с минусом. Минус — это «не люблю и знать не хочу». А 10 листков — с нулями: «Мне все равно, он мне безразличен». Следовательно, о первом подопечном Казика было хорошее мнение. Мальчик успешно учился, а в товарищеский суд на него поступило только несколько жалоб. Таким образом, он получил звание и права «гражданина „Дома сирот“». Опекуну объявили благодарность за воспитание достойного «сына».
После этого Казик взял под опеку следующего малыша. На этот раз Казику повезло еще больше с воспитанником. Спустя год у него воспитывался еще один, а его «сыновья», ставшие «гражданами», тоже взяли под опеку новичков. Они уже доводились Казику «внуками». Вот так и получилось, что у Казика было три сына», четыре «внука» и три «правнука». В последний год он воспитывал четвертого «сына», но тот был «неисправимым» и к тому же ровесником Казика.
Раз в год «неисправимый» мог обратиться в детский совет самоуправления, чтобы получить разрешение бороться за «звание и права гражданина», если найдет себе опекуна на испытательный срок — на 3 месяца.
Такой вот подросток и обратился к Казику, которому присвоили самое высокое почетное звание — «товарищ», существовавшее в «Доме сирот». Причем за помощью к «товарищу» мог обращаться и сам воспитанник, и его опекун...
— Теперь вы понимаете, почему у меня 11 потомков? — спросил меня Казик. — На фотографии я буду посередине как глава «рода» и получу рисунок с генеалогическим древом. Главный ствол древа — это я. Из меня растут четыре моих «сына». Над ними — ветви с именами моих «внуков», а на самой макушке — «пpaвнуки».
— Теперь мне все понятно, — согласился я. — В таком случае рамки действительно должны быть очень красивыми.
Занятия на моих уроках проходили интересно. Никто из детей и не догадывался, что я не могу как следует владеть ручным ремеслом. И я было успокоился, но тут пришел еще один мальчик и сказал, что хочет сделать льва. Я удивился и даже испугался, а потом решил, что он надо мной смеется, но мальчишка продолжал убеждать меня, что ему непременно нужен лев.
— Я хочу сделать льва и подарить его «Дому сирот», — говорил он. — Представьте себе желтую пустыню — и вдруг пальма, а под ней лев. Он стоит на задних лапах и глядит на кокосы, что растут под листьями на самой верхушке.
— А зачем льву кокосы? — удивился кто-то из ребят.
— Может, это молодой лев, потому не знает, что львы кокосов не едят, — защищался мальчишка.
— Ладно, не выкручивайся, — засмеялся тот.
— Это совсем ерунда какая-то, — заметил другой. — Вот если б сделать льва таким смешным, что и заяц бы расхохотался, то было бы здорово.
— А зайцы в пустыне не живут.
— Ну, вместо зайца пусть будет верблюд.
— Да хватит вам спорить, дети, — вмешался я. — Можно сделать красивый большой барельеф. Ты знаешь, что такое резьба по дереву?
— Знаю и буду делать такой барельеф, — не отступал мальчишка.
— А ты держал когда-нибудь в руках инструмент?
— Нет, но я научусь.
Я хотел было закончить этот спор, как вдруг подумал: «Да пусть делает, если хочет! Почему он должен отказываться? Потому, что я не умею?»
— Хорошо, — сказал я. — Завтра ты получишь весь набор инструментов.
Я купил набор и несколько липовых досок. Рассматривая одну из них, я заприметил, что слои древесины чем-то напоминали пальму. Ночью, когда все спали, я тихо вышел из своей комнаты, чтоб никого не разбудить. Рядом со мной жила Стефания Вильчинская, заведующая «Домом сирот», по ночам она нередко делала обход. В это время работать не разрешалось. Я тихонько прокрался в мастерскую и зажег там свет. Тогда я впервые попробовал резать по дереву. Первый раз взял в руки долото и резец, ведь завтра я должен показать, как все нужно делать.
Дети любили заниматься в мастерской. Они пилили, строгали, резали. Вскоре ко мне пришли еще несколько мальчиков. Им тоже не терпелось научиться ремеслу. Ящики у них выходили неоструганными, полки косыми, рамки кривыми, а руки у ребят были измазаны йодом. Но пришло время, и мы кое-чему научились. Мне нравилось резать по дереву. И под конец года я сам вырезал странного льва, обнявшего передними лапами пальму. Правда, мой лев был похож на собаку, зато пальма была как настоящая, и Якубек, увидев ее, закричал:
— Мастер, вы настоящий резчик!
Подражая Корчаку, мы играли, объединившись в цех ремесленников. Я, как самый главный, назывался мастером, а мои ученики — подмастерьями. В дни экзаменов в интернате наша мастерская закрывалась, а потом мы быстро наверстывали упущенное, работая все вместе.
Однажды я рассказал ребятам, как в детстве играл в «морской бой». Они с интересом выслушали меня и тоже захотели поиграть в эту игру.
Чтобы «создать» море, мы взяли большую пластину, провели на ней резцом борозды и покрасили иx в голубой цвет. Это были волны, а два берега мы вырезали из липы. На восточном берегу — порт, а посередине моря — два острова: Остров Надежды и Остров Отчаяния с темным проливом между ними. Вокруг островов мы расставили боевые корабли и подводные лодки. Всего 30 судов. Одна эскадра была покрашена в зеленый цвет, другая — в красный. Суда были вырезаны из бука, а мачты и реи были сделаны из веревок, жерла пушек — из проволоки, гвоздей и фольги. На всю работу ушло три недели. Мы трудились не покладая рук с утра до вечера. И вот настал день, когда все было готово. Загорелись маяки, и две эскадры вышли в Карибское море, где хозяйничали пираты. Начался бой. Дрались долго, не на жизнь, а на смерть, и казалось, что победа была уже близка, но тут появилась пани Стефания.
— Если вы, — сказала Вильчинская, — не перестанете шуметь, то я подам на вас жалобу в товарищеский суд. Вы мешаете заниматься.
Так продолжалась моя жизнь в «Доме сирот». Это было уже не то, что вначале, когда я не мог привыкнуть к распорядку дня и опаздывал то на занятия, то к столу. А представляете, как это выглядело со стороны, когда воспитатель опаздывал? Доктор Корчак стерпел раз, другой, а потом начал и меня воспитывать. Однажды я влетел в столовую, взлохмаченный, со сбившимся на сторону галстуком, задыхаясь от спешки, и дети, увидев меня, начали хлопать в ладошки. Аплодисменты стали всеобщими и перешли в овацию. Под крики «браво!» я, раскланиваясь во все стороны, словно театральная примадонна, пробрался между столами к своему месту. Мои уши горели, как маки. Я сел и тут в довершение всего увидел у себя под носом букетик незабудок. Я не знал, куда мне деться, и больше никогда не опаздывал. Тут же купил себе будильник.
Через три месяца был проведен плебисцит. Ни перед одним экзаменом я так не волновался, как в ту минуту, когда Корчак перед завтраком роздал ребятам известные листки, а потом собрал их и ушел в учительскую. Мне казалось, что комиссия подсчитывала их целую вечность. Наконец Корчак открыл дверь и позвал меня. Надя перестала стучать на машинке, а Стефания отвернулась к окну, словно увидела там что-то интересное. «Не к добру все это», — подумал я. Доктор, взглянув на меня, протянул мне два листка.
— Такого я никак не ожидал, — заметил Корчак. — Сколько лет работали, а он... Пани Стефания, у вас тоже был такой плебисцит?
Сердце у меня ушло в пятки. Я онемел и готов был сгореть со стыда, как вдруг заметил, что у Корчака уголки глаз смеются, и понял, что Доктор и Стефания меня разыгрывают. Я только и сказал:
— Прошу прощения, никак не ожидал, что так выйдет.
— Нет, я поставил бы вам целую дюжину минусов, — признался Корчак. — Но тем не менее вы одержали победу. За вашу кандидатуру голосовали все, правда, по-разному. Уж слишком быстро растет ваш авторитет. Каждый рассудительный шеф в таких случаях избавляется от подобного работника.
— Я рад, что вы не тот «рассудительный», — перебил я Корчака.
И тут обернулась к нам Стефания. Представление окончилось. На лице ее было написано все, что выражали ее глаза. Она радостно улыбнулась.
— Только двое поставили вам минусы, а трое — ноль. Остальные — плюсы. — Она протянула мне руку. — Поздравляю от души.
— Теперь эти листки останутся мне на память? — спросил я.
— Конечно.
Я долго хранил их в шкатулке, в которой лежали письма от мамы и сестры, фотография деда из Беловежской Пущи, где я родился, и все остальное, что было дорого сердцу. А что касается плебисцита, то я сознавал в душе, что обязан был Корчаку. Почему я получил столько плюсов? Может, благодаря тому, что я был секретарем Корчака, дети меня любили? К тому же я не был таким воспитателем, как некоторые «бурсаки», которые обязаны были заниматься своими подопечными, оберегать их, учить и воспитывать. Из-за этого между опекунами и подопечными иногда возникали конфликты, бывали ссоры. В таких случаях на помощь приходила Стефания Вильчинская. А со мной ребятам было просто интересно. Каждый занимался своим любимым делом. Дети на занятиях советовались друг с другом, делали что-нибудь сообща, а чтоб веселей было работать, пели.
Кроме того, я рассказывал им разные истории, и они приглашали меня по вечерам к себе «на посиделки». Беседы при луне им так нравились, что я стал бывать у ребят каждый день. А девчонки подслушивали нас у дверей и обижались на меня, что я хожу только на «мальчишники». Я робел и не знал, с чем пойти к ним, что им рассказать.
Корчак был хорошим организатором, умел подбирать себе помощников. Я заметил это еще раньше, приглядываясь к сотрудникам Корчака в редакции журнала «Малы Пшеглёнд». Правой рукой его на заседаниях по четвергам была ученица Мадя Маркузе. Ей было лет 14. Это была удивительно умная, серьезная и начитанная девочка. Корчак давал ей самые ответственные задания. Но каждое новое дело он начинал сам и только потом поручал его другим. Я уже рассказывал о картотеке журнала. Вначале вел ее Корчак. Он сам клеил карточки, распределяя их в нужном порядке, и только через два месяца передал картотеку старшему воспитаннику Шимеку, который оказался серьезным и педантичным работником. Корчак был спокоен за порядок в картотеке.
Могу привести другой пример. В «Доме сирот» постановили, что дежурные должны следить за тем, как дети чистят обувь. Но прежде Корчак сам пошел к старому сапожнику, жившему неподалеку на Крохмальной, и тот показал ему, как лучше всего ухаживать за обувью. Затем Доктор сам чистил, сушил ботинки, обучая этому детей. И только потом разрешил уже выбрать дежурных.
Еще я вспоминаю Гарри. Он был уличным мальчишкой до того, как попал в «Дом сирот». У Корчака с ним было много хлопот, однако Гарри стал лучшим репортером журнала. Корчак в нем не ошибся. Этот смуглый, кудрявый сорванец везде и всюду совал свой любопытный нос и давал интересные репортажи. Он неожиданно вбегал в редакцию, смеялся и говорил, говорил, ни на минуту не смолкая, и серьезной Маде приходилось выслушивать его длинные смешные истории. О Гарри ходили легенды. Этот неугомонный репортер попал в Западную Европу, побывал на побережьях Африки и привез оттуда сенсационные материалы.
Корчаку всегда удавалось подобрать способных сотрудников для работы в журнале и в интернатах. В «Доме сирот» и в «Нашем доме» работали преданные своему делу люди. Даже вo время войны и оккупации никто из них не ушел из «Дома сирот», все остались на своих местах и продолжали трудиться вместе. Мало кто о них знает. Прачка Зофья Волянская работала в «Доме сирот» с первой мировой войны. Корчак служил тогда в полевом лазарете на фронте, а «Дом сирот» опекала Стефания Вильчинская. Воспитанники оставили интересные воспоминания о том трудном времени, когда в Варшаве свирепствовала эпидемия тифа и Стефания с Волянской относили детей в больницу на руках. О «скорой помощи» не было и речи.
Бывший солдат Петр Залевский был истопником и сторожем. У него в котельной вечно толпились мальчишки, любившие перебирать слесарный инструмент. Невозможно представить себе, как просто и естественно он держался с ними. Заходил к нему и Корчак и своими рассказами смешил всех до слез. Корчак любил поговорить, но умел и сам слушать других. У Залевского был наблюдательный глаз, и Корчак постоянно приглашал его на педагогический совет. Ему нравилось, когда о детях все заботились, приглядываясь к ним, задумываясь об их судьбах.
У Корчака не было готовой методики, и он не знал, как ее создать. В старых приютах детей били, запугивали, обманывали, закрывали в темную комнату, лишали еды. А как сделать, чтобы неслухи слушались, лентяи не ленились, а злые не влияли на добрых?
Часто взрослый человек сделает замечание ребенку, а тот и ухом не ведет. Допустим, я говорю ему: «Ты плохой, непослушный, ленивый. Сам не учишься и другим не даешь. Драчун. Вчера Казика обидел, сегодня Аню толкнул». А ребенок думает: «Вот он не любит меня, потому и придирается. А Казик со мною в мячик играл, и Аня давно не сердится». И решит, что я его обманываю. Когда же дети скажут ему то же самое, он спросит: «А что я такого сделал?»
Ребенка должна воспитывать та детская среда, в которой он находится, — это было главным в системе воспитания Корчака. На этом основывалось и детское самоуправление: суд, сейм, газета. Пока ребенок воспитывался в интернате, все его поступки и дела оценивались другими детьми. Он весь был на виду. Ребенок постоянно чувствовал, как относятся к нему товарищи. После тайного голосования видел, сколько «за» него и сколько «против», а на детском товарищеском суде ему напоминали, сколько раз он подрался, поссорился и сколько жалоб на него поступило.
Мнение о воспитаннике передавалось в совет самоуправления. Он, в свою очередь, подводил итоги плебисцита и давал воспитаннику «гражданские права», не забывая учесть и того, как он учится в школе, как соблюдает распорядок, заведенный в «Доме сирот», то есть как работает на кухне, в швейной мастерской, в прачечной, в котельной. В «Доме сирот» было много всякой работы — легкой и тяжелой, ответственной и менее ответственной. Если кто за что-то брался, то должен был доводить начатое до конца. А главное — помогать другому, быть его опекуном. Все это принималось во внимание, когда воспитаннику присваивалась «степень гражданства». Их было несколько. Самым высоким считалось звание «товарищ», затем следовало «гражданин „Дома сирот“», неуживчивых называли «себялюбами», а самых плохих — «неисправимыми». Безусловно, все «степени гражданства» не давались раз и навсегда: ведь «товарищ» мог скомпрометировать свое звание, а «неисправимый» — исправиться.
Каждый воспитанник в «Доме сирот» знал, что на него смотрят со стороны, а потому, прежде чем что-либо сделать, задумывался. Стараясь закалить свою волю и характер, заключал пари с Доктором или записывался в группу «Вставай раньше солнышка». Дети таким образом воспитывали сами себя.
Детский суд, действовавший в интернатах Корчака — в «Нашем доме» и в «Доме сирот», был судом без наказаний. Кодекс детского товарищеского суда гласил:
«Если кто-то и совершит проступок, то лучше всего провинившегося простить. Если он и виноват, то по незнанию, а когда узнает, почему виноват, то не повторит подобного. А если повторит, то потому, что сразу трудно исправиться. Если его кто-то уговорил совершить проступок, то в следующий раз он уже не станет слушать.
Суд должен защищать слабых и добрых, чтобы им не грозили сильные и злые. Суд должен защищать добросовестных и трудолюбивых, чтобы им не мешали бесчестные и лодыри. Суд должен поддерживать порядок, потому что беспорядок мешает жить всем добрым детям.
Суд — не сама справедливость, а стремление к справедливости. Суд — не сама правда, а стремление к правде.
Судьи и сами могут ошибаться. Судьи могут наказывать за проступки, которые и сами совершают, но они должны называть плохое плохим, хотя сами иногда поступают плохо. Позор тем судьям, которые выносят несправедливый приговор».
Я был ошеломлен тем, что услышал. Это было, когда Корчак принимал меня на работу, устроив таким образом мне экзамен. Получилось у него все очень тактично. Сославшись на то, что он никогда не видел, как выглядит стенографическая запись, Корчак попросил меня застенографировать именно эту часть кодекса детского суда чести. Он стал быстро диктовать мне текст.
В ту пору я учился на юридическом факультете, и поэтому меня очень удивило то, что я записал. Как это суд — не сама справедливость? Как могут судьи совершать те же самые ошибки, за которые наказывают других? Не может такого быть! Я был уверен, что ошибся при записи, но Доктор улыбнулся мне и сказал:
— Замечательно... Я беру вас на работу, но... давайте сначала заключим пари на две конфетки, что вы всегда будете так стараться. Мне нравится, что вы думаете, когда стенографируете.
По судебному кодексу было видно, что составлял его не правовед, а воспитатель. Товарищеский детский суд не наказывал, а воспитывал. В самом кодексе по ста статьям можно было оправдать подсудимого и только по десяти — наказать.
Суд имел право вообще не рассматривать дело, если истец брал жалобу обратно или обвинение признано вздорным.
Суд также не рассматривал дело за недоказанностью вины.
Суд мог выразить сожаление и принести извинение, если при рассмотрении дела видел, что обвиняемый не виноват, а его поступок, наоборот, свидетельствует о гражданской чести и справедливости.
Суд благодарил обвиняемого, если тот сам сообщал суду о своем проступке и чистосердечно раскаивался.
Суд имел право простить обвиняемого, учитывая смягчающие обстоятельства: слабохарактерность подсудимого и влияние на него окружающей среды.
Суд прощал обвиняемого, если не видел злонамеренности в самом проступке, а тот давал слово, что ничего подобного больше не повторится.
Суд оправдывал обвиняемого в любом случае, если он признавался, что у него не хватило мужества поступить иначе.
Суд прощал обвиняемого, если он недавно был принят в «Дом сирот» и не знал всех его порядков.
Суд прощал обвиняемого, если он был последний год в «Доме сирот»: никто не хотел, чтобы он уносил с собой неприятные воспоминания.
Суд оправдывал обвиняемого, если было известно, что его испортило снисходительное отношение к нему товарищей.
Суд прощал обвиняемого, если за него заступались друзья или родственники.
Суд прощал обвиняемого, если среди судей был хоть один, настойчиво защищавший его.
Суд прощал обвиняемого, если он не мог по какой-то причине рассказать суду о том, что его оправдывало бы.
А теперь о некоторых статьях, по которым суд имел право наказывать.
Суд не прощал обвиняемого, если он совершил проступок, за который был дважды судим. Суд лишал подсудимого прав на целую неделю.
Суд не прощал обвиняемого, если он постоянно нарушал порядок, заведенный в «Доме сирот», и не хотел исправляться. Судьи имели право сообщить о поведении обвиняемого его родственникам. Приговор оглашался в газете.
Суд не прощал обвиняемого, если он нарушал порядок после принятых мер и никто из ребят не хотел за него поручиться. Суд имел право вызвать родственников обвиняемого для переговоров, а также исключить его из «Дома сирот». О приговоре суда сообщалось в газете.
Подобные меры наказания были для особо неисправимых. Но в «Доме сирот» учитывалось мнение детей, ведь судили-то они сами. За 30 лет существования «Дома сирот» произошло 2 — 3 таких случая.
В суд можно было обратиться в любое время. В зале суда висела доска, и достаточно было написать на ней свое имя, фамилию, кратко изложить суть жалобы, как в тот же день Стефания и Корчак внимательно выслушивали тебя и все заносили в «Книгу показаний». Затем приглашали ответчика и свидетелей. Суд заседал еженедельно. Каждый раз проводились выборы судей. Выбирали обычно тех, кто сам в течение недели к суду не привлекался. Нужно было 5 судей. Секретарем был воспитатель. Секретарь не судил. Он только собирал показания и вел протокол. Долгое время секретарем был Корчак. Он очень ценил эту работу.
— На одном таком заседании, — говорил он, — я узнаю о детях больше, чем за целый месяц общения с ними.
Существовал также совет суда. Он состоял из двух судей и воспитателя. Этот совет разбирал особо важные дела и, кроме того, устанавливал основные обязанности и права воспитанников «Дома сирот».
Чтобы представить себе работу детского суда чести, следовало бы прочесть хотя бы несколько номеров газеты, которая выходила в «Доме сирот».
Одна из статей Корчака «Черным по белому», опубликованная там, начиналась словами:
«Взрослые для решения своих проблем обращаются в суд. Этот суд, который они придумали, не является тем судом, о котором они мечтали. За много лет они ни в чем не изменили своего судопроизводства. Суды их применяют разные меры наказания: денежные штрафы, аресты, тюремные заключения, каторжные работы и даже смертную казнь. Эти суды не всегда справедливы: для одних они слишком мягки, для других слишком суровы за одно и то же преступление. Судьи часто ошибаются, не верят подсудимому, когда он говорит правду. В таких судах не могут оправдаться ни в чем неповинные люди, а преступники выйдут сухими из воды. Но люди давно думают о том, как сделать суд справедливым. Тем, которые так думают, суды не нужны, потому как никаких преступлений они никогда не совершат.
В школе судья — учитель. Он сам наказывает: ставит в угол, выгоняет за дверь, оставляет после уроков, может накричать, а то и ударить. Учитель не всегда справедлив, как и его наказание.
Тут люди думают: „Что делать? Как все изменить?“
Есть разные способы. Один из таких способов — это наш детский товарищеский суд.
Кодекс товарищеского суда гласит: „Виновен ты или не виновен, но суд старается тебя оправдать. Наш суд не наказывает, а только приговаривает к осуждению, а если ты провинился сильно, то приговаривает к строгому наказанию“.
Суд ведет себя достойно, ни в чем зря не обвиняет и выносит справедливый приговор: „Ты поступаешь недостойно, плохо, даже очень плохо“. Суд прежде всего воздействует на совесть „обвиняемого“, чтобы он был более осмотрителен в своих дальнейших поступках.
Наш суд собирался много раз. Сперва было трудно что-либо сказать, удался наш эксперимент или нет, но я прихожу к радостному выводу. За неделю нам пришлось рассмотреть тридцать четыре дела. Причем все провинившиеся сами подали на себя в суд. О суде мы трижды объявляли на доске. В первом объявлении сообщалось: „Кто вчера опоздал, пусть обратится в суд. Просим записываться“. Записались 13 человек. А через два дня появилось другое объявление: „Кто уходил куда-либо без предупреждения, просим обратиться в суд“. Записались 6 человек. Третье объявление появилось через два дня: „Кто вчера шумел в спальне, просим обратиться в суд“. Записались 15 человек. Вот и насобирались дела, которые суд разобрал на первом своем заседании. Суд всех оправдал.
Вступление к кодексу товарищеского суда гласит:
„Если кто-либо совершит преступление, то сперва постарайтесь простить ему его“. И суд прощал...
Мы знаем, что некоторым не нравится, что суд во многих случаях оправдывает обвиняемых.
Много и таких, которые говорят: „Ну, какой-то там сопляк еще судить меня будет!“
Во-первых, у нас 5 судей, а среди них всегда есть кто-то из старших. Во-вторых, не каждый ребенок — глупец. В-третьих, судьи должны быть добропорядочными, а ими могут быть и дети. Конечно, старшему неприятно, когда его судит младший. Ну, а кому хочется судиться?
„Неприятно быть подсудимым“, — слышались голоса. Я охотно верю, согласен».
Судили не только провинившихся детей, но и воспитателей. Даже Корчак дважды был судим, два раза сам обращался в суд, раскаиваясь в своих проступках, хотя о них никто не знал. Он это делал для очищения души и совести. В кодексе товарищеского суда была статья, где говорилось: «Можно подать в суд на самого себя». Раз уж существовал такой закон, то он должен был распространяться на всех без исключения, все были равны перед ним.
Вот несколько дел, разбиравшихся на прошедших заседаниях. Я уверен, что суд разбирал их спокойно, обстоятельно, без всякой предвзятости выслушивая ответчика.
Дело 21. Нельзя шуметь и нарушать порядок в спальне. Но как было Адасю поступить иначе, если у него всю постель перевернули? По статье 5 суд отказался от рассмотрения дела, потому как считает, что конфликт и так разрешился.
Дело 42 — дело Томчака. Смеха ради облили его дети водой. Ну, а что делать пострадавшему? То же самое: пошутить над кем-нибудь из них. За шутку не наказывают. Пострадавший и сам всех простит. Никто больше так делать не будет.
Дело 63. Ребята обзывают Кубуся Файтлапой[17]. Сначала он очень переживал, а потом привык, ведь нельзя же драться сразу со всеми. И потому он обратился в суд, который поможет разобраться в деле и призовет обидчиков к порядку. Кубусь подал жалобу на одного, который больше других приставал к нему и обзывал его. Через месяц мы пригласили Кубуся в суд и спросили: «Обзывают тебя?» «Почти никто», — ответил он и улыбнулся.
Дело 82. Дежурная хотела подстричь Адасю ногти, а он не позволил, сославшись на то, что работает в огороде, ежедневно копается в земле. Через неделю он закончит работу, тогда можно подстричь. Прав ли он? Дежурная подала на Адася в суд. Суд постановил оправдать Адася. Это простое упрямство, и он исправится.
Дело 160. На переднюю площадку двора разрешалось выходить только в определенное время. Одна из старших девочек вышла, нарушив распорядок. Дежурный малыш сделал ей замечание, но она не послушалась. Он подал на нее в суд. Суд постановил: простить, надеясь, что это больше не повторится.
Дело 165. Дело о несправедливом подозрении. У нас было несколько таких дел. Ничего нет хуже несправедливого подозрения.
Одна девочка вытащила из кармана монетки и начала считать. К ней подошел мальчик. «Покажи!» — потребовал он. — «Не хочу», — ответила она. — «Боишься показать деньги, потому что ты их украла!» — заявил мальчик. Он вчера потерял здесь монету и теперь ищет ее. Девочка не знала, как поступить. Ну как узнает он свою монету и по какому праву ее подозревает? Суд огласил, что жалоба взята обратно.
Одно дело рассматривалось советом суда.
На Гжималу было заведено пять дел. Он шумел в спальне, громко разговаривал, чтобы обратить на себя внимание. Если ему делали замечание, то он пропускал его мимо ушей. В умывальной Гжимала громко свистел и пел. Когда ему говорили: «Перестань!», отвечал: «А ты в суд на меня пожалуйся!» Во время дежурства он никого не слушал, делал уборку из рук вон плохо. Всех обманывал, обижал малышей. В комнате лежал больной мальчик. «Ты чего лежишь?» — спросил он его и, не получив ответа, избил.
На Гжималу подали в суд, но он не явился туда и не захотел отвечать за свои проступки. «Я ненавижу ваш суд, — сказал он мне, — и не признаю его. Оправдываться не стану ни устно, ни письменно, я и так знаю, что я не прав. Все мне только и угрожают судом, а я из-за этого злюсь еще больше. Ну и пусть жалуются в суд, а я их все равно не боюсь...»
Суд признал, что Гжимала поступал очень плохо. Суд oгласил приговор в газете, а также вывесил его на доске. Гжимале объявили, что вызываются его родственники.
Детский товарищеский суд работал с полной ответственностью. Он не для забавы и создавался. Задача суда — стоять на страже порядка и справедливости. У этого суда была еще своя цель: воспитывать детей не палкой, не окриком, а мирно и спокойно. Дети сами должны разбираться в своих поступках. Они лучше взрослых видят, кто прав, а кто виноват.
Каждое судебное разбирательство Корчак превращал в воспитательный урок.
Однажды Януш Корчак собрал слушателей в темном зале рентгенологической лаборатории. Сюда он привел мальчугана из «Дома сирот». Ребенок был напуган аппаратом, темнотой, незнакомыми людьми, а прежде всего обстановкой, в которой он оказался. Сердце ребенка билось в бешеном ритме, оно просто колотилось, готовое вырваться из груди.
— В то время, когда вы устаете, вы легко раздражаетесь, и дети для вас становятся невыносимыми. Они выводят вас из себя, и вы начинаете говорить повышенным тоном, кричите на них и собираетесь их наказывать. Смотрите, вот так выглядит сердце ребенка в этот момент, так оно реагирует на ваш крик, на ваши слова.
Так начал свою лекцию Корчак о сердце ребенка.
Сердце — это не только главный орган кровообращения, с сердцем связаны наши чувства, наши переживания.
Сердце — мембрана человеческой души, оно чутко отзывается на все, что мы видим и слышим.
Древние люди считали сердце вместилищем души. Славяне под этим словом понимали «гнев», «злость»: сердить — это вызвать чувства гнева. Гнев и злость — сильные чувства. Дать волю сердцу означало гневаться. А гнев, согласно пословице, крушит сердце. Долго живет тот, у кого доброе сердце.
Человеческое сердце, подобно жернову, не может также работать вхолостую — быстро изнашивается. Лень — сестра несчастью. В ленивом человеке, как в стоячей воде, размножается всякая нечисть.
Все доброе и злое идет от человеческого сердца. Недаром польская пословица гласит: «Если нет цивилизации в сердце, ее нет и на улице». А может, сердце и солнце тоже чем-то связаны между собой. Между ними есть много общего. Они родственны по смыслу. Они — жизнь.
Нет, сердце — не простой дар природы. Оно — кормчий судьбы.
В своей первой книжке «Исповедь мотылька» Януш Корчак написал:
«Ребенок — это мотылек над бурной рекой жизни. Что надо сделать, чтобы он летал безопасно? Ему нужно помочь, чтобы у него отросли крепкие, упругие крылья».
«Без погожего детства вся жизнь человека будет искалеченной».
Януш Корчак заменил детям отца и мать. Он создал большую дружную семью. В 1939 году у него было более ста детей и несколько талантливых воспитателей — его помощников... Была это детская республика со своими органами самоуправления, где воспитание было средством познания ребенка, развития его врожденных способностей, а жизнь как путь к сознанию и познанию.
Януш Корчак понимал, что воспитатель, направляя первые шаги ребенка, держит в руках его судьбу, создает в какой-то мере будущее страны. «Что посеешь, то и пожнешь» — гласит пословица. Жизнь ребенка в ceмьe — это подготовка к общественной. В семье проявляется душа ребенка. Семья формирует человека. Семья — это путь от детства к зрелости, от личной жизни к гражданской.
«Дом сирот» Я. Корчака стал родным домом для многих обездоленных и одиноких детей. Корчак охотно так и назвал бы его: «Дом детей», чтобы снять клеймо сиротства, которое унижало воспитанников среди ровесников в школе и на улице. Но в буржуазной Польше дома сирот существовали на средства благотворительных обществ. Слово «сирота» глубоко проникало в сердца филантропов-благотворителей, и они оказывали необходимую помощь.
В «Доме сирот» была светлая, теплая, семейная обстановка, полная детской доверчивости и улыбки. Воспитанник, вырванный из нищеты и невежества, так писал Корчаку о «Доме сирот» в зрелом возрасте: «Если бы не этот дом, не знал бы я, что существуют в мире добрые и честные люди, которые не крадут. Не знал бы, что можно говорить правду. Не знал бы, что есть в мире справедливость». Тем более не знал бы этот воспитанник, что в мире существуют доброта, чуткость и любовь.
Однажды Корчаку сказали, что он многому успел научить четырехлетнего малыша, недавно поступившего в «Дом сирот».
— Успел? — изумился он. — Я, наоборот, потерял четыре года!
Если б я тогда увидел первую улыбку на его лице, тогда, правда, многое успел бы.
Воспитание ребенка начинается с первого дня его появления на свет. С первого взгляда. С первой улыбки. С той поры малыш начинает познавать мир, подражать тому, что видит рядом. «Яблочко от яблоньки недалеко падает». Каково будет окружение, таким вырастет ребенок.
Януш Корчак часто начинал свою лекцию в Институте специальной педагогики с известного изречения английского поэта Мильтона: «Дитя — это отец взрослого».
Детство показывает, каким будет человек, как утро предвещает, каким будет день. Привычки, которые так долго у нас сохраняются, коренятся глубоко и берут начало в самом раннем нашем детстве, когда только еще начинают прорастать в нас семена добра и зла, которые определяют наш характер и влияют на наши поступки.
Корчак объяснял слушателям, как ребенок переступает порог нового мира, где все, что он видит, полно таинственности. Сперва он только смотрит, но мало-помалу учится. Стремление к познанию заставляет его сопоставлять, сравнивать, а это значит — думать. Ему нужен добрый, умный учитель. Ребенок, которому едва исполнилось два года, может усвоить столько всего нового, сколько не успеет потом за всю свою жизнь. Его успехи могут превзойти все ожидания. Это говорит о впечатлительности детского сердца и ума.
В детстве душа открыта для всяких впечатлений, и первые образы живут потом в ней всю жизнь. Детские представления о жизни, а также мечты, которые рождаются в это время в душе ребенка, играют большую роль в его дальнейшей судьбе.
Януш Корчак признавался, что в детстве он сам хотел совершить все, о чем написал потом в повести «Король Матиуш Первый». Корчака всю жизнь волновала мечта о детском государстве, где у детей была бы своя власть, были бы свои права и свой парламент, возможность высказывать свои мнения в печати, выступать на заседаниях парламента и в суде.
Повесть о короле детей — маленьком Матиуше Реформаторе так пришлась по душе и детям, и взрослым, что стала их настольной книгой, вопреки предупреждениям Корчака, что взрослые не должны читать ее, «так как в ней есть главы для них неподходящие, они не поймут их и будут высмеивать».
Многое из его повести вошло потом в повседневную жизнь «Дома сирот»: церемония торжественных заседаний детского сейма, заседания детского суда чести, зеленый цвет знамени как цвет жизни и надежды, даже награда — конфетка или интересная картинка.
Горести и радости. надежды и разочарования наполняли фантастические деяния Матиуша и подданных его государства. Король Матиуш Первый хотел создать новую, счастливую жизнь для детей всех сословий и рас, но его несбыточные мечты и планы рухнули в столкновении с реальным миром взрослых, их законами и обязанностями. Матиуша же сослали на безлюдный остров, где он и умер. Так печально кончается эта повесть, где тесно переплетаются сказка и правда, юмор и глубокое раздумье о всеобщем счастье.
Взрослый человек до некоторой степени может самостоятельно развиваться, воздействуя на окружающую действительность. Но в какой степени способно сопротивляться дурному беспомощное сердце ребенка, оказавшегося средь грубых и безнравственных людей? Дети бессознательно подражают тому, что видят. В детях, как в зеркале, отражается мир взрослых. «Отдайте своего ребенка на воспитание рабу, — говорили древние греки, — и вместо одного раба у вас будет два».
— Как воспитать прекрасный характер? — спрашивали Януша Корчака слушатели.
— Для этого должны быть прекрасные образцы, — отвечал он. — Хорошая мать стоит сотни учителей. Она любит душой и чувствует сердцем, а воспитывает своей добротой, защищая от грубости и жестокости. От нее исходят все нравственные начала. Пример красноречивее всех слов. Хуже всего, когда человек говорит одно, а делает другое. Это и порождает лицемерие и ханжество — порок, которым может быть заражено все общество. Дети насквозь видят взрослого, проповедующего честность с украденным кошельком в кармане.
Немаловажная роль предназначена учителю. Его авторитет влияет на нравы, обычаи и характер народа. Где он унижен, там унижено и общество. Где он высок, там и общество возвышается соответственно этому. Там, где заботятся о воспитании, не стоит беспокоиться о будущем. Но если эта забота ослабнет или заменится лицемерием, тогда горе обществу: его падение близко.
Ничто так сильно не трогает сердце ребенка, как справедливость: она только и может научить его чувству долга. Притворство не менее опасно, чем воровство. Ложь принимает различные формы и рядится в маску приличия, скромности, простоты, гражданской смелости, правдолюбия. Как уберечь от всего этого сердце ребенка? Повесть «Дитя салона» убедительно показывает, как пагубно для детей это змеиное ускользание от правды. Взрослые обманывают себя, когда думают, что обманывают детей.
Корчак верил своим воспитанникам и учил их познавать мир сердцем.
— Сердце кажется мне теперь самым важным на свете, и оно берет верх надо всем в делах моей жизни — говорил он. — Не помню, кто сказал: человек — солнце земли, свет и тепло его сердца выше всякого другого.
«Он зажег во мне этот свет. Его присутствие, казалось, обнаруживало во мне родник силы и здоровья и давало смысл всей моей жизни», — напишет о Корчаке Игорь Неверли в романе «Живые связи», когда Януша Корчака уже не будет в живых.
В старинном индийском предании Амми говорит своему сыну:
— Принеси мне яблоко и разломи его пополам. Что ты видишь?
— Несколько маленьких семечек, — ответил сын.
— Разрежь одно из них и скажи, что внутри.
— Ничего не вижу.
— Там, где ты ничего не видишь, живет большое дерево.
Трудно судить, понял ли сын отца. Пожалуй, нет, но то, что не понял умом, то почувствовал сердцем.
Говоря о воспитанниках Корчака, можно привести в пример молодые деревья, на коре которых были оставлены письмена. Деревья выросли, их кроны поднялись, а письмена на коре не зарастают.
От синей Вислы даже в самый жаркий полдень тянет свежий ветер, слышатся крики птиц, мягкий шорох волн. Скоро лету конец. Солнце почти весь день стоит у берега, не доходит и до середины реки, а вода теплая, погода купальная, и уходить не хочется. С берега прыгает в Вислу босоногая мальчишечья орда — кричит, свистит, ныряет и, захватив со дна в горсть мелкого песка, бросает им в каждого, кто спешит одеваться. Из реки выходили все сразу.
«Дети спокойно переносят нужду. Хлеба нет, зато смеха и веселых игр вдоволь. Шутки, игры, смех — признак здоровья у детей, не омраченных пренебрежением старших, наперекор всему...» — писал Януш Корчак.
Деревня жила тихо и мирно. Лето 1939 года Януш Корчак провел с детьми на Висле. Вот и август кончается. Дети загорели, бронзовые тела шелушатся, как сосны. Сонный и знойный воздух томит. Франек, Матюсь и Юзек ложатся в тени лозняка, песок раскален, как солнце, и Томек выгребает из него пустые перламутровые ракушки. Он выложит из них безлюдный остров, на который был сослан Матиуш.
Берег Вислы крутой, вода под ивами темная, как в омуте, в котором, может, и черти водятся, но мальчишки их не боятся. Только Кубусь трусит, так ни разу и не нырнул, боится темной воды.
На другой стороне ни души, лишь ивняк ходит под ветром, серебрится, переливаясь синью, словно дымится от зноя. Корчак закидывает удочку, смотрит на белый поплавок, но все же норовит наблюдать за мальчишками.
Внезапно из кустов появляется Фрелек. Он насмешливо поглядывает на собравшихся сверстников и не замечает воспитателя, стоящего с удочкой под навесом прибрежного лозняка.
— Поплывем! Ну, кто со мной? — Он по очереди толкает ногой ребят, но все остаются на песке, вглядываясь в прибрежные заросли. Над водой просвистело длинное удилище, весело заплясала в оранжевых лучах серебристая рыбка. Даже Томек замер от удивления и забыл о своих ракушках.
— Рыбу распугаем! — отозвался Франек. — Поиграем лучше в «облака».
Фрелек раздевается и зарывается в песок. Он долго смотрит в небо, похожее на валки скошенной травы, долго считает белые облака над Вислой, а потом кричит:
— Все! Загадал! Кубусь, говори теперь, сколько?
Кубусь не любит эту игру и неохотно наобум отвечает:
— Сорок.
Фрелек снова молчит.
— А теперь? — кричит он.
— Да ну тебя! Не знаю, — сердится Кубусь.
— Прыгай тогда в темный омут!
Кубусь сопротивлялся, но Фрелек был сильней и недолго возился с ним у обрыва. Достаточно было одного его приема, и Кубусь камнем шел ко дну, но тут же выныривал и показывал всем бутылку, найденную им на дне Вислы.
— Вот доказательство, у черта из лап вырвал!
Фрелек смотрел, как он слепо бил по воде длинными руками, сталкивая с места белое облако, стоявшее у берега.
— Вот каракатица, а плавать боится!
Когда Кубусь поднялся наверх, Фрелек был тут как тут:
— Сколько над нами облаков?
— Столько же, сколько в Висле.
— Назови.
— Не успел сосчитать.
— Прыгай обратно.
Такое было правило игры. Корчак не мешал детям играть. В детских играх виделось ему далекое прошлое людей, их история, род занятий и — виделось будущее.
Игра делала детей взрослыми, на глазах преображала в чиновников и подчиненных, как бы сразу сотворяла их такими, какими они станут через несколько лет — жестокими или добрыми, скупыми или щедрыми, а может, наивными и трусливыми, ленивыми или же находчивыми и смелыми, и одни будут легко в жизни преуспевать, а другие копошиться в земле, как жуки-навозники, но на таких мир держится.
У Корчака единственным девизом было творческое «не знаю». Оно не успокаивало, а побуждало к размышлению, к дальнейшим поискам — к открытию истины. Такова жизнь. И самые большие истины со временем перестанут быть истинными, устареют. И не будет конца поискам.
«Не что должно быть, а что может быть», — подытоживал Корчак свои мысли о будущем.
Чуткие мысли, точные наблюдения. Он горестно размышлял о том, как ломают характер ребенка, чтобы подчинить его чужой воле. Страх воспитывает раба. В Древнем Египте верно заметили: «Уши ученика на его спине», потому что воспитание было палочное, а воспитатели больше надсмотрщики, чем учителя. Когда это было?! А и теперь все одно и то же — наказание для послушания, чтобы защитить свое удобное спокойствие. На Руси говорят: «Наказывай сына в юности — будешь счастлив в старости». Греки видели воспитательное начало в красоте, римляне — в пользе, а современные европейцы усматривают его в страхе и в страдании. Лучше римлян никто не сказал: «Что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Вот где корень зла! Бык — это народ. История никогда никого не научила. Если ты, сын человеческий, не успеешь вовремя разрушить постамент, то тебя придавит тень идола.
Кубусь опять прыгает в Вислу. На этот раз он так долго барахтается в ней, что за него заступается ватага. Тогда только Фрелек отходит от берега и ложится в песок считать облака. На этот раз число сходится. Кубусь тоже успел сосчитать все белые барашки в синей глубине, пока плавал да нырял. Висла была горькая, пахла ракушками и водорослями.
Только к вечеру вода в темном омуте теплела и обретала вкус увядшего луга. Тогда и вся река темнела и туманилась, текла куда-то на север вместе с облаками, и рыбаки шли от зари, которая догорала над отраженными в водах зубцами леса.
Вот в лесу уже зашевелилось разное зверье, запели и зачирикали вечерние птицы. Над дорогой в деревню вспыхнуло и погасло желтое облачко пыли. Из него вынырнул всадник, издали похожий на большого жука. Он был на том расстоянии, когда не все различаешь, как бы ни щурил и ни напрягал ты глаза, а только то, что позволяла густевшая темнота. Этим всадником был Залевский, дворник «Дома сирот», приехавший за детьми, которые находились с Корчаком в деревне.
Корчак взглянул еще раз в опустевшее поле за Вислой, на черную, как деготь, воду, в которой плясал, отражаясь, красный огонь, и тут же смотал удочку. Мальчишки разложили на берегу костер. Они сообща чистили рыбу, бросая ее в медную кастрюлю. Костер дымился и, потрескивая, стрелял в стороны мелкими, как горох, угольками. В траве под ивами проснулись кузнечики. Пахло вкусной ухой.
Дети говорили про войну. Фрелек показывал свое чудо-стекло, которое стягивало с неба лучи и поджигало сухие листья. Ни у кого такого стекла нет. Когда немцы придут в Польшу, Фрелек взорвет все их пороховые склады, и они уйдут, и войны никогда не будет.
Корчак слушал, о чем говорят дети, и радовался, благо им никто не мешал. Он давно заметил, что его мальчишки уже вышли из того возраста, когда играли в «старики-разбойники», словно припоминая военную жизнь предков, которая была когда-то реальной потребностью, чтобы существовать.
Дети на глазах у Корчака как бы повторяли все формации, через которые проходило человечество в своем развитии. Игра в «прятки» перекликалась с «военной тропой», а «считалки» — с магическими заклинаниями.
Меняется возраст, меняются игры.
Мальчишки теперь играли в «прятки» с девчонками, сочиняли первые стихи. Это были «считалки», в которых они выражали свое отношение к девочкам. Считать надо было так, чтобы не просчитаться. Мальчики должны были искать, а девочки прятаться. Фрелек сочинил такую считалку:
У меня зазноба есть,
Что не можно глаз отвесть.
Руки, ноги колесом,
Две сосульки под носóм.
Корчак посредничал в нравственном самообновлении характера ребенка.
— В детях многое можно изменить, принимая их такими, какие они есть, с их недостатками и пороками, — утверждал он, — надо только вырвать их у зла, защитить от житейской грязи.
Корчак направлял ребенка к внутреннему самораскаянию через осознание своего поступка. Попытки усиленного влияния на духовный облик часто приводили к противоположным результатам, потому безупречные в нравственном отношении люди воспитывали негодяев. Трагический парадокс...
Нельзя терроризировать детей постоянными нравоучениями во имя их духовного здоровья. Здесь легко закрадывается ложный нравственный принцип, отрицающий объективную ценность человеческого характера.
Читатель может согласиться с Корчаком, а может и возразить.
— Как же тогда, — спросит читатель-воспитатель, — противопоставить плохому хорошее, злу добро, если оставить ребенка на муки своего сознания и своей совести? Смотреть, «добру и злу внимая равнодушно», как сказал поэт? О нет! Осина не горит без керосина.
— Нельзя оставить его в одиночестве, — ответит Корчак.
Читатель-воспитатель с удивлением посмотрит на Корчака, только что отрицавшего принцип вмешательства. О, самомнение воспитателя! Оно-то и вызвано преувеличением собственной ответственности за детей и так же мешает становлению характера ребенка, как и грубое вмешательство в его жизнь.
— Дети — это люди, — ответит им Корчак. — А люди не одиноки в своих чувствах, и каждый ищет другого для соучастия в них, чтобы открыться ему, поделиться своими переживаниями. Дети должны доверять своему воспитателю. Это главное. А воспитатель должен знать свое ремесло, должен быть наблюдательным, добрым. Учебников по доброте нет.
— Это уже пошла поэзия, — отмахнется читатель. — Колыбельная песня, и только.
— Поэзия! — неожиданно согласится с ним Корчак. — Но поэзия не средство на сон, а поэзия как средство на пробуждение. Есть даже такая поэма — «Педагогическая». Это «Педагогическая поэма» Макаренко. Primum nоn nосеrе[18] — вспомнит он заповедь врача.
— Приглядывайся и не мешай, — постоянно советовал он Стефании Вильчинской, — потому что не заставишь живого, задиристого Фрелека быть тихим и покорным. Недоверчивый и хмурый Юзек не станет откровенным и чистосердечным. Честолюбивый и упрямый Кубусь не будет ласковым и покладистым.
— А что же будет из них? — обеспокоенно спрашивала Вильчинская.
— То, что может быть, — отвечал Корчак спокойно. — Не скажешь васильку, чтоб он стал пшеничным колосом. Мы не чудотворцы...
Драму человека, брошенного в мир, полный зла, Януш Корчак не отрывал от подлинной, исторической драмы общества.
Проблему человеческой природы рассматривал он в конкретных исторических обстоятельствах, в зависимости от постоянных устремлений конкретной человеческой личности, а потому постоянно мог оказать детям нравственную помощь — духовную поддержку, без которой нет и нравственного самообновления...
Корчак и дети возвращались с Вислы поздно. Местность не разделялась уже на поля и леса, а только на полосы света и темноты.
Дверь деревенской избы была закрыта на засов. Дети не хотели будить хозяев и вместе с Доктором отправлялись спать на сеновал. Ночью в сарае страшно. Луна просунет сквозь щели синие пальцы, сено сухо стреляет в лицо полевыми кузнечиками, и старая ольха, словно допотопное чудовище, чешется о крышу ветвями. Тревожно крикнет ночная птица. Ветер сломает в саду сухую ветку. Дети глубоко зарываются в сено, пропахшее лошадиными мордами. Кубусю снится нагретая солнцем лужайка, а навстречу ябеда Алька машет скакалкой. Над головой, как две бабочки, взлетают смешные косички. Кубусь хватает ее за тонкую, как палка, шею, толкая к однокашникам, игравшим в мяч. Он прижимает Альку к земле и заставляет поклясться, что не будет за ним бегать и подсматривать, чтобы ябедничать доктору Корчаку. Тогда Фрелек перестанет обзывать его девчатником и примет в свою ватагу. Кубусь вприпрыжку несется по веселой лужайке, пытаясь поймать летящий в небе мяч, заброшенный Фрелеком, и просыпается.
На рассвете Фрелек обычно вставал и залезал на крышу сарая, смотрел, как медленно проступало все кругом из глубокой темноты — от желтого песка на берегу Вислы до зубцов далекого леса, где даже днем было сумрачно. Доктор Корчак говорил, что единственным светом там было тусклое мерцание воды в глубоких следах, оставшихся от невиданных зверей на неведомых дорожках.
Ночью Фрелеку снился живой отец, от него пахло Вислой. Перед глазами плыли зеленые и желтые берега, а за бортом широко бежала пенистая вода, перемешанная с небом...
После завтрака все отправились купаться. С реки тянуло прохладой. Оглушительно трещали в траве кузнечики, в кустах тенькали синицы. Вдруг из-за Вислы донесся странный гул, гром не гром, а что-то страшное прокатилось по небу и замерло. Непривычно вздрогнула за холмами усталая земля, словно хотела с себя сбросить темные глыбы, давившие ей грудь. Кузнечики сразу замолкли, и птицы звенеть перестали, и вся природа притихла и насторожилась, словно испугавшись неведомой силы.
— Странно, — говорит детям Корчак, — такого никогда не бывало. Перед грозой кузнечики трещат как ошалелые. А почему же теперь они тревожно утихли, чего испугались, от кого попрятались?
Корчаку не хотелось верить, что начиналась война и вражеские самолеты прошивали родные просторы Польши. Дети остановились и посмотрели на край неба. Низину стягивала по горизонту желтая цепочка холмов. Нигде ни облачка. Опять что-то грузное скатилось на низину, как будто земля там перевернулась.
По Висле пробежала тяжелая зыбь. Под водой заворочалось, задвигалось темное дно, и высокая — волна, испуганно всхлипнув, ударилась о берег, метнув к ногам детей мелкие камешки с песком. Переполошились и вылетели из кустов сразу все птицы, крикливыми стаями закружились над Вислой. Пронзительным голосом простонала речная чайка, страшно загорланили в поле за рекой галки, тревожно закаркали в лесу вороны. Еще жалобней завыла во дворе хозяйская собака, забившись в угол.
Ни Корчак, ни дети не видели этого переполоха. Небо наполнил тяжелый гул моторов, и глаза детей закрылись от страха. Черные кресты на желто-коричневых крыльях на мгновение заслонили синее небо.
Гитлеровцы летели бомбить Варшаву.
Чувство обретало зрение. Корчак предвидел свою судьбу. У него выходила книга за книгой, и время проверяло на прочность слова, как будто простукивало каждое бревнышко большого дома, в котором собиралось жить. Живые рассказы о жизни детей, поселившихся в лесу вместе со своим воспитателем, становятся учебниками для многих педагогов в Польше. Никто не думал, что эпилог о путешествии к солнцу в одной из повестей Корчака окажется в действительности прологом к Химмельфартштрассе — треблинской «Улицей в небо». Только через тридцать с лишним лет этот эпилог будет читаться с такой пронзительной болью, как никакая книга о детях...
— Есть два способа писать, — говорил с глубокой убежденностью Януш Корчак. — Можно показывать людей так, как они есть, а можно и так, как их видишь. Надо передавать свой жизненный опыт и свои знания тем, которые будут после нас, надо только верить, что накопленные нами опыт и знания изменят понятие о мире и человеке.
«Не эпоха создает людей, — писал Корчак, — а люди — эпоху». Эпоха, которую он предвидел, была подготовлена людьми 20-х годов. Корчак предчувствовал 30-е годы. И есть свидетели, которые могут это подтвердить. Писательница Ганна Морткович-Ольчакова рассказывала, что больной Корчак не хотел лечиться, уверяя, что и так смерть надвигается с запада, с появлением гитлеризма. Все равно придут и убьют.
В 30-х годах Януш Корчак часто бывал за границей. Многие тогда выезжали из Польши. Корчак возвращался. И не по той причине, на которую обычно указывают биографы: будто бы он нигде не мог акклиматизироваться и привязан был к детям в варшавских приютах. То и другое существенно, но главное в другом. Корчак возвращался и тогда, когда стало уже известно, что вот-вот разразится война и первыми, на ком выместит свою злобу Гитлер, будут поляки. До начала войны оставалось три года. Было достаточно времени, чтобы собрать чемоданы и передать детский дом на Крохмальной в надежные руки. Однако Корчак не уезжал. Управлял «Домом сирот», заседал в суде для несовершеннолетних, писал книжки и читал лекции в специальной «бурсе» для бедной учащейся молодежи.
Корчак знал, что война с Гитлером неизбежна, но продолжал оставаться в Варшаве. Это было сознательным выбором судьбы.
В 1936 году небо над Корчаком внезапно потемнело. В этом году на него обрушились два больших несчастья. Одно — это разлад и ссора с Мариной Фальской, уход его из приюта «Наш дом», где они совместно трудились 18 лет. Другое несчастье оказалось тяжелее. Его заставили уйти из редакции польского радио, где он выступал с популярными беседами на разные воспитательные темы. Эти беседы слушала вся Польша, а их влияние на слушателя ни с чем нельзя было сравнить. Он был самым знаменитым человеком в Польше, хотя никто не знал, что под псевдонимом Старого Доктора скрывается Януш Корчак. Неясны, таинственны обстоятельства ухода Корчака из радио. Ганна Морткович-Ольчакова в своей книге о Януше Корчаке указывает только на одну из вероятных причин. Ходили слухи, что одна из его бесед не понравилась кому-то из высших правительственных сфер. Кто теперь знает, как это было на самом деле! Однако факт остается фактом. Корчак был вынужден уйти.
Долго не проходило состояние депрессии. Одиночество становилось невыносимым. Одно время он даже думал эмигрировать на Ближний Восток, где бывал в 1934 и 1936 годах. Трезвый взгляд на политические обстоятельства удержал его от опрометчивого шага. Корчак предвидел конфликт на Ближнем Востоке.
«Жизнь везде несправедлива, — писал он по этому поводу, — но я хочу бороться, а не сострадать. Меня беспокоит судьба арабского ребенка. Чувство не терпит принуждения. Нельзя не замечать того, что происходит, нельзя согласиться с тем, что видишь. Жить для людей — это жить с людьми».
Сердце не обманывало Корчака. Ему не отказывало чувство руля, оно никогда не подводило его на поворотах в критический момент. Им управляло чувство долга. Родине угрожала опасность. Он не мог дезертировать.
В сентябре 1939 года Януш Корчак, несмотря на свои 60 лет, надел военную форму. Пусть не призвали его в армию, оставили по старости лет. А он и не отчаивался. Есть другие средства борьбы с врагом. После трех лет молчания радиоприемники опять разнесли по стране знакомый голос Старого Доктора. Он звал к сопротивлению, убеждал, успокаивал, внушал надежду и уверенность, учил детей, как вести себя в эти трудные дни, когда враг стоял у ворот столицы. Голос Корчака звучал до последней минуты, пока не заглушили его взрывы снарядов и бомб, пока тень вражеского штыка не нависла над входом в Дом радиовещания.
Долго метался Корчак по улицам горящей Варшавы. Презирая опасность, шел в огонь, выносил оттуда брошенных и раненых детей, доставлял их на перевязочный пункт, добывал для них одежду и хлеб. Корчак был везде, где лилась кровь защитников столицы, где нужна была его помощь. Не хватало бинтов и медикаментов. Стучался, не щадя сил, в частные дома и учреждения с просьбой помочь детям.
Однажды он подался в сторону Вислы. Этот район сильно обстреливался. Немцы окружали Варшаву. Путь проходил по улицам, где Корчак знал каждый дом. Ему удалось добраться туда к вечеру. Только он пересек Новый Свят, как впереди стали рваться снаряды. Пришлось залечь у стены каменного особняка.
Пока Корчак, прячась за домами, делал короткие перебежки, прошло много времени. С наступлением темноты бой усилился. Совсем близко завыла сирена. Где-то на Свентокшиской загорелся дом, и Корчак со всех ног бросился туда. Там были дети. Он знал, как боялись они, когда выла сирена.
— Сынок, ко мне! — крикнул он мальчишке, когда тот вынырнул из темноты, перемешанной с дымом, держа за руку другого малыша. Дети, отвыкшие от человеческой ласки, встрепенулись и побежали к Корчаку.
Бой не прекращался. Взрывы снарядов, следовавшие один за другим, ответные выстрелы, вторившие им, сливались в беспрерывный гул. Яркие вспышки ракет прорезывали тучи, на мгновение освещали громады домов, придававшие городу жуткие очертания.
У Корчака уже не было сил идти дальше. Он часто останавливался. От взрывов земля вздрагивала, как живая, а тьма делалась еще плотнее. И как ни всматривался он в кромешную тьму, нельзя было различить, что творится вокруг.
В первые минуты обстрела Корчак еще старался отдавать себе отчет в том, что происходит, а затем терял чувство реальности. И тогда казалось ему, что каменные громады домов, окружавшие его, будто тоже вдруг оживали и, хмурые, злобные, обреченные, двигались на него, грозя раздавить его вместе с детьми.
Дом напротив становился вдруг как стеклянный, и видно было все, что творилось внутри него. А стена, которую Корчак считал крепкой и мощной, была вся в пробоинах. Точно это и не стена, сложенная из кирпича и камня, а источенное червями старое дерево. Внутри дома одни дыры и пустоты, которые соединялись между собой длинными коридорами.
— Что же там случилось? — пытался осознать Корчак. И в ту же минуту, как бы в ответ, видел он, как тяжелый снаряд, попавший в другой дом, поджигал внизу склад и огонь, вылетевший из окон, стал обнимать второй и третий этажи. Огонь бежал по трещинам и пустотам, заполняя их и пожирая все, что могло служить ему пищей. Огонь, как вор, растаскивал и уничтожал добро, куда-то безвозвратно уносил его, и там, где проходил он, оставалась пустота, словно ничего никогда там и не было.
Огонь поднялся выше и вот-вот сокрушит мезонин — оторвет дому каменное ухо. И росли, увеличивались черные пустоты. Вот через стену прошла новая трещина. Оттуда сорвалось и полетело вниз несколько камней. Еще час, другой, и снаряды уничтожат город.
Оглядывается Корчак и ничего не видит. Ночь, как черная пустота, оставшаяся после пожара, заполнила улицу. И снова смотрит он на дом и снова видит, как там внутри идет неустанная и торопливая работа огня. Тонкие, пробитые снарядами каменные стенки таяли как воск, рушились, падали, заваливая все внутри.
Корчаку начинало казаться, что стена, у которой лежал он с детьми, тоже покачивалась и дрожала.
— Иди и смотри! — громко произнес он слова из «Апокалипсиса». Оглянулся — ничего не видно, прислушался — ветер воет, стреляют. Никого не было, кроме двух малышей, которых он закрывал грудью. Земля дрожала. Малыши прижимались к нему, а он к земле, как будто старались найти друг у друга защиту.
Потом Корчак начал различать что-то впереди, как сквозь темное стекло, но — что, сам не знал. Может, дымящиеся руины Варшавы? Как будто тянулась там черная дорога, и он идет с детьми по ней, а она вдруг обрывалась, точно наталкивалась на что-то, или раздвигалась в разные стороны, но все это было неясно, все терялось в кромешной тьме улицы. А совсем рядом дом кричал пустыми пробоинами, верхние этажи его осели и сейчас провалятся, словно тяжесть их была так велика, что не по силам ему было держать их. И они наконец дрогнули, закачались, отделившись от здания, с грохотом упали на дорогу. Камни, как бешеные звери, перегоняя друг друга, прыгали вниз по каменным ступеням. Обломки щебня текли вниз, как вода. По пути они наталкивались на кусты, на деревья, росшие вдоль улицы, ломали их, увлекали за собой.
На глазах у Корчака два дома были уничтожены, и теперь лежали голые, дымящиеся развалины. Каменные глыбы завалили улицу и погребли под собой все живое. Корчак разглядел в темноте трупы людей и в ужасе закрыл глаза.
Наступал рассвет. Пальба постепенно стихала.
После ночного обстрела Варшава почти не изменилась. Те тысячи пудов металла, которые выбросили из стволов вражеские орудия, задели только небольшую часть города. А Корчак так боялся, что от Варшавы ничего не останется. Очнулся и не может понять, что происходит. Он сидит на коленках, скрючившись, вблизи огромной глыбы, оставшейся от стены, и прижимает к себе малышей. Один тихо стонет и судорожно хватается за него дрожащими ручонками...
Еле добрел до Крохмальной. Оглянулся назад — Варшава стоит как и стояла и, конечно, простоит так еще тысячи лет. Где же тот разрушенный квартал, из которого он так долго выбирался? Вон костельный шпиль с крестом, мимо которого проходил. Шпиль уцелел, а костельные дома рядом разрушены снарядами. Гордо высится шпиль над Вислою, стоит прочно, крепко, на своей земле стоит.
«Крепко ли?» — проносится тревожная мысль. Корчак вспомнил горящие дома, и сердце его упало.
Это было все как в кошмарном сне. Он до конца ночи прятался с детьми в канаве под каменной глыбой. А голос: «Иди и смотри!» — тоже во cнe? Но как все отчетливо, ясно — даже страшно становится, когда вспомнишь.
В голове Корчака снова и снова проносилось все, что он видел и слышал сегодняшней ночью, все, что он пережил вчера, спасая из развалин детей, которых относил на перевязочный пункт больницы. Взрывы снарядов и бомб, страх смерти, горящие дома, ожившие камни, смерть людей, сотни трупов. Ему теперь страшно обернуться в ту сторону. А что если и в самом деле погибнет Варшава? Не станет «Дома сирот», не станет детей. И Корчак пересиливает себя, оглядывается на шпиль костела. Опять вспомнил, как шел оттуда на Крохмальную. Слава богу, уцелела. Стоят дома, люди выходят на улицу.
Вильчинская спешит, увидев его.
— Януш, свет ты мой, жив, здоров, а я уже не чаяла тебя увидеть, — говорила она, забирая у него малышей.
— Слава богу, живой, — твердил обрадованно дворник Петр. — Напугали вы нас, Доктор, уж как напугали! Скоро полдень, а вас все нет и нет. Пани Стефания не знала, что и делать, где искать. Враг у самой столицы. Удержимся ли?
Так Корчак занял свое место в обороне Варшавы: то спасал детей, то выступал по радио с обращениями к детям, как они должны вести себя, чтобы меньше было смертей. Отступали войска, рвались бомбы и снаряды, немецкие танки были у ворот города. Дым, пожары, крики, стоны раненых. А Корчак читал по радио поэму о Тиртее, поэте Древней Греции, и вся Варшава слушала, что происходило в седьмом веке до нашей эры.
На Спарту напали враги, окружив ее со всех сторон. Спартанцы обратились за помощью к Афинам, а те вместо войска прислали им певца Тиртея. Спартанцы, разозлившись, готовы были поднять его на копьях, но Тиртей остановил воинов словами: «Я афинянин и готов принять смерть. Позвольте только исполнить прощальную песнь об Элладе». Спартанцы согласились. Тиртей запел, прославляя в песне мужество спартанцев, призывая их в бой, и песня так подействовала на них, что они бросились на врагов и вернулись с победой, неся на щитах своего предводителя Тиртея.
Голос Старого Доктора звучал по радио, будто голос Тиртея. Варшава держалась. Корчак призывал к борьбе. Ненавидевший войну, он говорил теперь так, словно сам вывел спартанцев за городские стены. Варшава, окруженная со всех сторон, горела, но боролась. Тиртею, наверное, было легче стоять перед спартанцами, нежели Корчаку у микрофона польского радио.
«Как трудно бывает говорить, когда за тобой следят и стоит человек, готовый «обезвредить» тебя в случае, если ты вдруг произнесешь не то, что соответствует его представлениям», — признавался Корчак.
Однако он не прерывал работу, понимая, что меры предосторожности нужны, враг близко.
После капитуляции Варшавы «Дом сирот» зиял пустыми окнами и ничем не отличался от всех прочих разбитых варшавских домов. Доктор каким-то образом раздобыл оконные стекла и позвал Неверли их вставить. «Мастер» в это время работал на строительном предприятии в Жолибоже[19] и мог достать алмаз для резки стекла.
Они встретились в полутемной столовой. Окна были забиты досками и завалены чем попало. Холодный осенний ветер гулял по залу. Дети сидели за столами одетые. На Корчаке были офицерский мундир и сапоги с высокими голенищами.
— А я думал, что вы мундир сняли. Я помню, вы никогда не любили военную форму.
— То раньше, а то теперь.
— Зря, господин Доктор. Вы как будто нарочно дразните гитлеровцев, надев старую форму, какую теперь никто не носит.
— Правильно, никто в ней не ходит. Это мундир солдата, который давно не солдат, — сказал Корчак и повел Неверли туда, где одиннадцать лет назад он учил ребят ручному труду.
Ящик со стеклом стоял около длинного, большого стола. На столе лежала линейка. Теперь это была не игра. Начинались заморозки. С каждым днем становилось все холоднее. Надо было торопиться.
Сначала сняли мерки с оконных рам. Неверли стал резать стекло, а мальчики вставляли. Вот тогда Корчак и рассказал ему, как трудно было вести радиопередачи, когда за спиной стоял цензор с пистолетом. Но то, что было, Корчак считал только началом.
— Самое плохое будет еще впереди, — сказал он, будто поставил диагноз.
Корчак не сердился, если дети были капризны, но боролся с этим недостатком, приучая их к трудностям.
— Никогда не сердись на детей, если хочешь научить их добру, — говорил он Игорю Неверли. — Ты увидишь воочию, как дети изменятся и перестанут капризничать. А через какое-то время ты и сам скажешь себе: «Прежде я сердился каждый день, а теперь редко. Буду воздерживаться и впредь». Если можно прожить все 30 дней, ни разу не сердясь, то и у детей будут исчезать плохие привычки. Вот уже день, как я не падаю духом, так проходит еще два-три дня. Вот уже два-три месяца, как я внимательно слежу за собой и детьми. Бывают случаи, когда приходится огорчаться, но все идет как следует. Нигде нет такого тихого уголка, как в собственной душе, если в ней осталась хоть искра надежды. Мы можем воспитать здоровое поколение, если сами будем сопротивляться злу.
А жить становилось все труднее. Корчак с детьми выехал в Гоцлавек. Однажды приехала туда Зофья Шиманская из благотворительного общества, чтобы предупредить Доктора о том, что оккупанты собираются отнять у детей дом на Крохмальной.
Корчак сказал тогда:
— У нас много нужд. Значит, благоразумней иметь меньше потребностей. Нам надо сохранить бодрость духа и спокойную совесть. У нас не отнимут солнце, луну, воду, огонь.
«В его комнате стояли три кроватки с больными детьми, — пишет Зофья Шиманская. — Он озабоченно мне объяснял: „Не доверяю дежурной. Вдруг не проснется на крик ребенка. Это же мелочь — посадить на горшок. У детей температура. Им хочется пить, и мухи не дают покоя. Воспитательницы уж слишком спешат, все делали бы скорей, а детей надо приучать к самостоятельности“.
И Старый Доктор долго возится, чтобы научить четырехлетнего Юзя, как обходиться с этой посудиной, а трехлетнего Леося учит снимать трусики:
— Вот так, сынок, только так. Надо самому справляться. Такова жизнь. Чем раньше, тем лучше. В детстве не видно конца жизни, а в старости непонятно, куда она ушла.
На соседней лужайке дети старшего и среднего возраста играли в мяч, бегали друг за другом, кувыркались. По лужайке катился радостный смех. Солнце разукрасило лица щедрым румянцем.
Грустные глаза Старого Доктора с любовью остановились на расшалившейся ребятне. Как хотелось, чтобы это продолжалось вечно. Увы, это продолжалось одно мгновение».
В детстве маленькому Генрику хотелось стать королем-реформатором, который справедливо распределял бы права среди детей и взрослых. А в зрелые годы он напишет повесть «Король Матиуш Первый Реформатор». Корчак стал реформатором воспитания и новатором литературы для детей и молодежи, а «Дом сирот» и «Наш дом» станут детскими республиками. Мечта сбылась. Детская мечта — это программа всей жизни.
— То, о чем мы мечтаем в детстве, — говорил Корчак, — в какой-то мере исполняется, не проходит в жизни бесследно.
Сам он не переставал мечтать даже теперь. Больной, слабый, он ложился в постель и рассказывал детям свои «Сказки на добраноц»[20]. А когда дети засыпали, прислушивался к их дыханию и думал. О чем? Неверли долго и тщательно искал записи об этом и вот нашел:
«Я стар, иногда вспоминается мне мое детство. Прошли годы, рассеялись мечты. Что я буду делать после войны? Может быть, мне захочется строить новую Польшу, а может, новую жизнь на всей планете? Если доживу, я хотел бы служить, а не сидеть в кресле за столом, к которому подходят просители. Трата времени на преходящее и повседневное превращает людей в спесивых и чванливых людишек. Все их интересы сводятся к одному: кто какой пост займет? А в итоге все они ходят в одной упряжке.
Я хочу сам распоряжаться собой. А если у меня будет возможность, я постараюсь где-нибудь на юге купить дом для оставшихся сирот. В нем будут просторные столовые и спальни для всех детей. У меня будет одна небольшая комната с прозрачными стенами, чтобы не пропустить ни одного восхода и захода солнца, а ночью смотреть на звезды. Каждый год я буду бывать в Варшаве у друзей, с которыми люблю поговорить о вещах важных и вечных.
Придет ли все это? По ночам на улицах слышатся выстрелы, раздаются крики. Я не могу заснуть до рассвета. Меня мучают воспоминания о прошедшем дне. Все, что я видел, было жестоко, подло, бесчеловечно».
За воспоминаниями следовали размышления Корчака о «дьявольской» машине в его новой повести. Это фантастический микрометр:
«Шкала микрометра — сто. Если ее перестроить на девяносто девять — умрут все, не станет человечества. Кто-то установил, что при каждом обороте часть людей выпадает из круга. Так будет выглядеть новая, „чистая“ жизнь. Потом владелец микрометра остановил эту перегонку по кругу на половине, и остались только люди-полускоты, остальные не уцелели».
Эти мысли о «дьявольской» машине все чаще лезли в голову и пугали воображение. Чтобы душевно отдохнуть от них, Корчак снова вспоминал себя молодым. Вот он врач, живет в больнице на окраине Варшавы. Вспоминал детей, которых «город выбрасывает, как море ракушки». А он собирал их и лечил, не спрашивая, кто откуда.
Иногда он мечтал о том, как соберет вокруг себя таких, как он, одиночек, беззаветно преданных детям, и образует Педагогическое общество, которое издаст закон о воспитателях.
В записях найдена была его последняя повесть. Корчак рассказывал эту удивительную историю своему воспитаннику Шимону Якубовичу, лежавшему в изоляторе. Профессор Зи с планеты Ро изобрел странный аппарат. На нашем несовершенном языке он называется астропсихомикрометром. Очень длинное и сложное название в переводе на наш земной язык. Короче, профессор Зи пользовался «говорящим» телескопом. В нем при оборотах что-то позванивало, и профессор знал, что происходит в эту минуту во Вселенной. А может, этот космический аппарат показывал изображение?
На всех планетах Солнечной системы царили согласие и мир, а на Земле было тревожно. Видит это профессор Зи, и не дает ему покоя мысль: «Что-то опять там плохо. Нет лада и согласия. Плохое в человеке побеждает, берет верх. Тяжелая у них жизнь. Горе да болезни. Беспорядки нарушают естественный ход событий». Ученый с планеты Ро мог бы воздействовать на сознание землян, управлять их нравственностью.
Прибор, как живой, неожиданно вздрогнул, и стрелка, резко подскочив вверх, остановилась на делении, где было обозначено «терпение». Астроном Зи нахмурил брови:
«Может, остановить эту кровавую игру неразумных существ? У землян в жилах течет кровь. Они стонут, когда им больно. Неужели они не могут жить мирно и счастливо? Они заблудились и не могут найти выхода. Как у них страшно на Земле! Оружие, сделанное ими, наказывает их за содеянное и вместе с тем управляет этими существами, толкает их на новые захваты и насилия.
На той далекой планете есть моря и океаны. Шумят леса. Люди построили корабли, оковали их железом. Эти морские дома плывут к другим берегам. У людей нет крыльев. Вместо них есть летательные аппараты. Однако какой огромной и недосягаемой кажется им Вселенная!»
Стрелка прибора идет по кругу и каждый раз, останавливаясь на делениях шкалы, вздрагивает.
«Что мне делать? — думает профессор Зи. — Призвать людей к согласию — значит показать им новый путь. А они до него не доросли. Не поймут меня. Это выше их понятий. Земля еще молода. Начало всегда болезненно».
Профессор Зи вздохнул и прикрыл глаза. Он приложил астропсихомикрометр к сердцу и стал слушать. На Земле шла война. Бои, пожары, пепелища. Насилие, разруха, смерть. Люди охотнее воевали, чем трудились. Тогда профессор дал психосигнал: «Труд, а не война».
— Труд не унижает, а возвышает, — говорил Корчак. — Покажи, что ты умеешь делать, и я скажу, кто ты.
Труд — школа характера. Корчак воспитывал в детях уменье, честность, самостоятельность, учил доброму отношению друг к другу в процессе труда. Это так важно для того, чтобы, став взрослыми, они могли жить мирно и счастливо.
А на Крохмальной все чаще стали появляться немецкие мальчишки из Гитлерюгенда, носившие ремни с блестящими пряжками, а на рукавах повязки со свастикой. Юные фашисты считали, что тротуар существует для немцев, а пыльная мостовая — для поляков.
Дети долго совещались, как вести себя при встрече с Гитлерюгендом. И Фрелеку пришла в голову мысль создать «Союз Рыцарей Чести», как в повести Корчака «Слава».
— Надо сперва посоветоваться с Доктором, — отозвался Франек, — а он постоянно занят малышами да больными детьми. Только утром можно видеться с ним. Отложим встречу до завтра. А сегодня обсудим устав «Союза».
Дети уединились в мастерской. Совещались долго, а потом пригласили остальных. Утвердили устав «Союза Рыцарей Чести», а лучше «Серче», почти как «сердце». Девизом «Союза» стало слово «Честь». Члены «Серче» выберут руководителя — Верховного судью. Кто вступит в «Союз», тому нельзя бояться.
Вечером Франек, Фрелек и Шимек поднялись наверх, чтобы посмотреть, не будет ли где падать звезда, чтобы можно было загадать желание. Небо над Варшавой было темно-синее, только беззвездное. Фрелек хотел показать созвездие Большого Воза[21], но там сегодня стояло облако.
Особенно любопытны были малыши, но они редко когда показывались во дворе, иногда пугливо жались у подъезда, говорили только шепотом. Ужас как боялись фашистов, и лучше никогда никому их не видеть. На рукаве фашисты носят изображение паука, который сосет человеческую кровь. Говорят, у них один глаз на затылке, а другой на лбу. Может быть, они ходят на руках, а едят ногами. И говорят они как немые, ничего не поймешь, вот и поступают как звери.
Когда становилось страшно, малыши прятались. Вероятно, они предчувствовали эту ужасную встречу со страшными людьми, у которых глаза на затылке.
Все произошло внезапно и неожиданно. Однажды дети вышли из укрытия и услышали чужую речь. К крыльцу приближались немцы. Один из них, вероятно, старший, подошел к старому, чудом уцелевшему каштану и, смеясь, что-то говорил мирно и спокойно, то ли обращаясь к своим спутникам, которые остановились вдруг и вниматeльно слушали начальника, то ли к одинокому дереву, выросшему таким огромным под окнами «Дома сирот». У немца были каштановые волосы, жирный, как у борова, затылок, выбритый до синевы. Ему стоило только обернуться, чтобы увидеть детей, замерших у подъезда. Но, вероятно, он заметил их раньше, чем они думали.
Дети стояли, словно стадо испуганных ягнят, не сводя глав с черной свастики и обнаженных до локтей волосатых рук, которые то опускались, то поднимались. Немец пытался рассмотреть в бинокль верх дома — мансарду Доктора.
— Это фашист! — прошептал Кубусь, стуча зубами от страха.
— Он убьет нас, — сказал Франек и, как мышь, шмыгнул обратно в подъезд, раньше чем фашист повернул к детям голову.
Дети готовы были последовать за Франеком, но тут их остановил сердитый окрик другого немца.
Он говорил по-польски и приказывал детям оставаться на месте. Малыши еще теснее прижались друг к другу. Они едва держались на ногах, но Фрелек шепнул, чтоб они вели себя достойно. А сам он стоял у дверей, молча ожидая, когда с ним заговорят как со старшим.
Только Манюсь, опекаемый им мальчуган, самый младший в компании, не смог удержаться. Губы его вдруг подозрительно задрожали. Он, видно, больше всех испугался, и ему хотелось заплакать.
— He! — закричал он. — Не надо! А-а-а!
Арон и тот не вынес этого душераздирающего крика и разразился судорожными рыданиями.
Фрелек то бледнел, то краснел. Общий плач был заразителен.
Тут рыжий фашист вдруг повернулся к детям, и они застыли от удивления. Глаза у него находились, как у самых обыкновенных людей, спереди и только светились странно, как у волка. Они прямо уставились на детей, которые стояли, повернув к нему лица.
— Juden?[22] — спросил он.
Дети опустили головы.
— Идем, Отто, — сказал тот немец, который обращался к детям по-польски. — Отсюда и начнем эвакуацию.
Дети остались одни. Кубусь дрожал как в лихорадке, и капли холодного пота скатывались с его лба.
— А я кому говорил, что надо смотреть в оба, когда выходишь из дома? — сердито заметил Фрелек дружески обхватив Кубуся за плечи.
Дети ушли со двора. За поворотом улицы затихли чужие шаги. Один каштан старчески шелестел, рассматривая свои ржавые листья, разбросанные по подворью. Ветер растаскивал их и уносил бог весть куда.
Корчак попал в Прушкув к вечеру. Неказистый паровозик посапывал у водокачки. Подростки ежились от осеннего холода. Ботинки не грели. Солнце отдавало полям последнее тепло. От станции до ближайшей деревни было далеко. Женщины останавливались, подозрительно и боязливо косясь в их сторону, и долго смотрели им вслед.
Корчак так и продолжал ходить в старой форме, хранившей, может быть, все запахи полей, в которых майору Войска Польского пришлось коротать ночи у дымных костров, лежать под дождями в грязных траншеях, заваленных ранеными. Она напоминала ему о войнах и революциях, в которых он участвовал, чтобы родина была свободной и независимой. В этом мундире Корчак метался теперь по оккупированной земле в поисках средств существования для «Дома сирот». Мундир, помнивший не одно знойное лето и столько же снежных зим, одиноко выделялся в толпе подростков, которые не отставали от него ни на шаг.
Однажды Корчак зашел в богатую фирму, которая производила детские коляски и кроватки. Грубый хохот, доносившийся из кабинета директора, насторожил Корчака. За дверью был Франц Гальдер, «штальхельм»[23] из местных фольксдойчев, собиравших пожертвования для победоносной немецкой армии.
— Ein Reich, ein Volk, ein Führer![24] — объяснял Франц. — Не даст фирма денег — не будет фирмы.
Откинувшись на спинку стула, Корчак прислушивался к голосам, перебивавшим друг друга, и ждал, чем все кончится.
Растерявшийся директор не знал, обидеться ли ему, а если обидеться, то в какой форме выразить обиду, зная, что все равно за нее накажут. Куда сразу девалась его кичливость?
Послышался презрительный смех Франца.
— Ну, как? — спросил он, обрадованный возможностью унизить и наказать зазнавшегося поляка.
— Я подпишу, мы пожертвуем... но почему так много? Если не ошибаюсь, вы требуете половину того, что у нас есть?
Голос директора дрогнул.
— Да, — громко подтвердил фольксдойч. — Поставьте только дату.
После этого директор утратил дар речи.
— Послушайте, панове, — вмешался вошедший хозяин фирмы. — Мы собрались не спорить. Гость пользуется неограниченным правом нашего гостеприимства. Вот сумма, которую я лично предлагаю.
— Это все? — удивился Франц, пряча деньги в карман мундира. — Ну и черт с тобой! — сказал он в сердцах и хлопнул дверью кабинета.
— А вы что здесь делаете? — спросил он, подойдя к Корчаку.
— Я тоже по делу, — отозвался он, открывая дверь в кабинет.
Хозяин фирмы наотрез отказался от пожертвования «Дому сирот» и, выждав момент, не без удовлетворения сказал Корчаку:
— Я за свое добро готов рот разодрать каждому до самых ушей. Потому к моему добру не подступайся! Почему «Дом сирот» в свое время купил кровати у фирмы «Конрад и Ярнушевич», а не у нас?
Януш Корчак улыбнулся:
— Я вам отвечу, почему... В 1911 году мы купили кровати у «Конрада и Ярнушевича», а в 1920 году приобрели их у вас. Я приглашаю вас, зайдите к нам и посмотрите, в каком состоянии находятся кровати, купленные у «Конрада и Ярнушевича» в 1911 году, а в каком — купленные у вас в 1920 году. Может, вам тогда станет ясно, почему «Конрад и Ярнушевич» обанкротились, а вы построили шестиэтажный дом?..
— Не знаю, что было потом, — признавался смущенно Корчак. — Я пришел в себя на улице. Меня, кажется, побили и сбросили с крыльца, но я не помню, как это было.
Ему памятен был и другой случай. Старый, богатый купец криво улыбался сухими губами, когда выслушивал просьбу Корчака.
— А вы любите своих детей? — спросил его купец.
— Да.
— Вы отдали бы их другому? Нет? Ну, так вот и я люблю свои деньги. Каждая сотня мне родное детище.
Корчак понимающе кивнул головой и решил не наносить ущерба родительским чувствам собственника. Он вежливо поднялся с места. Купец догнал его у дверей:
— Вот вам двое моих детей! Держите! — тихо сказал он сунув ему в руку два банкнота.
Действительность была куда серьезнее, чем легенды и анекдоты. Представление о ней дают те немногие документы, какие чудом уцелели во время варшавского восстания. Есть среди них обращение Корчака к братьям-согражданам по случаю трагических обстоятельств, в каких оказались польские сироты. Он призывал поддерживать двухтысячелетние традиции человечества по оказанию помощи детям, осуждал тех, кто живет только ради себя.
«Исключительные условия требуют от нас исключительных чувств, мер, мыслей и поступков, — писал Януш Корчак. — «Дом сирот» мужественно пережил трагическую неделю, семь снарядов и две попытки грабежа, но погибает от отсутствия человеческого сознания, милосердия и помощи. Просим взаймы 2000 злотых. Вернем их раньше, чем вы думаете. Я видел и пережил три войны и три революции. Умею читать карту войны и знаю наперед, чем она кончится».
В конце добавил: «Обижаемся на тех, кто грубо отказывает нам, отвечая:
— Много вас таких, кто просит.
Отказывают нам, которые просят добром, чтобы отдать тем, которые берут силой...»
Желтое поле, будто звездное небо, приняло их в свои мирные просторы. Где-то там, за вечерней зарей, остался тихий Прушкув с небезопасной дорогой на Варшаву.
Было уже поздно, когда Корчак с детьми добрался до деревни. Скоро сделалось совсем темно. В воздухе разносился сладковато-горький запах палой листвы. Местные жители не успели еще привыкнуть к оккупации. Немцы здесь долго не задерживались, боялись партизан, и польский мундир не вызывал ни у кого удивления. Жизнь в монастыре текла своим чередом. Для «Дома сирот» подготовили две подводы картофеля по двадцать пудов. Сельский староста давал лошадей для доставки картофеля в Варшаву.
Корчак наслаждался мирным видом деревни. Времени у него было достаточно, и он не спеша сновал с детьми по тихим сельским улочкам, наполненным дымом и сумерками. Дети радовались тишине, лесу, запаху дымка. В сторожке пахло жирными наваристыми щами. А в горшке варился бигос[25]. Под плитой весело трещали сухие поленья. Пенистые жирные ручейки стекали по стенкам горшка. Детей посадили за стол. Они давно ничего не ели. В монастыре строго соблюдались все посты. А сторожка — не монастырь. Здесь ребята с аппетитом уплетали щи и вареную картошку[26], которая была ароматнее всяких блюд, какие только подавались когда-либо к столу. После ужина дети уснули, свернувшись калачиком у стынущей плиты, где хозяйка щедро постелила им свежей соломы.
Утром мальчишки разводили огонь под монастырскими котлами, размешивали варившуюся гречневую кашу, кололи каменный уголь с золотистыми тонкими прожилками, а монашки чистили картошку.
Кухарку звали сестрой Анной. Это была высокая, худая женщина, носившая на голове большой белый каптырь[27]. Такой же белый фартук делал ее похожей на сестру милосердия. Ее большие голубые глаза, почти всегда неподвижные, смотрели куда-то поверх детских голов. Сестра Анна с сочувствием слушала рассказы детей о немцах, тихо плакала, смахивая с лица слезы, и перебирала темные четки. А потом долго и с отчаянием молилась, глядя на большое темное распятие в углу монастырской кухни. Ее молитвы были сложены лесом, куда ушли ее братья с трофейными автоматами. Она всю жизнь будет помнить лесистый берег под Люблином, взорванный мост, обгорелые печные трубы на снегу. Сухо, как бичи, из-за реки щелкали выстрелы, трещали автоматные очереди. Немцы прочесывали березовую рощу, где между сивыми ольхами долго белели маскхалаты партизан, прикрывавших дорогу, по которой ушли в лес ее братья и не вернулись: так и остались там, словно вошли в стволы берез, отчего березовая роща стала еще белее. Отца застрелили немцы, когда он соскакивал с поезда, увозившего поляков в Германию на тяжелые работы. Мать сгорела в деревне. Анна осталась сиротой.
Корчак слушал Анну потупя голову, ему хотелось что-то сказать ей, утешить ее, но слова не проходили сквозь горло. Он виновато смотрел на нее, хмурился, подавляя горькие чувства. Воспитанники беспокоились за своего Доктора. Синие глаза казались чужими на исхудалом его лице.
Корчак возвращался в Варшаву окружными проселками. Зеленя озимых выметывались и блестели кругом, отливая синевой. Весело чирикали серенькие воробьи, припрыгивая и купая в росе круглые головки или с шумом свертываясь в воздухе в маленькие стайки.
Подводы уже приближались к Варшаве, всего несколько улиц отделяло их от дома. На растопыренных сучьях чернели вороньи стаи. Их голодное, металлическое карканье звенело над крышей полицейского управления.
Проверка документов не длилась долго. Передний возница тронул лошадь. В ту же минуту из-за угла выскочил полицейский мотоцикл. Остановясь, жандарм поднял руку, давая знать часовому, чтобы тот задержал последние подводы.
Корчак невольно подался назад и переменился в лице, когда увидел знакомого фольксдойча, с которым желал бы век не встречаться. Изумление Старого Доктора не замедлило перейти в негодование при виде этого субъекта в мундире немецкого жандарма, пытавшегося проверить мешки с картошкой. Едва сдерживая себя, Корчак спросил:
— В чем дело? Что вам надо от моей картошки?
— Кто ты, невежа, что спрашиваешь меня? Здесь я спрашиваю.
— Майор Войска Польского, — спокойно ответил Корчак.
— Прежде сними свою шапку с курицей, или я тебе собью ее! — погрозил жандарм.
— Прошу не забывать, — сказал Корчак по-немецки. — Кроме этой шапки, которую я с честью ношу, есть еще закон, обязывающий и вас также не бесчестить ее.
Он был оскорблен неуважением к польскому мундиру и напомнил фольксдойчу, что не так уж давно в Женеве было принято международное соглашение относительно военнопленных, подписанное в том числе и немцами.
Слова Корчака только пуще разозлили жандарма.
— Ты сам бесчестишь свой мундир, негодяй! Сваливай мешки да убирайся к черту! — закричал он по-польски.
— Вместо того чтобы спросить, кто нам дал разрешение на выезд за картошкой, вы пытаетесь отнять ее у нас.
Корчак протянул жандарму разрешение немецкой комендатуры. По насмешливой улыбке, пробежавшей по лицу Корчака, было понятно, что жандарм не мог задержать у него подводы.
— Оставайтесь со своей честью, а я со своей картошкой, — сказал на прощанье Корчак.
При этих словах жандарм побагровел и схватился за кобуру, но упоминание о комендатуре и крики детей охладили его пыл.
— Жаль мне только пули, которая отнимет вас у виселицы. А ну уматывай отсюда!
Возница ударил по лошадям.
О своем происхождении Корчак не задумывался. Он всегда считал себя поляком.
В 1940 году немцы заставили его заполнить анкету для переселения в гетто.
— Когда тебя отправляют в гетто и спрашивают, кто ты по национальности, можешь только в ответ пожать плечами. Особенно если фашисты спрашивают, — горестно размышлял по этому поводу Корчак. — Можешь сказать, что ты эскимос. Это не имеет значения. За тебя уже решили, кто ты. А то, что ты человек, здесь никого не интересует. Для них ты не человек. Как нас видят, так нас и пишут. Их интересует только твое национальное происхождение. Издевательский вопрос, если тебя отправляют в гетто.
Ни в одной стране не было столько анкет, как в гитлеровской Германии. Сама система заставляла раскладывать человеческую жизнь по полочкам. По требованию оккупантов Януш Корчак вписал в анкету свою родовую фамилию Гольдшмит, а также имя Герш, о котором только теперь и вспомнил. Вероятно, заговорило чувство солидарности с теми, кто был отделен от остального мира каменной стеною гетто. Ни при каких других обстоятельствах Корчак не пользовался своим родовым именем. Даже будучи в Палестине в 1934 году, называл себя по-польски Генриком, как в годы молодости.
В своих «Воспоминаниях» Корчак писал:
«Меня назвали именем деда, которого звали Гершем. Но отец имел право называть меня Генриком, так как его самого звали Юзефом. Другие дети деда также назывались христианскими именами: Мария, Магдалена, Людвик, Якуб, Кароль. Однако долго медлили и не знали, как меня назвать. Пока думали, время вышло. Из-за этого, вероятно, так долго не было метрической справки о рождении».
Ни отец, ни мать не знали, как назвать сына, пока не решили, наконец, дать ему имя деда, которого звали Гершем. Этим, пожалуй, только и можно объяснить, что рождение Януша Корчака долго не регистрировалось. А может, просто по небрежности родителей у него долго не было метрической справки о рождении, и никто теперь точно не знает, когда Корчак родился — в 1878 или 1879 году.
В немецкой анкете в рубрике «Фолькстум» Корчак поставил знак вопроса. Одна только эта рубрика анкеты и осталась незаполненной. В гетто подобный вопрос был излишним, он задавался в насмешку. Именно так объяснял Корчак свой знак вопроса в немецкой анкете.
В немецком языке слово «фолькстум» означало национальность, но тогда оно носило расовый оттенок. По-немецки есть несколько слов того же значения. Есть и другие слова, определяющие национальную принадлежность. В этом убеждают анкеты, в том числе таможенные. Есть «онемеченное» международное слово «натионалитот». Есть также германское «фольксангехёригкайт». И одно и другое известно было Корчаку. Он в совершенстве знал немецкий язык. Слово «фолькстум» означало то же самое, но имело нацистский, расовый привкус, идейно-социальный и расовоплеменной оттенок, было более немецким, чем «фольксангехёригкайт», было по своей языковой природе более удобным для расистских манипуляций и уловок. В годы гитлеровской Германии одним словом определяли национальную принадлежность, а другим — коренное германское происхождение.
Ставя знак вопроса, Януш Корчак отчетливо давал понять, что такое разделение, такая классификация людей, расистское отношение к ним чужды и враждебны ему. Это оскорбляло его человеческое достоинство.
В эпоху гитлеровского геноцида делили не только людей, но и смерть по национальному признаку. Массовая смерть в газовых камерах называлась еврейской, а смерть в застенках гестапо — польской.
Корчак не желал спорить с гитлеровской «сверхнаукой». Не только одни евреи умирали в газовых камерах, не только поляки погибали польской смертью в лесах, на баррикадах и в застенках гестапо, участвуя в диверсиях, в саботажах и восстаниях. Смерть есть смерть. У нее одно название, одно лицо.
Анкета Корчака времен варшавского гетто не свидетельствовала о национальности Корчака, а всего лишь выражала его чувства протеста против расистской классификации людей и народов. Корчак собственноручно заполнил анкету и ни от кого не скрывал свое происхождение — ни национальное, ни социальное. Нo нюрнбергский закон обрекал его на поселение в гетто. Что же он мог написать в рубрике «Фолькстум»? Ответ мог быть только один. Это вопрос на вопрос. Это и был его ответ.
У Корчака была одна национальность, как и одна родина, которой он до конца жизни был верен. Это Польша. Она дала ему язык, на котором он говорил и писал. Ни на каком другом языке он не сумел бы так писать, как на польском, хотя знал и русский, и немецкий. Близкие и нужные языки не всегда становятся родными.
В своих «Записках» из варшавского гетто Януш Корчак признается:
«Я люблю варшавскую Вислу и, когда отрываюсь от нее, чувствую, как меня пожирает невыносимая тоска. Варшава — моя и я — ее. Скажу больше: я сам являюсь ею».
Это противоречит тем утверждениям, что Корчак после очередного выезда в Палестину в 1936 году решил остаться там на постоянное жительство. Никуда не собирался он уезжать из родного края.
Ночью Корчак любил работать в своей мансарде «Дома сирот» на Крохмальной. Его манила близость и красота неба. Он поднимался туда, чтобы писать. Опухшие ноги с трудом находили в темноте шаткие ступени лестницы, но он не останавливался, тратил последние силы, будто и в самом деле поднимался к звездам.
В заваленной книгами комнатушке было тесно. Испуганный свет лампы в углу еле мигал. Луна катилась на подоконник, ветер шелестел в деревьях. Бесшумно двигаясь по комнате, Корчак подходил к окну. Луна была так близко, что казалась огромной и нереальной. Она смотрела на него влажными глазами. Расстегнутый ворот рубашки обнажал его старчески впалую грудь. Рыжеватая бородка серебрилась инеем.
Луна, будто спелое ржаное поле, звала его в свои звездные просторы, где бежит Млечный Путь, похожий на проселочную дорогу. Там, в Гоцлавеке под Варшавой, за теплой летней зарей, осталась вилла со странным названием «Ружичка», а в ней — старый отставной солдат Петр Залевский, дворник варшавского «Дома сирот». Он все еще, наверное, копается в земле, поливает колодезной водой чахлые кустики молодых роз у крыльца, торопливо поправляя на голове шапку, которая то и дело сползает ему на нос. Небольшие серые глаза под тяжелым, нависшим лбом светятся, будто и дела им нет, что в саду уже пусто и холодно. Дом опустел и оглох. За садом простуженно скрипит журавль колодца, горбятся серые крыши крестьянских изб, а у самой деревни — озерцо, такое крохотное, что все его можно зачерпнуть ладонью и бросить за себя, как стеклышко.
Когда сюда съезжаются дети, дом широко распахивает окна в сад, где на ветках весело звенят синицы, а комнаты наполняются солнцем и смехом.
«Ружичкой» виллу назвали в память покойной дочери Максимилиана Кона, отдавшего эту землю и этот дом польским сиротам. А Корчак построил здесь еще два каменных дома. В первом открыл в 1928 году детский сад для маленьких сирот — филиал варшавского «Дома сирот», а другой отвел под общежитие, куда постоянно приезжали дети на летние и зимние каникулы. Здесь они помогали воспитателям в работе. У них был кружок полезных занятий, кружок игрушки, кружок самовоспитания, красный уголок, санитарная детская группа, совет самоуправления, детская газета, детский товарищеский суд — словом, детская республика, где правили сами дети, а взрослые были только наставниками.
Корчак любил польскую деревню и старался передать это чувство детям. Деревня была матерью родного языка. Деревня приучала трудиться на земле, учила понимать мудрость и красоту природы. А земле только от земли научиться можно — верно говорит польская пословица.
«Здесь, в деревне, — писал Корчак о детях, — польская речь улыбается им зеленью деревьев и золотом нив, здесь польская речь сплетается с веселым пением птиц, переливается жемчугами звезд, веет дыханием речного ветерка, здесь польские слова, как польские цветы, сами сбегаются в живые радостные луга и светятся оттуда, свежие и лучистые, как солнце на закате».
Теперь же «Ружичка» казалась далекой, почти недосягаемой. Разные мысли приходили Корчаку у открытого окна мансарды. Шкафы постепенно срастались со стенами, исчезали в темноте. Ночью все становилось ближе, в потемках прошлого память легко отыскивала забытые лица, приводила к нему давно прошедшие дни и события. А сколько раз заставляло его по-настоящему задуматься это открытое окно, чтобы взглянуть на мир и на общество! Начиналось все с наблюдения за детьми. Дети у открытого окна. Это было воспитание воспитателя. Еще в 1926 году он написал статью «Открытое окно» и опубликовал ее в журнале «Специальная школа». Статья вызвала горячую полемику среди польских учителей.
Дети получили право на свободный доступ к нему в мансарду. Он договорился с ними обо всем. Разрешил им играть, даже разговаривать вполголоса, только иногда просил соблюдать абсолютную тишину, а сам внимательно следил за ними. Для детей Корчак поставил маленькие стул, кресло и табуретку. Три створки широкого венецианского окна открывались на улицу. Подоконник был всего в тридцати сантиметрах от пола. И Корчак, боясь, что дети могут нечаянно выпасть из окна, не позволял им подходить к нему близко. Но неизменно кто-нибудь да оказывался у окошка. Корчак видел, как дети осторожно передвигали к окну креслице, потихоньку, украдкой переносили стульчик, но делал вид, что не замечает их проделок. Бывало, что и в самом деле не видел, а когда спохватывался — дети уже были у окна. Иногда Корчак раскладывал на диване журналы с красивыми картинками. Вдруг начнут рассматривать и не полезут к окну? Или заставлял цветами в горшках пол на подступах к окну, но дети все равно пробирались к нему. Открытое окно побеждало, даже когда дул сильный ветер или шел дождь и было холодно.
Корчак назвал это явление «тропизмом».
Тропизм — это жажда пути, движения. Это желание увидеть: «а что там?» Потому, наверное, пробивается росток из семени и тянется вверх, потому узник стремится заглянуть в зарешеченное окно. А что уж тут говорить о детях! Ребенку нужны не только движение, воздух, природа, он хочет знать, откуда все это и что там еще есть неоткрытого и непознанного. Взгляд в пространство, чувство свободы — открытое окно.
В открытое окно мансарды входили шорохи всей округи: вот где-то далеко-далеко начинала шелестеть береза, сразу же отзывались ей, совсем рядом, каштаны и тополя, которые раскачивались, скрипели, будто тяжелые возы с сеном, и, казалось, готовы были совсем опрокинуться на широкий подоконник. Корчак любил слушать осеннюю полночь. Это она рассказывала ему своими шорохами под окном забытые истории, которые были эхом далекого детства, ударяла в потемневшие клавиши наболевшей души, желая вызвать ответную мелодию. Эти случайные и простые звуки давно стали для него музыкой того разумного мира, в котором находился он в часы одиночества.
Красота не спасала мир. А если красота встречалась с грязью, то побеждала грязь. Это заставляло плохо думать о людях. А красоту создают те же люди. Красота — не всегда жертва, но и не палач.
— Прекрасна будет земля, — говорил герой повести Корчака маленький король Матиуш, — надо только научиться понимать тех, кто рядом с нами, кто меньше нас и слабее нас. Дети, растения, птицы, деревья, животные, реки.
Дети — это пришельцы из будущего. А природа сама свое возьмет, она сильнее человека, не меняет без толку хорошее на плохое. Все держится на силе, а надо, чтоб на милосердии держалось.
Корчак вспоминал Варшаву под взрывами бомб и снарядов, полную детей, обезумевших от страха и голода, которые спали теперь у него под крышей «Дома сирот».
Теперь шел 1940 год. В Варшаве уже не рвались снаряды, а Корчаку было тревожно за судьбы детей. Он только что написал заявление немецким властям о том, чтобы его и детей оставили в «Доме сирот» на Крохмальной, 92, а не выселяли в гетто, о том, что он недавно привез их из Гоцлавека под Варшавой, где дети все лето трудились.
Туда, в «Ружичку», заявился к нему в конце лета сельский староста из Вавры Станислав Крупка и стал уговаривать бежать подальше от Варшавы, пока гитлеровцы не заточили его с детьми в стенах гетто.
— Уходить вам надо, господин Доктор. Бросить все и бежать к лесникам. У них пока и укроетесь. О деньгах не думайте, никто с вас ничего не возьмет.
Тогда правильно он ответил Крупке:
— Вы предлагаете мне бежать? Нет, теперь я должен собственным примером доказать то, чему учил всю жизнь других: уметь в любых условиях оставаться человеком. Верность детям — это веpность людям.
Вскоре после возвращения воспитанников из «Ружички» пришел приказ о выселении из «Дома сирот». Улица Крохмальная находилась за пределами гетто. После переговоров с немецкими властями Корчаку пришлось договариваться с дирекцией школы на улице Хлодной об обмене зданиями.
Переезд затягивался. Корчак, надеясь на свой авторитет, обращался за помощью к европейской общественности. Еще 23 февраля 1923 года в Женеве была принята международная декларация, бравшая под защиту детей во время войны. Дети в любых обстоятельствах имели право на помощь и защиту. Корчак выступал с обращением и просьбой «К гражданам христианам» поддержать доброе имя «Дома сирот». Корчак гордился своими воспитанниками, пытался создать международное общественное мнение, чтобы как-то воздействовать на немцев, но его иллюзии относительно «порядочности» оккупантов имели трагические последствия.
За тонкой перегородкой спят больные дети. Худые, с лицами печальных ангелов. Посапывают, стонут во сне. А что им снится? Может, мама, которую убило осколком бомбы, ее закоченевшие руки? Ему памятны все обстоятельства, при которых он подобрал их на улицах горевшей Варшавы в 1939 году. Голодных, в жалком тряпье, пропахшем кровью и уличной грязью.
Когда снаряд ударил в «Дом сирот», дети без паники спустились с третьего этажа в укрытие, только один нарушил порядок, Детей было сто. А когда услышали очередной сигнал тревоги, они все уже вели себя спокойно. Их теперь уже было больше — сто пятьдесят.
Последним прибыл малыш Юзек, привезенный из больницы после карантина. Отец его пропал без вести, мать и сестру на глазах мальчика убило снарядом. Рана у малыша на ноге все еще не затягивается, и сам он на свет смотрит одним глазом. А надо сделать все, чтобы вернуть на его личико улыбку. Без этого нельзя жить. Разных ребят приводил Корчак в свой «Дом» с варшавских улиц: и голодных, и затравленных, с обмороженными руками и ногами. А через некоторое время они уже могли бегать, играть.
Два дня тогда Юзек ничего не говорил, не ел и не пил, только тихо стонал во сне.
Только на третий день, когда Корчак склонился над койкой, малыш неожиданно открыл уцелевший глазок и еле слышно позвал маму. Вероятно, проснулся оттого, что почувствовал на своем лице чье-то осторожное дыхание. Юзек опять прошептал что-то с большим трудом. На губах его образовались жесткие струпья, и было видно, что он испытывает боль, когда пытается что-то сказать.
Корчак смочил мальчику губы водой. Посмотрел на затвердевшие от крови бинты на ноге.
— Потерпи, сынок... Перевяжите, пожалуйста, — обратился он тихо к дежурной сестре, — только осторожней, ему и так больно.
Каждый раз с нетерпением дожидался его Юзек. Однажды вечером в форточку окна залетела птичка. Покружилась по комнате и улетела. Юзек проводил ее любопытным взглядом и увидел свое отражение в темном окне, будто в зеркале. И не узнал себя, такой был худой и бледный.
Корчак вошел, поздоровался с мальчиком, а он еле слышно спросил:
— Когда придет мама? Ее ведь не убили, правда?
— Она придет, сынок, только не скоро, потерпи немного.
Юзек доверчиво посмотрел на него и попытался улыбнуться.
Прошел еще месяц. Малыш постепенно выздоравливал. Сегодня он получил две булочки и подумал о маме, о сестренке Эве. Они так и остались лежать на улице, когда его забирали сюда. И почему они до сих пор не встали и не пришли к нему? Ведь здесь так хорошо: кормят и укладывают спать.
Завтра он опять спросит:
— Что? Мама еще не пришла? Не могла встать? А где Эва?
Вчера Юзеку дали сладких капель и вскрыли нарыв на ноге, и вовсе не было больно. Славный мальчуган. Скоро его возьмут у Корчака в группу малышей. Корчак спросил, хорошо ли ему здесь. Хорошо, говорит, только плохо без мамы. Вспомнил, как кричал и дергал маму за руку, но она почему-то не слышала и Эва тоже.
Когда по ночам воет сирена и барабанит в окошко дождь, тревога становится невыносимой, как боль. Корчак не помнил, как уснул, укачиваемый шумом деревьев и монотонным постукиванием дождинок в потемневшее окно. Его разбудили выстрелы. Серия из «мейссера» ударила в каменное подворье. Кто-то кричал обезумевшим голосом. Корчак слышал гомон, топот подкованных сапог, немецкую брань и все тот же беспрерывный шум дождя, барабанившего где-то высоко над ним по крыше. Раздались крики о помощи, где-то передвигали по булыжнику какие-то тяжести, и страшно выла сирена в темноте осенней ночи. Хриплый женский голос причитал у подъезда дома.
Корчак вышел в темноту под колючие иголки холодного дождя к людям, толпившимся у крыльца. Кто-то выбежал из подъезда, и прежде чем Корчак успел что-либо рассмотреть, чьи-то руки судорожно обхватили его за шею.
— Доктор, наших детей увозят в гетто! — рыдала воспитательница.
Корчак пытался освободиться от ее рук, но она крепко держала его, дрожа всем телом.
Навстречу Корчаку бежал Фрелек, но кто-то свалил его с ног. Раздался выстрел. Закричали дети. Залаяли немецкие овчарки.
Улица будто сорвалась с места, гитлеровцы загоняли в машины воспитанников «Дома сирот».
На Крохмальной запылали костры. Немцы выносили из библиотеки польские книги и жгли их на глазах у всех. Вдруг кто-то протянул Стефании книжку в знакомом переплете. Это был «Король Матиуш Первый» Януша Корчака с дарственной надписью автора. Она торопливо спрятала книгу на груди под плащом.
— Стефания, слышишь, только что арестовали Корчака и взяли в комендатуру, — сообщила ей Бальбина Гжиб.
На перекрестке, где находилось кафе, было пустынно. Стефания перешла на противоположную сторону улицы и на углу остановилась, спрятавшись в темноте подъезда. Навстречу шли полицейские, заметившие ее и заметно ускорившие шаг...
Когда Корчак пришел в сознание, то увидел себя в той самой приемной, куда приходил уже раз с требованием, чтобы немцы оставили детей на Крохмальной. Во рту было сухо, хотелось пить.
— Как ты себя чувствуешь, господин офицер? — спрашивал его по-немецки знакомый голос, принадлежавший жандармскому офицеру.
Веки отяжелели и не поднимались. Голос доносился откуда-то из глубины, словно из преисподней.
Корчак с трудом открыл глаза и увидел перед собой здоровенную фигуру фольксдойча Франца, которого называли теперь Фрицем. А поляки прозвали его Фриц-Оборотень.
— Твое счастье, еврей, что меня там не было, — сказал он. — Коченел бы сейчас под дождем, как твой дворник.
— Может, мне еще извиниться за то, что я родился на свет?
— А ты думаешь, что все радуются тому, что ты живешь?
В этот момент в комендатуру влетела Вильчинская. Она тотчас бросилась к Корчаку.
— Януш, Януш, что они с тобой сделали? — запричитала Вильчинская.
Фриц-Оборотень приблизился и ловким движением ударил Стефанию в лицо. Она упала, из носа хлынула кровь.
— Ну, а тебе что надо? — заорал он на Корчака.
— Мне к детям надо, — едва сдерживаясь, ответил тот.
— В тюрьму тебя надо! А твоих выродков в гетто! — Фриц даже побагровел от злости. Минуту он стоит неподвижно, как бы раздумывая, что делать дальше, затем направляется к двери.
У выхода Франц-Фриц-Оборотень внезапно остановился и, повернувшись к Корчаку, договорил зловеще спокойным голосом, уже по-польски:
— Тебе будет лучше, если мы никогда больше не встретимся. Ни на этом, ни на том свете. Ты запомни это для себя, Гольдшмит!
Двое автоматчиков послушно козырнули ему, стукнув каблуками. Они оставались с арестованным Корчаком, которого после допроса должны были сопровождать в Павиак — известную в Варшаве гестаповскую тюрьму.
Корчак наклонился над Вильчинской. Рот открыт, она тяжело дышит.
— Ты здесь? — хрипит Стефания, начиная понимать опасность и серьезность положения. Корчак помог ей встать.
— Zurück![28] — бросился к нему немец.
— Raus![29] — кричит другой, показывая Стефании на дверь в коридоре. — Raus!
Корчак просит ее уйти. Шатаясь, она вышла на улицу и медленно побрела к подворью интерната.
Стоит жуткая тишина, только капли дождя падают в лужи, смешиваются с кровью, где лежит тело застреленного дворника, освещенное мутным осенним рассветом.
Вильчинская сжимает кулаки и кричит в улицу, где находится комендатура:
— Мы еще встретимся, Фриц-Оборотень!
Корчака увезли в Павиак. Он провел там несколько тяжелых месяцев, пока Игорь Неверли и другие воспитанники не выкупили его, чуть живого, за крупную сумму, которую дали начальнику тюрьмы. Он возвратился в «Дом сирот» только в конце зимы.
Подпольная варшавская газета сообщала:
«Во время переселения детей из сиротского дома в гетто гитлеровцы избили и заключили в тюрьму на Павиаке Януша Корчака — за сопротивление, оказанное жандармам.
В тот же день погиб дворник Петр Залевский, двадцать лет проработавший в „Доме сирот“. Он кинулся вслед за машинами, наполненными детьми. Гитлеровцы жестоко избили его, а потом пристрелили»[30].
Все рухнуло. Залевский словно предчувствовал это несчастье. Вернувшись из Гоцлавека, он пошел старыми, знакомыми улочками, чтобы сократить путь до Крохмальной. На улице Хлодной он заметил высокую стену из камня и бетона и, удивленный, остановился. Этой стены раньше здесь не было. Она, должно быть, только что появилась. На земле видны были следы недавних работ. Стена тянулась в глубь района, где с незапамятных времен проживало еврейское население.
В тот же вечер он обо всем рассказал Корчаку. На другой день и сам Корчак, как ни был болен и слаб, отправился на Хлодную, чтобы осмотреть странную стену.
Стена была не закончена, но ясно говорила о своем назначении — отделить еврейские кварталы от остальной части Варшавы. Корчак ничего никому не сказал, боялся паники.
С утра до вечера на стене кипел людской муравейник. Работали узники концлагерей, а немцы их охраняли. Дворник Петр глубже надвигал шапку на глаза и, бормоча что-то себе под нос, старательно скреб метлой мостовую и тротуары. У него был «аусвайс», и он не боялся. Только к вечеру заявлялся он на Крохмальную, чтобы рассказать Корчаку о том, что видел и слышал.
— Немцы строят огромную тюрьму, — сообщил неожиданно Петр.
— А пожалуй, вторую китайскую стену, — убежденно возражал ему Корчак и хмурился.
Петр прикусывал губу, чувствуя, как горькая улыбка раздирает ему рот, но не смущался и рассказывал об опасности, которая угрожала жителям старого варшавского района.
Утром Януш Корчак отправился к Жабинским. Ян Жабинский, бывший директор зоопарка, был самым богатым человеком в оккупированной Варшаве. Он содержал звероферму, выгодно торгуя с немцами пушниной, значительная часть доходов от которой шла на деятельность движения Сопротивления.
Жабинский сразу же спросил Корчака, известно ли ему о намерениях гитлеровцев относительно еврейского населения Варшавы, и, не дав тому проронить ни слова, тотчас сообщил все, что знал сам.
Выслушав Жабинского, Корчак рассмеялся:
— Надо полагать, что немцы из ума выжили, если хотят значительную часть города превратить в тюрьму?
— Не только часть, но и весь город, — возразил он Корчаку. — Она будет покрепче, чем старые стены Павиака, хотя оттуда также нельзя вырваться.
— Тогда и всю страну превратят в тюрьму, — согласился Корчак.
Он все еще не верил, что человек человеку может подготовить такую судьбу. Корчак еще жил старыми понятиями о человеческой чести, о чувствах собственного достоинства.
— Стена ничего не значит, — продолжал он, — мало ли стен в городе. Да разве не видно с первого взгляда, что это оборонительное сооружение? Конечно, у вас есть свой источник информации. Надо еще раз проверить. Не наделать бы паники.
— Крепостные стены после 1939 года могут быть только стенами тюрьмы, — решительно закончил Жабинский. Кроме него не находилось смельчаков, готовых взглянуть правде в глаза.
После разговора с Яном Жабинским Корчак сразу же отправился за «крепостную стену», пытаясь узнать там от самих жителей, что значит эта стена. Но одни сторонились его, другие боялись с ним разговаривать и всем своим видом давали понять, что расспрашивать — значит подвергать себя опасности.
А немцы продолжали воздвигать чудовищную стену.
Залевский ходил хмурый, ни с кем не разговаривал, затем лез «на верх» и убеждал Корчака:
— Ну, господин доктор, что там ни говори, а дело дрянь, всем надо уходить. Быть беде! Пусть многодетные переезжают к нам, а если не к нам, то дальше, где приютиться можно. Нас немцы не тронут, побоятся. О деньгах не думайте, у меня есть, и я все отдам детям.
Некоторые послушались, успели незаметно перебраться с улицы Хлодной в другую часть Варшавы. Пока еще всех пускали, никого не задерживали в воротах. Люди плакали, покидая свои насиженные места. Эсэсовцы, узнав о переселении, расставили часовых и никого не подпускали к стене без пропуска — стреляли.
Прошло несколько месяцев, как Залевский поднял переполох в «Доме сирот». На улице Хлодной погибло несколько жителей, пытавшихся бежать за каменную стену, а на улице Крохмальной прибавилось сирот. Залевский подумал тогда: «Может быть, они напрасно пытались убежать? Ведь немцы их там не трогали».
Стена, что разделяет город, не так опасна, как стена, что разделяет людей. Стена ненависти все равно распадется в конце концов на жалкие обломки. Ненависть, словно неизлечимая болезнь, везде оставляет свои глубокие отметины. Невидимые простым глазом крошечные бактерии поселяются даже на голом камне, образуя на нем темные пятна. Они, как ржа, будут разъедать его, пока не появятся трещины, в которые проникнут ростки камнеломки. Пройдет время, и они источат всю внутренность камня, трава и кустарник пробьют его насквозь, и камень рассыплется в прах. Но камни живучи, они почти вечны, как ненависть и смерть. Сколько воды утечет, пока развалится стена! Значит, ее надо рвать железом, а не корнями слабых растений.
В ноябре 1940 года крепкая каменная стена встала вокруг гетто. Гитлеровцы приказали полякам еврейского происхождения надеть белые повязки с голубой звездой Сиона. Януш Корчак не надел эту повязку и мундира польского офицера не снял. Он мог бы остаться на свободе. У Корчака было много друзей на «арийской» стороне, но он вернулся к детям, загнанным в гетто, когда его отпустили из тюрьмы Павиака.
Стена с вышками, стражами у ворот, за которыми оказались 500 000 человек, была похожа на страшного многоглавого дракона, пожиравшего детей. А дети кормили гетто. Дождавшись момента, когда стражник отвернется, они норовили незаметно проскользнуть на «арийскую» сторону. Видя детей, карабкавшихся по стене, стражник сразу открывал по ним прицельный огонь или ждал, пока они окажутся наверху, и тогда только стрелял, чтобы убитые падали на территорию гетто.
Охранников дети презрительно называли «вахами»[31]. И как бы те ни сторожили, все равно кто-нибудь из детей обязательно пробирался на «арийскую» сторону, чтобы купить там кусок хлеба или несколько картофелин. Спрятав все это под лохмотьями одежды, ребенок тем же путем проникал обратно.
Польская полиция не обращала внимания на вылазки детей изгетто. Не будь их, многие семьи давно бы умерли с голоду. Даже «вахи» по-разному относились к «набегам» детей на «арийскую» сторону. Не все немцы — палачи. Только добрых людей всегда меньше. Один вспомнит своих детей и только усмехнется, увидев прошмыгнувшего мимо мальчишку, а другой снимет с плеча винтовку и выстрелит. Ежедневно в больницы гетто попадали смертельно раненные дети.
Кто был посильней да попроворней, тот пользовался трамваем, приходившим с «арийской» стороны. Проверка начиналась за шлагбаумом гетто. Ловкий мальчишка выпрыгивал на ходу из вагона и мгновенно исчезал в толпе. За ним тут же начиналась погоня. Схватят — пропал: отнимут продукты и самого изобьют до полусмерти. Умрет он — значит, умрет голодной смертью вся семья. Рисковать отваживались самые сильные. Чаще же дети сговаривались между собой и торбы с продуктами выбрасывали из вагона там, где было условлено. Не успеет охранник оглянуться, как мальчишек и след простыл.
Как-то раз маленькая девочка пыталась проскользнуть мимо стражника, но тот резким окриком остановил ее и щелкнул затвором винтовки. Девочка обняла его сапоги, умоляя пощадить ее. Солдат улыбнулся и сказал:
— Ты не умрешь, я только отучу тебя обманывать.
После этик слов он прострелил ей обе ножки. Их пришлось потом ампутировать.
У стены гетто гитлеровские молодчики испытывали свою волю, как бы держали экзамен на «сверхчеловека».
Крупный польский ученый Людвик Гиршфельд, врач и микробиолог, автор воспоминаний о варшавском гетто, писал в «Истории одной жизни», вышедшей сразу же после войны:
«Гитлеровец приказал мальчику идти вперед и прицелился. Ребенок обернулся, упал на колени и стал просить не стрелять в него. Солдат успокоил его, снова приказал идти вперед и убил ребенка выстрелом в спину на глазах у всех.
В это самое время у его ног откуда-то появился щенок. Гитлеровцы любили только животных. Убийца ребенка наклонился над щенком и стал нежно гладить его по спине».
Что же такое гетто?
Польская «Энциклопедия второй мировой войны» так отвечает на этот вопрос. Это полностью изолированный район в городах и поселках, который создавался гитлеровскими властями на оккупированной территории Восточной Европы как переходный этап поголовного уничтожения евреев. Гетто были наиболее ярким примером немецкой политики расовой дискриминации еврейского населения. С 1940 года гетто окружали стеной или проволочными заграждениями. Сюда ссылались и поляки, состоявшие в родстве с лицами еврейского происхождения, хотя оные и думать о своем происхождении забыли и давно уже приняли католичество. Условия жизни в гетто были тяжелейшими.Люди умирали от истощения. То и дело вспыхивали эпидемии. К смерти привыкли, со смертью смирились.
После захвата Польши фашистской Германией гитлеровские эмиссары по делам расы стали претворять в жизнь политику так называемой «крови и земли», и страшная судьба была уготована каждому поляку: одному предстояло стать «немцем»[32], другому — погибнуть в рабстве или в лагере смерти как осквернителю чистоты арийской расы. Так осуществлялась германизация пространства и людей. Гитлер был помешан на восточном вопросе, призывал Германию к старой колонизаторской миссии, если только немцы как «народ без пространства»[33] не хотят задохнуться в своих этнических границах. Лозунг «Drang nach Osten»[34] толкал к новым захватам. Моральным правом была слепая вера в справедливость зла. Право «крови и земли» было правом на истребление других народов, правом на захват чужой земли. Слова молитвы «Gott mit uns»[35] на пряжках солдатских ремней освящали это кровавое право. «Жизненное пространство» Гитлер видел в Восточной Европе, которую готовился захватить, а спасение тысячелетнего рейха — в уничтожении евреев и славян.
В сентябре 1939 года в некоторых немецких документах, затронувших «еврейский вопрос», появилось непонятное слово «Endziel» — конечная цель. Тогда никто еще не знал, означало ли оно биологическое истребление или только переселение в специальный резерват — гетто. План последовательного уничтожения евреев немцы держали в строжайшем секрете.
Изгнание и переселение евреев на остров Мадагаскар, как было задумано вначале, стало невозможным в условиях войны. Тогда встал вопрос об уничтожении их на месте. 21 сентября 1939 года шеф службы безопасности рейха Рейнхард Гейдрих отдал приказ о концентрации евреев в гетто, и уже в октябре в Петркове Трибунальском появляется первый еврейский район за колючей проволокой.
В последние дни ноября 1939 года немцы отдают распоряжение, обязывающее всех евреев носить повязки с шестиконечной звездой. А также о конфискации их движимого и недвижимого имущества, об увольнении с работы в городских общественных учреждениях, об ограничении свободы передвижения, о запрещении пользования средствами связи, о трудовой повинности всех без исключения начиная с четырнадцатилетнего возраста.
В самом начале 1940 года создаются трудовые лагеря для евреев, мало чем отличающиеся от обычных концлагерей.
Евреям за выход из гетто грозил расстрел. Смертная казнь ждала поляков за предоставление убежища и оказание какой-либо помощи евреям. Приговор приводился в исполнение со всей жестокостью. О смертной казни было дано специальное распоряжение генерального губернатора Г. Франка от 15 октября 1941 года.
Но смертная казнь не испугала поляков. Они не прекращали оказывать евреям помощь. За это многие польские семьи поплатились жизнью.
Перед лицом неизбежной гибели тысячи евреев вырывались из гетто в поисках убежища в «арийских» районах города или в деревне. С 27 сентября 1942 года регулярно уже действует Польский комитет помощи: сперва как Временный комитет имени Конрада Жеготы[36], а с 4 декабря 1942 года как Совет помощи евреям.
Высокая каменная стена гетто с пулеметами на вышках наводила ужас. За воротами захлебывались злобным лаем овчарки. И несмотря на все, узники гетто пытались бежать. Либо пробовали подкупить охрану, либо стремились укараулить минуту, когда в ворота проходил грузовой транспорт. Нужно было только отвлечь внимание часовых на вышках и успеть за эти минуты перебраться за стену. Пользуясь темнотой, узник ловко орудовал шестом и веревкой и, ухватясь за край стены, поднимался наверх. За ним другой. Оставалось только соскочить со стены, и беглецы оказывались на «арийской» стороне.
Немцы усилили охрану. Положение в гетто становилось безнадежным. Теснота, грязь, нищета, туберкулез, сыпной тиф, голод и трупы умерших. А за побег — расстрел. Охота с собаками на беглецов из гетто продолжалась по нескольку часов. Нельзя беглецу открыть дверь, тем более спрятать его или накормить. Тысячи «нельзя». За каждым запретом — смерть. Такие жестокие репрессии применялись только в Польше. Поляки сами были обречены на биологическое истребление. Общая ненависть к фашистам подавляла страх. Польские семьи укрывали беглецов. Марина Фальская — бывшая сотрудница Януша Корчака — с риском для жизни прятала еврейских детей. Как долго можно было жить в атмосфере террора?
Но гитлеровцы еще более ограничили размеры гетто, и за одной каменной стеной выросла другая. «Дому сирот» снова пришлось эвакуироваться, на этот раз на улицу Сенную, где детям Корчака отвели тесные помещения, совершенно непригодные для жизни. У Корчака уже 200 детей. Сам Януш Корчак жил в изоляторе с больными. Просьбами и увещеваниями, взывая к человечности, он добывал еще кое-как скудные средства для своего «Дома сирот». Но, пожалуй, еще больше усилий пришлось вкладывать в сохранение среди детей лада, порядка, доверия и надежды. «Я знаю детей, — говорил Корчак, — и благодаря этому многое понимаю».
Начало зимы 1941 года напоминало осень. Было тепло. В сочельник, когда наступили сумерки и на небе загорелась первая звезда, Корчак посадил всех детей за стол. Навсегда запомнился им этот вечер. В зале неожиданно засияла праздничными огнями рождественская елка, под которой были разложены подарки от детей Мокотова[37]. Откуда появилась эта елка? Кто привез подарки? Дети улыбались, взрослые плакали при виде радостных малышей. Слабый голубенький лучик светил в окна. Первая рождественская звезда.
Подарки были собраны обществом помощи еврейским детям «Юные друзья Матиуша» в Мокотове. Доставку подарков организовали полковник Армии Крайовой Станислав Шопинский по кличке Абрадт и его отважный помощник Леон Гловацкий — Бартош. Благодаря Бартошу банки с мясными консервами, на которых красовалась надпись «Nur für Deutsche»[38], нередко попадали на стол по ту сторону каменной стены.
На этот раз границу закрытого города пересекла машина для вывозки мусора с «арийской» стороны в гетто. Водитель Олек Качиньский неоднократно провозил под грудами мусора оружие и боеприпасы. Теперь у него была особая миссия. В кузове его машины оказались пачки, красиво перевязанные цветными ленточками.
— Давай! Заваливай! — скомандовал Качиньскому Бартош, покрывая посылки плотным брезентом.
Посыпались древесные опилки, битый кирпич и разный хлам, выброшенный за ненадобностью из квартир.
После загрузки Качиньский погнал свою «мусорщицу», насколько позволила скорость. Его сопровождали Теодор Невядомский и Юзеф Чапский в комбинезонах мусорщиков.
На улице Пулавской Чапский забарабанил по крыше кабины. Машина остановилась у небольшого особнячка.
— Что случилось, Граф? — спросил его Невядомский.
— Обождите, — Чапский, по кличке Граф, сполз с кучи мусора и направился к воротам особнячка.
Через минуту он вернулся, загадочно улыбаясь, с большой елкой на плече. Никто так и не узнал, каким образом он достал такую красивую елку. Он получил ее, вероятно, от Бартоша.
— Что за Рождество без елки? — пробурчал он, залезая обратно в кузов и бережно прижимая к себе зеленое деревце.
У шлагбаума жандарм остановил машину для осмотра груза. Он не стал ее долго задерживать. Ему была знакома эта машина. Олек Качиньский ежедневно курсировал на ней туда и обратно.
У жандарма было праздничное настроение. Фриц был под хмельком и после сытного завтрака. Кобура небрежно свисала у него с ремня.
— Chistbaum?[39] — спросил он, показывая толстым пальцем на елку.
— Да, — быстро ответил Граф, хотя вопрос был обращен к Невядомскому. — Это моя рождественская елка.
— Gut[40].
Машина въехала за громадную серую стену, за «кордон смерти». От нее тянулась мрачная тень в подземелье. Было что-то погребальное в этом сочетании темно-серых тонов. Ужас охватывал каждого, кто въезжал в глубокий, черный, как пасть чудовища, подземный туннель, гулкий и отзывчивый, как эхо.
Улицы гетто были заполнены возбужденной толпой, направлявшейся в сторону базара, где начинался этот известный туннель, соединявший гетто с «арийской» стороной. Это было единственное место, где можно было что-либо купить у спекулянта из-под полы. Гитлеровцы жестоко карали за спекуляцию. Продукты на черном рынке стоили втридорога.
В «Доме сирот» было тихо и спокойно. Старый Доктор с удивлением смотрел на неожиданных гостей. Коробки и ящики с подарками быстро перенесли в небольшой зальчик. Последним гордо вошел туда Граф со своей серебристо-зеленой елкой, которую тотчас же поместили в кадку с песком.
Невядомский объяснил Корчаку цель их визита и передал детям новогодние пожелания от их мокотовских ровесников, находившихся по ту сторону каменной стены.
Польская доброта всегда была бескорыстна и чистосердечна. Поляк если кого к столу зовет, тому и другом становится. За рождественским столом польская семья оставляет одно место свободным на тот случай, если нежданный гость постучится в дверь.
В тот памятный вечер 1941 года места за столом оставляли для беглецов из гетто. Поляк никогда не забывал о своих братьях, томившихся за чудовищной каменной стеной, разделявшей людей на «арийцев» и «неарийцев». Потому Януш Корчак так волновался, когда дети сели за праздничный стол. Он вспомнил отважных воинов движения Сопротивления, которые, рискуя собственной жизнью, привезли в «Дом сирот» рождественские подарки.
В тяжелых условиях борьбы за жизнь осуществлял Януш Корчак мечту героя своей книги — короля Матиуша Первого — о зеленом знамени детей, знамени солидарности и надежды. В 1941 году у корчаковских детей появилось уже свое собственное зеленое знамя. 8 июня Януш Корчак вместе с детьми на могиле председателя Общества помощи сиротам поклянется у этого знамени, что «будет жить и работать во имя правды и справедливости».
Условия жизни в гетто не могли не оставить свой тяжелый отпечаток на детях. Корчак замечает тревожные перемены в «Доме сирот».
«Дети слоняются без дела. Они только с виду спокойны, а на самом деле измучены, разочарованы, недоверчивы, обидчивы. Они тоскуют».
В своем «Дневнике» 29 мая 1942 года он напишет:
«Сейчас Семи принес мне письмо:
Мы тоскуем по зелени и глотку свежего воздуха. Душно у нас и тесно. Мы хотим пообщаться с природой. Не будем топтать посевы. Горячо просим не отказать в нашей просьбе. Подписались: Зигмунт, Семи, Абраша, Ганка, Аронек».
Янушу Корчаку 64 года. Он тяжело болен, измучен. Ослаб от недоедания. «И нет во мне здорового места: одни боли да раны».
У Корчака сильно ослабло сердце, глаза покраснели и воспалились, постоянно одолевал кашель — у него был плеврит. Ноги отекали, и он едва мог передвигаться. Он устал, а надо было оперировать грыжу. Но разве можно говорить об операции при таком состоянии? От грязи и холода у Корчака начался фурункулез. В больницу лечь он отказался, и ему прямо на месте вскрыли на шее фурункул. Несмотря на все, Корчак живет надеждой на спасение. Он по-прежнему волнуется за жизнь детей и всеми силами старается сохранить созданный им порядок в «Доме сирот».
С февраля 1942 года Януш Корчак берет на себя обязанности опекуна и руководителя «Дома подкидышей» на улице Дельной, 39. Это был страшный дом. Его называли «домом смерти».
Ни о каком добром отношении к детям здесь и речи быть не могло. Воспитатели отбирали у детей последние крохи, воровали одеяла и простыни. Дети умирали от голода и болезней. Никто не хотел руководить этим заведением, а Корчак решился.
9 февраля 1942 года Януш Корчак явился к властям гетто с заявлением разрешить ему работать в «Доме подкидышей» воспитателем. Он также просил дать ему угол, где бы он мог жить и кормиться. А если и не дадут, то не беда: он все равно согласен там работать.
«От Корчака было принято это странное заявление. Он поселился в печальном «Доме» и взвалил на свои усталые плечи заботу о сотнях детей, гибнувших от голода и болезней. Он пошел туда, куда ни у кого не было сил пойти, — писала о Корчаке Зофья Шиманская. — Он боролся за жизнь детей с яростным отчаянием матери. Не испугался голода и заразы, не уступил окаменелым сердцам людей».
Не было там у него своего «угла». Ежедневно утром он приходил на Дельную, а поздно вечером возвращался в «Дом сирот». Не оставалось ни минуты свободного времени.
Корчак писал:
«С горечью смотрю я на интернат на улице Дельной. Там я скорее подам руку уборщице, когда она моет грязную лестницу, чем доктору К., с которым не желаю здороваться, как и отвечать на поклоны доктора М. Я ценю только честных и преданных своему делу людей. Прачка и дворник приглашались нами на педсовет в «Доме сирот» не потому, что мы хотели тем самым засвидетельствовать к ним особое почтение, а потому, что oни помогали нам своим советом там, где действительно он был необходим».
В том последнем 1942 году вышел издаваемый детьми «Еженедельник „Дома сирот“». В заметке «Почему я убираю со столов посуду» Корчак признавался, что старается понять людей, которые удивляются, почему он убирает со столов, когда это может делать кто-нибудь другой. Да, он стар и болен, но продолжает работать: ему надо видеть, как обходятся дети с посудой. Дело, конечно, не в посуде, а в детях. Есть среди них эгоисты, неряхи. Он должен знать, как раздается добавка, кто с кем сидит и... подумать о многом. Потому что во всем, что делает воспитатель, есть особый смысл. Это он, Корчак, не понимает тех, которые за посудой не видят детей, а только посуду, как за деревьями не видят леса.
С мая по август 1942 года пишет Корчак по ночам свой трагический «Дневник» — драму последних месяцев жизни Старого Доктора.
В гетто есть тоже тюрьма. Корчака и здесь арестовали и посадили только за то, что он отказывался носить повязку с шестиконечной звездой.
— Я никогда не буду носить повязку, — заявил он тюремным властям.
Не заступись за Корчака начальник отдела здравоохранения, неизвестно, чем все это кончилось бы. С большим трудом удалось ему освободить Корчака из тюрьмы.
Варшава многократно пыталась спасти Януша Корчака, освободить его из гетто. Не раз присылали ему пропуск на выход из гетто. Корчак был непреклонен.
Поляки, обслуживающие машины санитарной службы, несколько раз предлагали вывезти его потихоньку на «арийскую» сторону. Корчак удивлялся, что можно предлагать нечто подобное, как бросить детей, которых нельзя уже было спасти.
Януш Корчак был скромным человеком и говорил о себе как о воспитателе, который, по мере возможности, только выполняет свои обязанности.
«О его жизни тоже следовало бы писать просто и скромно. Но как трудно избежать громких слов, когда приходится говорить о человеке, который был простым и одновременно великим, — писала о Корчаке исследователь его творчества Алиция Шлензакова. — Великий потому, что служил великой идее: благу ребенка. Истинам, которые провозглашал и которым не изменил и в смертный час — так, как не изменил детям, которых любил...»
Януш Корчак оставил после себя большое творческое наследие: мысли, педагогические советы, художественные произведения. А главное — память о себе как о человеке, который признавался:
«Никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается».
Просто, а вместе с тем неповторимо написал о нем Игорь Неверли:
«Януш Корчак был художником и мыслителем. Был борцом. И был человеком, богатым той необыкновенной человеческой добротой, что даже трудно желать, чтобы был лучше. Жил не для видимости, а с полным, достойным жизни содержанием и умер достойно, став легендой и зовом для живых».
В сочельник 1941 года Неверли разбудил телефон в пять часов утра. Звонили чуть ли не с того света. Тот, кто давно пропал без вести, спросил, может ли зайти, и ничего больше не сказал.
Долго тянулись мучительные часы ожидания, когда приходилось прислушиваться к каждому шороху за окном, волноваться: дойдет ли? А что если наскочит на часового? В это время на улице еще темно, рассветает поздно. А он должен знать, какими улочками пробраться незаметно. Можно пройти у самых домов и заборов, где стоит непроглядная темень. С крыш капает. Пришла первая зимняя оттепель. Снег выпал и растаял. Ничего лучше и не придумаешь. Сердце сжимается при одной мысли, что вдруг придется стрелять у самого дома. Неверли обернулся, услышав за собой приближающиеся шаги, и вынул из кармана руку, только что сжимавшую пистолет.
Это был он — Гарри. Он работал на стройке объекта. Организация АК[41] устроила ему побег из лагеря. Бежать помог случай. Впрочем, Гарри и сам не знал, кто помог. Охранник просто напрашивался на взятку. Разговорившись с Гарри, он показал ему карманный альбом с фотографиями жены и дочерей, которые остались в Эрфурте.
— Помолись за них, — попросил охранник, отпуская Гарри в костел.
Тот кивнул, сунул охраннику все деньги, что у него были, и ушел. Корысть — такая человеческая слабость, посредством которой нередко достигаются любые цели.
В костеле шла католическая месса. Служил сам прелат, монсиньор Брамантини. Обширный костел, переполненный набожными молящимися, вмещал много народа. Орган пел на хорах, вызывая религиозное чувство, рокотал глухо и таинственно, как упрек совести, о которой забыли.
Прелат в белом облачении, в голубоватых облаках фимиама, благословлял паству. Престол под парчовым покрытием, с высоким распятием, убранный яркими живыми цветами, был окружен горящими свечами в старинных подсвечниках.
Когда орган заиграл «Аве, Мария», все встали со своих мест, а к Гарри подошел незнакомец, которого он заметил у входа в костел, и передал ему документы. Медленным, легким шагом шли они потом по аллее, задумчиво склонив головы, будто прогуливались.
В то же утро Гарри оказался у Неверли.
Известие о том, что «Дом сирот» собираются выселить из гетто, очень встревожило Гарри. Да и сам Неверли предчувствовал непоправимую беду.
— Я, может, плохо разбираюсь в немецких порядках, но заметил, — сказал Гарри, — что интерес у немцев к «Дому сирот» Корчака повышается. Детям готовят «сюрприз» — газовую камеру. Надо опередить немцев и вывести детей из гетто.
С каждым днем в Варшаве становилось все тревожнее. На площади, недалеко от кафе с вывеской «Nur für Deutsche», поставили огромную виселицу. Ночью кто-то сорвал вывеску и прибил ее к виселице. Немцы зверствовали вовсю. За домом, где жил Неверли, установили слежку.
Казалось, все замерло в ожидании. Молчали дома, узкие черные балконы, охватывая окна, нависали над улицей. И Корчак невольно вспоминал свое светлое венецианское окно на Крохмальной. Он писал свой «Дневник»:
«Только бы знать, что люди прочтут эти строки так, как они написаны. Что близко сердцу, то понятно уму. Кто-то должен обо всем сказать. Нужна правда исповеди. Это будет не просто дневник, а краткие записи — размышления о том, что было давно и что происходит теперь. Один день иногда стоит жизни. Так уж устроен человек. Ему кажется, что все хорошее проходит быстро, а неприятное тянется бесконечно, как будто нарочно, чтобы усилить страдания. Кошмар недавней облавы в гетто не проходит. Он живет во мне, от него я никак не отделаюсь. Помню глаза детей, так смотрят боль, голод, страх».
Корчак подошел к окну. По голубому небу бродили белые облака, чистые, как снег. В эту минуту хотелось много сказать. Мысли быстро сменяли одна другую, но, как только он брался за перо, выходило не то, что нужно. Корчак думал о том, что жизнь кончилась, и он чувствовал себя все хуже. Но в каждом возрасте есть свои радости и свои горести, и всегда за радость надо платить горьким трудом.
За тонкой перегородкой каморки лежали больные дети. Корчак слышал их дыхание. Его самого бросало в жар, кружилась голова.
Сегодня Корчак вернулся с улицы в странном состоянии, которого и сам не мог понять. Душа была не на месте. Он вдруг не только усомнился в том, что до сих пор считал несомненным, но даже разуверился в самом себе. Так ли он понимал жизнь, как ее следует понимать педагогу, врачу и писателю, и так ли он жил?
И кому нужно то, что делал он? Да никому. Из березы все равно не вырастет дуб, а из лопуха — подсолнух. Он осознал, как развивать в детях качества, заложенные природой. Воспитывать любовью, а не сострадательностью.
Сострадательность — это не любовь. «Европейская цивилизация погибла от сострадательности. Как Греция — от софистов, Рим — от „паразитов“ (прихлебателей за столом оптиматов)».
Розанов был прав:
«Механизм гибели европейской цивилизации заключался в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце злодеи разорвали мир».
Розанов в свое время обратил внимание на то, как осмеивалось и пренебрежительно оскорблялось все доброе, простое, спокойное, попросту добродетельное. Общество своими состраданиями преступникам подготовило почву для будущего геноцида, «разрешило кровь» для блага других. Цель оправдывала средства. Розанов ссылался на героев Достоевского, показывая, как своеволие изменяло человеческую природу.
На улице Корчак вспомнил это место из «Опавших листьев» Василия Розанова и, как ни пытался, не мог возразить русскому писателю, так верно подметившему поведение общества, сочувствовавшего своеволию героя:
«Он зарезал восьмидесятилетнюю бабку и восьмилетнюю внучку. Все молчат. „Не интересно“. Вдруг резчика „мещанин в чуйке“ („Преступление и наказание“) полоснул по морде. Все вскакивают: „он оскорбил лицо человеческое“, он „совершил некультурный акт“»[42].
Пророчество Розанова сбылось. Какой верный инстинкт подсказал ему, что будет дальше? Своеволие одних и сострадательность других приведут к попранию свободы. Цивилизация погибла
«не от сострадательности, а от лжесострадательности... В каком-то изломе этого... — писал В. Розанов. — Цивилизации гибнут от извращения ocновныx добродетелей, стержневых, „на роду написанных“, на которых „все тесто взошло“.
В Греции это был ум, софия, в Риме — „volo“, „хозяйничаю“, а у христиан — любовь. „Гуманность“ (общества и литературы) и есть ледяная любовь...
Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.
Вот от этих „алмазов“ и погибнет все...»[43].
Что значат дети без семьи? Это дети, «не помнящие родства». Вероятно, среди них есть ничтожества и есть личности.
А где же он сам как личность? Где его личная жизнь? В чем состоит человеческое счастье, которое он мог бы назвать своим? Или он вовсе не нуждался в нем, отворачивался от него, когда оно само шло в руки? Опять тот же грустный ответ: «Игра в ничью». Но он не прожил жизнь одиноко, замкнувшись в себе. Он познавал, чтобы сомневаться, сомневался, чтобы познавать, то есть видеть, что делать дальше. И он любил, когда с ним спорили. Замечательным спорщиком был Игорь Неверли. Долголетнее их сотрудничество не могло не сказаться на характере Корчака. Есть великая тайна — человеческая душа. Возможно, чувство — это ее камертон. Откуда у нас способность к самовыражению? Чувство, должно быть, и есть доказательство ума. Корчак верил, что Игорь Абрамов-Неверли обязательно станет крупной личностью.
Оглядываясь назад, Корчак видел свой пройденный путь, а впереди были старость и беспомощность, и они пугали его. Кто заменит его как воспитателя, возьмет на себя обязанность, став директором «Дома сирот», думать о будущем детей? Игорь работал с детьми в мастерской, преподавал ручной труд. У него каждый делал то, что ему лучше всего давалось. А когда Игорь рассказывал детям миф о древнем мастере Пигмалионе, создавшем прекрасную мраморную статую женщины и одушевившем ее силою своей любви, дети невольно задумывались. Они хотели быть такими же мастерами, как Пигмалион, и еще больше начинали любить свое ремесло. Среди них были скульпторы, плотники, столяры. Их изделия попадали на международные ярмарки. А разве сам Игорь Неверли не был Пигмалионом, своим чувством любви превращавшим детей в художников?
Корчак отошел от письменного стола, встал облокотясь на подоконник. С «арийской» стороны доносились выстрелы. Там шла борьба. Ходили слухи о нападении на немецких постовых. Студент Тадеуш Гайцы выстрелил в полицейского у памятника Копернику. Полицейский поднял тревогу. На выстрелы прибежал немецкий патруль. Парня схватили и увезли в гестапо. Но несмотря на все аресты, расстрелы, облавы, в Варшаве продолжал действовать «Летучий университет». Нелегально основанный в 1885 году, он был известен вначале как высшее учебное заведение для женщин. Студенткой «Летучего университета» была Мария Склодовская-Кюри, известный ученый, дважды лауреат Нобелевской премии, руководившая кафедрой физики в Сорбонне, открывшая два важных элемента — радий и полоний, известных всем по таблице Менделеева.
Университет существовал ранее на пожертвования меценатов. Это давало возможность посылать студентов за границу и подготавливать таким образом национальные научные кадры.
В «Летучем университете», кроме знаний, студенты черпали силы для борьбы за национальную культуру. Немцы запрещали преподавание на польском языке. И только в «Летучем университете» все занятия велись по-польски.
За знания расплачивались жизнью. Однажды группа студентов из трех человек отправилась на экзамены по литературе. В каком-то переулке завязалась перестрелка с полицейскими, пытавшимися выследить кого-то из студентов, и на экзамены явился только один человек.
До заточения в гетто Януш Корчак читал в «Летучем университете» лекции по специальной педагогике, и послушать его собирались известные польские профессора: литературоведы Юлиан Кшижановский и Вацлав Боровый, языковед Витольд Дорошевский, историк Богдан Суходольский и другие. Они и до войны критиковали консервативную официальную польскую школу. В Польше официальная школа была пугалом для детей, а в «Доме сирот» учение воспринималось как великое благо. Природные наклонности детей были верными ориентирами, чему учить и как учить: «Дети мало извлекут пользы из уроков, которые их не интересуют». И для Корчака не менее важным было, как учить. Он не забывал старую истину, что «хорошее настроение является залогом успеха».
Когда-то на всех произвела впечатление его книга «Роковая неделя». И в более ранних его статьях о детях школьного возраста содержалась острая критика старой школы. Теперь он чаще вспоминал свои статьи о школе: «Дети и воспитание», «Современная школа».
Непогрешимой системы воспитания нет. Много в свое время говорилось о техническом образовании, о повсеместном обучении ремеслам, но тем не менее то и другое находилось на втором плане. Это уже давнее зло, на которое жаловался Корчак: «Детей в школе безрассудно заставляют корпеть над заучиванием правил». После войны стране не нужны будут посредственности с высшим образованием, надо, чтобы инженеры хорошо знали свое дело, а лингвисты разбирались во всех языках. «Нельзя оставлять мир таким, каков он есть».
О школе будущего он рассказал в статьях, появившихся сразу после выхода в свет повести «Дитя салона».
А в 20-е годы вышли другие статьи: «Самоуправление в школе», «О школьной газете», где он говорил о возможностях перестройки воспитательной работы в школе по принципу ученического самоуправления. Молодым людям не хватало стремления к самопознанию, к пониманию своей роли в обществе.
В основе корчаковского метода познания стоит вопрос: «Чем ты можешь быть, человек?» Природа скрывает в своих тайниках наше будущее. Наука трудится на пользу человечества, а не для того, чтобы усилить могущество деспотов. Она дарует зрение слепым, слух глухим. Она прогнала опасности, угрожавшие человеку на каждом шагу, и восторжествовала над болезнями. «Любовь к человеку, — учит Корчак, — отвергает всякое насилие над человеком». Жить — это делать людям добро.
Януш Корчак, человек большой отваги и хладнокровия, не любил все делать на «авось». Он обдумывал каждый свой план, прежде чем приступить к делу. После смерти доктора Шимона Таненбаума Корчак предложил освободить его дочь Ирену и жену Леонию. Ян Жабинский поочередно провел их за ворота, и только когда они оказались в Кракове, приступил к продолжению спасательной операции. Дембницкому было поручено найти для детей Корчака отдаленный монастырь в Келецком воеводстве. В приюте у Фальской на Белянах было опасно. Сперва их поселят у тех людей, на которых можно было рассчитывать, что не предадут, а затем перевезут в деревню под Варшаву, где у Корчака сохранились верные друзья, способные переправить детей в Келецкий монастырь.
Весной 1941 года Казимеж Дембницкий пробрался в гетто, чтобы окончательно договориться с Корчаком. К Дембницкому присоединились ближайшие друзья Корчака — Игорь Неверли и Марина Фальская. Подготовительную операцию разработали деятели движения Сопротивления в гетто Хелена Айзенберг и Якуб Герштайн, вошедшие через Жабинского в контакт с оперативниками движения Сопротивления на «арийской» стороне — Здиславом Сюдылой и Тадеушем Коралем.
Убедительно и горячо говорил Казимеж Дембницкий, представляя Корчаку свой план освобождения. Его поддержали Фальская и Жабинский. Первым пойдет Корчак с больными детьми. Остальных детей и воспитателей будут выводить небольшими группками. Операция запланирована на ближайшее время. Неверли внимательно следил за Корчаком, так как лучше других знал его характер и был осторожным в своих суждениях относительно немедленного вывода детей из гетто. Холодно смотрел на всех Корчак, его лицо заметно становилось капризным и злым.
— Да, — подтверждал Дембницкий, когда его потом переспрашивали об этой встрече, — пусть лучше не вводит нас в заблуждение Ганна Морткович-Ольчакова, которая пишет о добродушности Корчака, о том, что он не умел злиться. Еще как умел! Я не знаю, умел ли он ненавидеть, но злиться умел.
Корчак так неожиданно прервал тогда Дембницкого.
— Хватит! — отрезал он резко. — Дальше слушать не стану.
— Почему? — спросил опешивший Дембницкий.
— Ничего из этого не выйдет! — пояснил устало Корчак.
— Как не выйдет?.. Это единственная возможность, какая только существует, чтобы спасти всех детей, воспитателей и вас, господин Доктор.
— Откуда вы взяли, что я должен ею воспользоваться? Возможность! Это какая возможность? Как это можно дезертировать и жить? А это дезертирство!.. Оставить под угрозой столько детей? А если операция провалится? Думаете, я захочу тогда дожить до конца войны? А что я буду делать?
Корчак неожиданно перешел на «ты»:
— Подумай, что ты мне предлагаешь? Ты же военный человек! Так знай, я здесь — не только воспитатель, врач, писатель. Здесь я — офицер. Я не командую батальоном, не руковожу госпиталем, но я на войне. У меня есть свое подразделение. И что же? Я должен его расформировать? С немногими уйти, остальных оставить на милость врага? Это предлагаешь ты? Так дело не пойдет!
Они долго спорили. Корчак доказывал, что, пока он заботится о детях, они могут рассчитывать на помощь, а сам он может использовать свое влияние на оккупационные власти, свой международный авторитет.
— Скажу без ложной скромности, — закончил он, — что меня знают в странах Европы, уважают даже в правительственных кругах Англии. А значит, есть какая-то надежда, что нас не оставят в беде. Немцы тоже бывают вынуждены считаться с врагами. Я на это рассчитываю.
Весной 1941 года такая аргументация была понятна, но Дембницкий не очень верил в английскую помощь. Он видел, как вела себя Англия в 1939 году. А теперь все внимание англичане сосредоточили на защите своего острова. Дембницкий соглашался только с теми аргументами Корчака, которые не были связаны с английской помощью, а именно: с Корчаком считались как власти гетто, так и немецкая администрация. В англичан Корчак, пожалуй, и сам не верил.
Гитлеровские органы безопасности знали о популярности Корчака в Польше и в Англии. Корчак мог еще пригодиться им. Еще не было окончательного распоряжения о физическом истреблении евреев. Правда, Корчак читал «Майн кампф» Гитлера, знал, какая цель у фашистов относительно славян и евреев, но между целью и ее достижением бывает такое огромное расстояние, как между теорией и практикой. На этом пути возникает много преград. Основная преграда — это война. Ни одному нормально мыслящему человеку не могло прийти в голову, что Гитлер, не ведая еще, как кончится война, начнет истреблять другие народы в мировом масштабе. Ведь это было так неправдоподобно, так бессмысленно. Корчак понимал, что у Гитлера нет потенциальных сил, чтобы выиграть эту войну. Без американского капитала ему не обойтись, а он находится в какой-то мере в руках американских евреев. Побоится Гитлер играть с огнем. Советский Союз не допустит, чтобы Гитлер начал бойню народов.
Может быть, Гитлер еще и считался тогда с этими фактами, но вскоре началась война с Советским Союзом и Соединенными Штатами Америки. Гитлеру не на что уже было рассчитывать. Война развязывала ему руки в «национальном вопросе».
В начале весны 1941 года обитателям гетто все еще казалось, что ничего страшного не произойдет, так как истребление евреев противоречит здравому смыслу. Только на «арийской» стороне было видно, к чему немцы готовятся. А кто мог этому помешать? Все боялись за себя, за своих близких, каждый верил в свое спасение, если даже погибнут почти все. Такое сознание сковывало силы, сдерживало волю к борьбе. Многим обитателям гетто оно помешало вовремя уйти из опасной зоны.
В гетто многие рассуждали так:
— Да, этот Гитлер будет нас душить. Он садист. Много нас погибнет от голода, холода, болезней и нищеты. Некоторых увезут и расстреляют. Но, пока он воюет, мы ему нужны как воздух: богатые отдают ему свои деньги, бедные — свои рабочие руки.
В мещанском самосознании всегда побеждали благодушие и самоуспокоение. Только интеллигенция чувствовала политическую атмосферу остро и реально. Она все давно знала о намерениях Гитлера. К мнению интеллигенции, к сожалению, мало кто прислушивался. Было опасно слушать. Немцы расстреливали ученых, писателей, журналистов, учителей. Не боялись только рабочие, вступавшие повсюду в организации и отряды движения Сопротивления. Однако многие верили, что экономические условия помешают Гитлеру быстро и беспрепятственно ликвидировать три миллиона польских евреев и начать массовое уничтожение поляков. А потому и Корчак, надеявшийся на свой авторитет в Польше, а точнее говоря, на мнение о своем авторитете среди немецких чиновников, не мог также не прислушиваться к тому, что говорят в народе.
У Фальской и Дембницкого был один и тот же постоянный аргумент в споре с Корчаком:
— Гетто — это тюрьма, а в тюрьме жить и думать нельзя.
На это Корчак отвечал:
— Меня хотят убедить, что виноваты не полицейские, а палки, которыми они бьют нас.
Выйдите отсюда. Окажетесь на своей «арийской» стороне. Вам покажется, что там легче дышать. Это верно. Не так тесно, как здесь. Воздух свежее, пространства больше. Зелени также. Даже можете выехать за город. А все равно это круг ада. Только там он другой, более широкий. До поры до времени. Вот на углу улицы облава. Там стоят с поднятыми вверх руками. Закрытая машина «черный ворон» мчится по Маршалковской. Людей везут в гестапо. А тут вот в дверь стучат прикладами. Выводят девушку, парня, старика. Под стенку ставят двадцать человек. И залп...
На вокзале облава. На трамвайной остановке. В парке. В поезде. Лотерея, а не жизнь. Схватят или не схватят. Игра в салки по-немецки. Второй круг ада. А этих кругов много. По всей Европе. На всех хватит. Адская тюрьма.
Дембницкий часто потом вспоминал эти высказывания Корчака. А тогда в 1941 году он ответил Корчаку, что на «арийской» стороне можно еще играть в настоящие «салки». Не только в немецкие. А Корчак ему на это:
— В том кругу ад остается адом. — И добавил: — Я наблюдаю давно. Все происходит как на опыте. Гетто — это гитлеровская лаборатория, мы все словно живые пробирки. У вас, по ту сторону каменной стены, гигантская фабрика, там труднее экспериментировать. А в тесном многолюдном гетто может ставить опыты любой химик. А вернее — алхимик. Гитлеризм — это не наука а лженаука. Но и она, прежде всего она, нуждается в том, чтобы укоренять веру в себя, а потому для нее создаются такие вот лаборатории человеческого позора.
— Но ведь наблюдение за гитлеровской лабораторией не является единственной вашей целью, господин Доктор, — раздраженно заметил Дембницкий.
Корчак не ответил. Тогда он и в самом деле не знал, что в дальнейшем подготавливала ему гитлеровская лаборатория. Он наблюдал за «лабораторией позора», чтобы создать в этих условиях свою воспитательную лабораторию, которую можно противопоставить тотальному обесчеловечиванию.
Фальской грустно было слушать возражения Корчака. Заметив это, он замолчал, потом медленно, как бы извиняясь за свои сомнения, мучительно произнес:
— Вы уверены в том, что мы выйдем отсюда?.. Ну, а что... будет... с нами потом?
— К сожалению, Доктор, мы будем потом вынуждены разлучить ваших детей. Отправим их поодиночке в деревню к нашим друзьям. И для вас место надежное есть. Пансион. Туда к вам привезем ваших больных детей, а воспитатели разъедутся по деревням.
— По деревням, говоришь? К крестьянам?
— Да, именно к крестьянам. Мы уже согласовали это с нашими друзьями из «Вичи»[44]. В деревнях пока у нас безопасно. Даже в этом, нашем круге ада есть места, где не видели немцев. Туда они боятся сунуть нос...
Корчак, тяжело вздохнув, прервал его:
— Значит, отдельно воспитатели, отдельно воспитанники. А дальше? И дальше каждый отдельно?
— Так надо.
— Это очень мило с вашей стороны. Поблагодарите от меня отдельно вашу организацию, отдельно деятелей «Вичи». Я всегда любил польскую деревню. Люблю польского земледельца искренне, сердечно, так вот, как писал о нем. Но я останусь в гетто.
— А вы не думаете о том, что это самоубийство?
— Нет, так я не думаю, хотя положение, кажется, обострилось. Мне обещали, что «Дом сирот» будет обеспечиваться. Его не станут трогать. Кстати, скажи мне откровенно: неужто есть в Польше места, где не ступала нога немца? Есть разве? И деревни такие есть?
— Полностью за это я ручаться не могу в наших условиях. Немцы приходят и уходят. Я говорю о возможностях выжить. Эти возможности есть.
— Мне нравится, что говорите со мной откровенно. Что я вам скажу?.. У меня есть все основания опасаться, что те, кто уговаривает меня выехать отсюда, ошибаются. А что если не всех детей выведут? И где сегодня можно выжить? У вас, там, на «арийской» стороне, нет полной уверенности. И у меня здесь тоже ее нет. Зачем менять одно на другое? Немцы везде злобствуют, хотя мои жалобы выслушивают спокойно. Детям давно пора выехать на волю — в деревню, на свежий воздух. Я — врач, я это понимаю. Потому так и радовался, когда у нас появился в деревне свой уголок. Но сейчас не о свежем воздухе приходится думать, а о том, как выжить. Смерть ходит по «арийской» стороне, как и по улицам гетто. Жить детям там не менее опасно. А здесь я — и помощь, и защита. А там ее не станет. И вы не всегда можете помочь. Здесь я — воспитатель. Даю детям тепло своих чувств, забочусь о них, слежу, чтоб не ссорились, не дрались. От этого так трудно теперь их уберечь, нужен постоянный глаз. А надо их научить, как жить дальше, воспитать по-человечески — назло Гитлеру и Гиммлеру. Воспитание — это мое единственное оружие в борьбе со злом и насилием, что принесли гитлеровцы. Кто знает, может быть, и Гитлер, начавший как художник, был бы другим, если бы встретил в детстве доброго воспитателя. Может быть, мир был бы другим, чем есть. Надо защитить детей от зла. Защитить будущее — это сохранить детей. Надо противиться злу воспитанием.
Януш Корчак замолчал, растроганный.
— Если это будущее не отнимут у нас раньше, — нарушила молчание Фальская, когда Неверли и Жабинский вышли в коридор к детям. — Нам надо торопиться...
— Это будущее могут отнять и на «арийской» стороне. Там оно так же беззащитно, как и в гетто. Только здесь есть моя забота о нем, мое влияние на него, потому что со мной дети.
И, немного помолчав, добавил:
— Есть и другие интернаты. Что тогда о нас скажут они? Пример — это все, это школа человечества, и люди ни в какой другой учиться не будут.
Фальская и Дембницкий покинули «Дом сирот», буквально ненавидя себя за то, что проиграли в споре с Корчаком, в то же время сознавая в душе, что он по-своему прав.
— Вот что значит — дар слова. Он кажется неисчерпаемым, — думала о Корчаке Фальская, — им он пользуется до конца, как какой-нибудь волшебной флейтой. Он мог воздействовать им на наши сердца, но у нас обязанности, а они требуют деловых качеств. Дети любят Корчака. Какие же есть еще более сильные источники влияния, чем ум и доброта? Пример? Старый вопрос... Я на эту же тему спорила с ним в 1936 году. Здесь я не права. Корчак создал свою школу примера. Это не подражание. Подражание бессознательно. Подражание постепенно превращается в привычку, а она так сильна, что подчиняет личную свободу. Когда люди становятся рабами привычек, то силе их не могут противиться. Дурная привычка — словно тиран, от нее трудно избавиться. Между тем Януш Корчак создавал у ребенка такую силу духа, которая может бороться с властью привычки. Это, должно быть, одна из главных целей нравственного воспитания в условиях оккупации. Воспитание характера... Я сама многим Корчаку обязана. Я глубоко чувствую, что я его соратница, его воспитанница. Каждую минуту он в моих мыслях, в моих словах. Я в себе самой узнаю моего учителя.
— Вредные привычки без противодействия становятся неизбежными, — отвечал ей Корчак, — и могут подавить у ребенка рефлекс воли и цели. Тщетно тогда стараешься развить своего воспитанника. Так погибают, по-видимому, семена, брошенные в воду. А добрый пример, полученный в детстве, спустя время отзовется. У человека пробуждается сознание своей вины, просыпается совесть. Много говорилось о воспитании, но, мне кажется, упущен из виду пример. Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Наша общественная система неизбежно ведет к порче характера. Она калечит человека. Эта зараза скажется на судьбе другого поколения.
Говорят, сердцу не прикажешь. Это верно. Но у ребенка сердце нерешительное и сговорчивое. Оно становится сильным, если мы поможем ему. Нельзя оставлять ребенка одного: одиночество — плохой товарищ. Общение с другими укрепляет характер, воспитывает его. А как разбудить у детей чувство коллективизма? Пусть воспитатель внушит им, что они являются его помощниками! Мальчики научатся самоуважению. Они должны чувствовать, что им доверяют. На этой основе строил свою систему Макаренко. Добро творит добро. А зло тоже не остается одиноким, подобно кругам на воде, в которую бросили камень. Одни круги вызывают другие, пока последние, наконец, не достигнут берега. Почти все, что было в мире, дошло до нас из отдаленных времен подобным образом. Нo ХХ век нуждается в добрых примерах, а не в отвлеченных правилах: «Не кради, не убивай, не прелюбодействуй». И Корчак учил добру на деле, а не на словах. Влияние добра заразительно. «Я была простою глиною, пока в меня не посадили розы», — говорит земля в восточной сказке...
Фальская и Дембницкий спешили выбраться на «арийскую» сторону. Каждое посещение гетто было для них тяжелым испытанием. Они видели только нищету, голод, смерть — страшную трагедию народа, заточенного в «адскую тюрьму» под открытым небом. За ее стенами мир и в самом деле казался свободным.
Это возвращение через «туннель» запомнилось на всю жизнь. У ворот арбайтсамта Фальская и Дембницкий неожиданно наскочили на жену сторожа, которая дежурила в этот день вместо мужа. Она и слушать не хотела, чтоб их выпустить. Может, о Фальской она что-то и слышала от мужа, возможно, видела ее из окна сторожки, но появление их вдвоем с Дембницким очень испугало ее. Она расплакалась и ни за что на свете не хотела открыть калитку.
Применить силу или запугать ее Дембницкий не решился. Не привык грубо обращаться с женщинами. Дальнейшая задержка грозила провалом. Каждую минуту мог появиться кто-нибудь из служащих арбайтсамта.
— Что же вы нас задерживаете? — раздраженно заговорил он. — Я бываю здесь почти ежедневно, знаю хорошо вашего мужа. А теперь я должен подниматься на второй этаж и беспокоить господина Зиглера. Он не любит, когда его беспокоят. Это вам даром не пройдет, вы дорого заплатите...
Дембницкий направился было наверх, но она задержала его за руку и тотчас же двинулась к калитке.
Едва они вынесли ноги за порог арбайтсамта, как очутились лицом к лицу с немецкими жандармами, стоявшими на улице против ворот. Фальская заметно побледнела и дернула Дембницкого за рукав.
— Бежим, — шепнула она ему.
Но он, будто не замечая, что с ней происходит, вдруг задержался и наклонился к земле, чтобы поднять окурок, брошенный, может быть, этими самыми жандармами. Потом он спокойно взял ее под руку и медленным шагом направился по улице Вольской мимо все тех же жандармов.
Фальской показалась эта минута вечностью. Губы ее от страха еще больше посинели. Она была так бледна, что мелкие веснушки, обычно не видные на ее лице, теперь густо, по-старчески проступили и расплылись, покрывая щеки, лоб и шею ржавыми пятнами.
«Тот же самый круг ада», — вспомнила она слова Корчака, но не произнесла их вслух, а только подумала. А чем могла кончиться встреча у ворот арбайтсамта, если б не хладнокровие и находчивость Дембницкого?
Много раз по инициативе друзей и подпольной организации Дембницкий, Жабинский и Фальская брались за освобождение Корчака. Менялись обстоятельства и планы. Летом 1941 года организация поручила им еще раз подготовить операцию «Корчак» в другой очередности: сначала вывести из гетто всех детей, затем воспитателей, обслуживающий персонал и в самом конце Януша Корчака.
— Капитан покидает корабль последним, если даже является майором, — шутил он по этому поводу, хотя было совсем не до шуток. — Но я уже не покину капитанский мостик. У меня на трапе кружится голова. Когда я в последний раз возвращался домой с Ближнего Востока, то вдруг почувствовал, что на трапе теряю равновесие. Мне было страшно и неприятно. Я должен находиться только на море или только на суше.
— А вы не жестоко шутите, господин Доктор? — взорвался Дембницкий. — После смены стражников будет уже поздно.
— А вы по-прежнему уверены, что всех освободите? Меня можете не считать. У вас есть гарантия на успех операции? От кого я могу ее получить? От вас? Вы ручаетесь?
— Я гарантирую. Разве вам этого мало? Операция хорошо подготовлена. Стражникам дали крупные взятки, и они на все закроют глаза, ничего на свете не увидят. У нас есть опыт. Все пока проходило удачно. До поры до времени все проходит удачно. Риск всегда был немалый. А что поделаешь? И так уже не раз рисковали ваши мальчишки, а всегда пробирались на «арийскую» сторону. Как будто сами об этом не знаете?.. А наши оперативники тщательно готовились и гарантируют безопасность детям. На пути их следования будут стоять наши люди.
У Корчака изменилось выражение лица. Глаза его снова стали суровыми.
— А что будет потом? — спросил он.
— Как что? Я вас не понимаю.
— Что станете делать потом, когда все дети будут на той стороне?
— Будем выводить отсюда обслуживающий персонал.
— А потом? Я просто хочу проверить ход вашего мышления. Что? Трудно ответить? Не спешите, думайте! В свое время вы предлагали мне выход из гетто без детей, потом с больными детьми. А кто бы тогда стал заботиться об оставшихся в гетто?
— Вы меня ловите на слове или проверяете?
— Допустим.
— Ну, что ж, придется ответить. Вас могла бы заменить Вильчинская.
— Ах, вот вы как думаете? Это уж нечестно. Вильчинская вернулась в Польшу, чтоб быть вместе с нами в самую трудную минуту. А могла бы остаться на Востоке. У нее была там работа. Смерть, голод, холод, позор ей там не грозили, однако она вернулась. Я что, по-вашему, мог бы ее здесь оставить с детьми, а сам должен уйти на ту сторону? Скажите сами об этом Вильчинской! Не хотите? А что я ей скажу? Прощай, Стефания! Меня знаешь как высоко ценят? Я дороже брильянта, и я должен дорожить своей жизнью. Это вы созданы для борьбы и риска. Потому вы все и остаетесь здесь. Зато я могу вам обещать, что мы встретимся на том свете, хотя оба не верим в бога.
Корчак посмотрел в глаза Дембницкому. Тот виновато наклонил голову, соглашаясь с его доводами.
— Теперь подведем итоги на сегодня. Что ожидает нас там, а что здесь? Минусы вынесем за черту. Вот взгляните!
Корчак подал ему исписанный клочок бумаги.
— Здесь их меньше.
— А завтра?
— Если оно, это завтра, наступит, то, надо полагать, изменится обстановка. Тогда заново все и взвесим. И тогда я, может, соглашусь. Сегодня нет.
— Это же риск — оставаться здесь.
— Да, риск. Я выбираю риск. И верю, мой выбор пойдет на пользу детям.
Шла вторая половина июня. По ночам через Варшаву двигались на восток танковые колонны. Наблюдатели не спали. Глаза поляков зорко следили за передвижением оккупантов, считали, сколько проходило орудий и машин с пехотой и боеприпасами, пытались определить состав воинских частей, направлявшихся в район дислокации. Немцы, не подозревая, что находятся под неусыпным оком вражеской разведки, готовились к внезапному нападению на Советский Союз. До начала войны оставалось всего лишь несколько дней.
Облака удушливой гари поднимались и висели над дорогами, забитыми самой разнообразной техникой, какую только можно было увидеть на подступах к границе. По проселочным дорогам тянулись бесконечные подводы. Копыта здоровенных баварских тяжеловозов устало стучали по старому булыжнику, натыкались на торчащий штакетник разваленных оград, когда приходилось уступать дорогу машинам, брели через пыль и песок, провонявший бензином. Жухла и сворачивалась листва на придорожных деревьях. Еще ниже клонились к земле плакучие польские ивы.
Поляки перебирались на другую сторону Буга и рассказывали обо всем, что у них происходит. На заводах и фабриках начались саботажи. Ходили слухи о пытках в подвалах гестапо. Туда в первую очередь попадали семьи подпольщиков. Фашисты не стеснялись в средствах воздействия. На глазах у родителей убивали детей и тем самым развязывали жертвам языки. Дико и неистово кричали женщины, их добивали ударами прикладов, и они, задыхаясь, скользили в немой агонии по каменному полу среди крови, смешанной с грязью.
Варшавское гетто напоминало муравейник, разбуженный приближением пожара. Сюда сгоняли людей со всей Генеральной губернии. На улицах становилось тесно. Дети и старики умирали прямо на тротуарах. Местные блюстители порядка испуганно жались к подворотням, пытаясь остановить напиравшую толпу, пускали в ход резиновые палки, но на них не обращали внимания. Одни только гитлеровцы молча смотрели на все безразличными глазами, с тем выражением лица, которое переняли они у любимого фюрера.
— Zurück! Halt! — рявкали они время от времени и приближались к толпе, чтобы достать ее прикладами, используя любой предлог для расправы.
Поговаривали, что скоро погонят всех на фронт рыть траншеи. Никто еще точно не знал, какой фронт имелся в виду, но было ясно, что скоро откроется восточный. Те немногие немцы, что сотрудничали с польским подпольем, остерегали, что подготавливается выступление против гетто.
Варшавское гетто начинало пробуждаться к отпору. Одни перебирались на «арийскую» сторону и уходили к партизанам в леса, другие оставались в гетто и там готовились к решительной схватке.
За несколько дней до нападения Гитлера на Советский Союз Казимеж Дембницкий встретился с Янушем Корчаком.
— Да, я знаю, здесь что-то подготавливается. Трудно будет сопротивляться, — признался Корчак. — Пока есть прожиточный минимум, будем держаться и помогать другим. Прежде всего детям и старикам. А там снова придется взвесить все «за» и «против». Гитлеровцы скоро начнут нас выселять. Сперва истребят больных. Здоровых увезут на работы. Дети им пока не нужны.
Дембницкий подумал и согласился, что дети и в самом деле немцам пока что ни к чему. Стариков, пожалуй, сразу ликвидируют. Остальных угонят на изнурительные работы — на постройки блиндажей и оборонительных сооружений — и только потом уже уничтожат. Такой у гитлеровцев порядок, такая очередность вещей.
Корчак продолжал развивать начатую мысль:
— Детей немцы не станут трогать, они займутся взрослыми. Произведут свой отбор. Кто трудоспособен — иди работай до седьмого, смертельного пота. А зачем им сейчас дети? Дети — это будущие рабы. Дети также будут нужны. А пока они подрастут — увидишь, немцы проиграют войну. Эта война долго продлится. Говоришь, что фашисты скапливают силы у восточной границы? Россию никто еще не победил, так, чтобы владеть ею. На Советской России немцы сломают шею. А пока это произойдет, мы все погибнем. После нас поднимутся дети. Они к этому времени подрастут. За этот год одни, за два-три года другие крепко станут на ноги. Новая бесплатная рабочая сила. А может, могильщики фашизма? Пока фашисты не чувствуют, что у них есть могильщики. Обещают нас не трогать. Говорят, что дадут талоны на хлеб и на лекарство. Корм на поддержку — на прирост невольничьего стада. А стадо умеет думать, и я сделаю все, чтобы оно думало как свободное общество. Это уж моя забота, в этом и заключается здесь моя роль. Надо только умело воздействовать на детей.
Друзья верили в освобождение Корчака.
По заданию организации движения Сопротивления Тадеуш Кораль взял на себя обязанности надежно спрятать Доктора в оккупированной Варшаве.
Зная, как трудно жить с фальшивым «аусвайсом», Тадеуш старательно подыскивал Корчаку подходящую квартиру. Что такое квартирант с липовой бумажкой? Человек-невидимка. Магазины, кафе, улицы, люди — все это, недавно доступное ему, станет чужим, и те же самые деревья, облака, Висла будут выглядеть для него по-другому. Человек начнет тяготиться своим одиночеством.
«Может, все-таки представится счастливый случай устроиться на квартире — думал Тадеуш. — Доктор еще не разуверился в людях»
Но больше всего тревожило другое. О бегстве Корчака из гетто станет известно тотчас же. В газетах поместят портрет, полицейские начнут заглядывать в лица прохожим. Тадеуш сомневался, что Корчак станет прятаться и ни c кем не вступит в разговор на улице. А куда он денет глаза, которые знакомы каждому поляку?
Нелегко будет снять квартиру для Корчака: все знали, кто такой Корчак. В оккупированной Варшаве квартира была обычной торговой сделкой, редко — проявлением доброты или дружеской услугой.
Слушая Тадеуша, Корчак только удивлялся:
— Зачем все это мне?
Его худое пожелтевшее лицо тронула улыбка. Тадеуш сам пользовался фальшивым «аусвайсом». Это была бумажка с места работы. На самом деле он нигде не работал.
«Нигде не работал, но ведь где-то жил, — снова подумал Корчак, слушая Тадеуша. — Его тоже могут выследить и проверить».
Корчак боялся не за себя, а за людей. Тот, кто пускал к себе в дом квартиранта, постоянно рисковал головой. И все же смельчаки находились. Сознательно шли на риск. По всей Польше их насчитывались тысячи. Если б не они, то нельзя было бы и думать о какой-либо конспиративной работе в оккупированной Варшаве. Борцы движения Сопротивления знали, как надо разговаривать с людьми, которых приходилось им волей-неволей подвергать опасности, снимая конспиративную квартиру подальше от улиц, где их помнили в лицо и называли по имени.
— Правда делает нас людьми, — объясняет Тадеушу Корчак. — Это заставляет и других быть собой. Я не вру о себе, и мне не врут.
Тадеуш задумался: жизнь под одной крышей с Корчаком поставит под угрозу прежде всего хозяев. Они это знали, и все зависело от них. Но Корчаку никто не откажет в крыше над головой. Он уйдет с квартиры по собственной воле, если только узнает об аресте товарища, который знал его адрес. Опасности, может быть, никакой и не будет. Но ему просто может показаться, что она близко, и он не станет ждать. Тадеуш знал Корчака. Нервы и усталость делают свое, заставляют поспешно бросать обжитые углы. А иначе и быть не может. Схватят его — расстреляют хозяев.
Постоянная угроза опасности разбудила и в Тадеуше чувство ответственности за жизнь людей, с которыми он был связан, обострила, а вместе с тем и усилила его подозрительность. Ему так хотелось душевного спокойствия, а его не было. Хотелось тишины, при которой можно забыть обо всем на свете. Но ни на минуту нельзя было расслабиться. В «Доме сирот» начался голод. В Варшаве уйма проваленных явочных квартир, гибли беглецы из гетто. Тадеуш научился предвидеть опасность. Он знал, что из-за него могут арестовать многих, и не мог подвергать опасности добрых людей, хорошо к нему расположенных. Он отдавал себе отчет, что они рискуют больше, чем он. У него есть запасные документы, ночной пропуск. В любую минуту он может исчезнуть из дома и больше туда не возвращаться. А они как? У него будет пистолет, а на всякий случай яд. А они будут беззащитны. По его следу может приволочиться шпик.
Тадеуш проверял одну квартиру за другой. В условиях оккупации это было необходимо. Он поселялся у людей, почти ничего не знавших о нем, не боялся открыться им, хотя знал, что рискует собой, но иначе нельзя было понять, надежна ли квартира.
В 1941 году Тадеуш поселился на Жолибоже, в Аллее Войска Польского, у одинокого пана Болеслава, который служил в городской управе. Как сказал Жабинский, тот подыскивал для себя порядочных квартирантов. Тадеуш пришел прямо по указанному адресу. В то время он носил форму служащего Остбана[45], может, потому сразу и вызвал к себе доверие Болеслава. Что за человек был этот Болеслав, Тадеуш пока не знал. Присматриваясь к хозяину квартиры, он подумывал: «Если повезет, то Корчак и его дети поселятся у него или поблизости».
А Болеслав ругал оккупантов, был откровенен в беседах с Тадеушем,и скоро они, сами того не замечая, сблизились. Их разговор иногда походил на игру:
— А вы слышали, что говорят люди?
— А что говорят?
— Да ничего особенного, все то же и говорят, что слышат.
Прикрываясь слухами, они подробно рассказывали друг другу о том, что происходит на самом деле, но о чем в газетах не писали. Тадеуш шутя советовал, как бороться с оккупантами. Не можешь остановить поезд — останови счетчик и газометр, чтоб меньше платить Гитлеру за свет и газ. Тадеуш показал, как это можно делать часто и незаметно. Болеслав улыбался, иронизируя по этому поводу. Экономическую самозащиту народа он называл защитой собственного кармана.
— Как поляки мы велики, а как люди — карлики. Всех пытаемся надуть, никто нам не нравится.
— Порядок надо взорвать изнутри, оставить только оболочку! — не унимался Тадеуш.
Однажды ночью их разбудил вой сирены. В небе вспыхнули сигнальные ракеты воздушной тревоги. Первые бомбы разорвались далеко. Не успел Тадеуш успокоиться, как вдруг послышался оглушительный свист. Взрывной волной его отбросило к противоположной стене, на голову посыпалось разбитое стекло, на пол упала большая оконная рама. Хозяин тоже остался цел, но был сильно испуган и очень ушибся.
Утром они вдвоем кое-как привели в порядок пострадавшую квартиру, помогли друг другу одеться. Хозяин стал уговаривать Тадеуша отправиться с ним в магистрат и попросить о ремонте квартиры, а если там откажут, то вместе пойти к железнодорожному начальству. Напрасно Тадеуш отговаривал его, он и слушать не хотел. Не мог же Тадеуш признаться, что при ремонте квартиры обнаружат его тайник, узнают, что в Остбане он не работает, и сразу же арестуют. Сославшись на нервное расстройство, он не пошел в магистрат, сказав, что едет в Кельце...
С улицы Каневской Тадеушу тоже пришлось бежать. На этот раз он сам допустил оплошность.
Комната, которую ему сдали две одинокие женщины, видимо, сестры, была уютная, со вкусом обставленная и стоила Тадеушу немало денег, но он ничего не жалел, полагая, что скоро в ней поселится Януш Корчак. О документах для него давно позаботились. Тадеуш отрекомендовался коммерсантом и предложил плату вперед. Через две недели он уже собирался доложить о надежности жилья командованию, как вдруг во время уборки комнаты хозяйка обнаружила пистолет на полке среди книг...
А спустя несколько месяцев в доме на Каневской разыгралась трагедия, и слухи о ней дошли до Корчака.
Сестра хозяйки скончалась. В ее комнате поселилась молодая семья: муж и жени с двумя больными детьми. Кто они и откуда — никто у них не спрашивал. Проверили только документы. Куда без них теперь денешься, да еще с детьми? Было у этих детей столько боли в глазах и такая худоба на лицах, что сердце сжималось, глядя на них. А за квартиру жильцы платили в срок, в город почти не выходили, боялись детей оставить одних без присмотpa.
Однажды в дверь раздался тяжелый стук. У ворот злобно залаяла овчарка. Трое эсэсовцев в кожаных плащах спрашивали о каких-то детях, бежавших из гетто. Двое поднялись наверх, где жила молодая семья. Один, с собакой, остался у двери.
Эсэсовцы долго рылись в вещах, искали деньги и драгоценности. Всем, кроме хозяйки, приказали сойти в прачечную и там ждать, пока не кончится обыск.
Очнувшись, хозяйка тоже сошла в подвал. Ее напугала внезапная тишина. Так тихо и так жутко бывает только после покойника. И кованые сапоги перестали стучать. Она не слышала, когда ушли эсэсовцы. Может, это в ушах у нее стучали шаги? А в подвале на цементном полу в лужах крови лежали трупы. Муж и жена. Детей не было.
С тех пор никто не живет в их комнате. А хозяйка не встает с постели, говорит, что все время слышит сквозь сон крики детей. Откроет глаза — никого нет, тишина, только небо смотрит в пустое окно.
Фальская тоже сняла для Корчака комнату на Белянах и приготовила «аусвайс» — документы на другую фамилию.
— Я заявилась к нему с пропуском на два лица — на техника и слесаря водоканализационной системы, — вспоминала она, — и что же Януш сказал мне?
— А помнишь, за что немцы убили Залевского? Дворник не хотел бросить моих детей, а вы требуете, чтобы я это сделал.
Корчак был удивлен, что Фальская не осознает того, что предлагает.
— Ты же не бросишь в несчастье своего ребенка, а у меня их 200 человек. Как можно оставить их?
«Не мог и не хотел», — напишет о нем Неверли. Но это уже будет после войны, когда Игорь Неверли прочтет и подготовит к изданию письма Януша Корчака.
Только после войны, в 1948 году, Игорь Неверли случайно узнает о приюте для слепых детей в Лесках. Штаб движения Сопротивления договорился с монашками в этих Лесках, что к ним привезут Корчака с больными детьми. Это было после провала квартир на Жолибоже и на Каневской. Что же еще можно было сделать, чтобы спасти Корчака? Переезд подготавливался совершенно секретно. В операции участвовало много людей, но никто из них почти ничего не знал о Лесках в Келецком воеводстве. Если хорошенько подумать, то план переезда в Лески был единственным выходом из создавшегося положения. В Варшаве могли обнаружить Корчака гестаповцы, а в Лески немцы не заглядывали, боялись партизан.
Только Казимеж Дембницкий и Тадеуш Кораль знали, где будут спрятаны Корчак и его воспитанники. Детей решено было выводить группами.
Ночью Тадеуш проснулся оттого, что в келье было светло. Он подошел к окну и раздвинул занавески. На дороге скрипнули полозья. С ветвей упали голубые шапки снега, над Лесками светила луна.
Выбежать на дорогу было делом одной минуты. Тадеуш набросил на плечи полушубок и побежал открывать ворота. Дом, как лучина, потрескивал от мороза, слепо косил на дорогу белыми от инея окнами, и Тадеуш представил, как он встретит сейчас Корчака с детьми. Из-за деревьев появилась одинокая фигура Дембницкого. Быстрые, все замечающие глаза Тадеуша увидели пустые сани и лошадь, привязанную к дереву на повороте к дому. Тадеуш пробежал еще несколько шагов на длинных, как ходули, ногах и почему-то остановился около елочек-малюток, склонился над ними. Они холодно дышали ему в щеки. Запах молодой хвои остро пощипывал в носу.
— Ты один? — удивился он, увидев Дембницкого. — А где Корчак и дети?
— Собирайся. Они не приедут, — ответил тот, проходя в ворота.
Монастырские домики, обложившись сугробами, будто присели на корточки под красной январской зарей, дышали в деревянные ладошки, слушали, ждали, когда крик петуха разбудит зимнее утро. Зима в 1942 году была морозная, снежная.
Прошло несколько месяцев. Дембницкий все реже и реже стал бывать в гетто. Он не помнил, когда из гестапо просочилась тревожная весть о ликвидации гетто. Прошли слухи, что некий доктор Штабенов, шеф отдела по борьбе с евреями, разработал план уничтожения еврейского населения. Он зарабатывал крупные суммы как совладелец гамбургской фирмы «Testa», производившей газ «циклон». А известный в гетто гитлеровский агент Нусс, еврей по национальности, вошедший в доверие к Герингу, многолетний гданский корреспондент и фоторепортер газеты «Baltischеr Веоbасhter», давал всем понять, что надвигаются страшные времена. Крупный, грузный, с наглыми глазами, он вечно дымил дорогими кубинскими сигарами. Немцы его не трогали. Он входил в торговые сделки с гитлеровцами, делился с ними своими бесчисленными доходами, которые получал от богатых евреев за покровительство перед Герингом. Нусс и проболтался о плане гитлеровцев.
Это было накануне блокады варшавского гетто. В Польше росло движение Сопротивления. В городах на промышленных предприятиях не прекращались диверсии и саботажи. В лесах повсюду хозяйничали партизаны. Поляки уходили в Армию Крайову и Гвардию Людову. В деревнях создавались местные партизанские подразделения — «лесные отряды», а в городах — боевые социалистические организации. Поляки верили, что гитлеровская Германия проиграет войну с Советским Союзом. «Советы» отстояли Москву, стойко защищали Ленинград и подготавливали немцам невиданное поражение на Волге.
В такой обстановке произошла последняя встреча Дембницкого с Янушем Корчаком. У них состоялся крупный и серьезный разговор. Дембницкий направлялся в Келецкое воеводство, где у него были связи с отрядами Крестьянских батальонов. Корчак показался ему тогда уже другим человеком. Жизнь в гетто измучила его. Теперь он соглашался с любыми его предложениями, но вывести детей из гетто было уже трудно. Варшавское гетто усиленно охранялось.
— В Лески так в Лески, — сказал он Дембницкому, — а до окончания войны Гитлер успеет и там всех уничтожить. Мы обсудим со Стефанией, что делать дальше. Я дам тебе знать.
— А если будет поздно? — заметил в ответ Дембницкий.
— Я не заставлю долго ждать. Ну а если... что ж поделаешь. Дети пойдут, и я с ними. Буду о них заботиться. У меня много больных. Не надеюсь, что все будут жить, но ведь кто-то останется. Я — нет. Видишь, какое лицо у меня, как у трупа, все позеленело. Однако я не сдаюсь. Буду бороться.
Они расстались.
На окно уселся воробей, покрутил головкой и чирикнул, узнав Корчака.
И Корчак сразу весь как-то сгорбился и сильно постарел, словно тоже хотел быть маленьким и незаметным, как эта серая птаха. Спина его согнулась, голова, втянутая в плечи, почти коснулась подбородком груди. Только распухший и красный от мороза нос выделялся на пепельном лице. Он глубже уселся в кресло, инстинктивно отодвинув его за шкаф, в темный угол, и отозвался хриплым, еле слышным голосом:
— С добрым утром!
Корчак улыбнулся воробышку одними глазами. Когда он видел детей и птиц, к нему тотчас же возвращалось давнее погожее настроение. Губы внезапно тронула добрая улыбка, она сейчас же переселилась в его ясные глаза за стеклами очков и оставалась там так долго, пока он слышал это одинокое чириканье. Точно такая же улыбка светилась когда-то на его лице, когда он сочинял очередную сказку для детей.
Внезапно показалось Корчаку, что на него повалились снежные хлопья. А сам он очутился среди необозримой толпы и должен кому-то повиноваться. Безумное скопище толкает его в поле, где высятся каменные строения и чернеет труба с черным облаком. Он противится их воле, воздух на мгновение очищается и облако рассеивается. Он снова видит только снежные хлопья в окне.
В тот день Януш Корчак выглядел совсем плохо, скорее походил на призрак, чем на живого человека. Делала его таким позеленевшая кожа исхудавшего, вытянувшегося лица. Он еле держался на ногах. Рассеянный, словно отсутствующий взгляд с трудом задерживался на собеседнике, глаза светились неестественным лихорадочным блеском. Дембницкого пугали его худоба и слабость, но успокаивало и радовало, что Корчак наконец решился покинуть гетто и вывести оттуда детей, соглашался для безопасности разделить всех на группы, а потом поодиночке расселить по деревням.
Но, к сожалению, время было упущено, обстановка изменилась не в их пользу.
— Я даже не смог попрощаться с Корчаком, — признавался Дембницкий Тадеушу. — Гитлеровцы усилили блокаду гетто. Туда невозможно стало подступиться.
Так и не дошли на волю последние слова Корчака. А в июле началось многотысячное шествие на смерть — бесконечный марш смерти с остановкой на Умшлагплаце.
Адась то дрожал от холода, то метался от жара. У него началось кровотечение, на подушке горели кровавые пятна. Говорить даже шепотом не было сил. Ему трудно было дышать.
Корчак сомневался, что ребенок доживет до вечера, но делал все, чтобы спасти Адася, не давал себе ни минуты покоя.
Дневниковая запись кратка, но красноречива:
«Адась умер утром. О, как тяжело жить и как легко умереть!»
Сегодня Кубусь впервые спит спокойно. Днем он глядел на него большими светлыми глазами, но они угасали, как бы теряя свой живой блеск. Его бледное лицо пугало Корчака. Другой Кубусь, не тот, которого он постоянно баловал вниманием, глядел теперь на него.
— Сынок! Что с тобой? — спросил он, взяв его холодную, как лед, руку.
Кубусь не отвечал, не шевелился. Он видел тревожный взгляд Доктора, но какая-то мертвящая, холодная сила сковала его маленькое существо. Доктор своим дыханием отогревал ему лицо, руки. Кубусь не оживал.
Корчак знал, что ему следует делать. Он взглянул на дежурную медсестру, и та стала готовить шприц. Заставить Кубуся выпить глоток припасенного кофе оказалось делом нелегким. Корчак не мог разжать мальчику стиснутых зубов. Он, знавший об опасности, которая грозила его Кубусю, добился-таки своего, пытаясь все еще спасти ребенка. С трудом Кубусь заставил себя проглотить глоток живительной влаги. Ему сделали укол, и он почувствовал возвращение к себе теплоты, мог прошептать: «Еще», мог взять стакан и сделать еще несколько глотков. Его матовое личико и потускневшие глаза постепенно оживлялись. Доктор сам оживал вместе с ним.
— Cынок! — нежно сказал он ему. — Скажи, где у тебя болит?
— Не знаю, — прошептал Кубусь. — Mнe холодно.
Ночью Кубусь снова был как во огне, метался в постели, бредил. Опять Корчак просидел всю ночь возле него, делал ему холодные компрессы и смачивал губы. Кубусь очнулся перед рассветом. Он с удивлением увидел задремавшего в кресле Доктора и хотел дотянуться до него рукой, но не смог — не хватало сил.
Корчак не отходил от детей, а Вильчинская не отходила от Корчака. Она видела, как благодарны ему дети. Никто так не мог ухаживать за больными, как Корчак. Он так занавесил открытые окна, что в комнату проникал приятный полусвет и не было жарко. От этого света цветы на окнах бросали в комнату таинственные тени. Они дрожали в воспаленных глазах детей, на полу и стене, принимая знакомые картины и образы. Оживал детский летний лагерь, лес со своими тенями и солнечными пятнами, с радужными красками на росе. Тени двигались и звали детей за собою, и они бежали за ними, проваливаясь в забытье. Потом они видели Доктора. Он шел и наклонялся над ними, заглядывая им в глаза грустно и нежно, и хотелось заплакать. Доктор шепчет детям ласковые слова, спрашивает: как себя чувствуешь, где у тебя болит? Его руки нащупывают больные места, и сразу становится легче. Почему с таким страхом прослушивает их Доктор? Отчего он так печален и улыбка его не та, прежняя, веселая, счастливая улыбка? Он что-то скрывает от них. Он улыбается им, больным, как отец улыбается детям, чтобы их утешить.
Эти детские глаза так страшны Корчаку, так много без слов говорят ему. Ужели дети должны умереть? Нет! Что за ужасные мысли лезут ему в голову? Но ведь у него самого жар. Ему трудно дышать, постель и одеяло жгут тело. Он опасно болен, это он понимает. И воспитатели, которые помогают ему в обходе, тоже понимают, только не подают виду. Он слабеет и чувствует, что не может побороть свою слабость. Это видят и дети. Противный запах лекарств, опущенные на окнах занавески, молчаливые глаза молодой воспитательницы Эстэры — все это настраивало на грустный лад. Нет, нельзя ему болеть. На кого он оставит детей?
Корчак как врач не поддавался отчаянию, не жаловался на вечную несправедливость начала жизни и ее конца. Консилиум из лучших врачей гетто отнял у него последнюю надежду, но он продолжал бороться за жизнь детей.
Однажды ночью Кубусь, придя в сознание, попытался повернуться к окну.
— Что с тобой? — спросил его Доктор.
— Я хочу посмотреть на луну.
Корчак раздвинул занавеску. В незакрытое окно осторожно заглянул бледный месяц. Голубоватые лучи холодно падали на подоконник, заслоняемый цветами. От них по стене разбегались длинные тени, лезли на потолок, сплетались там, сливаясь и густея.
Тяжело вздохнув, Кубусь спросил, избегая взгляда Доктора:
— А я скоро умру?
— Что ты, малыш? — успокаивал он его. — Откуда у тебя такие мысли?
— Не знаю.
Жалость и боль сжали сердце Доктора. Он поднялся и отошел от постели. Отовсюду глядели на него недоумевающие глаза Кубуся, будто спрашивая, что будет с ним. Ветер шевелил на окне белую занавеску, легкую, как весеннее облако.
15 июля 1942 года. После утреннего обхода Корчак записал: «Дети только и говорят о своих болезнях:
— Какая у тебя температура?
— А у тебя?
— Как ты себя чувствуешь?
— Плохо. А ты?
— А знаешь, сегодня Леон впервые потерял сознание?»
Теперь Корчак понял, чем это было вызвано: у Леона тоже начался туберкулез.
В коридоре шумно.
Дети снуют туда и сюда. С виду все они вроде бы и здоровые. А заглянешь в душу — раздражение, усталость, гнев, бунт, капризы, недоверие, тоска. С ума сводят стоны больных детей, их раздраженные мины и жесты, обиды на взрослых, что мало уделяют им внимания. «Дом сирот» — казарма, «Дом сирот» — тюрьма, «Дом сирот» — муравейник. Гетто напоминает табор изгнанников.
Всю последнюю неделю дети только и жаловались, что они задыхаются в этом противном доме, совершенно забывая, что за порогом его еще хуже: насилие, воровство, убийство. Дети всегда находили виноватых. Виноват был тот, кого они больше всего любили. Они сердились на Корчака и за то, что солнце пекло и было душно, и за то, что дождь шел и было холодно, и за то, что скоро конец лета, а они не едут в «Ружичку». А может, Корчаку только казалось, что дети испортились. Дети как дети. С утра смотрят в окна, за которыми поднималась серая стена, загородившая солнце. Сволочи! Даже солнце отняли у детей. Украли солнце.
В последнее время книги мало занимали детей. В самом деле, какое им дело до похождения Кайтуся-волшебника, когда они сами, как их Матиуш, заброшены в мир зла. Тот, от кого зависело окончание повести, не в силах был изменить их судьбу, он и сам так же нетерпеливо и напрасно ждет — не идет ли освободитель. Дети не знали, сколько людей беспокоилось о них, но Корчак понимал, что они никогда не простили бы ему, если бы «Дом сирот» перестал существовать. Он и сам был похож на Матиуша Первого, захваченного в плен. Попытки обновить мир детской революцией окончились поражением Матиуша. Упрямство Корчака во что бы то ни стало сохранить «Дом сирот» в условиях гетто привело к трагедии.
Дети называли Корчака своим Матиушем, а теперь перед ними стоял худой старик с больным, опухшим лицом, который все видел и все слышал, что происходит вокруг. Вот, тяжело ступая, прошла прачка, взвалившая себе на спину огромный узел детского белья, которое отдал он в стирку. Значит, еще была у него надежда на жизнь. А когда за окном загромыхали подкованные солдатские сапоги, лицо Корчака исказила гримаса боли. Корчак хотел что-то сказать, но не мог от душившего его волнения. Он упорно уставился неподвижными глазами в окно. Тяжелая дума cдвинула ему брови и обозначила резкие складки на лбу. Он вспомнил последнюю встречу с Дембницким.
«Когда я говорил вам, что в гетто детям не удержаться, вы меня не хотели и слушать», — вспомнились ему вдруг его слова.
Самому Доктору нужен был покой. Отекшие ноги его подкашивались, в голове шумело. Ему неотступно представлялся умерший Адась, неподвижные глаза которого смотрели на него с немым укором.
Корчак видел детей, умиравших на тротуарах улиц. Как сидели они на голом, раскаленном булыжнике, так и умерли, а рядом с ними — их матери. Со всеми подробностями вспоминались Корчаку уличные картины гетто. Вот рабочие с «арийской» стороны бросают трупы в машину для вывоза мусора, негромко перекидываясь между собой замечаниями. Полицай, краснорожий, дюжий детина с расстегнутой кобурой на широком ремне, покрикивает на грузчиков: «Что стали? До ночи собирать будете?»
«И всюду листовки, — напишет Корчак в своем „Дневнике“. — Только на одних: „За неподчинение — расстрел“, на других наоборот: „За подчинение — расстрел“. Смотря какая сторона приказывает.
Готовы действовать чем угодно: кнутом, палкой, пулей — лишь бы требуемый порядок был».
«Теперь прожить день труднее, чем написать книгу. Хотя каждый прожитый день — это уже целая книжка, или по крайней мере глава, на которую в других условиях ушли бы годы. Как, однако, долго живет человек!»
«Я ненавижу, а может, только стараюсь ненавидеть отдельных людей. Таких, как Гиммлер, таких, как Гитлер.
Ну как винить тут одних немцев: работают, а вернее, планируют все так точно, а им мешают, глупо мешают, вот они и недовольны. И я им мешаю. А они снисходительны. Только „хватают“ и приказывают стоять на месте — не мешать, не метаться по улицам.
Добро мне делают, потому что я, суетясь, могу наскочить на шальную пулю. А так стою себе беспечно под стеной, могу спокойно и внимательно смотреть и размышлять. Вот я смотрю и размышляю».
«Вчера была радуга. А потом ясная огромная луна над табором изгнанников.
Почему нельзя успокоить несчастный, сумасшедший табор? Достаточно одного объявления о выборе пути: оставаться здесь или идти дальше. Те, что остаются, пусть отдадут свои вещи тем, кто пойдет дальше. Приближается осень, а они нуждаться будут в одежде, обуви, белье, орудиях труда и посуде».
Корчак вспоминал отступление русских войск в первую мировую войну. Он был офицером царской армии.
Однажды его полк остановился в опустевшем местечке на Волыни. На улице его встретил старый слепой еврей. Он шел мимо возов, коней, орудий, казаков, ощупывая себе палкой дорогу.
— Это жестоко — оставлять слепого старика в пустом городе, — заметил Корчак.
— Родные хотели его взять с собой, — отозвалась молодая женщина, подходя к старику, — но он заупрямился, не поехал с ними, ведь должен же кто-то остаться у родных могил. Я тоже вот осталась.
Молодую женщину звали Настей. Корчак познакомился с ней, помогая ей отыскивать вещи, которые взяли у нее солдаты. Они должны были вернуть ей все, что взяли, но никто ничего не вернул.
Теперь Корчак чувствовал себя как тот старец и как Настя, у которой солдаты растащили все.
Боли мучили его день и ночь, и спать он не мог. Он чувствовал над собою тень смерти, но работал так, как будто был в полном расцвете сил и здоровья. Только иногда внезапная слабость после приступа боли в почках вынуждала его прекратить работу, но достаточно было несколько минут покоя на свежем воздухе, и он возвращался к детям, говоря: «Вода снова поднялась в старом колодце».
Хотя и не проходила боль в почках и отекали ноги, Корчак продолжал свои занятия с детьми. К довершению несчастья он оступился на лестнице и теперь хромал. Ho никто никогда не слышал от него жалоб, не замечал его беспокойств; напротив, Корчак старался казаться бодрым и веселым и терпеливо требовал того же от других воспитателей. В лице его было столько участия и доброты к чужим бедам и несчастьям, что никто не замечал его собственной слабости. Каждый день он начинал так, словно в нем бил родник нерастраченных сил. Свои недуги Корчак тщательно скрывал от детей, зная, что его состояние непременно отразится и на них.
— Я боюсь огорчить их, — говорил он Стефании Вильчинской, — и стараюсь жить так, как если бы ничего и не произошло.
Он все еще продолжал беспокоить немецкую администрацию своими требованиями. Поставил на сцене «Почту» Рабиндраната Тагора, выражая протест против оккупации Польши.
— Теперь уже мне лучше, а завтра мы снова поднимем занавес, — признавался он режиссеру Эстэре Виногронувне, стараясь не пропустить ни одной постановки.
18 июля 1942 года был последний спектакль. Гитлеровская цензура запретила постановку. Корчак продолжал бороться и однажды обошел все группы, спрашивая у детей, какое впечатление произвел на них Амаль, герой пьесы.
— Странно сознавать, — признавался Корчак, — что можно лепить из них, словно из воска, все что угодно. Дети забывают про хлеб. Чувствую, чтó можно из них сделать. Но это налагает на меня большую ответственность. Единственные минуты, когда я не чувствую боли, — продолжал он, — это когда занимаюсь с детьми.
Зофья Шиманская описывает, как восприняли дети «Почту» Рабиндраната Тагора на сцене. Они внимательно всматривались в маленького Амаля, прикованного к постели тяжелой болезнью. Амаль задыхался в темной камере, оставаясь без солнца, без материнской ласки. Его успокаивают, обещая освободить. В ожидании свободы Амаль умирает...
Необыкновенно талантливо сыграл роль Амаля маленький Абраша. Вот он успокаивается, когда стражник уверяет его, что скоро придет врач и выведет его отсюда.
— Всегда так, — говорит он, — приходит кто-то, взрослый и умный, и освобождает.
Дети ловят каждое слово Амаля. Они тоже задыхаются в стенах гетто, как этот маленький Амаль, который отчаянно припадает к щелям стены, чтобы посмотреть, что происходит по ту сторону. Как им хотелось вместе с Амалем побегать за белкой на лесной поляне, попрыгать по дорожкам, выкупаться в реке, нарвать свежих цветов. Дети забыли, как выглядят полевые цветы. Напрасно ждут они, затаив дыхание, что вот-вот придет освобождение от короля, принесут от него письмо и Амаля освободят. Дети вместе с Амалем верят в это до тех пор, пока Амаль не умрет, совсем как Матиуш на необитаемом острове. «На его улыбающихся губах показалась кровь. Он закрыл глаза и уже не открыл их больше».
В зале наступила траурная тишина. Никто не хлопал. Корчак, сгорбившись, с глубокой грустью в глазах стоял в темном углу зала и молча прощался со зрителями. Молчание — благодарное признание зрителей. Публика признала — значит, поняла. Образ умирающего Амаля был воспринят ею трагически накануне гибели варшавского гетто.
«Потом мне пожимали руки и что-то пытались сказать по поводу постановки, — напишет Корчак в „Дневнике“. — А я искал глазами режиссера — Эстэру Виногронувну, но она куда-то исчезла из зала.
Все почти роли в пьесе исполняли дети. Особенно трудно было сыграть Амаля и Ангела смерти. У зрителей в глазах стояли слезы».
Игорь Неверли спросил Корчака после спектакля, почему он именно эту пьесу Тагора выбрал для постановки в театре «Дома сирот».
Корчак на это ответил:
— Надо когда-то научиться мужеству, чтобы спокойно встретиться с Ангелом смерти.
Корчак был усталый и сердитый. Это была душевная усталость человека, неожиданно потерявшего то, что ему дорого и мило. Пустота в душе — пустота в целом мире.
Эстэра не появлялась. Ее схватили — в этом не могло быть и сомнения. Что если он не увидит ее больше? Нет, этого быть не может! А как же дети? Они так любили свою Эстэру.
— Я с самого начала не был уверен, — говорил он Игорю Неверли, — что успех спектакля не повредит ей.
Мало кто знал, что «Почту» Тагора запретила играть гитлеровская цензура. Эстэра хотела поставить пьесу Корчака «Сенат безумцев», но Корчак настоял на «Почте» Тагора. Это был спектакль для детей. За это отняли у них Эстэру. Гитлеровцы жестоко отомстили. Корчак искал ее повсюду, обращался в немецкую комендатуру, но старания были напрасны: Эстэры нигде не было. Словно в знак прощания подарила она детям «Почту» Тагора и пропала. Это прощание пугало Корчака. Безрассудный! Зачем он отпустил ее от себя? Корчак вдруг вскакивал и метался, раскаиваясь и досадуя. Он немного успокоился, решив сейчас же отправиться еще раз в комендатуру гетто и постараться убедить там всех, что это он виноват в постановке «Почты», только он. «Найду Эстэру, или пусть меня отправят в гестапо. Пропадать так пропадать вместе».
Корчак бросился было в комендатуру, но у выхода его остановила Стефания Вильчинская. Корчак глянул на нее с тоской, вспылил, готов был шагнуть через порог, но сейчас же овладел собой, опомнился. Ему совестно стало, что он не подумал о детях.
Вернувшись, Корчак повалился в свое кресло. Его клонило ко сну, он вздрагивал, стонал, словно слышал, как Эстэру терзают в гестапо. Он это чувствовал.
Едва забрезжил рассвет, Корчак после обхода больных снова двинулся из дома. Надежда, без которой нельзя было жить, оживила вдруг его. Найдутся влиятельные и сильные люди, которые постараются пробиться к начальству и убедить, что пьеса Тагора не была опасна для могущественного рейха. В ней нет никакой политики, и Эстэра Виногронувна — всего лишь только воспитательница «Дома сирот». До войны она училась на естественном факультете Варшавского университета. Талантливая танцовщица, она с детства мечтала о балете, и все желали видеть ее в будущем знаменитой балериной, а она выбрала другую профессию, считая, что для балета у нее слишком крохотный рост. В «Доме сирот» она руководила танцевальным кружком, помогала Корчаку в его медицинских обходах, делала перевязки и уколы.
Гитлеровцы схватили ее на улице гетто и увезли для отправки в лагерь смерти.
День гибели гетто совпал с днем рождения Корчака.
Гитлеровская жандармерия и полиция организовали неслыханные уличные облавы. Три раза хватали Корчака, и три раза он попадал в «машину смерти», как называли душегубку на колесах, но каждый раз его таинственным образом освобождали и отпускали домой.
Все последнее время Корчак проводил у постели своих больных малышей, горевших и начинавших бредить. Он поклялся сделать все возможное, чтобы спасти их, он забывал себя, и неустанная работа душевных и физических сил, нуждавшихся в отдыхе, ослабляла его слишком заметно. Вторую ночь он глаз не смыкал, находясь в том душевном напряжении, когда человек забывает о физической усталости. Свое существование он как бы соединил с существованием детей, убежденный, что их смерть будет и его смертью, и не допускавший для себя возможности жить без них.
Чуть свет в «Доме сирот» начиналась обычная возня с проветриванием комнат. Доктор дремал в своем кресле, освежая голову мокрым полотенцем. Он шепотом просил уборщицу, чтобы ходила тише. Ее неловкая, приземистая фигура и широкое сонное лицо с провалившимися глазами раздражали Доктора.
Его ум выносил все, но организм не выдерживал слабости, ноги подкашивались, и тогда, стараясь скрыть от детей свою слабость, Корчак прекращал занятия.
Долго ли это могло продолжаться? Корчак и сам недоумевал, так как давно уже чувствовал, что жизнь, как вода в колодце, уходит с каждым днем. Вскоре он так изнемог и ослаб, что не в состоянии был даже ходить. Написать письмо сестре Анне казалось ему тяжким усилием. Вильчинской он говорил, что хочет сохранить немного сил на последнюю дорогу.
В таком изнеможенном состоянии Корчак готовился совершить свой последний подвиг. Однажды после занятий он лег отдохнуть и был вскоре разбужен шагами подкованных сапог под окнами. К «Дому сирот» был приставлен автоматчик.
Корчак не выказал того отчаянного страха, как воспитательница Бальбина Гжиб, хотя он точно знал, что началось выселение и никого теперь из дома не выпустят. Ставшие совсем светлыми глаза его не выразили никакого удивления, только чуть посуровели, следя за немецким часовым. Может, Корчак почувствовал себя военнопленным, когда увидел ходившего под окнами автоматчика. Между тем его недуг усиливался, и он провел этот последний день в страдании, а ночь в мучительной бессоннице. Накануне он приказал выдать детям праздничную одежду и, как всегда, весело пил с ними «кофе», а свой хлеб отдал больному Леосю, который ослаб от постоянного недоедания.
4 августа 1942 года Януш Корчак оставил в своем «Дневнике» последнюю запись:
«Я поливаю цветы, бедные цветы на подоконнике сиротского дома.
Засохшая земля ожила и стала дышать.
За моей работой следит часовой. Может, его раздражало, а может, растрогало это мое занятие в шесть часов утра? Стоит и смотрит, широко расставив ноги.
Я поливаю цветы. Моя лысина в окне — для него такая хорошая цель.
У него автомат. Почему он стоит и спокойно смотрит?
Нет приказа.
Может быть, этот немец недавно был учителем в деревне, а может, нотариусом или подметальщиком улиц в Лейпциге, официантом в Кёльне?
Что бы он сделал, если бы я кивнул ему головой или дружески помахал рукой?
Может, он и не знает, что происходит? Не осознает? Он мог только вчера приехать откуда-то издалека».
Эти строки писал Корчак за два дня до смерти в газовой камере. Тогда он еще не знал, что последние усилия его будут направлены на то, чтоб дать детям жить, пока у него была хоть малейшая возможность дышать. Жить, подобно цветам на подоконнике. Цветы слышат солнце.
«5 августа 1942 года. Этот день был ужасный. Он поглотил много жертв, — писал Абрам Левин в своем „Репортаже из варшавского гетто“. — Около 15 тысяч человек гитлеровцы вывели на Умшлагплац. Вывели также 200 детей из „Дома сирот“. Они шли по улицам гетто».
«Это не было шествие к вагонам, это была немая демонстрация протеста против гитлеровского бандитизма. Невиданное до этого времени шествие.
Все дети были построены четверками. Во главе шествия шел Корчак, его глаза были обращены к небу, двоих детей он держал за руки. Другую колонну вела Стефания Вильчинская, третью — Бронятовская. У ее детей были голубые ранцы. Четвертую колонну вел Штернфальд из интерната с улицы Твардой.
Это были лучшие дети Варшавы, которые бросали гитлеровским варварам свое презрение».
Так писал Нахум Ремба, свидетель последнего пути Януша Корчака и его детей.