Я шел по вымершему от жары городу, вернее, брел на нетвердых ногах сквозь мерцающий знойный воздух, смрад зацветших каналов, жужжанье мух и гулкую пустоту улиц.
Я был голоден, бос и почти гол, не считая татуировок и широких штанов из потертой оленьей кожи. Северяне называют эту мягкую бурую замшу «ровдугой». Была еще такая же куртка, но я запихнул ее в самодельную сумку-торбу. На дне торбы терлось и постукивало друг о друга несколько жутковатых предметов, поэтому любой обыск или банальная проверка документов могли закончиться легким шоком для какого-нибудь незадачливого сержанта и полной предсказуемостью всей моей дальнейшей судьбы.
Два часа назад я выпрыгнул из теплушки на заглохших запасных путях. На воркутинский товарняк мне удалось запрыгнуть на станции Лабытнанги. По всем приметам поезд должен был прибыть на Финляндский, но после долгих маневров состав перегнали к Московскому вокзалу, и ноги сами понесли меня туда, где я знал каждый камень. Самодельные кожаные ботинки, ближайшие собратья индейских мокасин, развалились через полчаса ковыляния по шпалам. По тундровой привычке, я зарыл их рядом с насыпью и пошел босиком. Зверски хотелось пить. Уже сутки я терпел сухую, колючую жажду.
Городские ущелья пылали в жарком мареве. Пошатываясь, я брел по улицам города-призрака. Я бормотал первое, что взбредет в голову: «Здравствуй, я вернулся… Помнишь, я пришел к тебе мальчиком; немного книжным, немного идеальным, с пушистым подбородком, не знающим бритвы? Теперь я вернулся злым, заветренным и почти седым…»
Когда-то я знал и любил этот город и даже пользовался трогательной взаимностью. Как врач, хотя и недоучившийся, я могу поставить Петербургу диагноз: болотная лихорадка. Влажный озноб его климата раз в году сменяется сухим острым жаром. Пустые белые ночи — его несвязный бред: однажды я даже видел пляску зеленоватых болотных огней, они мерцали сквозь асфальт, как поминальные свечи. Должно быть, под многометровой толщей грунта шевельнулся зыбкий ледяной плывун, перемешанный с костями первых строителей. Этот город знал слишком много смертей, чтобы быть обычным человеческим ульем.
Справа от меня проплыл «дом Раскольникова». Лишь теперь я понимаю растерянность и голод Раскольникова, таким же удушливым жарким днем слоняющегося по Петербургу без гроша в кармане. Мы даже учились в одном университете, правда, с разницей в сто сорок лет. Он «готовился на юриста» и был замечательно хорош собой. Я же учился на медицинском, и тоже, кажется, был недурен, ну и что с того… Оба мы не избежали тюрьмы. В лицах наших девушек сиял пречистый свет, но и он стал товаром на паскудном прилавке. Хотя этого не должно было быть! Не должно! Что было дальше? Мерзость и святость оказались в одной упаковке; его девушка читала ему Евангелие, не смыв с тела липкий запах своего ремесла: «Воскрешение Лазаря», если мне не изменяет память. Мы оба любили и были готовы бесконечно верить и прощать, ради любви.
Пожалуй, на этом все аллегории или, как говорил один мой знакомый мудрец, «объегории» кончались. В общаке или на зоне его статья была бы крутой и уважаемой, а моя несмываемой, позорной печатью. Но убить старушонку, за деньги или из принципа, я бы не смог…
Вблизи «дома Раскольникова», я когда-то снимал комнатуху, вернее, глухой, захламленный аппендикс в конце длинной коммунальной кишки. Во всех закоулках кишела жизнь: блохи, мухи, тараканы и жемчужная моль. Из прогрызенных углов смотрели усатые пасюки, в коридоре щенились приблудные шавки и скреблись кошки. Добавьте к этому мельтешение жильцов и их разновозрастных отпрысков, и вы получите полную картину вселенского кипения живого вещества на всех этажах эволюции. В такой обстановке волей-неволей станешь философом.
В конце улицы, поигрывая резиновой дубинкой, прогуливался скучающий мент, и тут на тротуаре я заметил хлеб. Три с половиной года я не видел хлеба: плесневелый, исклеванный птицами, обломок ситника потянул бы граммов на триста, а это уже две полноценные лагерные «птюхи». Я тупо уставился на горбушку, ментяра, выжидающе, — на меня. Я забыл сказать, что от среднего городского жителя, кроме голого, густо татуированного торса, меня отличала довольно длинная борода и темно-русая, с густой проседью, грива, закрывающая половину спины. Спереди она была заплетена в две косицы. Целую неделю я сохранял этот диковатый талисман. Косы заплела мне на прощание маленькая Йага. В ее глазах, где радужка сливалась со зрачком, в этой темной бездонности, стояли слезы. В пряди волос она вплела две-три яркие тряпочки и латунную пуговицу с офицерской шинели. Это была «защита от злых глаз», и, надо сказать, до сих пор я удачно избегал казенных крыш и милицейских «обезьянников».
Подавив голод, я торопливо нырнул в ближайший двор и выбрался уже на другой улице. У блатных это зовется: «взять на сквозняк».
Сожженные солнцем плечи и спину уже начало легонько саднить. Я достал из торбы куртку и только тут вспомнил о камнях. На дне сумки, завернутые в обрывок кожи, побрякивали мои талисманы. Крупный обломок горного хрусталя, с пойманной радугой, и аметистовая друза могли бы заинтересовать любителя раритетов. Камни были шаманскими: один был подарком, другой я нашел сам.
Свернув к центру города, минут через пять я вышел на сверкающий, задушенный бензиновым наркозом Невский. Наверняка весь центр «просматривался» через посты и камеры наружного наблюдения, но я знал один секрет, с помощью которого можно было обмануть любое «недреманное око». Этому нехитрому приему меня научил Оэлен:
«Однажды охотник из рода Пай-я возвращался ночью и увидел лежащий камень. Он принял его за спящего зверя. Охотник натянул лук и выстрелил. Стрела утонула в камне до самого оперения. Когда же он наклонился, чтобы рассмотреть зверя, то понял, что это камень. Удивившись, он выстрелил вновь, но стрела отскочила, не оставив на камне следа. Когда устремления предельно искренни, перед ними раскрываются металл и камень. Чего уж говорить о людях!» — примерно так звучали пояснения моего учителя.
Вообразив себя гладко выбритым, подстриженным и облаченным в легкий летний наряд «сафари» и мягкие сандалии на босу ногу, я почувствовал себя лучше. Грязную торбу, пахнущую рыбой и тюленьим жиром, я преобразил в легкую заплечную сумку. Тренированные на бродяг милиционеры растерянно провожали глазами мою тень, но она уже не вызывала у них подозрения.
У круглых ступеней костела Святой Екатерины шелестел художественный вернисаж. Счастливчики брали на карандаш чудное мгновение, изредка проверяя, на месте ли капризная натура. Те, кому повезло меньше, алчно выглядывали жертв. Между ними отрешенно слонялись иностранцы. По их виду совершенно нельзя было понять, зачем они здесь стоят, хотя ради них и было раскинуто все это действо. Я подошел к скучающему «маэстро» почти вплотную и материализовался из знойного воздуха.
— Начальник, есть интересные камушки, почти задаром… — я протянул ему на ладони камни.
Фиолетовые кристаллы вспыхнули на солнце, но лагерное обращение спугнуло живописца.
— Не надо, — отрезал он, повернувшись спиной.
— Выручи… За каждый — сотня…
То, что редчайшие камни уходили почти задаром, не волновало меня. Снявши голову, по волосам не плачут; вся моя страна, с лесами, полями и недрами, была распродана не только безо всякого душевного трепета, но даже с позорной торопливостью, всего лишь за миску чечевичной баланды. Меня же, как косматого Исава, хоть немного оправдывал зверский голод. В глазах уже порхали белые мушки, предвестники голодного обморока.
— Гринов? — недоверчиво спросил художник.
— Рублей… — бессильно выдохнул я.
Он выбрал друзу, нехотя вынул бумажник, брезгливо сунул мне деньги и бросил камень в карман брюк.
Понимая, что совершил предательство, я спешно воспользовался его плодами. Через минуту я уже обнимал прилавок уличного киоска и набирал снеди на всю свою скомканную «сотню»: сыр, хлеб, яблоки, вкус которых давно забыл, бутылку кагора — он хорошо восстанавливает силы. Сдачи хватило на плитку подтаявшего орехового шоколада.
Если отсюда рвануть быстрым шагом, то минут через пятнадцать я мог бы сидеть на набережной и, окунув обожженные, исколотые асфальтом ступни в прохладную невскую воду, блаженно причащаться хлебом и виноградным вином.
Бежать никуда не стал: опорожнив бутылку, я судорожно проглотил сыр с хлебом и на этом закончил сакральную трапезу в двадцати метрах от киоска. Яблоки распихал по карманам куртки, а о шоколаде тотчас забыл. В тундре я привык есть мало. Зимой — полоска вяленой оленины, летом — чашка горячей тресковой ухи с диким луком. Весною — яйца чаек и чирков, собранные в береговых расселинах, изредка молоко, осенью — горсть терпких тундровых ягод. Вот и все, что нужно человеку.
Мне предстояло перекантоваться до вечера, не привлекая излишнего внимания стражников. Пошатываясь, я плелся по Александровскому саду. Посидел у памятника Пржевальскому. Покоритель Кавказа и Азиатских степей задумчиво смотрел через спину бронзового верблюда, и я заново поразился его необъяснимому сходству с «отцом народов». Что ж, каждый «отец» был чьим-то сыном. Но стоило немного отвлечься, и шаманская защита слабела. Редкие прохожие глазели на мои пыльные, босые ноги.
Обогнув Адмиралтейство, я вышел к Петропавловке.
С Нарышкина бастиона уныло ухнула пушка — полдень. У серой стены Алексеевского равелина бронзовые, олимпийски спокойные нудисты лениво бросали мяч.
На узком песчаном пляжике загорающих было немного. В мазутном песке копошились откормленные чайки. Речной, пахнущий рыбой ветер сдувал с тела жар и испарину болезненной сытости. Я расстелил куртку и улегся на обожженную спину, впитывая солнце белой татуированной грудью. Под моей правой ключицей синело аккуратное веселое солнышко, таким его рисуют дети на асфальте. Под левой — округлый волнистый знак, обозначающий луну. Моим настоящим украшением были знаки, напоминавшие веточки скандинавских рун, вытатуированные крупно и тщательно. Это было название рода и мое шаманское имя, под которым я значился в некой небесной метрике.
Когда-то я ненавидел татуировки — теперь расписан сам, как туземный божок, на зоне эта почти сплошная роспись называется «испортиться до талого». Что творилось у меня на спине, я даже ни разу не видел, но, по словам очевидцев, именно там пролегала моя «шаманская тропа», так что я вполне мог самостоятельно камлать и лечить хворобы души и тела пеплом очага и оленьей кровью. Но настоящее шаманство невозможно без особого священного безумия, северные шаманы называют его «менерик».
Неподалеку две девчушки-дощечки загорали топлесс и потешно корчили из себя европеек. Я немного разволновался от близости запретной белизны, предназначавшейся к тому же не для меня, а для гогочущих иностранцев. Девчонки еще некоторое время хихикали, словно гимназистки в зоопарке, обсуждая меня, «хипповатого неформала», а я лежал и вспоминал, как впервые увидел обнаженной Ее.
В то незапамятное лето, когда я и мой дружок Ляга были отвратительными прыщавыми подростками, наши щекотные, едва пробившиеся страсти представлялись нам разнузданными и развратными, но как целомудренны и дики мы были внутри.
Бережки, куда нас ссылали каждое лето, были просто стариковскими выселками. Ляга жил у бабушки, а я был сиротой и двоюродная тетка почти задаром сплавляла меня к «хозяйке» Филидоровне, «Помидоровне», как звал ее остроумный Ляга.
— Эй, Бледный Лис, хочешь увидеть русалку? — ухмыляясь, предложил мне Ляга.
— Утопленницу, что ли?
— Живую, с сиськами! Приходи ровно в шесть на запруду. Охренеешь!
Маленький толстенький Ляга уже тогда фантазировал с размахом молодого Гоголя.
— Залезай выше. Будет лучше видно, — Ляга, покраснев от усилия, лежал на крепком суку прибрежной ветлы, пытаясь подтянуться. Я, сухопарый и быстрый, как белка, устроился в корявой развилке ствола. Река оказалась внизу, под нами.
— Смотри, плывет…
Под нами протекала быстрая, полноводная Варяжка. Стремительное течение заворачивалось в буруны, и лишь у берегов вода текла лениво, цепляясь за осоку и камыши. Цвет воды был, как темное стекло; обычное дело для торфяных, равнинных рек, вытекающих из ледниковых болот.
Вдоль стремнины на спине, раскинув руки, плыла девушка, скорее, девочка. Вода сама несла ее мимо нашего дерева. Размокшие русые волосы, очень длинные, совсем русалочьи, плыли впереди нее, сплетаясь с волной. С жадностью троглодита я смотрел на ее робкие, едва взошедшие груди, округло омываемые темной волной, на юный, запавший живот с пушком внизу. Проплывая под ветлой, она словно распахнулась, играя с рекой. В этот миг я почти умер…
Я задохнулся от ужаса. С новым, пробудившимся во мне зрением я разглядел тайну и совершил страшное открытие: эта девушка, похожая сверху на серебристый ивовый лист, и ее бездонная, как небо, красота не нужна в мире. Ее нагое, безгрешно раскрытое тело — источник адских мук. Тогда, я, конечно, не мог сформулировать и сотой доли своих чувств, но роковое видение, полыхнув молнией, в куски размолотило небо моего отрочества, и на меня обрушилась космическая тьма.
Не помню, как я слез с дерева и, зажав голову ладонями, кинулся прочь. Я ненавидел Лягу: он видел то, что было даровано мне, мне одному.
Позже я вспомнил, что в отдалении зычно лаяло мохнатое чудовище. Огромные черные псы жили в лесничестве. Должно быть, она была внучкой лесника.
Всю зиму я истязал себя воспоминаниями. Запирался в ванной, вызывал в памяти серебристый призрак и исступленно любодействовал с ним.
Очнулся я от вечернего холода. В Петербурге всегда холодно… Пляжик опустел. Развратные сильфиды, подарившие мне молодое волнение и молодые воспоминания, испарились в последних лучах заходящего солнца. Время было искать в каменных катакомбах Лягу, вернее, Александра Семеновича Ляховицкого.
Семь лет назад он был модным начинающим литератором и за это время наверняка успел раскрутиться в «живого классика». Этот херувимоподобный, пухлый баловень был моим единственным другом, и он один мог помочь в деле, ради которого, я, в общем-то, и явился в этот город.
Детская дружба часто сводит натуры несхожие и даже прямо противоположные. Мягкость и незрелость разума и чувств позволяет закрепиться этому нежному ростку и со временем произрасти в целое древо с разнообразными, иногда даже запретными плодами. Так случилось и с нами.
Уже часа полтора я караулил Лягу в подъезде. Мимо меня изредка шныряли жильцы старинного и когда-то роскошного дома. От былого убранства: мраморной мозаики, росписи, лепнины, и золоченых перил — уцелели только искалеченные вазоны на лестничных площадках, но цветами здесь не пахло.
Я устроился рядом с лестницей и притворился невидимкой.
Ляга явился уже за полночь. Я едва узнал его в грузном толстяке, увешанном сумками с провизией. Шорты и майка потемнели от пота и облепили объемистое брюхо гурмана и лентяя. Каштановые, ровно подрубленные волосы, а-ля Алексей Толстой, свисали влажными перьями. На ногах болтались резиновые пляжные тапочки, на голове колыхалась колониальная панама, а на носу едва держались круглые очки. Но и под пропотевшим камуфляжем было заметно — шествует богема!
— Здравствуй, Ляга, — окликнул я его и выступил из потемок.
Ляга, только что багрово-красный, побелел, беспомощно разинул рот, точно выброшенное на берег пучеглазое морское диво.
— Ты… умер… — шептал он синими губами, и на виске его билась тугая жилка. — Пе-пе-песцы лицо твое объели… На опознании… я… я…
— Да живой, я живой! Видишь: живее тебя. Пойдем к тебе.
— Ко мне? — изумился Ляга, — Ах, ну да, конечно же… А может, в гостиницу? Хотя нет… Ух, прости… — он малодушно трусил, понимая, что если перед ним не живой мертвец, то беглый каторжник.
Огромная пятикомнатная квартира Ляги досталась ему от предков, советских прокуроров. Пожелтевшими листами их личных архивов Ляга кормил своего Пегаса и сам неплохо питался. Будни царской охранки, ЧК и уголовного розыска нешуточно бередили воображение обывателей. Реальные судьбы и уголовные дела щелчком пера, вернее, компьютерной мыши, он превращал в блистательные истории провалов и взлетов, сотканные из романтических погонь, выстрелов и остроумных провокаций. Его герои носили модные имена, они летали по всему миру, вооруженные самым убойным оружием, они стреляли во все, что движется, они испражнялись контрабандными брильянтами и героином, а в часы досуга смачно разоблачали враждебных агентш и привычно клали на обе лопатки девушек-полицейских. Слава Ляги была вполне заслуженна.
Ляга был везунчиком во всем, кроме одного…
— Прости, что испугал тебя, Сашка… Ведь ты единственный, кто мне «дачки» таскал, а потом на зону посылки гонял. Знаешь, что такое для зэка «грев»? Ладно, когда-нибудь расскажу, может, пригодится для сценария. Молчишь? Да я и сам говорю через силу. Ведь я же действительно умер… А это не проходит даром…
Ляга лежал на старинном диванчике «для чаепитий». Приступ закончился, и теперь он лихорадочно соображал, что сулит ему воскресение давно похороненного друга.
— Вообще-то, — смущенно заговорил Ляга, — ты, конечно, не знаешь… Да и откуда! Я тут жениться успел… Послезавтра она приезжает и… как бы это объяснить… — Ляга запустил пальцы в свою артистическую шевелюру, выискивая хоть одно стоящее оправдание. — Ты хоть толком объясни: ты чего, сбежал, что ли?
— Ну, считай, сбежал, мне же четвертной за два убийства отвалили… Ты мне помоги найти работу, а об остальном не волнуйся. Я даже не буду душу твою бередить частыми явлениями. Умерла, так умерла, я же понимаю…
— Да… задачка… Ну, ладно, гардеробчик, сауну и парикмахерскую справим. А вот с работой… Ты же доктор, но диплома у тебя нет, паспорта тоже… Разнорабочим в частную лавочку, может, и примут…
— Я не совсем правильно выразился, Ляга. Мне нужна не любая работа, а одна-единственная: я хочу работать у Вараксина…
— Э-э-э, куда хватил. Да к нему сейчас олигархи в очередь записываются. Нефтяной картель «Три Ас», слыхал?
— Нет.
— Вот видишь… Отстал ты от жизни, Бледный Лис. Да и зачем тебе это, после всего что случилось, не понимаю?
— Надо проверить одну рабочую версию.
— А если тебя проверят? Четвертак свой ты еще не разменял. А суд все по полочкам расставил; два изнасилования, два убийства. А если на тебя опять накатит? Был в дыму, как, и сам не пойму… Адвокат всех своей речью разжалобил про «черного человека»: зверь, он, мол, в каждом таится, но не вылазит, боится наказания…
— К ляху суд! Так ты думал, что это я?! Все эти годы думал, что я?! — я заорал и рванул на груди тесемки куртки, это была запоздалая истерика, ненужные «чувства», за которые так презирают на зоне.
— Ну, все, все! — Ляга тряс меня и хлопал по спине здоровенной ручищей. — Давай-ка в ванную, а утром что-нибудь придумается, глядишь, само устроится, да перемелется… — он причмокивал малиновыми губами, как кормилица. — Я ведь за эти годы стал о-го-го — знаменитость! Тиражи офигенные, вот только хоть убей, не знаю, кто эту смурь читает? Но видимо, все-таки кто-то читает…
Ближе к рассвету Ляга откупорил коньяк и основательно надрался. Ночь и полная бутылка располагали к откровенности:
— Пока ты шарился неизвестно где, я семь лет в клетке с чудищем отбарабанил: «Бр-р-р»… «Рычание Хумгабы — потоп. Его пасть — огонь. Его дыханье — смерть! Он за сто лиг слышит каждый шаг в своем лесу. Кто же осмелится войти в его лес?» Кстати, кроме этих двух строчек, из всего сказания о Гильгамеше не уцелело ничего! Директор национальной библиотеки вытащил обломок глиняной дощечки из-под бомбежки. Все остальное шумерское наследие размолотили бомбы, остатки книг растащили грабители. Во время штурма Багдада погибла вся коллекция Омара Хайяма… Представляешь?
— Багдад штурмовали? Кто?
— Американцы, кто еще? Уже достали… Глобально достали. С этим надо что-то делать…
— Ты же писатель, вот и делай!
— Не могу! Мне тут же заткнут рот и перестанут печатать…
— Кто?
— Лучше не спрашивай, и так тошнехонько. Представь, я — Гильгамеш, а Зверь держит в лапах всех нас. Нет, на героя я не потяну, я простой гладиатор, и у меня свой зверь — мое искусство: избитые сюжеты, тонны исписанной бумаги, тиражи и критика, плоские ходульные персонажики, от которых самого тошнит, но я должен укрощать их и заставлять прыгать, чтобы тем, кто сидит на трибунах и судит, было жгуче-интересно. Я не имею права быть искренним, вопить от страха, споткнуться, честно сказать о нашем общем будущем. Пока мне аплодируют, я должен гарцевать, как тореадор, щелкать бичом и беспрерывно щекотать кровожадные и похотливые инстинкты толпы. Все ради призрачной власти над Зверем.
Ляга рыдал по-настоящему, и из его стакана выплескивался коньяк.
— Нет, ты все-таки скажи, зачем тебе Вараксин? — вдруг спросил Ляга. — Убить его хочешь?
— Меня не опетушили в первый же день, меня не забил конвой, меня не зарезали ночью зэки, не распилили циркуляркой в промзоне, я выжил, когда погибли все… Но ни разу я не подумал об убийстве… Мне нужен Вараксин, но объяснить тебе всего я пока не могу…
— Да как мужик я все понимаю… Без объяснений… Но и ты пойми, что именно он, вернее, его миллионы создали ее. Кто она была? Смазливая девчонка, кузнечик с ногами от ушей. Нет, не то… Конечно, в ней было что-то родниковое, какой-то всплеск, перед которым немели все: от мокрогубых юнцов до обрюзгших «папиков». Сам Вараксин никогда не видал ничего подобного, потому и поволочился за ней, как тряпка. А вытирать ноги о нефтяного короля, это круто. Думаю, она попала в его ловушку по неопытности, и дурацкой верности обещаниям, обязательствам; увязла всего лишь одним коготком, а пропала вся, как птичка. Но, как ни крути, именно он, Вараксин мог бы изваять из нее нечто особенное, бессмертный образ, узнаваемый во всех уголках мира, как Мэрилин Монро. Что, думаешь, слабо? Наташка вполне бы потянула… Он подарил бы ей мир и сделал ее бессмертной…
— Нет, Ляга, он убил ее, может быть, и не своими руками, а как ты говоришь, миллионами. А я… Я сделаю ее бессмертной…
Я спал и видел сон. Опять о ней. Все сны мои были о ней.
Это было на следующее лето, за деревней, в глухом, задичалом овраге. Я ел теплую переспелую малину. Ягоды срывались и падали в колючую заросль. Я осторожно брал малину губами и давил языком, что может сравниться с их нежностью и сладостью — только губы любимой. В этом сне я еще не знал любви. И вдруг среди густых ветвей и алых огоньков я увидел ее. Я сразу узнал ее вольные русалочьи волосы.
Она явилась мне не демоном, не ангелом, простой девчонкой в пыльных джинсах и в клетчатой ковбойской рубашке, подвязанной высоко под грудью. Зеленые глаза смотрели насмешливо, с легкой угрозой. Под ремень ее джинсов был заткнут стакан с малиной, крепкий бронзовый живот был вымазан алым соком, и солнце заглядывало в сокровенную темень, под оттопыренный ремень. Вокруг нее кружились пьяные пчелы. Это была она, та самая любодеица, терзавшая меня всю долгую бескормную зиму. Она была внучкой лесника.
Мы молча глазели друг на друга, пока не расхохотались.
— Так вот кто собирает нашу малину. — Хохотала она, и стакан прыгал на ее животе, и спелые ягоды сыпались под джинсы.
— Почему это вашу, это лесная малина.
— А вот и нет. Здесь была усадьба князей Васильчиковых. Видел склеп на холме? Там похоронена княжна, ей было девятнадцать. Я тоже княжна Васильчикова, только обедневшая…
Потом мы вместе рвали малину и почти сразу же стали целоваться, неумело, давя губами ягоды.
Такое ягодное раздолье я видел еще только раз, почти у полярного круга. Оэлен, мой проводник, лег ничком на землю, припав лицом к обомшелым узловатым корням, и беззвучно заплакал. Он говорил о том, что там, внизу, — много людей, он слышит их голоса. Рядом волновались под ветром странные прямоугольные поляны, заросшие крапивой; следы сгоревших лагерных бараков.
Я с ужасом смотрел на россыпи влажных, налитых ягод. Ветви цепляли за волосы и одежду, а переспелая малина осыпалась алым сверкающим градом.
Она уехала на следующий день после наших коротких, жадных поцелуев, и я вновь потерял ее на всю зиму, так и не спросив ее имени. Но для себя я назвал ее Ная, речная Наяда, русалка, такой, как увидел ее впервые. Девочка-лилия, волшебный водяной цветок, танцующий под дождем. Только через год я узнал, что зовут ее Наташа. Но для меня она навсегда осталась Наей.
Утром в квартире было тихо. Мирные звуки городского утра… На стуле висела пара белья, новые джинсы, рубашка и куртка. Ляга даже шляпу не забыл и фирменную сумку. В ней лежал яркий спортивный костюм, полотенца и другие пестрые принадлежности цивилизованной жизни.
В ванной я заглянул в зеркало и отшатнулся. Я забыл, что вчера перед сном сбрил бороду. Но гриву пожалел, оставил. Первым порывом было прикрыть голое лицо хотя бы ладонями. На щеках синели бледные разводы татуировки. Оленьи рога начинались на подбородке, плавно обтекали щеки, тянулись к глазницам и ушам. Татуировка была сделана мельчайшими точками по трафарету из рыбьей кожи. Костяную иглу макали в сок болотной ягоды, и я не чувствовал боли. Темное, исхудавшее лицо было чужим. Извернувшись перед зеркалом, я впервые осмотрел свою спину. Вверх, вдоль позвоночника, от копчика к лопаткам тянулся татуированный змей. На плечах чешуйчатое тулово распадалось на три головы: одна из них смотрела вверх, на мой затылок, а две другие по сторонам. Вся эта композиция намекала на трудность выбора моего дальнейшего пути. Трехголовое пресмыкающееся обозначало мудрость, всеведение и поиск. Но, с другой стороны, если приглядеться, синего змея можно было принять и за извилистую реку от истока до разветвленной дельты, и за дерево с корнем и кроной.
До вечера я отъедался и перелистывал кипы старых газет, валявшихся за диваном. Для меня они были новыми. Странно, но в мире ничего не изменилось за время моего вынужденного отсутствия. Все же самые важные мистерии разворачиваются в нашей глубоколичной вселенной. А огненное ядро этой вселенной: миг зачатия, обретение души и рождение — находятся вообще за гранью памяти и сознания. Потому-то полжизни мы растерянно озираемся вокруг, мучительно вспоминая, как и зачем попали сюда, а мир лишь обтекает нас, создает иллюзию движения, хотя на самом деле и он неподвижен и стоит на китах. Я сам видел: на китах…
Ляга явился в полдень, обрадованный.
— Вот что, Бледный Лис, тебе вновь придется исчезнуть. На этот раз ненадолго. Поживи-ка ты, дружок, на моей дачке в Комарово. Волны, дюны и суровое очарование одиночества гарантирую. А через две недели я отвезу тебя к Вараксину. А уж там, сам знаешь, понравишься его управляющему, сразу просись в садовники или в грумы, а не понравишься — извини.
— Выгоняешь?
— Да пойми же, завтра жена приезжает. Черт… уже сегодня! Зачем тебе лишние свидетели? А, вот, чуть не забыл, тут деньги тебе, рубли и доллары…
— Знаешь, Ляга, я лучше поеду в Бережки, там и поживу.
— Ты что, охренел — туда соваться!
— Ничего, как-нибудь обойдется. А ровно через две недели, с утреца, ты приедешь за мной на станцию и отвезешь на смотрины. Подбрось-ка меня к вокзалу, на первую электричку.