Памяти Льва Лосева (1937—2009), блестящего знатока жизни и творчества Бродского
К моменту, когда 4 июня 1972 года самолет Аэрофлота с Иосифом Бродским на борту пересек воздушное пространство между Востоком и Западом, имя Бродского уже давно проделало этот маршрут, хотя и на других крыльях. Его уже несколько лет знали на Западе и как новую крупную величину в русской поэзии, и как жертву политической системы, каравшей его именно за то, что он поэт.
Из двух составляющих своей славы Бродский сам признавал только первую. О гонениях говорил неохотно и их значение для своей биографии начисто отвергал. Роль «жертвы» и «диссидента» была ему чуждой.
Поэзия была для Бродского всем: наваждением, воздухом, которым он дышал, одержимостью. Поэзия, утверждал он, древнее политики и переживет ее, она — высшая форма человеческой деятельности, выше, разумеется, политического языка, но и совершенней прозы. Даже на пути в аэропорт Пулково в тот же день, как ему предстояло приземлиться в Вене, по воспоминаниям Татьяны Никольской, ехавшей с ним в одном такси, разговор шел о поэзии, а не о политике и об изгнании, как можно было бы ожидать.
Человек, выросший в агрессивно одноцветном обществе, должен был ради сохранения духовного здоровья выработать альтернативы иерархии ценностей, предложенной ему системой. В стране, где, по словам Бродского, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства»[1], поэзия стала «формой противостояния действительности», как пишет он в эссе о Томасе Венцлове.
В русской традиции роль поэзии иная, чем в большинстве других национальных культур. В России поэты всегда считали своим долгом говорить от имени народа, собственного голоса лишенного. Но Бродскому традиционная роль пророка была чужда, его интересовала функция поэзии как альтернативы официальному языку, языку власти, бывшему в России на редкость стереотипическим; задача поэта — не в выражении определенного мнения, а в том, чтобы писать хорошо.
В Ленинграде, родном городе Бродского, политический климат был во многом жестче, чем в Москве. Причины тому были исторические и географические: со времен убийства Кирова в Москве боялись политического сепаратизма в бывшей столице. Кроме того, в Москве находились представительства иностранных газет, которые сообщали на Запад, как власть обходится с интеллигенцией. В Москве отношения писателей с властью строились по-другому. Это касалось не только признанных авторов, но и тех, кто действовал на узкой полосе лично приемлемого и властью дозволенного. Евтушенко и Вознесенский не могли печатать все, что хотели, но они могли печататься, и были формы взаимодействия с властью, налагавшие обязательства и искушавшие привилегиями: машинами, дачами, зарубежными поездками.
В Ленинграде существовала рядом с официальной культурой богатая политическая субкультура, получившая признание только во время перестройки и, главным образом, после Нобелевской премии Бродского, сразу бросившей яркий свет на его сверстников из так называемой ленинградской школы. В советское время эти поэты не могли издаваться, несмотря на то что их стихи не были политическими. Для того чтобы считаться врагом системы, не надо было быть анти-советским, достаточно было быть а-советским, поворачиваться к системе спиной. Это касалось в равной степени и жизни, и литературы. Носили узкие брюки, лучше всего джинсы, курили западные сигареты, пили виски и джин, раздобывая их у иностранцев или знакомых, либо съездивших за границу, либо имевших доступ в валютный магазин «Березка». И стихи писали не о рабочем или доярке, как предписывалось каноном, а, например — как в случае Бродского, — о душе, каковое слово и понятие на десятилетия вышло из употребления в советской лирике. «С этого все мои неприятности и начались. Когда начальники поняли, что человек просто не обращает на них внимания», — объяснил Бродский в беседе со мной.
Весной 1964 года Иосиф Бродский был осужден на пять лет ссылки в Архангельскую область «за тунеядство». Там с ним случилось то, что, пользуясь выражением самого Бродского, можно назвать только потрясением. Московский друг послал ему антологию английской поэзии на языке оригинала. Бродский собирался читать Элиота. Но по чистой случайности книга открылась на оденовской «Памяти У. Б. Йейтса», где он мог, между прочим, прочесть следующие строки:
Time that is intolerant
Of the brave and innocent
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Worships language and forgives
everyone by whom it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
Подстрочный перевод:
Время, которое нетерпимо
К храбрости и невинности
И быстро остывает
К физической красоте,
Боготворит язык и прощает
Всех, кем он жив;
Прощает трусость, тщеславие,
Венчает их головы лавром.
«Я помню, — пишет Бродский в эссе об Одене „Поклониться тени“ („The Please a Shadow“, 1983), — как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка». Он еще раз перелистал свой англо-русский словарь, чтобы убедиться в том, что он все правильно понял. «Полагаю, я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время… боготворит язык“, — и тем не менее мир вокруг остался прежним».
Он все правильно понял: Оден действительно писал, что «Время… боготворит язык», — это означает, что «язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства». Когда Бродский открыл это, он был «просто потрясен», найдя у Одена поддержку своему пониманию особого статуса поэзии в языковой и литературной иерархии. (По иронии судьбы Оден, издавая в 1966 году собрание своих стихов, выкинул из стихотворения «Памяти У. Б. Йейтса» именно эти две строфы.)
Слова Одена подтвердили, как указывает биограф поэта Лев Лосев, не только мысли самого Бродского «о примате языка над индивидуальным сознанием и над коллективным бытием». Они были созвучны еще и тому парадоксальному чувству вины, которое поэт переживал в это время. Он не был повинен в «тунеядстве», но испытывал сильное чувство «экзистенциальной виновности». «Нормальный человек всегда чувствует вину по отношению к государству, к другим людям и т. д.», — объяснил он мне однажды, а в интервью 1988 года эту мысль развернул: «Человек свободный отличается от человека порабощенного именно тем, что в случае катастрофы, неудачи, несчастья никогда не винит обстоятельства, другого человека — он винит самого себя».
Это чувство вины усилилось тем, что Бродский считал себя до известной степени ответственным за то, что с ним произошло. Он прекрасно знал, с кем имеет дело, какие силы вызывает на себя, отказываясь шагать в ногу с общественным и литературным строем. «Я не принимал систему, — объяснил он в интервью. — Следовательно, у них было право отправить меня за решетку. Это их система. От этого никуда не деться. Раз ты проявляешь свое неприятие, они вправе сделать с тобой что хотят, поскольку их цель — сохранить свою систему навечно… Надо быть трезвым. Я не считаю, что надо заниматься самообманом. Эти типы в силе. Я слабее их. Я не обладаю властью».
На таком фоне слова Одена стали для Бродского освобождением. Тебе простят, если ты будешь верен своему призванию, если ты — один из тех, кем жив язык. «Писать хорошо, — отмечает Лосев, — становится для Бродского нравственным долгом».
Изгнанием Бродского из СССР в 1972 году власти надеялись окончательно решить проблему, с которой боролись с марта 1964 года, когда на издевательском судебном процессе Бродского сочли виновным в тунеядстве. В основе дела лежало отсутствие у Бродского постоянного места работы. С тем, что он писал и переводил стихи, суд не посчитался. Или, скорее, — эти занятия не воспринимались как настоящая работа. Дело было сфабриковано от начала до конца, и суд преследовал только одну цель — наказать так, чтобы другим было неповадно. Ленинградская комсомольская организация уже давно вела кампанию борьбы с «декадентскими» элементами, и имя Бродского уже всплывало в печати. В газете «Вечерний Ленинград» он был назван одним из «непризнанных поэтов и отвергнутых гениев», которые «бродят и часто выступают перед молодежью с упадочническими и формалистическими произведениями разного рода».
Бродский активным антисоветчиком не был, хотя и в жизненной практике, и в литературном творчестве пренебрегал установленными советскими правилами. Но судить его за идеи, которые он не пропагандировал активно, было трудно. Поэтому прибегли к другой статье закона, а именно к «Указу о борьбе с тунеядством», принятому несколько раньше, в мае 1961 года. 29 ноября 1963 года Бродский в «Вечернем Ленинграде» был назван «пигмеем, самоуверенно карабкающимся на Парнас», после чего Союз писателей, членом которого Бродский не был, просил прокуратуру, «имея в виду антисоветские высказывания Бродского и его единомышленников… возбудить против Бродского и его „друзей“ уголовное дело». Прокурор, однако, ограничился требованием для Бродского общественного суда. Ленинградское отделение Союза писателей с готовностью соглашалось предоставить для этого свою площадку.
Бродский не явился на «суд», который был назначен на 25 декабря 1963 года. По плану, разработанному для него в дружеском кругу Ахматовой, он уехал в Москву, где друзья устроили его в психиатрическую больницу им. Кащенко. Психиатрический диагноз, как предполагалось, должен был стать прикрытием от судебной расправы. Но нервы Бродского были уже так напряжены — по другим, личным причинам, о чем будет рассказано ниже, — что он стал опасаться, что в самом деле сойдет с ума, и попросил о выписке. Он покинул больницу 2 января, имея в кармане справку с диагнозом «шизоидная шизофрения», и на следующий день вернулся в Ленинград.
Спустя месяц с лишним, 13 февраля, Бродского задержали на улице в Ленинграде, затолкали в машину, увезли в Дзержинское районное управление милиции и поместили в одиночную камеру. На следующий день у него случился сердечный приступ, ему сделали укол камфоры, но оставили в камере. Через четыре дня в Дзержинском районном суде началось слушание дела Бродского.
Так как исход был предрешен, защита могла только попытаться смягчить решение суда требованием для Бродского медицинского обследования. Просьбу удовлетворили, но «обследование» было проведено совсем не так, как надеялась защита. Бродского держали в психиатрической клинике три недели, первые дни в палате для буйных. Обследования никакого не было, сразу стали его «лечить»: держали в ледяных ваннах, будили ночью, кололи транквилизаторы, заворачивали в мокрые простыни, уложив возле батареи. Высохнув, простыни врезались в кожу. Когда много лет спустя его спросили, какой момент своей жизни он считает самым тяжелым, он ответил: «Время, проведенное в психиатрической больнице».
Если врачи в Москве пытались прикрыть Бродского своим диагнозом, задача ленинградских врачей была иной: установить, что он вменяем и отвечает за свои поступки. Согласно их диагнозу, Бродский «проявляет психопатические черты характера, но психическим заболеванием не страдает и по состоянию нервно-психического здоровья является трудоспособным».
Второе заседание суда состоялось 13 марта, как только «обследование» было закончено. То, что суд был показательным, не скрывалось: над дверью зала заседания, проходившего ради такого случая в клубе 15-го Ремонтно-машиностроительного управления на Фонтанке, висел плакат: «Суд над тунеядцем Бродским». Были вызваны шесть свидетелей — представителей трудящегося народа. Ни один из них не был знаком с Бродским.
Поскольку преступление Бродского не значилось в Уголовном кодексе РСФСР, а подпадало под Указ от 4 мая 1961 года, прокурора на процессе не было. Его роль исполняла судья Савельева.
Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, а потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (перечисляет места работы и следовавшие затем перерывы). Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
Бродский. Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
Судья. Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что полезного в том, что вы часто меняли место работы?
Бродский. Я начал работать с 15 лет. Мне все было интересно. Я менял работу потому, что хотел как можно больше знать о жизни и людях.
Судья. А что вы сделали полезного для родины?
Бродский. Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден… я верю, что то, что я написал, сослужит людям службу и не только сейчас, но и будущим поколениям…
Судья. Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
Бродский. А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
Судья. Мы называем ваши стихи «так называемые» потому, что иного понятия о них у нас нет.
Так продолжалось около пяти часов. Судья утверждала, что Бродский не работает, Бродский отвечал, что работает, то есть пишет стихи, судья отказывалась считать сочинение стихов работой и т. д. Свидетели обвинения, не знавшие ни стихов Бродского, ни его самого, заявляли, что Бродский «тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек». Свидетели защиты, видные литераторы, которые знали о чем и о ком говорят, хвалили Бродского как поэта и переводчика. Однако их суд прерывал или оставлял их слова без внимания.
Суд выглядел абсурдным фарсом. Единственное, что отличало его от показательных процессов 30-х годов, был приговор: тем не менее он был неожиданно суров, учитывая характер «преступления». Бродского выслали из Ленинграда «в специально отведенную местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения». По Указу о тунеядстве это было максимально строгое наказание.
Нежелание Бродского касаться событий, предшествовавших ссылке, было, как мы видели, отчасти связано с его сложным пониманием категории вины и виновности. Помимо этого, в ходе процесса ему пришлось прибегнуть к риторике, которую он считал неуместной и стыдной: он заявил, что он не антисоветчик и что «строительство коммунизма — это не только стояние у станка и пахота земли. Это и интеллигентный труд…». Такой уровень аргументации был ему чужд. «Я создан для творчества, работать физически не могу, — объяснил он секретарю райкома, попытавшемуся осенью 1963 года его перевоспитать. — Для меня безразлично, есть партия или нет партии, для меня есть только добро и зло».
Бродский знал, что есть люди, готовые утверждать, что своей карьерой он обязан политическому скандалу, связанному с процессом. И это еще одна причина, по которой он избегал разговоров о нем. Ахматова поняла, какое место процесс и ссылка займут в персональном мифе Бродского: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Но она всегда сознавала масштаб дарования Бродского, и это дарование в ее глазах не нуждалось в биографических подпорках.
[Фото 2. И. Бродский в 1968 г. Фото М. Лемхина.] [Здесь и далее подписи продублированы; фото пронумерованы для соотнесения с разделом «Источники иллюстраций». — Прим. верстальщика]
Помимо упреков в эксплуатации своих юношеских бед в целях саморекламы, Бродского упрекали еще и в том, что он оказался недостаточно благодарным по отношению к своим заступникам, к тем, кто, рискуя положением и работой, выступал в его защиту. Он и правда в своих многочисленных интервью редко упоминает этих лиц, но, скорее всего, потому что процесс играл в их жизни большую роль, чем в его. Его сторонники и защитники видели в деле Бродского подтверждение негодности советской политической системы, и борьба за вызволение молодого поэта была для них борьбой против произвола власти, за соблюдение прав человека. Для Бродского же случившееся с ним было не специфически советским явлением, а примером общей абсурдности жизни. Как ни ненавидел он коммунизм, как ни ценил демократию (о которой у него в то время были только теоретические представления), он не был так наивен, чтобы считать, что экзистенциальные условия существования индивидуума будут разительно отличаться при другом общественном строе.
«Всю жизнь я старался избежать мелодрамы, — подчеркнул он в интервью 1991 года. — Я сидел в тюрьме три раза и в психиатрической больнице два раза, но это никак не повлияло на то, как я пишу… Это — часть моей биографии, но биография ничего общего не имеет с литературой, или очень мало». В разговорах со мной он выразился еще более афористично: «Нельзя стать заложником собственной биографии», или: «Нельзя продолжить злую действительность собственными словами». А в эссе об Одене он утверждает, что «для писателя упоминать свой тюремный опыт — как, впрочем, трудности любого рода — все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами».
Бродский был прав, утверждая, что процесс и ссылка ничего не значили для него — в том смысле, что они не оставили прямых следов в его поэзии. Но они играли важную роль в другом плане: благодаря им он и его поэзия стали известны на Западе.
В зале суда московская журналистка Фрида Вигдорова, несмотря на запреты судьи, записывала все, говорившееся на процессе. Уже через несколько дней ее записи стали распространяться в самиздате, и осенью 1964-го журнал «Encounter» опубликовал их полный перевод на английский. Вышли они и на других языках.
Западную интеллигенцию преследования Бродского заставляли вспомнить о травле Пастернака шестью годами раньше. Протесты не заставили себя долго ждать. Одним из протестующих был Жан-Поль Сартр, который в письме советскому руководству (обнародованном только в перестройку) заявил, что дело Бродского может испортить репутацию Советского Союза, и поэтому призывал освободить его. В СССР требования его скорейшего освобождения приобрели невиданный размах. «За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных!» — подвела итог Ахматова. В сентябре 1965 года, после ходатайств Дмитрия Шостаковича, Анны Ахматовой, Лидии Чуковской, Александра Твардовского, Константина Паустовского, Самуила Маршака и других, Бродскому было позволено вернуться в родной город. К этому времени он отбыл полтора года своей пятилетней ссылки.
Несмотря на оскорбительный и предвзятый характер суда, Бродский сохранял полное присутствие духа. В воспоминаниях очевидцев чаще всего встречается слово «достоинство». Его адвокат Зоя Топорова, сделавшая все, что было в ее силах, чтобы доказать невиновность Бродского, вспоминала, что он «ни разу не вышел из себя, с большим достоинством говорил о том, что он поэт». «Он был очень напряжен, но держался спокойно, с удивительным достоинством, — рассказывает Людмила Штерн. — [Лицо] не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным… а выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствовавшего на спектакле, разыгранном неандертальцами». Спокойствие и сдержанность передавали записи Вигдоровой, в которых Лидия Чуковская, не присутствовавшая на процессе, услышала «чистый, спокойный, ясный голос Бродского», «голос человека, затравленного до отчаяния, но ни разу не изменившего ни своему призванию, ни правде. Спокойный голос, а ведь друзья говорили, что он истеричен. Нет. Спокойствие и достоинство».
Я не обращал большого внимания на то, что происходит, — объяснил Бродский потом, — потому что внимание как раз и было тем, чего хотело добиться государство… но вы не позволяете себе чувства страха, просто думаете о чем-то другом. Вы делаете вид, что этого не происходит. Вы просто сидите там и по мере возможности игнорируете происходящее. Физически единственный раз я испытал волнение, когда поднялись два человека и стали меня защищать — два свидетеля — и сказали обо мне что-то хорошее. Я был настолько не готов услышать что-то позитивное, что даже растрогался.
Возможно, уроки йоги и начатки дзен-буддизма в те минуты пригодились Бродскому. Позади него, в зале, сидели два лейтенанта, без конца повторявшие: «Бродский, сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как следует!» «Я очень хорошо помню: эта фамилия — „Бродский“, после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз — и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей — потеряла для меня всякое содержание, — рассказывал он. — Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает».
За пять лет до этого Бродский, точно предвидя предстоящее ему судилище, уже выработал способ ухода от гнусной реальности — в стихотворении «Определение поэзии» (1959), посвященном последним минутам Федерико Гарсиа Лорки перед расстрелом. Когда тебя допрашивают, пишет он, надо:
Запоминать,
как сползающие по стеклу мутные потоки дождя
искажают пропорции зданий,
когда нам объясняют, что мы должны
делать.
Гораздо сложнее было отодвинуть от себя тревожные мысли о близких — об отце с матерью, находившихся тут же, в зале суда. Отношения с родителями были непростые. С одной стороны, он чувствовал свою вину, заставив их страдать, пережить арест и унижение сына, с другой — он знал, что они не одобряют его жизненный выбор, не верят в него как поэта. В эссе «Полторы комнаты» (1985) Бродский обратился к дням своего детства и юности. Общая картина, пропущенная сквозь призму расстояния и разлуки и созданная уже после смерти родителей, получилась довольно идиллической. Отец Александр Иванович несомненно играл большую и важную роль в жизни сына, но и ссорились они порой крепко. Тревога за сына, вызванная его образом жизни и занятиями, была у родителей тем больше, чем яснее они сознавали, как опасно для молодого человека — тем более еврея — в условиях Советского Союза выламываться из общего распорядка жизни и навлекать на себя гнев властей. «С родителями у него были некоторые сложности, поскольку они не очень понимали, почему нужно уйти из школы и вообще жить той жизнью, которой он жил», — вспоминает Яков Гордин, свидетель «очень жестких сцен между ним и родителями». Теснота жилища, в котором жили Бродские, те самые «полторы комнаты» в коммуналке, где сыну были выгорожены полкомнаты, метров десять, позади оборудованной здесь же крошечной фотолаборатории отца, тоже отношений не улучшала.
[Фото 3. Иосиф с отцом в морском порту в Ленинграде, 1954 г. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]
В своих интервью Бродский говорил о домашних отношениях прямее и откровеннее, чем в эссе. Отец всегда считал сына «бездельником, лоботрясом» и наказывал его.
Мать тоже меня могла отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала… Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействия.
На самом деле, утверждал Бродский, «все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение» — суровый, но вряд ли справедливый приговор, вынесенный воспитательным методам родителей.
Во время процесса мать с отцом сидели на первой скамейке, на крайних местах у дверей. «На них было невыносимо больно смотреть, — вспоминает Гордин, — они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына». Сейчас, во время суда, они стали понимать, что он — значительный поэт. «Александр Иванович поверил в талант Иосифа на суде, когда услышал отзывы Ахматовой и Маршака, — рассказала мне Татьяна Никольская, близкий друг Бродского. — Поднимал большой палец и улыбался от гордости. Видела сама».
Процесс стал поворотным моментом, в 1964—1965 годы Александр Иванович и Мария Моисеевна написали не менее тринадцати обращений в защиту сына.
Обвинения в тунеядстве были необоснованны по любым меркам. Не только потому, что работа переводчика и поэта — действительно работа, но и потому, что Бродский с пятнадцати лет, с 1956 года, занимался тем, что и советский суд должен был бы расценить как полноценный труд. Он бросил школу в конце восьмого класса и стал рабочим на заводе «Арсенал».
Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе — и некоторых однокашников, и, главное, учителей. И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца.
На заводе Бродский застал «рабочий класс» в его «истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться»:
Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они — а вернее, мы — жили в коммунальных квартирах — по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде «аэроплана» резало слух, как изощренная похабщина, — и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.
На заводе он пробыл полгода, потом сменил множество профессий: кочегара в банях, помощника прозектора в морге (считалось, что практика в медицинском учреждении засчитывается в плюс при поступлении в медицинский институт), смотрителя на маяке. В 1957—1961 годы он нанимался в геологические партии. Не имея специальных знаний, он устроился благодаря знакомым студентам-геологам в экспедиции на Белое море, Дальний Восток, в Якутию и другие дальние края. Экспедиции были как бы заменой заграничных путешествий, разрешения на которые ему никогда не удалось бы получить. Путешествия расширяли кругозор, насыщали впечатлениями, уводили подальше от глаз начальства. Он не тяготился длинными пешими переходами, таскал тяжелый рюкзак, собирал образцы, сплавлялся по рекам. Наследственный сердечный недуг, который в конце концов и свел его в могилу, еще не давал о себе знать. Он выглядел здоровым сильным парнем.
Решение стать поэтом пришло к нему в одной из летних экспедиций. «…Помню, что я принялся писать стихи не потому, что мне хотелось писать стихи или я думал об этой профессии, об этой карьере и т. д.», — вспоминал он. Однажды один из участников экспедиции показал ему стихотворение, написанное его другом, Владимиром Британишским. Название было «Поиски» — в двойном смысле: как духовные искания и искания вообще. «Он мне показал эти стихи, и мне показалось, что на эту же самую тему можно написать получше». Чтение стихотворения Британишского запустило собственный поисковый мотор Бродского: первые, еще не совершенные, стихи датированы именно 1957 годом. «… Это тот возраст, когда все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой интенсивностью, — объяснял он много позже. — И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом, как будто это происходит в первый раз!» Всего год спустя, из летней экспедиции 1958 года, восемнадцатилетний поэт писал своей подруге Элеоноре Ларионовой:
Я хотел бы стать чем-нибудь стоящим. Для этого нужно знать много вещей. Если ты собираешься творить, то необходимо усвоить себе, для кого, для чего ты это делаешь… Необходимо найти фундамент, на который намерен опереться; необходимо проверить его прочность. Необходимо также найти людей, которые верят в эту же самую идею, которые помогут. Это, собственно, главное. Нужно, в общем, очень долго искать… Я, собственно, только начинаю. Только начинаю по-настоящему заниматься делом… Ты вот пишешь и говоришь весьма часто, что я перелетная птица, дилетант. Пойми же, Норка, — это поиск. Я жонглирую своей судьбой не ради чего-то определенного, стабильного для себя. Ну в том смысле, что я вовсе не намерен выбирать себе какую-то иерархическую лестницу и продвигаться по оной… Я уже давно решил вопрос о цели. Теперь я решаю вопрос о средствах. Мне кажется, что я нахожу правильное решение. Это звучит и глупо, и высокопарно. Но это происходит потому, что я популяризирую идею. Я хочу, чтобы ты поняла меня верно. То, что я делаю, это только поиск. Новых идей, новых образов и, главное, новых форм.
[Фото 4. Каждый год в день рождения Бродского 24 мая отец фотографировал сына на балконе «полутора комнат». Ленинград, 1957 г. Из собрания М. Мильчика.]
Уродский ворвался в русскую литературу как ураган. Обычные для юности мечты о поэтической славе не обуревали его. Поэзия была для него способом постигать те вопросы, перед которыми он оказался поставлен с ранних лет: добро и зло, свобода и несвобода, жизнь и смерть. В советском строго регламентированном обществе существовали неписаные правила поведения для начинающего поэта. Следовало войти в одно из литературных объединений города, читать там свои стихи, заслужить одобрение на их обсуждении и, в идеальном случае, быть рекомендованным в печать. Все это было не для Бродского, индивидуалиста от природы, наделенного страстью к соперничеству и мощным личностным началом. Лев Лосев рассказывает, что и на разрешенных вечерах поэзии, и в частных домах Бродский стал читать свои стихи задолго до того, как достиг в них уровня, который соответствовал бы претенциозности подачи. Отчитав свое, он чаще всего покидал собрание, один или со свитой. Дождаться выступления других участников не было ни терпения, ни желания. Привлекая сверстников, говорит Лосев, «искренностью, крупностью интересов, естественным не наигранным нонконформизмом и необычно интенсивным отношением к людям, разговорам, отвлеченным идеям и житейским событиям», Бродский не мог не вызывать «раздражения и опасения у кураторов литературной молодежи».
[Фото 5. В геологической экспедиции. Якутия, 1960. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]
Яков Гордин вспоминает показательный инцидент. Время: 14 февраля 1960 года. Место: Дворец культуры им. Горького в Ленинграде. Событие: «Турнир поэтов». Девятнадцатилетний Бродский читает свое стихотворение «Еврейское кладбище около Ленинграда…» (1957). «Могло понравиться, могло не понравиться, — пишет Гордин, — но я убежден — если бы те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала». Но прочитал Бродский — и скандал разразился. «Какое отношение это имеет к поэзии?» — вопрошал лирический поэт, наставник литературной молодежи. Он возмутился самоуверенностью и наглостью выступления Бродского, которые, казалось Глебу Семенову, были ему «не по чину». В ответ Бродский прочел одно из самых ранних своих стихотворений, «Стихи под эпиграфом» (1958). Эпиграфом был латинский афоризм: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку…» «Небольшое столкновение развернулось в большой скандал, — комментирует Лосев, — который прибавил молодому поэту известности не только среди литературной и фрондирующей молодежи, но и среди тех, кто по долгу службы за этой молодежью наблюдал».
Последним выпало в том же году заинтересоваться Бродским еще раз. Эпизод имел важные последствия как для Бродского, так и для второго действующего лица в нем. Олег Шахматов и Бродский впервые встретились за несколько лет до того в редакции ленинградской молодежной газеты «Смена». Шахматов, военный летчик и неплохой музыкант, был несколькими годами старше Бродского. Бродский, сын флотского офицера и военного фотографа, долго сохранял детский пиетет ко всему военному; и одно время сам хотел стать летчиком, что было для еврея затруднительно. Несколько лет он близко общался с Шахматовым, по свидетельству Бродского, «человеком весьма незаурядным»: «колоссальная способность к музыке, играл на гитаре, вообще талантливая фигура», «я к нему хорошо относился, потому что мне с ним было очень интересно. Когда вам двадцать лет, вам все интересно».
Шахматов познакомил Бродского с Александром Уманским, талантливым дилетантом, сочинявшим фортепианные сонаты и изучавшим восточную философию. Уманский собрал, что по тем временам было не просто, большую коллекцию книг по эзотерике, и это через него Бродский получил представление о дзен-буддизме и йоге.
После небольшой отсидки за скандал, учиненный им в женском общежитии Ленинградской консерватории, Шахматов уехал в Самарканд. В конце 1960 года Бродский поехал его навестить. С собой он вез рукопись Уманского. В самаркандской гостинице Бродский узнал в американце, соседе по этажу, героя какого-то виденного им фильма и познакомился с ним. Мелвин Белли был знаменитый американский адвокат (впоследствии он взял на себя защиту Джека Руби, убийцы Ли Харви Освальда), о чем Бродский понятия не имел. Съемки в кино были для Белли случайным эпизодом. Бродский с Шахматовым попросили Белли взять с собой текст Уманского для публикации на Западе, но Белли на это не решился.
В Самарканде, вдали от столичных властей, Бродский с Шахматовым выстроили фантастический план побега за границу на угнанном маленьком самолете внутренней линии, который Шахматову предстояло посадить на американской военной базе в Афганистане. Бродскому следовало оглушить пилота ударом по голове, после чего летчик Шахматов с револьвером в кармане должен был занять его место за штурвалом. Но план не реализовался, потому что Бродский не мог решиться ударить камнем по голове человека, который не сделал ему ничего плохого. Он рассказывал мне, что отказаться его заставило весьма конкретное впечатление: накануне он расколол грецкий орех, увидел две его половинки, похожие на полушария человеческого мозга, и понял, что никогда не сможет ударить человека по голове.
Годом позже Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия. На следствии, добиваясь для себя снисхождения, он рассказал о якобы существовавшей в Ленинграде «подпольной антисоветской группе Уманского», широко называл имена. Назвал в том числе и Бродского. Бродского арестовали, но, продержав два дня в Большом доме, выпустили, поскольку планы бегства не были осуществлены. Однако у него тогда изъяли стихи и дневник. И то и другое использовалось против него в газетной травле и в ходе суда.
Сразу по окончании процесса, в марте 1964 года, Бродского перевели в «Кресты», где он пробыл неделю. На север его этапировали в «Столыпине», как с 1908 года называют в России тюремные вагоны — по имени премьер-министра, при котором заключенных перестали гнать по этапу пешком. Воспоминания у Бродского вагонзак оставил тяжелые: «Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович или Данте, — рассказывал он. — На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем».
Три недели его держали в пересыльной тюрьме в Архангельске, а потом отправили по месту ссылки в деревню Норенскую. До ближайшего городка, железнодорожного узла Коноша, было двадцать километров. Добираться же до места было не просто: дорога грунтовая, автобусного сообщения нет. Район служил местом ссылки еще с царских времен. А в 30-е годы, во время раскулачивания, сюда были сосланы тысячи крестьян со всех концов страны. В селе Ерцеве, в тех же двадцати километрах от Коноши, только, в отличие от Норенской, не к западу, а к югу, в сталинские годы существовал трудовой лагерь. Польский писатель Густав Херлинг-Грудзинский отбывал там срок в 1940—1942 годах. Так что население в том краю привыкло к чужим, и Бродского приняли хорошо.
[Фото 6. Во время ссылки Бродского несколько раз посещали друзья. В октябре 1964 г. Игорь Ефимов и Яков Гордин провели неделю в избе Иосифа. На этом снимке запечатлены Гордин и Бродский. Фото И. Ефимова. Из собрания Я. Гордина.]
В деревне было домов пятьдесят, и только в четырнадцати жили люди, главным образом старики и дети. Край стал пустеть. Однако там были магазин, школа и библиотека, а в одной избе даже телефон. Бродский снимал «зимнюю избу» общей площадью пятнадцать квадратных метров. Изба стояла на краю деревни, словно «последний домик прихода» из стихотворения Рильке «За книгой», которое Бродский любил цитировать в переводе Пастернака. Никаких удобств не было. Приходилось носить воду, рубить дрова, читать и писать при свечах. Деньги на оплату жилья присылали родители и друзья.
[Фото 7. Дом Пестеревых, как он выглядел в 2010 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Надо было самому искать себе работу. Бродский устроился в совхоз разнорабочим. Работал бондарем, кровельщиком, возницей, пас телят и трелевал бревна в лесу. Время от времени его навещали отец и друзья, привозившие книги, стеариновые свечи, продукты, писчебумажные принадлежности. Трижды ему разрешили съездить на несколько дней в Ленинград.
«В силу особенностей своего характера я как-то приспособился и решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного, — вспоминал Бродский. — Мне как-то это нравилось». В начале возникли ассоциации с Робертом Фростом, американским «поэтом-фермером», но север дал ему более глубокое понимание жизни: «… встаешь утром в деревне, или где угодно, и идешь на работу, шагаешь через поле и знаешь, что в это же время почти все население страны занято тем же самым. Это внушает тебе бодрящее чувство, что ты со всеми остальными… Это дает тебе некоторое понимание жизненных основ». Тут исток и начало понимания изгнания как «состояния метафизического», которое Бродский много лет спустя разовьет в эссе 1987 года «Состояние, которое мы называем изгнанием» («The Condition We Call Exile»).
Полтора года северной ссылки оказались для Бродского на редкость плодотворными. За девятнадцать месяцев он написал около девяноста стихотворений.
Были строки, которые я вспоминаю как некоторый поэтический прорыв: «Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумленьем на формы, / шумящие вокруг…» Возможно, не бог весть что, но для меня это было важно. Не то, чтобы новый способ видения, но, если ты умеешь сказать это, это дает свободу и другим вещам. И тогда ты непобедим.
К началу ссылки Бродский уже отступал от многого. Едва поселившись в Норенской, он писал И. Н. Томашевской, вдове пушкиниста Б. В. Томашевского: «…главное не изменяться, я сообразил это. Я разогнался слишком далеко, и я уже никогда не остановлюсь до самой смерти… Внутри какая-то неслыханная бесконечность и отрешенность, и я разгоняюсь все сильнее и сильнее».
«На долю Бродского выпало немало исключительных событий и потрясений, — пишет Лев Лосев, — благословения великих поэтов, Ахматовой и позднее Уистана Одена, аресты, тюрьмы, психбольницы, кафкианский суд, ссылка, изгнание из страны, приступы смертоносной болезни, всемирная слава и почести, но центральными событиями его жизни для него самого на многие годы оставались связь и разрыв с Мариной (Марианной) Павловной Басмановой».
[Фото 8. Марина Басманова и Анатолий Найман, 1962 г. Фотограф неизвестен.]
Иосиф и Марина встретились в январе 1962 года. Ему был двадцать один, она двумя годами старше. Марина Басманова выросла в семье художников и сама была художницей. Ее прохладная красота бросалась в глаза, Ахматова сравнила ее чистое, без макияжа, мраморное лицо с «холодной водой», и сам Бродский видел в ней кранахскую «Венеру с яблоками» (о которой написал стихотворение). Было в ней что-то глубоко загадочное, она редко открывала рот, а когда говорила, то таким тихим голосом, что было почти невозможно уловить ее слова.
Кризис в отношениях между Бродским и Басмановой на рубеже 1963–1964 годов — не только факт их частной биографии, но, благодаря поэтическим последствиям, и часть истории русской литературы. После того как Бродский стараниями друзей был помещен в московскую психиатрическую клинику, Марина в новогоднюю ночь изменила ему с его близким другом, поэтом Дмитрием Бобышевым, который вместе с самим Бродским и двумя другими друзьями-поэтами, Евгением Рейном и Анатолием Найманом, входил в поэтическую четверку молодых друзей Ахматовой — позднее их стали называть ахматовскими сиротами. Узнав о случившемся, Бродский пытался покончить с собой.
Несмотря на эмоциональный стресс, вызванный двойной изменой, любовь к Марине дала Бродскому силу выдержать все невзгоды 1964 года. «К несчастью — а с другой стороны, к счастью для меня — [суд] по времени совпал с большой личной драмой, с девушкой, и так далее, и так далее», — рассказывал он в интервью. На самом деле «эта ситуация меня больше тревожила, чем то, что случилось с моим телом: перемещения из одной камеры в другую, из одной тюрьмы в другую, допросы, все такое, на это я не очень обращал внимания». Он дважды увидел Марину — и все другое отодвинулось на задний план.
Два лучших момента моей жизни, той жизни, это когда один раз она появилась в том отделении милиции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дворик, и вдруг я услышал мяуканье — она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой[2]. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами, — я увидел только, что она стоит во дворе… И это для меня тогда было важнее и интересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, что у меня был вот этот «бенц», а не что-то другое. Я говорю это совершенно серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит.
Эти слова Бродского находят подтверждение в воспоминаниях Евгения Рейна о том, что «несколько слов о Марине и всей этой ситуации занимали его гораздо больше, чем бесконечные разговоры о действиях в пользу его освобождения».
Марина пару раз посещала Бродского в ссылке, но отношения, переросшие к этому времени в классический треугольник, стали мучительно-сложными, тем более что один из участников был связан по рукам и ногам приговором суда и отъединен географически от двух других. Тем не менее Марина постоянно присутствует в мыслях Бродского — и в его поэзии. Почти половина стихотворений, написанных в ссылке в 1964 году, и треть, написанных в 1965-м, — посвящены ей или обращены к ней.
Отношения между Бродским и Мариной Басмановой так и не восстановились, несмотря на то что в 1967 году у них родился сын Андрей; вскоре после этого, в начале 1968 года, все было кончено. «Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую и рождение сына Андрея, этот союз был обречен», — пишет близкая приятельница Бродского Людмила Штерн, объясняя, что «слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто „энергетические ресурсы“ — для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его „вольтаж“ был ей просто не по силам…».
Пятнадцать лет спустя, в 1983 году, Бродский собрал и издал шестьдесят стихотворений, посвященных М.Б., под названием «Новые стансы к Августе» — поклон Байрону и его «Стансам к Августе» 1816 года. Про сборник он сказал: «…до известной степени это главное дело моей жизни». Временные рамки сборника — 1962–1982 годы — свидетельствуют о том, что Марина Басманова продолжала занимать его мысли еще много лет после их окончательного разрыва.
Когда друзья Бродского Яков Гордин и Игорь Ефимов посетили его в Норенской в конце октября 1964 года, он был, по мнению первого, в плохой психической форме. Это была его первая осень в ссылке, и он еще не привык к новой жизни. А когда через полгода, в день его рождения 24 мая 1965 года, к нему приехали Анатолий Найман и Евгений Рейн, они нашли его в совершенно другом настроении. Последний вспоминает:
Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья… перед нами был бодрый, дееспособный, совершенно несломленный человек… это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал. После этого они уже иногда сильно видоизменяются, но главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота.
Бродский, оглядываясь назад на время в Норенской, охарактеризовал его как один из лучших периодов своей жизни: «Бывали и не хуже, но лучше, пожалуй, не было».
[Фото 9. Жители Норенской очень хорошо относились к Бродскому, который проявлял большое внимание к их нуждам. Так, например, он доставал для них лекарства из Ленинграда. Однажды он должен был пасти телят, телята разбрелись, вспоминает его хозяйка Таисия Ивановна Пестерева. «Он бегом за ними. Кричу ему: не бегай бегом, растрясешь малину-то, я сейчас железиной поколочу, и телята вернутся все!» Снимок сделан отцом Бродского, который посетил сына в августе — сентябре 1964 г. Фото А. И. Бродского. Из собрания М. Мильчика.]
Под конец ссылки Бродскому разрешили работать фотографом в фотоателье в Коноше, куда он добирался раз в неделю автостопом. Кроме того, ему позволили объездить окрестные деревни, чтобы сделать фотопортреты крестьян. Вообще, последнее время перед освобождением было прямо-таки успешным. Четырнадцатого августа районная партийная газета «Призыв» напечатала его стихотворение «Тракторы на рассвете», начинающееся словами: «Тракторы просыпаются с петухами, / петухи просыпаются с тракторами, / вместе с двигателями и лемехами, / тишину раскалывая топорами». Это была первая публикация Бродского в Советском Союзе. Седьмого сентября, через три дня после постановления Верховного Совета о досрочном освобождении Бродского, в той же газете было напечатано стихотворение «Осеннее».
В конце сентября 1965 года Бродский вернулся в Ленинград. За время его отсутствия литературный климат в городе изменился. «Дело Бродского» привело к тому, что старое правление Ленинградского отделения Союза писателей сменилось новым, более «либеральным». Бродский, не имевший печатных публикаций, не мог стать членом Союза писателей, но его зачислили в некую «профессиональную группу» литераторов, что должно было служить прикрытием на случай новых обвинений в тунеядстве.
В 1966 и 1967 годах было опубликовано несколько детских стихов и четыре «взрослых» в журналах и альманахах. С изданием книги, однако, дело шло туго. Через несколько месяцев после возвращения Бродский сдал рукопись сборника «Зимняя почта» в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель». Сборник состоял главным образом из стихов, написанных в 1962—1965 годы. Руководству издательства не понравилась библейская тематика некоторых стихотворений, наличие ангелов и т. д., но тем не менее книгу рекомендовали к печати — чтобы пресечь «всяческие разговоры» и «разрушить легенды, возникшие вокруг его имени». Рукопись, однако, вернули автору на доработку, отметив как недостаток, что в ней не хватает стихов, отражающих «идейно-художественные позиции автора, его отношение к важным и злободневным вопросам современности». «В переводе с официозного на откровенный язык это означало, — заключает Лосев, — что Бродский должен написать десяток идеологически правильных стихотворений». Этого Бродский не стал делать. Летом 1967 года издательство заказало новые внутренние рецензии — счетом пять. Четверо известных ленинградских авторов горячо высказались за издание сборника, но один из рецензентов был резко против, поскольку «в стихах Бродского нет национальных корней» и «они вне традиций русской литературы». «В переводе с официозного языка на откровенный»: еврею Бродскому нечего делать в русской литературе.
[Фото 10. Бродский перед книжной полкой в «полутора комнатах». Ленинград, 1967 г. Из собрания М. Мильчика.]
Тягомотина с книгой продолжалась еще год, и в конце концов Бродский забрал рукопись из издательства. Года через два вопрос о сборнике всплыл на поверхность вновь, в этот раз несколько неожиданно. С ним связались сотрудники КГБ и попросили о встрече. Бродский рассказывал мне, что встреча состоялась в кафе, где два гэбэшника предложили свою помощь в издании книги в обмен на небольшую услугу: он станет им докладывать об иностранцах, которые его посещают. Бродский выдвинул встречное условие: «С удовольствием, если вы сделаете меня лейтенантом». Книга не вышла.
Однако это не означало, что у него не было книги вообще. Весной 1965 года в США вышел сборник стихов Бродского по-русски — «Стихотворения и поэмы». Издание не вызвало аплодисментов у советской власти, но, поскольку было осуществлено без его участия, оно ему и не инкриминировалось. Очередной шумихи вокруг его имени никто не хотел.
Бродский получил этот сборник по возвращении из ссылки, в сентябре. Он вызвал у автора смешанные чувства: разумеется, он был рад видеть свои стихи напечатанными, но сборник состоял главным образом из ранних вещей, 1957—1962 годов, к которым он относился, за редким исключением, отрицательно. Со второй его книгой, «Остановка в пустыне», вышедшей в Нью-Йорке в конце 1970 года, дело обстояло иначе. В подготовке этой книги он принимал активное участие. Летом 1968-го он передал рукопись своему американскому переводчику Джорджу Клайну и, перед тем как она пошла в печать, сам правил корректуру; одним словом, издание было авторизованным. И книга была большая, двести страниц с лишним. Помимо семидесяти собственных стихов, она содержала и четыре перевода из Джона Донна.
Из всех, кто оказывал ему помощь и поддержку во время суда и ссылки, для него самого важнее всего была Ахматова.
Бродский познакомился с ней летом 1961 года, когда Евгений Рейн привез его в Комарово на Карельском перешейке, где стояла ее «будка». Бродский не слишком много знал об Ахматовой, не знал даже, что она жива. Но хотя первое посещение было почти случайным, за ним последовали другие. «До меня как-то не доходило, с кем я имею дело, — вспоминал он. — И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса, — с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы — и вдруг все стало на свои места». Бродский стал частым гостем у Ахматовой, одно время он подолгу жил в Комарове неподалеку от нее, и они видались ежедневно.
[Фото 11. Царственная Ахматова, 1963 г. Фото Б. Шварцмана.]
Бродский как поэт был и остался далек от тематики и лирического строя стихов Ахматовой. Цветаева, которую он впоследствии назовет самым крупным русским поэтом двадцатого века, была ему роднее и ближе. Однако трудно переоценить значение для Бродского встречи с Ахматовой и длительного общения с нею, последним великим представителем Серебряного века. При всей разнице лет и опыта Ахматова относилась к Бродскому как к равному, а его стихи называла «волшебными». Среди молодых поэтов, окружавших ее в последние годы жизни, Бродский занимал особое место.
Бродского и его сверстников прежде всего привлекала в Ахматовой ее личность, ее манера вести себя, говорить, смотреть на мир, относиться к людям. Все это произвело глубокое впечатление на молодого советского человека, привыкшего, по словам самого Бродского, иметь дело с людьми «другой категории». Ахматова была человеком иной эпохи, шкала ценностей у нее была иная, не советская, и она продолжала сохранять в своей жизни эту как бы уже отодвинутую временем в сторону шкалу. Ее биография и литературная судьба были тяжелыми. Удачей было уже то, что она смогла физически уцелеть. «…Главным было не то, что она умна, — объяснял Бродский, — главное было другое, что она умела прощать».
…Сколько было в ее жизни, и тем не менее в ней никогда не было ненависти, она никого не упрекала, ни с кем не сводила счеты. Она просто могла многому научить. Смирению, например. Я думаю — может быть, это самообман, — но я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если бы они вообще появились.
Будучи «дикарем во всех отношениях», Бродский научился у Ахматовой «некоторым элементам христианской психологии». Этическое влияние Ахматовой на Бродского было колоссальным; «его экзистенциальные выборы, его представления о ценностях как бы подсознательно диктовались Ахматовой, — заключает Томас Венцлова, — можно сказать, он ее интериоризировал, сделал частью себя». И внешне Ахматова произвела на Бродского неизгладимое впечатление: «Она была невероятно привлекательна, она была очень высокого роста, не знаю точно, какого именно, но я был ниже ее, и, когда мы гуляли, я старался быть выше, чтобы не испытывать комплекса неполноценности». При виде Ахматовой, говорил он, стало понятным, почему Россия временами управлялась императрицами.
[Фото 12. У гроба Ахматовой, 10 марта 1966 г. Фото Б. Шварцмана.]
После ареста Бродского Ахматовой стало казаться, что она как бы причастна к обрушившимся на него бедам. Она всю жизнь жила под надзором и слежкой и подозревала, что органы заинтересовались Иосифом из-за знакомства с ней. Целиком эту гипотезу нельзя исключить, но Бродский никак не хотел с ней смириться. В усилиях и хлопотах, связанных с борьбой за освобождение Бродского, долю Ахматовой трудно переоценить. Он считал, что он у нее в долгу — и не только за это, но и за то, что она помогла ему стать человеком.
Хоть органы после возвращения Бродского из ссылки и не досаждали ему по-старому, они, разумеется, не забыли о нем. Они знали, чем он занимается и с кем общается, они следили за его передвижениями, читали его почту и подслушивали его телефон. И то, что они видели и слышали, им не нравилось. Двенадцатого мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР. Мне он рассказывал:
Ну, вкратце, мне говорили: «У вас есть два приглашения из Израиля — почему бы вам ими не воспользоваться? Вы думаете, мы вас не выпустим?» Я сказал: «Ну, если вы спрашиваете, то я не думаю, что вы меня выпустите. Вы не выпустили меня в Чехословакию, в Польшу, в Италию, когда у меня были приглашения туда. Но главная причина, почему я не хочу в Израиль, — совсем другая». — «И что же это за причина?» — «Главная причина: мне нечего делать в Израиле. Я гражданин своей страны, я здесь родился и вырос, и я не собираюсь ехать жить в какое-то другое место: здесь мой дом, и не надо мне говорить, что мне делать». И вот тут их тон резко переменился. Если до этого гэбэшник обращался ко мне на «вы», то тут он уже отбросил приличия и сказал: «Слушай, Бродский, ты прямо сейчас заполнишь анкеты, а мы их быстро рассмотрим и дадим ответ». Было совершенно ясно, к чему идет дело, и я спросил: «А если я не буду их заполнять?» Тут он ответил: «У вас наступит очень горячее время», — именно этими словами. Я трижды сидел в тюрьме, дважды лежал в психушке, так что я знал, что они имеют в виду, и у меня не было никакого желания проходить через все это еще один раз. Не то чтобы я так уж дрожал за свою жалкую шкуру, тут было еще кое-что: повторение учит только до известного предела. Я согласен с Кьеркегором, но только отчасти: с течением времени повторение отупляет, оно превращается в клише — а на клише нельзя ничему научиться. Происходит такое переключение от Кьеркегора к Марксу — история повторяется и т. д. …
Мне дали десять дней. Я попытался выторговать время. Не хотелось поспешно уезжать. Тому был ряд причин: они могут передумать и т. п., и т. п. Мне был задан вопрос: «Когда вы будете готовы?» Я ответил: «Мне надо собрать мои рукописи, привести в порядок архив и прочее, так что, может быть, к концу августа». Он сказал: «Четвертое июня — крайний срок».
«Крайний срок» был, по-видимому, обусловлен предстоявшим на тот момент государственным визитом президента США Ричарда Никсона в Москву. До визита оставалось десять дней. За последние годы состояние советской экономики постепенно ухудшалось, особенно это касалось сельского хозяйства. До революции Россия была житницей Европы, а теперь не могла обеспечить зерном собственное население — из-за плохих урожаев, устаревшей техники, централизованного управления экономикой и плохой трудовой дисциплины. Поэтому Советскому Союзу пришлось обратиться за помощью к Западу. В ответ американский конгресс поставил условие: советское правительство должно облегчить возможность еврейской эмиграции в Израиль. В 1968—1970 годы уезжало около тысячи евреев ежегодно, в 1971 году цифра достигла тринадцати тысяч, а в 1972-м — превысила тридцать две. «Одна из тех вещей, которыми я могу хвастаться, это то, что я был первым, кого они вынудили покинуть страну, — рассказывал Бродский. — Это совпало с визитом Никсона, и предпринимались всяческие чистки».
Многие советские евреи обзавелись приглашениями от израильских родственников, реальных и фиктивных, — на случай, если ситуация разовьется так, что эмиграция станет неизбежной. Идея обмена евреев на зерно была американской, но получила поддержку многих советских людей, считавших евреев «безродными космополитами», у которых настоящая родина — Израиль. В еврейских кругах жива была память об антисемитской кампании последних лет сталинского правления, и они допускали, что при экономически трудной ситуации власти могут снова разыграть «еврейскую карту», спихивая вину на евреев и возбуждая антисемитские настроения в стране. Приглашение в Израиль было как бы подстраховкой.
Случалось, что приглашение из Израиля приходило к людям, об этом вовсе не просившим, — видимо, отправлявшей приглашения стороне казалось, что так она может стимулировать эмиграцию. Именно такое приглашение — от некого Моисея Бродского — получил и Иосиф. Не все, уезжавшие по израильской визе, действительно стремились в Израиль. Многие, едва попав в Вену — первая транзитная остановка, — просили визу в другие страны. Советские власти об этом знали, но не возражали; для них главное было, чтобы «еврейско-зерновой» вопрос решился как можно глаже. Тот факт, что приглашение было фикцией, не составлял особой моральной проблемы и для большинства потенциальных эмигрантов, так как альтернативы не было. Однако с Бродским дело обстояло иначе: он был евреем, но не хотел, чтобы на него лепили национальный ярлык, и еще того меньше он хотел, чтобы его использовали в политических целях — а это было бы неизбежным следствием «добровольной» эмиграции в Израиль. Кроме того, человек, покинувший СССР по израильскому приглашению, не мог бы никогда вернуться на родину. Существовало закрытое Постановление Президиума Верховного Совета, согласно которому эмигрантов заставляли якобы добровольно подавать заявление об отказе от советского гражданства, и за этот добровольно-принудительный отказ полагалось еще и платить. Бродский был, справедливо отмечает Лосев, «слишком привязан — к родителям, сыну, друзьям, родному городу, слишком дорожил родной языковой средой, чтобы уезжать безвозвратно».
Существовала одна-единственная возможность покинуть СССР, сохранив свое советское гражданство и право посещать родину когда угодно: брак с иностранным гражданином. Долгая связь с одной английской слависткой могла бы окончиться браком, но отношения распались по ее инициативе. Однако Бродский был нацелен на отъезд и весной 1972 года подал заявление о регистрации брака с молодой американкой, проходившей стажировку в Ленинграде. Близкому другу он признался, что в этот раз речь идет о фиктивном браке.
Если бы Бродский покинул Советский Союз как супруг иностранки, с советским паспортом, он мог бы свободно курсировать между США и СССР. Прецеденты были: например, Владимир Высоцкий, женатый на французской кинозвезде Марине Влади, или пианист Владимир Ашкенази, сочетавшийся браком с исландкой. Вот этому-то любой ценой и хотели воспрепятствовать советские власти. Безоглядная решительность их действий объяснялась, судя по всему, тем, что отец девушки, влиятельный человек, знавший Никсона, проинформировал президента о планах дочери. Худо, если вопрос о браке Бродского с американкой будет поднят на предстоящем саммите; еще хуже, если тунеядцу Бродскому будет позволено мотаться между Америкой и СССР. Поэтому власти приняли решение выдворить его из страны за неделю до приезда Никсона в Москву.
Через шесть дней после посещения ОВИРа Бродскому по телефону сообщили о том, что его ходатайство об эмиграции удовлетворено. Разумеется, это являлось чистой формальностью, так как все было предрешено, но власть хотела сохранить видимость законности. Поэт Александр Кушнер был у Бродского, когда раздался звонок. Он навсегда запомнил, как, положив трубку, Бродский закрыл лицо руками. На оттиске стихов, напечатанных на Западе, который он в тот же день подарил Кушнеру, он написал: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте в нехорошее время».
Время до отъезда проходило в страшной суете. Заграничный паспорт Бродский получил в день своего рождения, 24 мая, — его, как всегда, праздновали в «полутора комнатах», которые он делил с родителями. В этот раз было больше гостей, чем обычно, — около тридцати. В конце мая он уехал в Москву прощаться со своими столичными друзьями, в том числе с Надеждой Мандельштам, Лидией Чуковской и Евгением Рейном.
В самые последние дни перед отъездом Иосиф был, как записал Томас Венцлова в своем дневнике, «в очень плохом состоянии — на грани нервного срыва». Третьего июня, за день до отъезда Бродского, он записал его слова: «Там я не буду мифом. Буду просто писать стихи, и это к лучшему».
Но до того как он попал «туда», в ту же ночь, Бродский сочинил письмо Генеральному секретарю Коммунистической партии Советского Союза:
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы, их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И. А. Бродский
[Фото 13. Бродский в аэропорту Пулково перед тем как сесть в самолет, 4 июня 1972 г. Фото М. Мильчика.]
Перед тем как сесть в самолет, он попросил друга опустить письмо в почтовый ящик. Он признавался, что наивно надеялся на ответ; но ответа, разумеется, не последовало. Ответ пришел спустя пятнадцать лет, в 1987 году, — через пять лет после смерти генсека — когда в связи с Нобелевской премией «Новый мир» напечатал пять стихотворений Бродского, тем подтвердив, что его душа пригодилась русскому народу.
В Вене Бродского встретил американский славист Карл Проффер, который предложил ему должность poet in residence в Мичиганском университете в Анн-Арборе. Бродский согласился, хотя у него были и другие предложения — в Европе: если порвать с прошлым, объяснил он, лучше сделать это как можно радикальней: «Это большая перемена. Пусть она будет по-настоящему большой».
В багаже у Бродского была бутылка литовской водки, подарок от Томаса Венцловы. Ее он должен был распить с Оденом, который уже пятнадцать лет жил в Австрии и с которым Бродский надеялся встретиться. Оден хорошо знал, кто такой Бродский. Его уже попросили написать предисловие к готовившемуся сборнику стихов Бродского в английском переводе. Приветы, открытки и книги от Одена Бродский получал еще в Ленинграде.
Уже на четвертый день в Вене Бродский и Проффер взяли напрокат машину и отправились на поиски деревни, где жил Оден. Миновав три деревни с названием Кирхштеттен, они увидели знак с надписью «Auden-Gasse» («Переулок Одена») и поняли, что приехали. Проффер пытался, помнил Бродский, «объяснить причины нашего пребывания там коренастому, обливающемуся потом человеку в красной рубашке и широких подтяжках, с пиджаком в руках и грудой книг под мышкой. Человек только что приехал поездом из Вены и, поднявшись на холм, запыхался и не был расположен к разговору. Мы уже собирались отказаться от нашей затеи, когда он вдруг уловил, что говорит Карл Проффер, воскликнул „Не может быть!“ — и пригласил нас в дом».
Оден сразу взял Бродского под свое крыло. Бродскому хотелось с ним о многом поговорить, но «единственная английская фраза, в которой я знал, что не сделаю ошибки, была: „Мистер Оден, что вы думаете о…“ — и дальше следовало имя». Поэтому беседы протекали главным образом в виде оденовских монологов. «Оден — 10 баллов по пятибалльной системе, — доложил Бродский с энтузиазмом своему другу Андрею Сергееву. — Считает порнографию реализмом, говорит, что принадлежит к сигаретно-алкогольной культуре, не к культуре drugs. В общем, удивительно похож на А<нну> А<ндреевну> — особенно взглядом, хотя — слегка обалделым… Морда напоминает пейзаж».
Бродский пробыл у Одена почти две недели, в течение которых тот занимался его делами «с усердием хорошей наседки».
Начать с того, что мне необъяснимо стали поступать телеграммы и другая почта с указанием «У. X. Одену Для И. Б.». Затем он отправил в Академию американских поэтов просьбу предоставить мне некоторую финансовую помощь. Так я получил мои первые американские деньги — тысячу долларов, если быть точным, — на которые я протянул до моей первой получки в Мичиганском университете. Он поручил меня своему литературному агенту, инструктировал меня, с кем встречаться, а кого избегать, знакомил со своими друзьями, защищал от журналистов и с сожалением говорил о том, что оставил свою квартиру возле Святого Марка — как будто я собирался поселиться в его Нью-Йорке.
Если взгляд поэта казался Бродскому «слегка обалделым», то это потому, что Оден был настоящим алкоголиком. В письме Льву Лосеву Бродский описал один день из жизни Уистана Одена (текст написан по-русски, с некоторым вкраплением английских слов):
Первый martini dry [сухой мартини — коктейль из джина и вермута] W.Н. Auden выпивает в 7.30 утра, после чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch'a [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным — pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе, и — наверно потому, что пишет шариковой ручкой — на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или can (банка) Guinnes'a, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч ≈ 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (I mean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча — творческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7—8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d'… [«шато де…», то есть хорошее французское вино]. Спать он отправляется — железно в 9 вечера.
За 4 недели нашего общения он ни разу не изменил заведенному порядку; даже в самолете из Вены в Лондон, где в течение полутора часов засасывал водку с тоником, решая немецкий кроссворд в австрийской Die Presse, украшенной моей Jewish mug [жидовской мордой].
[Фото 14. Уистан Оден в те дни, когда он познакомился с Бродским. Снимок сделан во время Международного фестиваля поэзии в Лондоне в июне 1972 г.]
В Лондон они летели, потому что Оден организовал Бродскому приглашение на Международный фестиваль поэзии (Poetry International), где собрались многие из лучших поэтов современности: Тед Хьюз, Янош Пилинский, Стивен Спендер, Шеймас Хини, Джон Эшбери, Роберт Лоуэлл. Последний читал стихи Бродского в английском переводе. Сам Бродский читал по-русски и по памяти, как вспоминает один из присутствующих, поэт и переводчик Дэниэл Вайсборт, «но иногда он сбивался и тогда бил себя отчаянно по лбу. Похоже, он был очень напряжен, что не странно, учитывая обстоятельства… Было нечто трагическое в нем: молодой поэт, почти один на сцене… один во всем мире, у него ничего нет, кроме собственных стихов, кроме русского языка…».
Девятого июля 1972 года Бродский приземлился в Детройте. Через несколько дней он получил письмо от польского поэта Чеслава Милоша. Письмо было написано по-русски. Милош прожил вне Польши двадцать лет, и на тот момент преподавал в университете в Беркли. В интервью 1987 года Бродский пересказывал мне это письмо так:
Я понимаю, Бродский, что Вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего Вы стоите. Это будет признак того, что Вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае, это будет… какова ваша цена, чего вы стоите[3].
Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, — писал он Якову Гордину 15 сентября. — Иногда — выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». Чувство тревоги пронизывает и эссе «Писатель — одинокий путешественник», опубликованное в «The New York Times» 1 октября 1972 года, где о роли писателя говорится отчасти теми же словами, что и в письме Брежневу. Текст этот — смелый. Бродский открыто бросает вызов тем кругам русских эмигрантов и западных антикоммунистов, которые ожидают от него резких политических жестов. «Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре». Твой дом остается родным, «независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку». Для писателя, утверждает Бродский, есть «только один вид патриотизма: по отношению к языку».
Отношение к языку, отношения с языком и являются для Бродского источником тревоги за будущее: «Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед». С трудностями, обычными для всех писателей («когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя»), он будет сталкиваться и впредь — но к ним добавятся «и другие поводы для паралича», из которых наиболее тревожный — «наличие иной языковой среды». Или, уточняет он, не столько «наличие новой, но отсутствие старой»: «Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком». Через год в интервью он говорит о том же, хоть и в виде шутки, дескать, наверное, прилетел в США один, без музы: «Возможно, она не летела в одном самолете со мной».
Недаром у него не было уверенности в том, что он сможет продолжать писать на родном языке в окружении новой незнакомой действительности. Ведь подобно большинству его соотечественников он никогда не бывал за границей, а разница между советской и американской жизнью была вопиющая во всех отношениях: социальном, экономическом, интеллектуальном. В одном из первых написанных в США стихотворений с символическим названием «1972 год» он утверждает «уверенно»:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы…
Чтобы ответить на вызов, Бродский задействовал тот внутренний механизм, который однажды, во время процесса, помог ему сохранять самообладание: «Главное, не позволять себе стать жертвой, даже когда таковой и являешься». Все, что происходит с человеком, «как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, — только повторение — можно сказать — истории, и по этой причине уже неинтересно».
Такой настрой давался нелегко, признался Бродский в интервью 1979 года: «…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». Чем была для него утрата родины и среды родного языка, весь трагический масштаб его одиночества, выясняется из завершающих строф стихотворения «1972 год». Когда поэт, подобно Тезею, выкарабкивается из лабиринта Миноса, он видит линию горизонта как знак минуса — «к прожитой жизни»:
Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть.
И в стихотворении 1974 года он просит, чтобы его захоронили на Карельском перешейке: «Я никому вреда / не причиню, в песке прибрежном лежа».
Это в 1979 году он считал, что «в настоящее время лицо и маска склеились». Но на это «склеивание» ушло порядочно времени. Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
…Когда я открыл глаза,
север был там, где у пчелки жало.
Я увидел новые небеса
и такую же землю. Она лежала,
как это делает отродясь
плоская вещь: пылясь.
Смена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
…И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
Империи всегда существовали и всегда были похожи друг на друга если не в подробностях (одна, разумеется, может быть противней другой), то по структуре своей — и в том, что касается места человека в этой структуре.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял — если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, — и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами:
Спасибо за книжки: очень кстати… Уже начал преподавать (точнее — вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом — по XVIII веку — человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, «материала» хватает. Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое.
Адаптация к новой жизни облегчалась для Бродского двумя факторами: пониманием неизбежной экзистенциальной чуждости, испытываемой всеми поэтами, и его отношением к Америке.
Поэзия есть «высшая форма существования языка… отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово». И поэт есть орудие языка, «комбинация инструмента с человеком в одном лице, с постепенным преобладанием первого над вторым». Язык уносит поэта все дальше, и с каждым языковым шагом изоляция его растет. Мы лучше поймем Бродского, если сказанное им о Цветаевой приложим к нему самому.
О чувстве отчуждения, пережитом еще на родине, Бродский рассказывал в 1981 году в интервью под названием «Рожденный в изгнании». «Полагаю, это отношение я выработал достаточно рано, пока еще жил в России. Потому что, когда покидал свой дом, свой письменный стол и вышел на улицу, я сталкивался с людьми, которые были во многом более чуждыми, чем если бы я уехал, скажем, в Бразилию, — чуждыми тому, чем я занимался. Они были настоящими чужеземцами, и из-за того, что мы говорили на одном языке, был полный конфуз». Быть настоящим чужеземцем, как в США, было даже лучше, подчеркнул Бродский в дискуссии с Дереком Уолкоттом: «Если жить среди чужеземцев, лучше, чтобы они были настоящими чужеземцами, чем чужеземцы с твоим языком, с твоей культурой».
К чуждости, которую несло с собой изгнание, Бродский был подготовлен постепенным процессом отчуждения, через который он прошел еще на родине. Он выбрал местом проживания Соединенные Штаты Америки не только потому, что имел предложение от Мичиганского университета, но и потому, что эта страна олицетворяла для его поколения идеалы свободы. Это было поколение советских людей, проснувшихся для политического осмысления окружающей действительности после сокрушения Советской армией венгерского восстания 1956 года. В стране обязательных для всех идеологических установок, для Бродского и его друзей самой высокой духовной ценностью стала идея индивидуализма, а единственной страной, воплотившей эту идею в своем прошлом и настоящем, была Америка. «Мы хотели быть американцами — в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», — объяснил он.
Свои первые уроки индивидуализма Бродский связывал с впечатлениями детства, с трофейными фильмами о Тарзане (с Джонни Вайсмюллером в главной роли) на экране ближайшего к его дому кинотеатра «Спартак». Там, в джунглях, парил дух свободы и индивидуализма, там не существовало писаных законов. Для мальчика, выросшего за частоколом коллективистских посылок, свободный человек джунглей являлся олицетворением заманчивого идеала. В более зрелом возрасте Бродский нашел поддержку своей идеи индивидуализма в сочинениях Льва Шестова, которого он читал впервые в середине 60-х годов и у которого «обнаружил многое из собственных своих идей»: «Эта идея буквально воспринятого индивидуализма помогла многим из нас стать американцами. Мы уже были американцами еще до того, как сделали первый шаг на американской земле». Поэтому есть, считал он, «какая-то высшая справедливость в том, что я живу в Америке».
[Фото 15. Бродский в Нью-Йорке, 1977 г. Фото Л. Лосева.]
Несмотря на эту идеологическую подготовленность, «переезд», разумеется, означал и для него те же трудности, что для всякого иммигранта — тем более вынужденного. Помимо опасений, что он потеряет свой язык, возник естественный страх перед неизвестным. Однако новая жизнь предлагала и немедленные и очевидные плюсы. Впервые v него был твердый и постоянный заработок. Работа в университете дала ему ежегодную зарплату в 12 000 долларов. И после тридцати двух лет, проведенных в «полутора комнатах» вместе с родителями, он обрел в Анн-Арборе свой дом. «Я испытал необычное оживление от того, что остался один».
Из шестнадцати стихотворений, датированных 1972 годом, шесть можно с уверенностью отнести ко времени до изгнания, а три — написаны в США. Идет поэтическое освоение нового материка, убеждающее Бродского в том, что он сохраняет способность слагать стихи и вне российского языкового гула, за пределами своих четырех стен. Лирическая миниатюра «В озерном краю» начинается с характеристики этого края как «страны зубных врачей» — профессиональной группы, хорошо зарабатывающей на ремонте советских ртов («я, прячущий во рту / развалины почище Парфенона») — но во второй строфе ирония уступает место лирической медитации:
Все то, что я писал в те времена,
сводилось неизбежно к многоточью.
Я падал, не расстегиваясь, на постель свою.
И ежели я ночью
отыскивал звезду на потолке,
она, согласно правилам сгоранья,
сбегала на подушку по щеке
быстрей, чем я загадывал желанье.
Во втором стихотворении описывается «осенний вечер в скромном городке, гордящемся присутствием на карте», то есть Анн-Арбор:
Уставшее от собственных причуд,
Пространство как бы скидывает бремя
величья, ограничиваясь тут
чертами Главной улицы; а Время
взирает с неким холодком в кости
на циферблат колониальной лавки,
в чьих недрах все, что смог произвести
наш мир: от телескопа до булавки.
Здесь есть кино, салуны, за углом
одно кафе с опущенною шторой;
кирпичный банк с распластанным орлом
и церковь, о наличии которой
и ею расставляемых сетей,
когда б не рядом с почтой, позабыли.
И если б здесь не делали детей,
то пастор бы крестил автомобили.
Здесь буйствуют кузнечики в тиши.
В шесть вечера, как вследствие атомной
войны, уже не встретишь ни души.
Луна вплывает, вписываясь в темный
квадрат окна, что твой Экклезиаст.
Лишь изредка несущийся куда-то
шикарный бьюик фарами обдаст
фигуру Неизвестного Солдата.
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнает о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало глядеться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.
«Ощущение скуки, которое здесь описано, действительное, — прокомментировал Бродский это стихотворение. — Но это и было замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь на самом деле скучна».
Здесь, в Анн-Арборе, по-своему кончается биография Иосифа Бродского. Приехав в Америку, он зажил нормальной для западного писателя жизнью. В 1977 году он переехал в Нью-Йорк, где оставался до конца жизни. Он зарабатывал преподаванием и лекциями, ему никогда больше не приходилось защищать свой выбор профессии перед судом, и — к своему облегчению — он перестал быть пешкой в политической игре. «По большому счету, поэт не должен играть такую роль в обществе, какую он играет в России». Он публиковал свои стихи без цензурного вмешательства и был удостоен множества почетных наград, в том числе и Нобелевской премии литературе — «за многогранное творчество, отмеченное остротой мысли и лирической интенсивностью».