Я не знал Бродского до его высылки из Советского Союза в 1972 году. Наша первая встреча состоялась шесть лет спустя и чуть ли не кончилась катастрофой.
Был март 1978 года. Бродский приехал в Швецию, чтобы выступить на славянских отделениях Стокгольмского и Упсальского университетов. Инициатива принадлежала Аннике Бекстрем, которая переводила стихи Бродского на шведский. Я не знал его лично, но, разумеется, знал, кто он такой, хотя с его поэзией был плохо знаком. Однако в качестве редактора номера журнала «Lyrikvännen» («Друг поэзии»), посвященного русской поэзии, я еще в 1972 году напечатал его «Большую элегию Джону Донну» в переводе замечательного шведского поэта Вернера Аспенстрема и его дочери Анны (которая училась у меня русскому языку). Знал я о нем также, что он человек резкий и трудный; по крайней мере, такие ходили слухи.
Первое выступление имело место в Упсале. Стояли мы несколько человек и разговаривали с Бродским — не помню, о чем и по какому-то поводу я внес свою лепту в беседу о связи между лирикой Цветаевой и одой восемнадцатого века. Повернувшись ко мне, Бродский устремил взгляд прямо мне в переносицу и обронил: «Ага!..» Я сразу уловил смысл, скрытый за этим междометием: «Еще один западный славист, который воображает, что что-то понимает».
Вечер Бродского в Упсале должен был завершиться выступлением моей жены со стихами, положенными на музыку. Когда Бродский узнал, что Елена будет петь стихи, он ей объяснил, что ненавидит, когда поют стихи, и что однажды он разбил голову человеку, который пел его стихи, его собственной гитарой.
Иными словами, ситуация была не идеальной. Елене было не по себе, она волновалась. Закончив чтение, Бродский сошел с эстрады и сел за стол, уступив ей место для выступления. Вначале он больше интересовался блондинкой, составившей ему компанию, чем музыкой, но после «Зимней ночи» Пастернака посмотрел на Елену и поднял большой палец. Когда она закончила выступление, он взбежал на эстраду и попросил ее сыграть «Таганку». Потом они спели несколько песен вместе, в том числе «Этап на север». Дуэт был из ряда вон выходящий. Бродский потел и пел, если память мне не изменяет, держа бокал коньяка в руке, с тем же напором, с каким читал стихи, — но пел он довольно плохо, лишний раз подтвердив этим, что музыкальность и чувство языка обитают в разных полушариях мозга[23]. Лед тронулся, гитара Елены осталась в целости, и, перед тем как распрощаться, Бродский записал свой адрес и телефон на багажной бирке: J. В. (212) 9290481. 44-Morton St. New York, N. Y. 10014, USA. «Позвоните, если будете в Нью-Йорке».
[Фото 26. Бродский выступает в Музее современного искусства в Стокгольме, 18 марта 1978 г. Фото Л. Эзкека.]
Через два дня после этого Бродский должен был выступать с чтением стихов в Стокгольме. Сборник под названием «Остановка в пустыне» уже был издан по-шведски в 1976 году, но Бродский хотел читать новые стихи или, по крайней мере, стихи, которые прежде не были переведены на шведский, — как я узнал потом, он вообще не любил выступать со старыми вещами. Некоторых славистов попросили перевести несколько текстов для этого выступления. Сам я взялся за стихотворение «Одиссей Телемаку».
Вечер проходил в кинотеатре Музея современного искусства 18 марта. Среди прочих выступающих были шведские поэты Томас Транстремер, Вернер Аспенстрем и Ёран Сонневи. Стихотворение «Одиссей Телемаку» написано пятистопным ямбом, но оно не рифмовано, что облегчило работу, учитывая короткий срок, который был в моем распоряжении. После моего чтения Бродский реагировал таким же образом, как двумя днями раньше в Упсале, — подняв большой палец. Сохранение формальной структуры стихотворения было для меня естественно, тем более что в данном случае это было нетрудно. Я тогда еще не знал, что для Бродского верность форме была чуть ли не религией. Таким образом, его положительная реакция была обусловлена не семантическими качествами перевода, о которых он не мог судить, а тем, что я сохранил размер — это он чутко уловил. После этих встреч в Стокгольме и Упсале мы долго не виделись. Я часто бывал в Нью-Йорке, но не хотел без серьезного повода беспокоить Бродского, истинный поэтический масштаб которого, к моему стыду, я еще не осознавал до конца. На тот момент я просто мало прочитал его стихов. Когда мы встретились в следующий раз, ситуация была другой. В середине 80-х годов мне пришлось углубиться в творчество Бродского, и я быстро убедился в том, что в нем русская поэзия имеет прямого и достойного наследника великих поэтов начала века. Существенно поднимая уровень ремесла, Бродский задал новый формальный и тематический уровень для современной русской поэзии.
Такова была моя профессиональная, литературоведческая оценка творчества Бродского, которое, наряду с поэзией, включало еще статьи и эссе, поразившие меня своим вневременным и бескомпромиссным утверждением примата поэтического слова. В личном плане я, можно сказать, чуть ли не расшибся о его стихи и прозу, так они потрясли меня. Доселе мой интерес к русской поэзии был, скорее всего, ретроспективным, направленным на ушедших из жизни мастеров, на поэтов прошлых эпох. И вот живой поэт, всего восемью годами меня старше, современник, обладающий потрясающей силы голосом… Мной овладело непреодолимое желание увидеться с ним вновь.
В марте 1986 года я прилетел в Нью-Йорк, чтобы сделать фильм для шведского телевидения о колонии евреев-эмигрантов из Советского Союза на Брайтон-бич. Адрес и номер телефона Бродского я взял с багажной бирки, которую он нам дал в Упсале. Я набрал 929-04-81, и он назначил мне встречу у себя дома на Мортон-стрит, 44 в Гринвич-Виллиидж. Я пришел раньше условленного времени и ждал его на улице. Через несколько минут я увидел, как человек в коричневом пальто и твидовой кепке пересекает улицу. Если Бродский меня сразу узнал, то я его — нет. Передо мной стоял мужчина, выглядевший намного старше своих лет, намного старше того тридцативосьмилетнего поэта, с которым я выступал восемь лет назад в Швеции.
Оказалось, что в декабре 1985 года у него был инфаркт и он перенес сложную операцию на сердце, шунтирование. Я провел у него пару часов. Он был слаб после больницы и разговаривал со мной полулежа. Обсуждали мы, в частности, разные политические системы. Помню, Бродский клонился к корпоративизму как возможной альтернативе — к чему я отнесся с недоверием, ссылаясь на шведский опыт слияния правительства с профсоюзами. А так я ничего не помню из нашего разговора, кроме одного. На столе лежал сигнальный экземпляр первого сборника эссе Бродского «Меньше единицы», который должен был выйти весной. Когда я собрался уходить, позвонил его издатель Роджер Страус. Узнав, что у Бродского сидит швед, он сообщил, что только что отправил один экземпляр в стокгольмское издательство, выпустившее в 1984 году сборник его стихов в переводе на шведский. Бродский спросил меня, не хочу ли я взяться за перевод: книга написана по-английски, но там много о русской литературе и требуется переводчик со специальными знаниями. Как ни хорош мой русский, но не он натолкнул его на мысль, что я гожусь для этой задачи, — справедлива была эта мысль или нет. Я убежден, что решило дело мое обращение с пятистопным ямбом во время выступления в Музее современного искусства в Стокгольме… Перевод вышел 22 октября 1987 года, в тот самый день, когда Шведская академия объявила о присуждении Нобелевский премии Иосифу Бродскому.
Иосиф Бродский был человеком, обладающим большим талантом на дружбу. По отношению к тем, кого любил, его вниманию, заботливости и щедрости не было границ. Особенно если кто-то болел или оказывался в трудном положении. О его родственной заботе о Стивене Спендере, который в 1994 году, находясь в Нью-Йорке, попал в больницу с инфарктом, свидетельствовала жена поэта, леди Наташа. Другой пример: когда в 1990 году я позвонил Бродскому, чтобы сообщить, что у шведского поэта Томаса Транстремера был инсульт, он реагировал с бурным отчаянием и сразу спросил, не нужны ли деньги. (Как американский гражданин он полагал, что лечение платное.) Так же щедро он сочинял рекомендательные письма для людей, которых ценил, или дарил подарки — всегда точно угадывая желание и нужды получателя.
Бродский был в высшей степени другом своих друзей. По отношению же к совсем чужим людям он часто демонстрировал другую сторону своей натуры: резкость, недоступность, чуждость. А если человек ему активно не нравился, он бывал дерзок и просто груб. В оценке людей он руководствовался голым инстинктом. Первое впечатление почти всегда было решающим — чаще всего внешние факторы: вид, манера вести себя и говорить. «Я в некоторое роде как собака или лучше: как кот, — объяснил он. — Когда мне что-то нравится, я к этому принюхиваюсь и облизываюсь. Когда нет — то я немедленно…» «Разумеется у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением», — заявил он в другом интервью. Это совпадает с впечатлениями его друзей. «Когда Иосиф впервые видел человека или попадал в новую среду, он вбирал все глазами, ноздрями, ушами, порами кожи», — вспоминал Андрей Сергеев. «Я бы сказала, что он был злостно причастен, — рассказывала Рада Аллой, продолжив: — Мог о ком-то отозваться с восторгом, вознести до небес, а кого-то другого просто не выносить, в то время как, с точки зрения третьих лиц, оба они ничем друг от друга не отличались!» Часто его инстинктивные суждения оказывались верны, но нередко они заставляли его судить о людях и вещах несправедливо.
Спокойно и уверенно Иосиф чувствовал себя только в своих четырех стенах или вместе с людьми, которых хорошо знал и которым доверял. В чужой обстановке он испытывал неловкость и «немедленно начинал излучать беспокойство, мучительное и для него, и для всех, — вспоминает Кейс Верхейл. — Если он тогда начинал говорить, то часто громко и агрессивно, словно им владело чувство, что его загнали в угол. Или пускался в словесные игры, делая никакое общение невозможным. Если над его шутками никто не смеялся, он сам, чтобы заполнить тишину, произносил, пожимая плечами: „А по-моему, смешно“». Я и сам не раз был свидетелем подобных случаев.
Спокойным и уверенным, как в своих четырех стенах, Иосиф бывал в семьях близких друзей — возможно, потому что большую часть жизни он прожил без собственной. Его близкий друг Диана Майерс высказала мысль, что его «преклонение перед институтом семьи», его «поистине библейское уважение к семье, к семейным устоям» были в нем еврейской чертой. Еврейской или нет, эту черту я наблюдал во время его длительных пребываний в Швеции, когда он общался главным образом с нашей семьей и семьей своего шведского издателя. Тогда он проявлял все свои положительные качества и никогда — никогда! — не давал волю отрицательным. Конкретное доказательство этому «преклонению» я получил осенью 1989 года в такси на пути из Упсалы в Стокгольм, где мы с Иосифом выступали в университете. Иосиф вынул пачку сигарет, чтобы закурить, а когда я (редкий курильщик) взял сигарету, он вырвал ее из моих рук, опустил стекло машины и вышвырнул ее со словами: «То, что я курю, одно дело, а вы — pater familias». По той же причине он однажды сказал мне, чтобы я раз в год обязательно делал сканирование тела.
Нервозность и агрессивность, проявляемые Иосифом на людях, коренились в его робости и застенчивости. Если он был уверен в себе как поэте, то в себе как человеке он уверен не был — ровно наоборот. «В юности он был мучительно застенчив» и нередко заливался румянцем, вспоминает Людмила Штерн. Его французская подруга Анни Эпельбойн тоже помнит, что Иосиф «часто краснел, стеснялся». Объясняя двойственность его характера «каким-то комплексом», тем, что «он не нравился себе физически», она видит в этом источник «смеси невероятной нежности и грубости» в нем. Хотя застенчивости и робости с годами поубавилось, преодолеть их до конца Бродскому не удалось. Когда в 1982 году американская журналистка Хелен Бенедикт посетила Иосифа в его нью-йоркской квартире и услышала, как он говорит по телефону, она подумала, что «иметь такого друга было бы нелегко»: «Лоялен, но груб, если не в настроении. Рвение к правде, которое ощущается в его поэзии, может, заметила я, оборачиваться в жизни недостатком такта». Бродский, продолжает она, — «странная смесь наглости и робости — застенчивости, кажущейся иногда презрением».
[Фото 27. Любимый жест Бродского, когда он был в хорошем настроении. Фото сделано в квартире автора во время записи программы «Иосиф Бродский и четыре русских поэта» для шведского ТВ в августе 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Вследствие этих черт своего характера Иосиф нередко ранил людей, сам того не желая. «В его характере было что-то, что мне не нравилось, — призналась Сьюзен Зонтаг в интервью. — Мне не нравилось то, как зло и презрительно он порой относился к людям», особенно к молодым. В качестве примера она приводит случай, когда Бродский спросил молодую женщину, чем она занимается. Когда та ответила, что она писательница, он спросил, с чего она взяла, что у нее к этому есть способности. «Это было очень жестоко, ведь он практически ничего не знал об этой молодой особе», — вспоминала Зонтаг, добавляя, что та заплакала.
«Жестокость» эта отразилась и в его поэзии, например, в некоторых стихотворениях, обращенных к Марине Басмановой, и в стихотворении «Письмо в оазис», посвященном Александру Кушнеру (за которое он потом скрепя сердце извинился — и посвящение снял). Другой пример — как в «Набережной неисцелимых» он изображает свою венецианскую подругу, впав в отчаяние от того, что она отказывает ему в нежности. Третий — отличавшийся весьма «желчным» (по определению Джона Кутзее) тоном очерк «Посвящается позвоночнику», вошедший в сборник эссе «О скорби и разуме». Очерк был написан по-русски в 1978 году, по свежим впечатлениям от конгресса ПЕН-клуба в Рио-де-Жанейро. В тексте фигурирует названная по имени «шведская вещь», «хамка» и «психопатка», которой он был занят «с утра до вечера» и которая «мастью и бездарностью в деле» сильно напоминала другую шведку, тоже названную, хотя только инициалами, но легко узнаваемую, поскольку те же буквы стоят посвящением к первому стихотворению Бродского на шведскую тему. Узнав, что Иосиф собирается включить этот очерк в новый сборник эссе, я уговаривал его нейтрализовать эти места, поскольку выпады его казались мне и необоснованными и бестактными. Что он и сделал: имя было заменено фразой: «Назовем ее Полярной звездой», инициалы превратились в «N. N.», прилагательное «шведская» заменилось попеременно «нордической» и «скандинавской», а сетования на сексуальные недостатки были вовсе опущены. К моему удивлению, не потребовалось никаких усилий, чтобы убедить Иосифа в желательности этой ретуши. Легкость, с которой Иосиф пошел на изменения в тексте эссе «Посвящается позвоночнику», скорее всего, объяснялась тем, что он счел лишним раздражать читателей в стране, к которой испытывал столь теплые чувства. Однако русский текст, вошедший в его «Собрание сочинений», остался без изменений.
Бродский осознавал трудность своего характера и сам не раз говорил об этом в частных беседах и в разных интервью последних лет. «Я… достаточно хорошо себя знаю что я такое, какой я монстр, какое исчадье ада», — признался он в интервью Томасу Венцлове, приводя как пример все, что он «натворил в этой жизни с разными людьми». Именно эти «предосудительные», по его собственному определению, поступки, а «не аплодисменты или положительные рецензии», определяют в конце концов отношение человека к себе. На известной стадии жизни человек понимает, что он «сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений».
Осознание этого — трудное, отчуждающее. Но даже если жизнь была «жутковатой с любой точки зрения», считал Бродский, она имела то преимущество, что была своя, «а не чья-либо жизнь». Самодостаточность, независимость, автономность — вот черты, которые Бродский выделяет у писателей, особенно им ценимых. Платонов, например, производил на него «впечатление поразительной автономии». «Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь, — писал он летом 1965 года Якову Гордину из ссылки. — Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел — тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь — это твоя жизнь. Ничьи — пусть самые высокие — правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость — лучшее качество на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) — это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем».
Осознавая импульсивность своего восприятия действительности, Бродский любил ссылаться (кстати, как и в очерке «Посвящается позвоночнику») на формулу японского писателя Акутагавы Рюноскэ: «У меня нет совести. У меня есть только нервы», перефразируя ее на свой лад: «У меня нет убеждений (или философии). У меня есть только нервы».
Нервность и мнительность, овладевавшие Иосифом вне четырех стен собственного дома, были связаны не только со сверхчувствительной психикой, но и с произволом жестокой советской действительности, постоянно дававшей о себе знать. «Иосифу казалось, что если человек не пришел вовремя домой, с ним обязательно случилось что-то плохое, исходящее от властей предержащих», — вспоминает Татьяна Никольская, которая знала его с начала 60-х годов. Такое бывало: вдруг откуда ни возьмись появляются два человека, заталкивают тебя в автомобиль и увозят в КБГ или в психушку.
С этим психическим состоянием знакомо большинство российских людей — чувство опасности, страх, что все, что угодно, может случиться когда угодно, где угодно и с кем угодно. Помню разговор между Иосифом и моей женой — двумя бывшими советскими гражданами — на эту тему: когда кто-то не возвращается вовремя, первая мысль, которая приходит в голову: не то, что он прозевал автобус или что часы идут неправильно, а что случилось что-то страшное.
Русский — не только советский! — опыт, помноженный на еврейский. Позвони, когда приедешь! Если мог, Иосиф всегда звонил по приезде, чтобы сказать, что он цел и что всё в порядке, — даже когда речь шла о получасовой поездке на такси из Стокгольма в аэропорт.
Назвав себя не без доли кокетства «монстром», Иосиф мог бы в свою защиту привести тот довод, что он ставит работу выше жизни. Единственная возможность преодолеть «чудовищную мысль, что ты не имеешь права на существование», — это «писать каждый день» и «как можно лучше». Есть жизнь и есть работа, и человек должен выбрать между этими двумя способами самоосуществления. Выживает только работа. После смерти, пишет Бродский в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием», «на книжной полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой… лучше, если скверной сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот». Серьезный писатель должен выбрать между «жизнью, то есть любовью, и работой»: «В одной из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни».
Этот выбор приводит к тому, что ты «относишься к любимой как к чему-то на полставки», между тем как она «относится к любви как к полной рабочей ставке, и в этом вся проблема». Это осталось «проблемой» для Бродского и после того, как он в 1990 году женился, признался он в интервью два года спустя. Переход в это «новое качество жизни» произошел «в сильной степени бессознательно, как и все, что я в своей жизни делал», и «при всех очевидных и предполагаемых преимуществах» он не способствует творческому процессу, а является даже «помехой». Однако, несмотря на опасения Бродского, что он не сможет «совмещать, грубо говоря, приятное с полезным», и несмотря на то, что в 1993 году семья пополнилась дочкой Анной, последние пять лет его жизни отличались заметным творческим подъемом.
И в этом вопросе, как и во многих других случаях, во взглядах Бродского на работу и жизнь можно увидеть параллель с Оденом. Иосиф утверждал, что читал чуть ли не каждую строку Одена. Возможно, он был знаком и с письмом, которое Оден написал своему брату, когда ему было всего двадцать лет: «Человек, который чего-то стоит, по-моему, всегда одинок. Настоящие художники не являются приятными людьми; все их чувства уходят в работу, и жизнь получает остаток».
Бродский был большим тружеником, и обвинения в тунеядстве во время процесса 1964 года были чистейшей напраслиной: к тому времени им было написано больше ста двадцати стихотворений и поэм. За годы нашего общения я четко понял, что у него была только одна настоящая цель в жизни: писать. Когда он бывал в Стокгольме, мы созванивались почти каждый день, прежде всего из-за состояния его здоровья. Иногда, когда я звонил, мне сразу было понятно, что мешаю. Он никогда не говорил этого прямым текстом, но голос выдавал. Обычно он был весел и болтлив, рассказывал анекдоты, а в такие минуты был скуп на слова.
Выступления Бродского отличались захлебывающимся напором и часто даже агрессивностью. Это было выражением не только нервного склада его характера, но и другой черты его личности: тяги к провокации, стремления бросить вызов. «Он был нетерпелив, агрессивен… и любил споры ради споров, — вспоминает его студент, будущий литературный критик Свен Биркертс. — Если ты говорил белое, он настаивал на черном. Если ты признался в том, что восхищаешься кем-то другим, кроме его идолов — как Оден, или Лоуэлл, или Милош, — он забраковывал твое мнение».
Иосиф действительно любил провоцировать, растягивать границы, испытывать, как люди будут реагировать, сколько они выдержат. Однажды, когда я жил у него в Саут-Хедли, он должен был выступить перед студентами с чтением стихов других поэтов. Стоя уже на пороге, он не знал, что читать (он редко готовился к подобным мероприятиям), и спросил, есть ли у меня какая-нибудь идея. Я предложил Иосифу начать со стихотворения английского поэта Филипа Ларкина, которого он ценил — это я знал — и которым я в это время увлекался. Оно называется «This be the Verse» («Вот это стихи») и начинается так:
They fuck you up, your mum and dad.
They may not mean to, but they do.
They fill you with the faults they had
And add some extra, just for you[24].
Глаза его засверкали. «Вот так и сделаю!» И сделал.
Того же шокирующего эффекта, на который Иосиф рассчитывал в данном случае, он добивался своими анекдотами, которые, по словам его английского друга и переводчика Дэниэла Вайсборта, «бывали довольно-таки сомнительного вкуса». Это — эвфемистический способ сказать, что Иосиф любил анекдоты, от которых уши вяли не только у сверхчувствительных барышень, что не мешало ему рассказывать их в самых смешанных компаниях.
В своей книге «From Russian with Love» Вайсборт приводит один пример подобной шутки «сомнительного вкуса»: был его день рождения, и во время прогулки по Little Italy[25], итальянскому кварталу Нью-Йорка, Иосиф купил ему майку, на которой был изображен Муссолини, вскинувший руку в фашистском приветствии. Жертвой той же «шутки» стал и я, и также во время вечерней прогулки по Little Italy. В качестве подарка жест был сомнительным — я майку потом выбросил, — но было ли это шуткой? Я сразу понял, что хотел этим сказать Иосиф: смотрите, на что способен человек, до чего мы опустились. Это было практической демонстрацией того, в чем он видел главную задачу поэта, а именно: «показать людям истинное положение вещей». Се человек.
Желание провоцировать было связано с потребностью демонстрировать свою независимость, характерной не только для Бродского, но и для всего его поколения. «Ни ломтика из рук, которые угадывались как „чужие“, — по словам Анатолия Наймана, — ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен; ни малейшего изгиба позвоночника: прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный в навсегда далекую цель». Выражением этого качества была привычка Бродского начинать любой диалог со слова «нет». Иногда — потому что он действительно был другого мнения, но чаще всего из-за внутренней потребности проверить все варианты и гипотезы, перед тем как прийти к заключению. Это касалось и тех случаев, когда он соглашался со своим собеседником и естественной реакцией было бы «да». Тогда за словом «нет» следовало «впрочем, да». Но часто требовалось довольно долгое жонглирование этими «да» и «нет», пока он не соглашался с тем, что изначально отрицал. Смешной пример этой жажды оппозиционности приводит Сергей Довлатов, посетивший Бродского в больнице после операции. Когда Довлатов сообщил, что Евтушенко высказался против колхозов, Бродский шепнул еле слышно: «Если Евтушенко против, я за…»
Наглядным примером диалогичности мышления Бродского было его выступление в Шведской академии осенью 1991 года на тему «Положение литературы высокого качества». Во-первых, он был простужен и, во-вторых, говорил так быстро, что решительно ничего было не разобрать. Когда он кончил, воцарилось неловкое молчание, которое я попытался нарушить вопросом, где я, в принципе, цитировал его самого: «Вам не кажется?..» — после чего последовала какая-то мысль, взятая из его же эссе. Он сразу ответил: «Нет, нет, нет», чтобы потом, после долгого рассуждения, вернуться точно к тому, что я, то есть он, имел в виду.
Английский критик Сесил Дей-Льюис писал об Одене, что тот обладал «жизненной силой, которая перехлестывала через край, переливаясь в известные позы и сумасбродство и дико нереальные представления, и придавала им характер авторитетности, иллюзию правильности, заставившую современников Одена относиться к ним слишком серьезно». Эта характеристика применима и к Бродскому. В то время как его эссе отличаются интеллектуальной остротой и стилистическим мастерством, в интервью и других устных высказываниях он позволял себе непродуманные формулировки, которые, как и в случае Одена, приобрели лишний вес на фоне его творчества и положения в литературном мире. В отличие от многих других крупных фигур литературного цеха, Бродский плохо исполнял роль «великого писателя» — сама эта поза была ему чужда. Как справедливо пишет Яков Гордин, он был «живым и веселым человеком, не дающим никаких оснований для сакрализации и не поддающимся бронзовению».
Так как осторожность не была в характере Иосифа, он порой говорил вещи, о которых не стоило бы говорить — не потому, что он находился на известном уровне (особенно после Нобелевской премии), а потому, что это вредило его авторитету в принципиально важных для него вопросах. Так, например, в своих эссе он подробно обосновывает ту мысль, что поэзия выше прозы. Этот довод можно оспаривать, но он занимает свое место в рамках поэтики Бродского. Однако сама обоснованность его подрывается опрометчивыми устными заявлениями о том, что он «ненавидит прозу», что писание прозы — все равно что «проституция», между тем как поэзия — «антропологическая цель» нашего биологического вида, и «люди, которые занимаются поэзией, — наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода».
Зачем было заявлять, что он «ненавидит прозу», если он требовал от своих студентов, чтобы они читали Музиля, Кафку, Кальвино и других и рекомендовал Горбачеву публиковать Пруста и Джойса в виде подвалов в «Правде»? Почему он так щедро угощал своих критиков возможностью не принимать его всерьез? Зачем он подорвал свою интеллектуальную репутацию до такой степени, что редактору американского сборника разных интервью с ним («Joseph Brodsky. Conversations», 2002) пришлось констатировать, что «его встречи с журналистами, писателями, поэтами и другими собеседниками» отличаются не только «большой серьезностью», но и изобилуют «чистой воды чепухой»? Нервы? Страсть к провокации? Склонность доводить каждую мысль до своего логического — а иногда абсурдного — конца? Вопрос не имеет однозначного ответа.
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью — по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Если бы Бродский создал свою теологию, это была бы «теология языка»: «Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык». Русский язык обладает такими качествами, что он всегда будет порождать великую литературу, несмотря на количество писателей, которых преследуют или которые уезжают из страны, он таков, что «невозможно прекратить существование на нем, прекратить процесс письма».
Такая сакрализация русского языка родилась из убеждения Бродского в том, что язык этот способен на чудеса — на создание не только великой литературы, но и лучшего общественного строя. В одном из своих последних интервью 1993 года он заявил: «При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она [Россия] породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему, в конце концов. На все это, разумеется, уйдет довольно много времени, особенно на последнее, на создание политической культуры».
Прогноз привлекательный, но есть ли шансы, что он оправдается? В России сотни лет говорят и пишут на одном и том же языке, и пока что нельзя сказать, чтобы он породил «сносную политическую систему». Почему это должно случиться в будущем, даже далеком, если не произошло прежде? Подобно мысли об эстетике как матери этики, идея эта отражала непоколебимую веру Бродского в силу языка и культуры, но имела слабую эмпирическую основу.
Начитанность Бродского была очень широкой и в областях, глубоко интересующих его, почти бездонной. Он знал наизусть большую часть русской и англо-американской поэзии, так же как латинскую поэзию Золотого века — и в русском, и в английском переводах. И, несмотря на свое недоверие к этому виду литературы, он читал массу прозы, особенно американской и особенно в молодости. Но он был самоучкой, и его знания были, как подчеркивает Лев Лосев, несистематическими. Оставив школу в восьмом классе, Бродский воспитывал себя сам, целеустремленно, но без определенного направления. У него был беспокойный, нетерпеливый ум, который заставлял его иногда делать слишком быстрые выводы. Как вспоминает Анатолий Найман, он часто «произносил „а, понятно“ на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце». Прекрасно понимая это, сам Бродский охарактеризовал свое развитие как ускоренное движение «сквозь чащу событий — с сопутствующим верхоглядством».
«Нельзя недооценивать комплекс неполноценности моих бывших сограждан», — сказал мне Иосиф однажды, не помню уже по какому поводу. Он имел в виду вечный комплекс русского человека перед Западом, в случае советского гражданина подкрепленный десятилетиями интеллектуальной и географической изоляции. Как ни странно, он и сам отчасти страдал этим комплексом, укоренившимся в нем из-за неуверенности в качестве собственного образования. Несмотря на выдающиеся умственные способности и обширные знания, Иосиф не мог избавиться от мысли, что ему «подменили жизнь» и что первые тридцать с лишним лет он жил без прямого контакта с мировой культурой.
Бродский высказывался авторитетно и категорично о многих вещах, но пробелы в знаниях мучили его. По словам Анатолия Наймана, «к хорошо, систематически, в особенности, к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет». Если к тому же эти люди были старше его, пиетет усиливался. В такси после ужина у директора Тильской галереи, члена Шведской академии Ульфа Линде Иосиф спросил меня, сколько тому лет. Около шестидесяти, ответил я, на что он сказал: «Приятно, когда человек, который тебя старше, думает как ты». Ему самому тогда было сорок девять.
Показателен рассказ Кейса Верхейла, который познакомился с Бродским в Ленинграде в 1967 году. Однажды Иосиф спросил его, заметно ли по стихам английского поэта Дилана Томаса, что ему «не хватает образования»; он исходил из того, что у Верхейла как западного человека должно быть мнение по этому поводу — чего у него самого не было. Верхейл тогда понял, «до какой степени ему не давали покоя пробелы в его интеллектуальном развитии или то, что он за таковые посчитал». «Я просто представить себе не мог, — комментирует он, — что человек, обладавший даром писать незаурядные стихи, способен придавать значение такой банальности, как знания».
Сам я столкнулся, разговаривая с ним, с чем-то подобным в связи с публикацией в 1988 году книги «Век тому назад» («An Age Ago»), антологии русской поэзии девятнадцатого века в английском переводе Аллана Майерса с биографическими заметками о поэтах, написанными Бродским. Когда он спросил мое мнение об этих заметках, в его голосе слышалось если не волнение, то некоторое смущение — ведь он не историк литературы… Я ответил, что нахожу их замечательными (что соответствовало истине).
Один из лучших русских поэтов и великий знаток русской поэзии беспокоился по поводу того, что думает о его заметках доцент Стокгольмского университета, человек всего лишь с академической степенью!.. Это было трогательно — и нелепо.
Подобно молодому Одену, Бродский считал, что художнику можно многое простить, если он профессионал. Но он пошел еще дальше: хорошие профессионалы ему автоматически нравились и как люди.
«Каким-то образом, мне трудно разделить пишущего и его творчество, — объяснил он. — Со мной еще не бывало, что мне творчество нравится, а человек нет». На самом деле Иосиф был готов простить человеку многое, если у него был настоящий талант. «Я бы даже сказал, что если я знаю, что человек мерзкий, я бы первым нашел бы этой мерзкости оправдание, если он пишет хорошо». Выражением этой «философии» было, например, отношение Иосифа к Олегу Шахматову, который после несостоявшейся попытки побега в Афганистан в 1960 году донес на него и из-за которого ему пришлось провести два дня в Большом доме. Бродский не мог, рассказывал он мне, рассердиться на него окончательно, так как тот так хорошо играл на гитаре.
Ту же щедрость проявлял Иосиф по отношению к людям, которые ему нравились или нуждались в его помощи, — даже если их талант не вполне и не всегда соответствовал истинному мнению Бродского о нем. Он сочинял такое количество рекомендательных писем в американские колледжи и университеты, что они перестали производить желаемый эффект, и такое количество восторженных предисловий к изданиям своих друзей и коллег, что они рисковали, как указала В. Полухина, потерять весомость. Владимир Марамзин — «наиболее выдающийся прозаик послевоенного поколения»; Наталья Горбаневская — «один из лучших, если не просто лучший поэт в России сегодня»; Евгений Рейн — «один из лучших поэтов, пишущих сегодня по-русски»; Томас Венцлова — «лучший поэт из живущих на территории империи, маленькой провинцией которой является Литва»; Александр Кушнер — «один из лучших русских лириков двадцатого века», «лучший представитель русской словесности»; Белла Ахмадулина представляет собой «лучшее в русском языке»; и так далее. И западным коллегам Бродского приписывался тот же высокий статус: Чеслав Милош — «возможно, самый крупный поэт нашего времени»; Энтони Хект — «несомненно, лучший поэт из пишущих сегодня по-английски»; Дерек Уолкотт — «выдающийся поэт английского языка».
«Щедрость была, — пишет Милош в статье, написанной памяти Бродского, — существенной чертой его натуры… Он был готов в любой момент помочь, организовать, поощрять». Что касается русских сверстников Бродского, они действительно нуждались в помощи и поощрении. И те, кто жил в Советском Союзе, и те, кто эмигрировал на Запад. В обоих случаях Бродский чувствовал моральный долг помочь им. Иногда он делал это по собственной инициативе, иногда по просьбе или потому, что чувствовал: это ожидалось от него.
Но ситуация была непроста. Авторитет Бродского стоял высоко и до Нобелевской премии, и отказ содействовать мог бы восприниматься как пренебрежение или безразличие. Показателен случай с Василием Аксеновым. Когда Бродский отказался рекомендовать роман Аксенова «Ожог» своему американскому издательству, так как считал его плохим, тот в следующей книге нарисовал карикатуру на Бродского, изобразив его карьеристом, который еще в Советском Союзе готовил свою будущую жизнь на Западе.
Одним из основных положений в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» является мысль о том, что в сегодняшнем мире есть эмигранты и беженцы с гораздо более тяжкими судьбами, нежели у писателей-эмигрантов.
Вообразим, к примеру, турецких Gastarbeiter'ов, которые бродят по улицам Западной Германии… вьетнамских беженцев, болтающихся на лодках в открытом море или уже осевших где-нибудь на задворках Австралии… нелегальных иммигрантов из Мексики, ползущих по ущельям Южной Калифорнии… Или… корабли, набитые пакистанцами, высаживающимися где-нибудь в Кувейте или Саудовской Аравии в поисках черной работы, которую разбогатевшие на нефти аборигены не желают делать.
Эти люди «исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что называется — за неимением лучшего термина или большего сочувствия — миграцией». Какова бы ни была их история или место назначения, «одно совершенно ясно, — заключает Бродский, — они осложняют серьезный разговор о трудной судьбе писателя в изгнании».
Эссе было написано в 1987 году, но осознание привилегированного положения, которым пользуются преследуемые писатели или диссиденты по сравнению с безымянными жертвами политических репрессий, возникло у Бродского задолго до этого. Когда в марте 1964 года его этапировали на Север, соседом по вагону оказался старик, укравший мешок колхозного зерна и получивший за это шесть лет. Его вид и возраст ясно говорили, что он умрет в тюрьме или на пересылке. В отличие от правозащитников, у которых были друзья в Москве, или в Ленинграде, или за границей, готовые подняться на их защиту, у этого колхозника не было никого, кто бы вступился за него: ни отдельные люди, ни Би-би-си или «Голос Америки» никогда не скажут о нем ни слова — по той простой причине, что никто никогда про него не узнает.
«И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер», — заключает Бродский в интервью Волкову. Фраза эта вызвала негодующую реакцию у многих его собратьев по изгнанию. Но насколько Бродский был убежденным поборником исключительности в вопросах эстетики и искусства, настолько убежденным демократом представал он в вопросах, касающихся общества и политики.
Бродский был крайне чуток к семантическим и фонетическим нюансам речи. Один пример. Мы сидим в ресторане «Гранд-отеля» в Стокгольме. Я заказал себе пиво, но ни пива, ни официанта долго не видно. «Где же мое пиво?» — говорю я раздраженно. «Замечательно! Мое пиво. Так бы русский никогда не сказал». Русское ухо Иосифа поразило естественное чувство собственности в формулировке «мое пиво», показавшееся ему исключительно западным.
[Фото 28. Надпись на итальянском издании стихов Бродского свидетельствует о том, что в его голове сосуществовали одновременно несколько языков…]
Эта чувствительность в сочетании с редким чувством юмора и остроумием заставляла его работающий всегда на полных оборотах мозг производить шутки и каламбуры безостановочно, как на конвейере, и на бумаге, и устно, и в легких жанрах (как, например, стихи на случай), и в серьезном творчестве. (Не все шутки были личным изобретением Бродского, но он любил их цитировать.) «Айне кляйне нахт музик» превращается в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» в «айне кляйне нахт мужик»; Миша Барышников стал Мышью; и фамилия Греты Гарбо была перекроена в менее лестное «Garbage» (мусор); «jetlag» (синдром смены часового пояса) стал «жидляг»; надзор КГБ над советскими гражданами был определен максимой: «На каждого месье — свое досье»; жизнь, «вита», в конце концов стала не «дольче», а «больче»; манускрипт был «анускрипт»; «интервью» — «интервру»; когда я сообщил Бродскому новость о том, что Джордж Буш-старший выбрал своим кандидатом в вице-президенты Дэна Куэйла, он отреагировал молниеносно: «Хорошая комбинация: Bush (куст) — quail (перепел)!» И так далее, включая многое, что не подходит для печати.
Даже на языках, которыми Иосиф не владел или владел хуже, чем русским и английским, он чутко улавливал фонетический и семантический потенциал. Такое словосочетание, как «polizia stradale», то есть «итальянская дорожная полиция», вызвало у него сразу мрачные ассоциации не только из-за слова «полиция», но из-за сходства прилагательного «страдале» с русскими словами «страдать» и «страдания», отражающими результаты стараний людей этой профессии. Более легкомысленную ассоциацию вызвал другой итальянский дорожный знак: «Curve pericolose» («опасные повороты»).
Шведского Иосиф совсем не знал. Однажды, когда мы подъезжали к бензоколонке, он воскликнул: «Что там было написано? Что было написано?» Увидев знак «Infart» (въезд), он прочитал другое слово, более естественное для сердечника. Шведское слово, особенно возбудившее его фантазию, было «Ö» — существительное из одной буквы, изображающее то, что оно означало (остров), окруженное к тому же двумя маленькими северными островками. Архипелаг в одной букве!
В том, что Бродский был неслабым спорщиком, пришлось однажды убедиться мэру Нью-Йорка Эду Кочу. Через месяц после присуждения Нобелевской премии Иосиф был приглашен Кочем на прием в мэрию в качестве почетного гостя. На этих встречах, на которые обычно приглашаются иностранцы, главную роль всегда играл сам Коч, известный своей словоохотливостью и своим бойким языком. Однако в этот раз визит перерос в словесный поединок, где проигравшим оказался сам мэр.
Прием состоялся 24 ноября 1987 года, за день до того, как я встретился с Иосифом в Нью-Йорке, чтобы взять у него интервью для стокгольмской газеты. Поэтому словесная перепалка с Кочем была у него свежа в памяти. Мэр спросил его, «правильно ли, что Конгресс США сперва пригласил Генерального секретаря КПСС выступить в своих стенах, а потом взял и отозвал приглашение». Иосиф ответил, что он считает решение глупым, так как такое выступление никому вреда не принесет. Потом последовал обмен репликами. Коч: «Но он ведь представитель репрессивного государства. Это все равно что пригласить выступать перед Конгрессом Гитлера!» Бродский: «Это преувеличение, параллель неудачна: Гитлер все же был официально избран народом».
Кульминацией словесной дуэли стал обмен репликами, последовавший после вопроса Коча, сталкивался ли Иосиф когда-нибудь с антисемитизмом в СССР. Конечно, ответил тот, уже в школе. «А как они могли знать, что вы еврей?» — спросил Коч. «Потому что мне трудно выговаривать „р“ и „л“». — «А разве это еврейская черта? Я еврей и умею произнести „р“ и „л“», — возразил мэр, артикулируя согласные подчеркнуто четко, чтобы продемонстрировать свое умение. «Может быть, вы недоделанный еврей», — ответил улыбаясь Иосиф.
О перепалке между Кочем и Бродским вскоре стало известно и вне стен мэрии, и сообщение о ней дошло до общественности в виде заметки в газете «The New York Times» под заголовком «Нобелевский лауреат оказался достойным противником бойкого на язык мэра». В заметке говорилось: «Редко кому удается превзойти мэра Коча в красноречии, но на днях именно это произошло в его собственной резиденции… Правда, некоторым утешением для словоохотливого градоначальника Нью-Йорка могло послужить то обстоятельство, что для этого потребовался Нобелевский лауреат».
Когда в 1994 году я готовил к печати свою книгу «Тринадцатый апостол» («Den trettonde aposteln»), в которую вошли среди других несколько эссе о Бродском, я попросил его нарисовать образ вдохновения, Музы, который я мог бы использовать как иллюстрацию. Он охотно согласился — он любил рисовать, — и заказ был выполнен сразу. Рисунок представлял собой автопортрет: кот, растянувшийся вдоль побережья Балтийского моря со стокгольмской ратушей справа. Буквы вокруг фигуры кота складываются в текст: «Внутренняя сущность Иосифа Бродского». Рисунок датирован 8 сентября 1994 года. Это день, когда он закончил свое эссе о Рильке «Девяносто лет спустя».
По поводу ратуши Иосиф объяснил мне, что он задолго до Нобелевской премии сравнил ее не то с питерским Адмиралтейством, не то с московским Кремлем, он точно не помнил. Так почти и оказалось. В одном из его дневников, конфискованных КГБ и использованных против него на суде, была следующая запись: «Стокгольмская ратуша внушает мне больше уважения, чем пражский Кремль». Запись была прочитана судьей и вменялась ему в вину, так же как следующая фраза из письма: «Плевать я хотел на Москву». Очевидно, в памяти Бродского эти строчки слились, и пражский Кремль стал московским.
[Фото 29. Рисунок Бродского, сделанный по просьбе автора.]
Победа стокгольмской ратуши в соревновании с пражским Кремлем была результатом его собственной игры по правилам не эстетическим, а моральным («внушает мне больше уважения»): шведская крепость стояла в свободном мире, тогда как Градчаны представляли собой для Бродского еще одну опору советской империи, за границы которой он стремился. «Я уже давно думал насчет выхода за красную черту» — такова была еще одна дневниковая запись, на которую ссылались во время процесса. Нобелевская премия — награда, о которой позволяет себе иногда мечтать каждый уважающий себя писатель, в том числе и Бродский. Однажды в гостях у Лосевых, «забавляясь рисованием львов и обнаженных дев», он составил «двустишие из тех немногих французских слов, которые знал»:
Prix Nobel?
Oui, ma belle[26].
[Фото 30. Смущенный лауреат в гостинице «Гранд-отель» перед церемонией вручения Нобелевской премии в Концертном доме, 10 декабря 1987 г. Фото Л. Лосева.]
Вряд ли он мог вообразить, что эта фантазия когда-нибудь сбудется или что спустя три года после Нобелевской премии в том же здании состоится его бракосочетание.
[Фото 31. На ужине в доме автора этой книги 7 декабря 1987 г. Слева направо: Бродский, Вероника Шильц, Лев Лосев. Фото Б. Янгфельдта.]
В 1989 году организация «Consorzio Venezia Nuova» заказала Бродскому книжку о Венеции. Он взялся за работу с охотой и вдохновением, и если бы не жесткие сроки для сдачи рукописи, книга была бы, как говорил он сам, намного толще, чем получилась: 130 с лишком страниц крупным шрифтом. Передача текста «Набережной неисцелимых» была осуществлена несколько театральным образом. Войдя в ноябре 1989 года в офис организации, Иосиф точным движением толкнул свернутую в рулон рукопись так, чтобы она по полу подкатилась к заказчику. Оказалось, это был свиток — страницы были склеены. Длина свитка — 5,4 метра.
Метод склеивать страницы эссе и больших поэм клеем или скотчем Бродский практиковал давно. В Ленинграде он пользовался иногда даже перфорированными полосами бумаги для счетных машин.
[Фото 32. Склеенная рукопись предисловия Бродского к стихам Т. Венцловы.]
Книга о Венеции частично писалась в 1989 году в Стокгольме. Журналистка, посетившая Бродского в октябре в гостинице «Рейзен», увидела, к своему удивлению, длиннющую машинопись, висящую на двери ванной. Летом того же года в той же гостинице Иосиф писал предисловие к польскому изданию стихотворений Томаса Венцловы. Когда оно было готово и я должен был сделать для него копию, мне пришлось сначала разрезать машинопись ножницами.
Таким же образом создавалась Нобелевская лекция: первое, что я увидел, войдя в его комнату на Мортон-стрит 25 ноября 1987 года, были пять-шесть машинописных страниц, скрепленных скотчем на стене около двери, ведущей в садик. Потом его сосед Володя Лунис переписал лекцию на своем компьютере.
[Фото 33. Бродский читает Нобелевскую лекцию в Шведской академии, 8 декабря 1987 г. Фото Я. Колльшё.]
Бродский написал лекцию по-русски, но так как в его распоряжении было всего немногим больше месяца, он сразу отдал ее для перевода на английский. Он предпочитал, чтобы перевод был сделан в Америке, а не Шведской академией, частично потому, что хотел его контролировать, а частично ради уверенности, что все будет готово вовремя. Дело в том, что Бродский не знал, на каком языке он прочтет лекцию. Когда я был у него в Нью-Йорке, он только что закончил русский вариант и мы обсуждали этот вопрос. Я высказал мысль, что выбор языка должен зависеть от того, как он воспринимает премию, в каком качестве он ее принимает — как русский поэт или как англоязычный эссеист. Он склоняется к тому, что прочтет ее по-русски, сказал он, но окончательно еще не решил. Это было 29 ноября.
[Фото 34. Групповая фотография, снятая во время Нобелевского банкета в стокгольмской ратуше 10 декабря 1987 г. Слева направо: Маша Воробьева, Роджер Страус, Марго Пикен, Мария Мудиг, Кейс Верхейл, неизвестные дамы, Роберто Калассо, Вероника Шильц, Флёр Калассо, Иосиф Бродский, Джордж Клайн, Наталья Горбаневская, Лев Лосев, Елена Янгфельдт-Якубович, Юнас Мудиг (заслонен), неизвестная дама. На коленях, слева направо: Ханс Ульсон, «атташе» Бродского во время Нобелевских торжеств, Бенгт Янгфельдт, Джованни Буттафава. Фотограф неизвестен.]
Иосиф вообще был туг на решения. Это являлось чертой его характера — она была связана и с сердечным заболеванием, усиливавшим нерешительность. Он неохотно строил планы на следующий день, не говоря уж о неделе или месяце. Приехав в Стокгольм 6 декабря, он еще не знал, на каком языке выступит. К тому же он привез с собой несколько изменений и для русского и для английского текстов. Даже в самый день 8 декабря, в день выступления, он еще не сделал окончательного выбора. Когда он входил в зал Шведской академии, у него в кармане лежали оба текста. Он вынул русский.
После книжной ярмарки в Гётеборге в августе 1988 года Бродский должен был ехать в Хельсинки, куда был приглашен своим финским издательством «Тамми». Однако, узнав перед самым отъездом, что на финский переведено всего несколько его стихотворений, Иосиф заявил директору издательства Олли Арракоски, что он не star (звезда), а писатель, и что ему нечего делать в Финляндии. Он был категоричен. Чтобы избежать возможного скандала, я предложил поехать вместе с ним — тогда можно будет читать его стихи и в шведском переводе (в Финляндии шведский — государственный язык наравне с финским). К такому выходу из положения Иосиф отнесся положительно.
Бродский прибыл из Гётеборга в Хельсинки 23 августа, а я приехал в финскую столицу на следующий день. По приезде я сразу отправился в гостиницу «Торни», где у Иосифа брали интервью для финского телевидения. Записывали в помещении, куда можно было добраться только по винтовой лестнице. Едва я успел высунуть голову из отверстия, как Иосиф бросился ко мне и крепко обнял со словами: «Вы себе не представляете, как я рад, что вы здесь!» Было ясно, что он на грани нервного срыва.
Иосиф был в скверном настроении все три дня, проведенные нами в Хельсинки. На встрече с руководством издательства он спросил директора, почему в финское издание сборника «Меньше единицы» вошли не все эссе — например, не включены «О тирании» и «Путеводитель но переименованному городу». Арракоски уверял, что это случайность, а Иосиф утверждал, что за этим скрываются политические мотивы. И конечно был прав: иначе как объяснить исключение именно этих эссе? Атмосфера была напряженной, Арракоски потел, и не надо было быть метеорологом, чтобы почувствовать сильный восточный ветер: Иосиф четко осознал, что находится в опасной близости к родине, ближе, чем когда-либо после высылки.
Встреча с руководством издательства состоялась в Академическом книжном магазине, где потом было устроено его выступление. Иосиф читал по-русски, я по-шведски, а Юкка Маллинен — свои финские переводы. Торговля шла полным ходом, в магазине было шумно, и это очень раздражало Иосифа. Прочитав несколько стихотворений, он остановился и сказал по-английски: «If you will be quiet, Mr Jangfeldt and I will read a few more poems» («Если вы будете соблюдать тишину, мы с господином Янгфельдтом прочтем еще несколько стихотворений»). Потом он продолжил было чтение, но вдруг раздраженно, в сердцах прервал выступление и слез с маленькой эстрады.
Остаток времени в Хельсинки был посвящен частным делам, пасмурная погода сменилась если не солнечной, то по крайней мере чем-то похожим на дымку, в которую в эти дни была закутана южная часть Финляндии. В Хельсинки тогда находились хозяин дома на Мортон-стрит Эндрю Блейн и его финско-шведская жена Яна. И на следующий день после читки мы поехали на дачу ее родителей, расположенную неподалеку от Порккала-удд, где отец Иосифа некогда был фотографом на военно-морской базе (этот полуостров на юге Финляндии был сдан финнами Советам в аренду на срок с 1944 по 1955 год). День был посвящен собиранию грибов.
[Фото 35. С автором во время похода за грибами. Финляндия, август 1987 г. Фотограф неизвестен.]
Когда вечером 24 августа мы уезжали из Хельсинки, нас провожал к пароходу сотрудник издательства, поведение которого свидетельствовало о восхищении, смешанном со страхом, ведь ему выпало сопровождать лауреата Нобелевской премии. (По протоколу проводить Иосифа должен был бы, наверное, сам директор, но после нелицеприятного объяснения в книжном магазине отношения между ними стали холодны как лед.) Перед тем как нам подняться на борт, сотрудник издательства, чей английский оставлял желать лучшего, сказал: «It's very nice to leave Helsinki» («Очень приятно покинуть Хельсинки»). Имел он в виду, что поездка вдоль островов финского архипелага богата красивыми видами, но мы с Иосифом восприняли его слова буквально и едва сдержались, чтобы не рассмеяться. «Yeah!» — воскликнул Иосиф.
«В любом случае Иосиф был очень рад покинуть Финляндию, — записал я на следующий день, вернувшись в Стокгольм. — Он уловил там атмосферу, слишком напоминающую родину».
Перестройка шла вовсю, но Финляндия занимала по отношению к СССР сервильную позицию и пользовалась плохой репутацией у советской интеллигенции. Советских перебежчиков финны выдавали. Эта участь, разумеется, не грозила американскому гражданину и Нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому. Его реакция была инстинктивной. Когда в следующий раз он посетил Финляндию в августе 1995-го в компании Шимуса Хини, настроение у Иосифа было совсем другое. К тому времени Советский Союз стал лишь страшным воспоминанием.
Меня всегда поражало халатное, почти безразличное отношение Иосифа к изданию своих произведений. По пути домой из Хельсинки мы сидели после шведского стола и разговаривали на палубе. На мой вопрос, чем это объясняется, он ответил, что, пока жил в Советском Союзе, не мог влиять на судьбу своих стихов и это определило его позицию навсегда; он был рад, что его вообще печатают.
Я тогда полюбопытствовал, почему, оказавшись на Западе, он не стал издавать книги новых стихов, ведь все его сборники были «избранными» и к тому же отредактированными не им самим. Иосиф объяснил, что, несмотря на то что теперь он мог влиять на подготовку издания, у него осталось старое отношение к этому вопросу. Тогда я спросил, не хочет ли он издать настоящий сборник стихов, и он ответил, что «мечтает» о том, чтобы издать «свою книгу», «как поэты на Западе — написал какое-то количество стихов — и потом делаешь отчет».
Мы условились, что я распечатаю на компьютере стихи, написанные им после выхода «К Урании» (1987), чтобы потом обсудить вопрос дальше. Так родилась мысль об издании сборника «Примечания папоротника» — название, заимствованное у одного из стихотворений, было мое. К тому времени в СССР были напечатаны только отдельные стихи, так что мысль о русском издании в Швеции была не совсем бредовой.
Во время работы над книгой мне стало ясно, почему публикации его стихов так изобилуют опечатками и другими погрешностями. Производственный процесс Иосифа просто не интересовал, и он не принимал в нем никакого участия. Зимой 1989/1990 года я послал ему гранки, которые он все никак не возвращал. Я говорил с ним по телефону неоднократно. Иногда он обещал прочитать гранки, иногда было слышно по голосу, что ему до этого нет дела. Я хотел, чтобы книга вышла к его пятидесятилетию (не к маю, а позже, к лету, к его приезду в Стокгольм), но без его ведома — как сюрприз-подарок. Однако, чтобы уложиться в срок, требовалось принять экстренные меры, и в конце апреля 1990 года я полетел в США с железным намерением заставить Иосифа прочесть гранки. За неделю с лишним, что я находился в Нью-Йорке, все мои старания не привели ни к чему. Потом мы провели несколько дней в Саут-Хедли, но и там повторилось то же самое: он придумывал все возможные и невозможные предлоги, чтобы не заниматься гранками. К тому же все время звонил телефон.
За день до моего отъезда я был уже в полном отчаянии и попросил Иосифа включить автоответчик, чтобы мы могли работать. Мы сели на кухне. Оказалось, что он до того ни разу не заглянул в гранки, посланные ему еще зимой. Он быстро прочитал несколько стихотворений — но не все — и вычеркнул те, которые не подходили по композиции: «Представление», «Ландсвер-канал, Берлин», «Теперь, зная многое о моей жизни…» и «В горах». Ему не нравился порядок. Я напомнил ему, что это всего лишь гранки, порядок еще не установлен и что, посылая ему гранки, я попросил его самого уточнить последовательность… Он стал нумеровать стихи, но, дойдя до половины, бросил это занятие. Устав и от самого дела, и от собственной нерешительности, он отпихнул гранки в сторону со словами «хуй с ними». Кроме того, у него вот-вот должны были начаться занятия в колледже. Больше он корректурой не интересовался, и я вернулся в Стокгольм почти ни с чем.
[Фото 36. Сборник «Примечания папоротника».]
Поняв, что от Иосифа ждать нечего, я решил следовать правилу, которое он сам проповедовал: если нет других структурирующих принципов, печатать стихи в хронологическом порядке.
Иосиф знал, что сборник готовится, но когда он выйдет, не имел ни малейшего представления — и не интересовался. Но, увидев книгу по приезде в Швецию в июле, был очень доволен, особенно обложкой, для которой я позаимствовал рисунок, украсивший некогда сборник стихов шведского поэта Вильгельма Экелунда «Элегии» (1903). Береговой пейзаж художника Эрнста Нурлинда с гнущейся под ветром сосной показался мне на редкость подходящим для поэта, выросшего «подле серых цинковых волн» Балтийского моря.
Тираж — немногим больше тысячи экземпляров — был распределен по русским книжным магазинам Запада. Двадцать пять экземпляров в переплете и на лучшей бумаге были нумерованы. На обложке — латинский текст, где шведские друзья поздравляют Иосифа с днем рождения: «Quinquagenario Iosifo Brodski amici suecici gratulantur» («Шведские друзья поздравляют с пятидесятилетием»). Первый экземпляр получил сам Бродский, другие достались поздравителям.
[Фото 37. Веселый поэт вместе с таким же веселым издателем — автором этой книги — во время празднования пятидесятилетия Бродского в Швеции в августе 1990 г., когда ему был вручен сборник «Примечания папоротника». Фотограф неизвестен.]
После этого я издал (если здесь уместно это слово) еще два сборника Бродского: «Вид с холма» в двадцати пяти нумерованных экземплярах и «Провинциальное» — микроскопическим тиражом в пять экземпляров. Эти книжечки (в формате A5) состояли из стихов, которые Иосиф дал мне при отъезде из Швеции в 1992 и 1993 годах, и не предназначались для продажи. Они были набраны на моем компьютере и отпечатаны на моем принтере. (Правда, «Вид с холма» был сброшюрован в переплетной.) Тираж первого сборника (тридцать восемь страниц) я передал Иосифу в Нью-Йорке в день его рождения в 1993 году, второй (двадцать три страницы) он получил в том же году, когда был в Стокгольме.
Бродский был кошатником. Под этим я имею в виду не только то, что он всю жизнь окружал себя котами и кошками, но и то, что его «код общения» был под сильным влиянием кошачьих способов коммуникации.
О «кошкомании» и «кошачьих словах» в его семье он рассказал в эссе «Полторы комнаты». Например, о матери:
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса — мои изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом… «Киса» вызывала довольно долго ее сопротивление. «Не смейте называть меня так! — восклицала она сердито. — И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!»
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению. «Мясо» было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали величать и обходиться друг с другом как «большой кот» и «маленький кот». «Мяу», «мур-мяу» или «мур-мур-мяу» покрывали существенную часть нашего эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию, доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом дабы обозначить свою к этому непричастность.
Мяуканье как способ коммуникации не ограничивалось семейным кругом, а распространялось и на друзей и вообще на людей, к которым Иосиф питал симпатию. Он подходил сзади, царапал тебя когтем по плечу и говорил: «Мяу». Ожидалось, что ты ответишь тем же или мурлыканьем «мррау». Когда что-то очень нравилось, надо было, согласно этому коду, медленно и выразительно облизывать губы языком. Это кошачье поведение было весьма заразительным. В мае 1990 года Иосиф пригласил меня на ланч со своим издателем Роджером Страусом, к которому у него было совершенно сыновье отношение. Они довольно часто обедали вместе, всегда в ресторане «Union Square Cafe» на 16-й улице Манхэттена, где Страус был завсегдатаем, в двух шагах от издательства. В этот раз Иосиф подготовил сюрприз: вдруг во время ланча он известил своего издателя, что готовит новый сборник эссе. Страус поднял взор от своего вегетарианского омлета, расплылся в широкой улыбке и стал смачно облизывать губы. Сборник вышел спустя пять лет под названием «On Grief and Reason» («О скорби и разуме»).
Согретый этой мяукающей задушевностью, я однажды предложил Иосифу перейти на «ты». Мы были на «вы», но я называл его по имени — Иосиф, а не по имени-отчеству — Иосиф Александрович, что скорее соответствовало шведскому обращение на «ты». Мне такой переход казался естественным; кроме того, когда мы говорили по-английски, мы употребляли нейтральное «you». Иосиф, однако, не захотел сделать этот шаг, который позволил бы ему, как он объяснил, «слишком большую фамильярность». Под этим подразумевалось, что подобная языковая интимность грозила бы срыть известные заграждения и, возможно, заставила бы его говорить то, что не хотелось. Аргумент был трогательным, и я, разумеется, не настаивал. Вместо этого я подкрепил его аргументацию рассказом о Л. Ю. Брик, которая на мой вопрос, почему она на «вы» со своим мужем, с которым живет тридцать семь лет, ответила: «Неужели мы должны быть на „ты“ только потому, что спим в одной кровати?»
Одним из студентов на его курсе поэзии в Маунт-Холиок был, как рассказывал мне Иосиф, сын Боба Дилана, который, между прочим, — Иосиф это знал — родился с ним в один день, но годом позже, в 1941-м. Сказал он это даже с некоторой гордостью в голосе. Я не знаю, как Иосиф относился к Дилану и его песням, но тот факт, что он знал о дате его рождения, свидетельствует о каком-то интересе. Однако вряд ли он знал песни Дилана до изгнания: в Советском Союзе в 60-е годы слушали главным образом джаз, а из поп-музыки — такие группы, как Битлз. Репутация Дилана как певца протеста — в США, стране, которую молодые вольнодумцы вроде Бродского обожали! — снижала к нему интерес, и, кроме того, в его песнях важны были тексты, требующие знания английского языка, чего большинству русских не хватало.
Независимо от того, сколько знал Иосиф о Дилане, много или мало, есть явная параллель между ролью, которую играл для него Оден, и значением, которое имел для Дилана замечательный американский поэт и певец в жанре фолк и кантри Вуди Гатри. О том, что и в случае Дилана речь шла о самоотождествлении младшего поэта со старшим, свидетельствуют мемуары Дилана («Хроники»), где он пишет: «Я сказал себе, что буду первым учеником Гатри… Мне казалось даже, будто я был с ним в родстве».
Значит, и Дилану хотелось «поклониться тени», о чем Бродский вряд ли знал. Но есть в личности Дилана фундаментальная черта, о которой он не мог не знать и которая может объяснить гордость в его голосе: самостоятельность Дилана, тот факт, что он всегда шел своим путем — «the road not taken» («непроторенной тропой»), говоря словами Роберта Фроста. Если бы Иосиф дожил до выхода мемуаров Дилана, он бы там нашел формулировки, как будто бы прямо взятые из его собственных текстов: «Насколько я знаю, я никому не принадлежал ни тогда, ни сейчас… Не врать самому себе — вот в чем все дело». Так же, как и Бродский, Дилан отказывался винить в чем-то других: «Что мне было необходимо сделать, так это перестроить свое сознание и перестать сваливать все на внешние обстоятельства». Под этими словами Иосиф мог бы с радостью подписаться так же, как и под следующими строками из пьесы Арчибалда Маклиша «Scratch», которые с одобрением цитирует Дилан в своей книге: «Я знаю, что есть в мире зло, тотальное зло, не противоположность добру или некий изъян у добра, а нечто, для чего добро — нечто, что просто не существует, только мнится».
Летом 1990 года советское телевидение запланировало программу под названием «Браво-90». Шел пятый год перестройки, и отношение властей к писателям, эмигрировавшим или же высланным из СССР, изменилось в корне. «Браво-90» было свидетельством этого нового отношения. Приглашение получили Александр Солженицын, Владимир Войнович, Владимир Максимов — и Бродский. Солженицын отказался, как и Бродский, который все не мог решить, посетить или не посетить родину. Однако он ничего не имел против того, чтобы так или иначе поучаствовать в программе. Первые сборники его стихов к этому времени уже вышли в Советском Союзе, но настоящая «реабилитация» еще не имела места, и в телевизионной программе он не участвовал. Мы с Иосифом условились, что я сниму его на видео и поеду в Москву с этой записью. В фильме он рассказывает советской публике, почему так часто бывает в Швеции, и читает несколько стихотворений.
Мою жену также пригласили — петь песни на стихи Марины Цветаевой и Бориса Пастернака. Когда она рассказала об этом Иосифу, он вдруг сказал: «Погодите, у меня есть что-то для вас» — и пошел за портфелем, который был у него в машине. Со словами: «Вот это вы можете положить на музыку» — он дал ей авторскую машинопись стихотворения «Песенка о свободе», написанного в 1965 году и посвященного Булату Окуджаве.
Стихотворение имеет форму баллады и вполне подходило для такой жанровой метаморфозы. Тем не менее жест был в высшей степени неожиданным, учитывая отрицательное отношение Иосифа к жанру как таковому — стихам, положенным на музыку. Хотя инициатива была его собственная, Елена не без трепета исполняла Иосифу свою композицию несколько недель спустя. «По-моему, годится», — последовал его комментарий. В январе 1991 года песня впервые прозвучала по советскому телевидению, тогда же был показан и мой фильм об Иосифе[29].
«Песенка о свободе» нигде не была напечатана, но мы с женой думали, что она вошла в так называемое марамзинское собрание[30]. На самом деле машинопись, которую Иосиф вынул из портфеля у нас дома, была единственным экземпляром, подлинником, неизвестным даже его ленинградским друзьям. Таким образом, в телепередаче «Браво-90» впервые была обнародована не только музыкальная версия, но и стихотворение как таковое. Парадоксальным образом стихотворение Бродского стало распространяться в жанре, который он недолюбливал, — в качестве песни. После смерти Бродского и Окуджавы оно было нами напечатано в «Звезде» (1997, № 7) как дань обоим поэтам.
В основу эссе Бродского об отдельных стихотворениях чаще всего были положены разборы, сделанные на университетских семинарах. Иногда они были записаны на пленку его студентами и потом переработаны им, иногда он набрасывал их на бумаге с самого начала. К таким эссе принадлежат «Об одном стихотворении» (1980; о «Новогоднем» Цветаевой), «1 сентября 1939 года» (1984; об одноименном стихотворении Одена), «О скорби и разуме» (1994; о Фросте) и «С любовью к неодушевленному» (1994; о четырех стихотворениях Томаса Гарди).
Эссе, построенное на семинарском разборе — анализ стихотворения Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес», опубликовано было под названием «Девяносто лет спустя» — названием загадочным, не раскрытым в эссе, но имеющим свое объяснение.
[Фото 38. На острове Торё в августе 1994 г. Фото Б. Янгфельдта.]
В августе 1994 года Бродский участвовал в Нобелевском симпозиуме «Проблемы языка и сознания» в Стокгольме. (Шведская академия приглашала его в Стокгольм еще в январе по другому поводу, но тогда ему пришлось отказаться из-за плохого самочувствия.) Так что это была его первая заграничная поездка почти за год. Иосиф с женой сняли дачу на том же острове Торё, где он жил летом 1989 года, и провели там четыре недели вместе с дочерью Анной. Он был занят еще и составлением нового сборника своих стихов на английском языке, второго после «К Урании», но главным делом была работа над анализом стихотворения Рильке, предназначенным для сборника эссе, который должен был выйти осенью. Издательство торопило его, сборник был уже сверстан, но Иосиф настаивал на включении еще и этого эссе. В вопросах, касающихся его творчества, он был неколебим, и издательству пришлось отсрочить публикацию книги. С другой стороны, настойчивость Иосифа не была для них новостью, то же самое случилось с первым сборником эссе «Меньше единицы», и по сходному поводу.
В конце августа жена с дочкой уехали в Италию, а Иосиф остался, чтобы дописать эссе о Рильке. Он работал в маленьком домике в глубине участка. Заглянув туда, я увидел на полу и на диване разбросанные в творческом беспорядке листы бумаги — как всегда.
Я знал, что Рильке писал или закончил стихотворение «Орфей. Эвридика. Гермес» в Швеции, и, если память мне не изменяет, в 1904 году. Дома я проверил свою память, и оказалось, что я был прав. Я сразу позвонил Иосифу и сказал, что если он поставит точку 8 сентября, это случится ровно девяносто лет спустя, после того как Рильке закончил стихотворение, которому посвящено эссе. Он слушал внимательно и воскликнул в восторге от параллели: «Так и назову: „Девяносто лет спустя“».
Такие совпадения имели для Иосифа большое значение, и он стремился закончить работу именно 8 сентября. Что и сделал. Эссе было напечатано в сборнике «О скорби и разуме», вышедшем из-за его бескомпромиссности с опозданием на год. Название гласило «Ninety Years Later» — «Девяносто лет спустя».
Через три дня, 11 сентября, Иосиф уехал из Швеции, чтобы присоединиться к семье в Лукке. Накануне он ужинал у нас. Он был в хорошем настроении, но печалился по поводу того, что должен покинуть Швецию. На следующий день, перед тем как сесть в самолет, он позвонил из аэропорта и сказал грустным голосом: «Страшно жаль отсюда уезжать».
Подобно Рильке, он Швеции никогда больше не увидел.
Хотя в юности Бродский отдал дань увлечению авангардом, с годами он стал от него отмахиваться, в особенности от беспредметной живописи, о которой высказывался в разных контекстах весьма нелестно.
Поэтому мы с ним редко говорили об авторе, которому я посвятил так много времени, — о Владимире Маяковском. Бессмысленно было обсуждать с Иосифом сюжеты и темы, о которых он уже выработал определенное мнение — каким бы субъективным или несправедливым оно мне ни казалось.
Отношение Бродского к Маяковскому, несомненно, сложилось частично под влиянием Ахматовой, которая хотя и ценила Маяковского как поэта, но сильно недолюбливала его окружение, Лили и Осипа Брик, прежде всего из-за их связей с Чека. Для Бродского поэта Маяковского заслонил Маяковский — символ восторжествовавшей в революции стороны, в то время как он с Ахматовой принадлежали к проигравшей.
Однако влияние Ахматовой — только одна причина, почему Бродский в своих эссе называет имя Маяковского всего несколько раз, и то весьма снисходительно. Отрицательное отношение к Маяковскому объясняется еще и тем, что в начале своего пути Бродский был под очень сильным его влиянием, которое в зрелые годы сменилось отталкиванием. Значение Маяковского для юного Бродского несомненно, и несколько раз (в интервью) он признавался, что он у него «научился колоссальному количеству вещей».
Привлекало Бродского у Маяковского, надо полагать, отношение к поэтическому слову, смешение разных стилевых пластов. Здесь Бродский был таким же новатором в своем поколении, как Маяковский в своем. Игра словами, находчивость каламбуриста были присущи Бродскому не меньше, чем Маяковскому. Но есть и другие, более глубокие сходства. Тема времени и смерти оказывается основополагающей в лирике обоих. Кроме того, они оба были поэтами дидактическими, носителями авторитетного и даже авторитарного слова, желающими, чтобы их поэзия была действенной, чтобы она, по выражению Бродского, «перла как танк». К этим профессиональным точкам соприкосновения следует добавить поразительное сходство характеров. Слова Пастернака о Маяковском, что его «беззастенчивость» была на самом деле результатом «дикой застенчивости», применимы и к Бродскому, чье пресловутое высокомерие было в большой степени психологическим защитным механизмом.
О Маяковском мы с Иосифом говорили серьезно (и спокойно) только однажды. Но Маяковский соединил нас косвенным образом — через Татьяну Либерман, урожденную Яковлеву, которая была последней большой любовью Маяковского (в Париже в 1928–1929 годы). В 1941-м она бежала из Франции в Нью-Йорк, где у нее был шляпный салон в знаменитом универмаге «Сакс на Пятой авеню». Она была замужем за знаменитым скульптором-фотографом-издателем Алексом Либерманом, тоже выходцем из России. В их доме на Семидесятой улице, между Лексингтон и Третьей авеню, собирались многие знаменитости из мира искусства и литературы — Марлен Дитрих (лучшая подруга Татьяны в 50-е и 60-е годы), Сальвадор Дали, модельеры Кристиан Диор и Юбер де Живанши, танцоры Ролан Пети с женой Зизи Жанмер, актрисы Клодет Кольбер и Грета Гарбо. Этот салон посещал и актер Юл Бриннер и другие русские изгнанники, а в конце 70-х годов русская колония пополнилась новыми ньюйоркцами, такими как Михаил Барышников, Бродский и Геннадий Шмаков, знаток балета и великий кулинар, ставший с годами частью семьи Либерманов.
[Фото 39. Татьяна Либерман (Яковлева) с Александром Годуновым и Геннадием Шмаковым. Фото Людмилы Штерн.]
Я познакомился с Татьяной благодаря своей работе над Маяковским, и в начале 80-х годов, в процессе подготовки к изданию переписки Маяковского с Л. Ю. Брик, мы виделись несколько раз. Еще Маяковский поражался ее поэтическому слуху и способности запоминать стихи — качествам, в которых я теперь сам легко убедился. Из современных русских поэтов выше всех Татьяна ставила Бродского. Однажды, когда мы с женой, уже попрощавшись, спускались по лестнице со второго этажа, она крикнула нам вослед: «Бродский — Prix Nobel! Бродский — Prix Nobel!» Мы общались по-русски, но этот призыв был произнесен ею по-французски с характерным русским «р». Мы засмеялись: «Да! Да!»
В лице Татьяны время и пространство сжались. Маяковский — Бродский, Париж — Нью-Йорк, начало века — и его конец. Чувство было головокружительное. Когда пять лет спустя Иосиф получил Нобелевскую премию, Татьяна была еще жива.
Переводя стихи Бродского на шведский, я обладал бесценной привилегией: всегда мог проконсультироваться с автором. И нередко бывало так, что мы работали над одним и тем же стихотворением одновременно: он переводил его на английский, я — на шведский.
Бродский был бескомпромиссен в вопросах формы. Это объяснялось традициями русского стихосложения, но — в неменьшей степени — и его принципиальным взглядом на размеры как «духовные величины», «хранилища времени» и так далее. Поскольку одна из главных задач поэта — попытаться остановить время, сделать так, чтобы оно не догнало человека, важно, чтобы формальные признаки подлинника сохранились при переводе.
Эти требования приводили его к конфликтам с переводчиками на английский. Я этой участи избежал, так как Иосиф не владел шведским — что не помешало ему, впрочем, высказаться по поводу какой-то шведской рифмы, несмотря на то, что он не мог правильно произнести слова. Кроме того, я охотно выполнял его требования верности форме, что он явно ценил. Я не согласен с теми, кто утверждает, что рифмовать по-шведски особенно трудно — труднее, чем по-русски, да, но вполне возможно. Наоборот, то обстоятельство, что шведская поэзия (как и западная в целом) в течение шести десятилетий не пользуется рифмой (за редким исключением), привело к тому, что накопилась уйма свежих, никогда не бывших в употреблении рифм. В принципе, вся новая лексика, вошедшая в язык после Второй мировой войны, — целина для того, кто хочет рифмовать. Словарь Бродского представляет собой смесь старейших и новейших слов (включая сленг), которые он с удовольствием рифмует для достижения эффекта максимального контраста — стилевой прием, предлагающий широкие возможности и по-шведски.
[Фото 40. Бродский со своей ассистенткой Энн Челлберг в Стокгольме 1 сентября 1990 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Так как Иосиф требовал, чтобы переводчики считались с его принципами, мне и его шведскому издателю Юнасу Мудигу, которого он попросил следить за их выполнением в Швеции, была отведена роль «полиции формы» — задание лестное, но деликатное. Ведь это ставило нас в трудное положение по отношению к тем, кто хотел переводить Бродского, но не разделял его теории. Гостя весной 1989 года у Иосифа в Саут-Хедли, я сказал ему, что если он настаивает на своих формальных требованиях, то должен сформулировать их письменно. Он сразу сел за стол и сочинил письмо Мудигу (датированное 27 апреля), в котором изложил свои взгляды на проблемы поэтического перевода.
В связи с предстоящим изданием моих стихов я хотел бы изложить два или три принципа, которыми следует руководствоваться при выборе переводов.
Я хочу настоять на сохранении формальных аспектов подлинника. Под этим я имею в виду размер и рифму. Я понимаю, что в некоторых случаях это невозможно, но лучше быть непереведенным на шведский, нежели быть представленным в ложном виде. Минимальное требование, которое следует предъявить любому переводчику, — сохранение размера. Я уверен, что у тебя служит достаточное количество людей, знакомых с основами просодии, чтобы здраво судить о предлагаемых переводах. Размер — позвоночник стихотворения, и лучше выглядеть окостенелым, чем бесхребетным. Я профессионал и хочу, чтобы со мной обращались профессионально. Частная философия того или другого переводчика не должна приниматься в расчет, несмотря на его или ее репутацию в стране. Вышеупомянутое требование должно быть предъявлено любому человеку, желающему или получившему задание перевести мои стихи, чтобы он или она знали с порога, что от них ожидается. Таким образом можно избежать обид и напрасной траты времени. Само собой разумеется, я полностью доверяю твоей и Бенгта рассудительности и надеюсь, что вы сможете применять на практике эти принципы без лишних проблем. Было бы приятно, если бы выжили и рифмы: не ради меня, но ради читателей[31].
Письмо обращено к издателю, но одновременно и к себе с самому; в роли переводчика Бродский натыкался на те же проблемы, что и его коллеги по ремеслу.
В письме Бродский утверждает, что «лучше быть непереведенным… нежели представленным в ложном виде». Это значило, что, подобно своим переводчикам, он должен был отказаться от перевода стихов, которые из-за сложной формы переводу не поддавались. Неудивительно, что наш с ним выбор часто совпадал. Некоторые из его лучших стихов никогда не переводились на английский, так же как они остались непереведенными и на шведский. Если какое-то из «непереводимых» стихотворений все-таки нашло себе английское обличье, это было результатом такой переработки, которую может позволить себе только автор. Когда поэт и переводчик — одно лицо, оба текста являются подлинниками.
На самом деле не только переводчик, но и сам поэт вынужден иногда идти на компромисс ради размера и рифмы. Однажды мне пришлось объяснить Бродскому, что при переводе стихотворения «Назидание», чтобы найти хорошую рифму, я должен был изменить рифменную структуру. Я не только сдвинул слово «вранье» с рифменной позиции, но и передал его двумя шведскими словами — «вранье» и «коварство». Иосиф улыбнулся и сказал: «Нормально. Я именно это хотел сказать по-русски, но не получилось из-за рифмы».
По возвращении в Нью-Йорк после нобелевских торжеств Иосиф написал стихотворение «Рождественская звезда» — оно датировано 24 декабря 1987 года. Помню его гордость по поводу того, что и в этом году, несмотря на психическую и физическую нагрузку, связанную с премией и суматохой вокруг нее, он смог выполнить данный себе зарок — писать по стихотворению к Рождеству, от которого ведет начало наше летосчисление.
Я получил от него стихотворение следующим летом и перевел его на шведский. Иосиф полюбопытствовал, удалось ли мне сохранить в переводе последнее слово. На мой ответ, что, к сожалению, это было невозможно, он не стал настаивать на том, чтобы я поработал еще, а отреагировал сочувственной улыбкой: оказалось, что ему самому это не удалось при переводе на английский. Слово было «Отца».
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
8 Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
9 Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
10 на лежащего в яслях ребенка издалека,
11 из глубины Вселенной, с другого ее конца,
12 звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Подобно поэзии английских поэтов-метафизиков творчество Бродского отличается подчеркнутым интеллектуализмом. Как и они, он питал страсть к развитым метафорам и сложным ходам мысли. Иногда, как в данном стихотворении, это прием геометрический. Строки 8-12 описывают прямую линию между «Им», то есть Исусом, и «взглядом Отца»; между крайней точкой Вселенной и ее (христианским) центром. Взгляд, устремленный Отцом в сторону Младенца в пещере, есть прямая между двумя точками.
Изощренность конструкции подлинника состоит в том, что крайняя точка и центр являются и крайними словами семантической фигуры: в одном конце «Он», в другом — «Отца». Но шведская грамматика не допускает конструкции с притяжательным родительным. Учитывая свободу, которую позволял себе Иосиф в обращении с английским языком, он мог бы написать «the stare of the Father». Это некрасиво, но возможно. Но даже если это и допустимо грамматически, это невозможно по другой причине: являясь крайней точкой, слово «Отец» должно иметь ударение на последнем слоге — после него ничего нет. Поэтому «взгляд Отца» получился, как «Faderns blick» по-шведски и «the Father's stare» по-английски — слова следуют в неправильном порядке, но ударение падает на последний слог.
Увлечение Бродского политикой выражалось между прочим и в его заботе о русской интеллигенции, чье положение стало весьма нелегким в новых рыночных условиях, сменивших плановую экономику. У него были по этому поводу разные мысли, и однажды я устроил ему встречу с министром иностранных дел Швеции, чтобы Бродский мог изложить их ей. В эти годы Швеция активно поддерживала демократические начинания в новой России, в том числе экономические, так что идея такой встречи имела под собой основу. Кроме того, Нобелевская лекция Бродского произвела сильное впечатление на Маргарету аф Угглас, которая была одним из четырех спонсоров бюста Бродского, переданного весной 1993 года в Музей Ахматовой. Она охотно нас приняла.
Начало 90-х годов было временем больших надежд на перемены в бывшем Советском Союзе, и с этим настроением мы с Иосифом 15 сентября 1993 года поднимались по лестнице шведского МИДа. Как полагается, министр начала беседу вежливо, общими фразами и вопросами, но Иосиф, кипя желанием изложить свои идеи, прервал ее со словами вроде «все это очень мило», но если она не возражает, то он хотел бы перейти к делу. У него было два конкретных предложения. Согласно первому, иностранные бизнесмены должны использовать русскую интеллигенцию в качестве консультантов и коммерческих агентов. Таким образом интеллигенция заработала бы немножко, а бизнесмены избежали бы риска попасть в руки мафии. Если эта мысль могла показаться референту, ведущему протокол, «чересчур поэтичной», то «более практичным предложением» была, согласно его же пометке, мысль о том, чтобы шведское государство или шведские предприятия помогали изданию русских журналов и книг, покрывая расходы на бумагу. Ни первая, ни вторая идея не осуществились, возможно, отчасти потому, что автор этих строк пренебрег пожеланием министра «сформулировать предложения Бродского в конкретных терминах»…
Когда 22 октября 1987 года было объявлено о присуждении Нобелевской премии по литературе, Иосиф жил у пианиста Альфреда Бренделя в Лондоне. Я сразу позвонил туда, чтобы поздравить его, а через три дня связался с ним опять, на этот раз, чтобы рассказать, что Виталий Коротич, главный редактор «Огонька», отозвался положительно о премии Бродскому в беседе с корреспондентом стокгольмской газеты «Dagens Nyheter». Это было интересно, поскольку отзыв Коротича свидетельствовал об отношении к награждению в «либеральных» кругах. В советской печати на тот момент еще не появилось ни строчки на этот счет. Последовал диалог, который я записал сразу, как только положил трубку.
Иосиф. Единственно, что там еще не сообщили официально о премии.
Я. Вопрос обсуждается, как смерть вождя.
Иосиф (громко смеясь). Молодец, Бенгт, замечательно! Вот годы изучения этой культуры! Эта фраза покрывает все. Если вы чувствуете, что вы когда-то чем-то провинились передо мной, этой фразой вы все искупили.
Я. А я не чувствую особенно, что провинился…
Иосиф. Тем более.
Реакция была характерной для Иосифа, который легко восторгался фразой или остротой, которую — справедливо или несправедливо — находил удачной.
■
Девятого декабря 1987 года в лимузине после приема в Шведской академии, по пути к Драматическому театру, где должно было состояться действо, составленное из стихов и прозы Иосифа и моей беседы с ним.
Впервые после 1967 года его стихи были опубликованы в Советском Союзе — в декабрьском номере «Нового мира». Я поздравляю Иосифа, но он недоволен подборкой, которая не соответствует его инструкциям. Я говорю что-то о том, что надо все-таки понимать сложность ситуации и что редакторы, наверно, сделали все, что могли. Он смотрит в окно на черную воду и спрашивает риторически, уставшим голосом: «Сколько можно понимать?»
■
Двенадцатого декабря 1987 года по пути в стокгольмский аэропорт. Накануне состоялся официальный ужин в королевском дворце. До этого Иосиф пошутил, что отомстит королю за то, что должен второй раз надеть фрак. Как? «Вопросом о Кьеркегоре». Когда я спросил его мнение об ужине у короля, он ответил: «Это было даже не из сказки». Иосиф сидел рядом с королевой, которая ему очень понравилась («Красивая к тому же»). В искренности энтузиазма нельзя было усомниться. Я спросил о здоровье. «Тьфу-тьфу-тьфу», сердце в порядке, но он устал. «Вы можете утешить себя тем, что это [Нобелевская премия] не будет клише», — говорю я, намекая на его идею об искусстве как противоположности клише[32]. Он улыбается.
На повороте к аэропорту Иосиф смотрит в окно лимузина и произносит с тоской в голосе несколько слов по-латыни: «Semper domestica silva», которые сразу переводит на русский: «Повсюду родной лес». Из Овидия или Вергилия, он говорил — но я уже не помню и, к сожалению, цитату не смог найти. Была ли эта «радость узнавания», говоря словами Мандельштама, предвестьем «откровения», которое посетит его в Тильской галерее следующим летом?
■
В стокгольмском ресторане после раздачи автографов в книжном магазине. Иосиф говорит, что Нобелевскую премию надо давать только тем, кто внес в литературу что-то новое. Я пошутил: «Иосиф, осторожно, вы же эту премию получили. Что вы внесли нового в русскую литературу?» Иосиф после короткого раздумья, смеясь: «Неприличие».
■
В 1994—1998 годы пять номеров журнала «Artes» ежегодно выходили по-английски. Это была заслуга Бродского.
[Фото 41. С Томасом Транстремером и китайским поэтом Ли Ли на даче у Транстремеров на острове Рунмарё в Стокгольмском архипелаге, 4 августа 1990 г. Фотограф неизвестен.]
Журнал был основан в 1975-м Шведской академией, Академией художеств и Музыкальной академией с целью навести мосты между этими видами искусств. В 1989 году я стал вместе с поэтом Гуннаром Хардингом одним из двух главных редакторов этого журнала. Иосиф, разумеется, не мог его читать, но ему нравилось направление и эстетически привлекательное оформление. Согласно его мнению, ничего подобного не существовало в других странах. Поэтому он несколько раз высказал мысль, что хорошо бы издавать этот журнал и на других языках. Мы с Хардингом сочувствовали этой идее, но проект был дорогим и требовал бы отдельного финансирования. Так как слово Иосифа имело немалый вес, я спросил его, не хотел бы он представить свой проект прямо Шведской академии, которая являлась главным спонсором среди трех академий. Он охотно согласился.
В письме, которое Бродский 4 сентября написал в Шведскую академию, он подчеркивал, что «материалы, регулярно печатающиеся в „Artes“, и имена авторов делают очевидным, что это издание редкого культурного значения». Журнал следует поэтому издавать «на двух или трех европейских языках» или хотя бы по-английски. Помимо этого «качественного» аргумента, он привел и другой, более поэтичный, а именно, что Север «в народных представлениях обоих полушарий имеет особый статус и связан с близостью к абсолюту». Поэтому было бы «невероятно полезно», заключал он, «если бы что-то от этого северного света стало доступным на южных широтах, где, и в буквальном и в образном смысле, темнеет довольно рано, даже летом».
Академия приняла вызов. Так как Иосиф был морально ответствен за проект, я попросил его участвовать в первом номере, вышедшем на английском языке в декабре 1994 года. Он согласился и послал новое, только что законченное длинное эссе «Homage to Marcus Aurelius» («Дань Марку Аврелию»). Это было очень щедро с его стороны, особенно с учетом того, что он получил бы за него вдесятеро больше, если бы опубликовал в Америке.
■
Август 1990 года, на даче у поэта Томаса Транстремера с женой. Среди прочих гостей — китайские поэты Бей Дао и Ли Ли. Погода замечательная, компания симпатичная — и Иосиф в прекрасном настроении. Только что опубликовано стихотворение Транстремера «Траурная гондола», и Иосиф вдруг загорается идеей перевести его на русский. Оно начинается словами: «Två gubbar, svärfar och svärson…» («Два старика, тесть и зять…»). Мы садимся на стулья в саду. Не успел я объяснить, что такое «Två gubbar», он опережает меня: «Два старых хрена, да?» Я говорю, что обычный перевод — «два старика», но он настаивает на своем. Он был прав, «правильный» перевод был бы эвфонически значительно хуже.
■
Когда-то Сьюзен Зонтаг возмущалась в разговоре со мной, что Иосиф принял приглашение на ужин к Рональду Рейгану в Белый дом: «Сама бы я никогда в жизни не пошла!»
[Фото 42. На приеме у Рональда Рейгана в Белом доме в ноябре 1988 г.]
Ужин, устроенный в честь премьер-министра Великобритании Маргарет Тэтчер, состоялся 16 ноября 1988 года. Иосиф сидел за одним столом с вице-президентом Бушем и английским художником Дэвидом Хокни. Среди прочих гостей с творческими профессиями были Михаил Барышников, писатель Том Вульф, певец Майкл Файнштейн, актеры Том Селлек и Лоретта Янг. Сьюзен Зонтаг было не понять то чувство удовлетворения, если не триумфа, которое испытывает человек, выброшенный из Советского Союза, получив приглашение в Белый дом от президента Соединенных Штатов. К тому же, в отличие от нее, у Иосифа не было принципиальных идеологических разногласий с Рейганом.
■
Встретившись с Генри Киссинджером — может быть, на том же ужине в Белом доме, — Бродский задал ему следующий вопрос: «Господин министр, если назвать одну движущую силу, стоящую за американской внешней политикой, то что это будет?» Киссинджер ответил: «Торговля».
■
Август 1994 года, мы в машине по дороге на дачу, которую Иосиф снимает на одном из островов Стокгольмского архипелага. Я спрашиваю, хочет ли он, чтобы его дочь Анна, которой был год с чем-то, знала русский. «Зачем, чтобы папу читать?» — воскликнул он небрежно, глубоко затягиваясь сигаретой. Я напомнил ему, что русский язык, он не только Бродского, но и Пушкина. Он ответил: «Это резонно».
■
Однажды, едва войдя в дверь, Иосиф замер, увидев мой бордовый бархатный smoking-jacket, только что купленный моей женой в Париже. Он осыпал его восторженными эпитетами и заключил полуутверждением-полувопросом: «Может быть, это просто вы».
[Фото 43. Молодые модники Ленинграда любили соревноваться, у кого самая клёвая одежда. Эти джинсы Бродский получил от западных друзей в 1967 г. — таких не было больше ни у кого, и он попросил своего друга Бориса Шварцмана снять его в них. О кожаную нашивку он зажигал спички.]
Иосиф в вопросах одежды держался весьма определенных мнений, как и во всем остальном. Как-то я спросил его, что он думает о другом английском предмете моего гардероба, моем Norfolk jacket (твидовом охотничьем пиджаке с хлястиком и шлицей сзади), которым я очень гордился. Он погладил его рукой. «Женщина», — последовал его комментарий. Отношение к одежде было у него столь же инстинктивно-физическим, как и его отношение к людям: оно было следствием главенствующего значения, которое Бродский придавал визуальному впечатлению.
■
Одним из любимых шведских блюд Иосифа был лосось, маринованный по-шведски (gravlax), особенно в сочетании со шведской полынной водкой (марки «Båska droppar»). О силе его любви к этому блюду свидетельствует ответ, который Иосиф дал во время выступления и Лондоне на вопрос, почему он так часто бывает в Швеции: «Потому что там есть дама, которая совершенно замечательно готовит лосося». Дама эта — моя жена.
Разумеется, ответ был шуточным — но не только. Ибо отношение Иосифа к еде было таким же страстным, как его интерес к одежде.
До сих пор я ощущаю присутствие Иосифа в нашей кухне, его бурный энтузиазм перед предстоящим ужином. Помню его детскую радость, когда жена в первый раз приготовила котлеты — так же, как их когда-то делала его мама: и с укропом, и с петрушкой. Он их не ел, с тех пор как его выбросили из СССР. Теперь, когда ему подали котлеты, да еще с отварной картошкой (как редко едят в США), восторгу не было границ.
После этого котлеты навсегда стали составной частью меню — в том числе и в последнее его посещение нашего дома, в сентябре 1994 года. Он уплетал котлету за котлетой, вопреки повторным предостережениям жены: он должен быть осторожен из-за сердца. Но не успевала она выйти из кухни, как он хватал еще одну, виновато ухмыляясь. «Мой идеал — это кастрюля с котлетами, и чтобы руками из нее доставать одну за другой», — объяснил он когда-то Андрею Сергееву.
■
Нью-Йорк, 28 ноября 1987 года. Звоню Иосифу в девять утра. Он говорит, что закончил Нобелевскую лекцию. Я очень рад. Говорю, что могу ее забрать (для перевода на шведский) в тот же вечер, поскольку буду близко от его дома. Мы договариваемся, что я позвоню около десяти: вдруг он выйдет вечером.
[Фото 44. 10 ноября 1987 г., День Нобеля. Один из стокгольмских ресторанов предложил, между прочим, блины «Иосиф Бродский».]
В Нью-Йорке находится шведский актер Эрланд Юсефсон, который играет Гаева в «Вишневом саде» в постановке Питера Брука. Поскольку он днем репетирует, мы можем видеться только вечером. Поэтому я приглашаю его на ужин в тот же вечер к своему другу Стивену Руди, душеприказчику Р. О. Якобсона. Гости, сильно возбужденные присутствием Эрланда, задают вопросы об Ингмаре Бергмане. Я спрашиваю о различиях в работе Тарковского (у которого он снимался в «Ностальгии» и «Жертвоприношении») и Брука. Эрланд рассказывает о положительном опыте работы с последним: о колоссальной близости между режиссером и актером, о физической тренировке.
Иосифу я звоню, как договорились, около десяти вечера, но никто не берет трубку. Половина одиннадцатого. Эрланд говорит, что пора домой: «завтра репетиция». Я предлагаю ему прогуляться до Гринвич-Виллидж — а вдруг Иосиф дома. И действительно, мы застаем Иосифа уже на Мортон-стрит. Нобелевская лекция печатается на принтере его соседа. Пока ждем — болтаем, Иосиф просит меня вынуть из холодильника что там есть, но мы неголодные. Он говорит о Чехове, которого не любит, и о том, что режиссер отнимает у актера инициативу и возможность по-разному проявлять себя в роли. Эрланд не согласен. Он сидит на диване, я в кресле. Иосиф все время стоит. Вдруг он, хихикая, говорит Эрланду: «Я вас так много раз видел в кино, что не знаю, что вам сказать».
Звонит телефон. Я догадываюсь, что это Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома), с которым я давно знаком по Москве и с тестем и тещей которого, Львом Копелевым и Раисой Орловой, виделся всего десять дней назад в Кельне. Кома только что приземлился в Нью-Йорке и на следующий день отправляется на лингвистическую конференцию в Калифорнию. Это его первая заграничная поездка за десятилетия, если не считать недавнего посещения Турции. Они договариваются, что Кома зайдет завтра в десять.
Иосиф чрезвычайно рад неожиданному звонку. Рассказывает Эрланду о Коме: «Анна Ахматова говорила об этом человеке, что он ангел — не ангельский, а ангел».
Когда на следующий день я захожу к Иосифу около двенадцати, Кома уже там. Завтрак — масло, хлеб, привезенный мной из Стокгольма маринованный лосось — стоит на столике и на полу как попало. Кот Миссисипи шастает по нему взад-вперед. Кома читает Нобелевскую лекцию, одобряя ее. «Русский у меня — не совсем обыкновенный, не правда ли?» — спрашивает Иосиф. Кома согласен, говорит, что и в точных науках эстетика тоже опережает этику. Иосиф радуется, как ребенок, и щелкает пальцами, поясняя, что это «американский жест». Сидим разговариваем до трех, затем Иосиф звонит по телефону и просит привезти свою машину («мерседес» 1974 года) из гаража, чтобы отвезти Кому в гостиницу на Лексингтон-авеню. Перед тем как им уехать, я снимаю Иосифа с Комой в саду. Иосиф в замечательном настроении за рулем, он задает Коме вопросы о клинописи, которую надлежит смотреть при определенном освещении. Когда Кома подтверждает его мысль, Иосиф говорит, что если это так, то пирамиды — своего рода обратная клинопись. Потом спрашивает: «Вы могли себе представить, Кома, что я буду когда-нибудь вас возить по Нью-Йорку, по Шестой авеню, да еще в своем „мерседесе“?»
■
Однажды, прогуливаясь по Стокгольму и оказавшись возле витрины магазина писчебумажных принадлежностей, мы воскликнули в один голос: «Давайте зайдем!» Посмотрели удивленно друг на друга, и Иосиф спросил: «Вы тоже единственный ребенок?» Я ответил, что да, и он сказал: «Это все объясняет». Поскольку у меня было — и до сих пор есть — чувство, что Иосиф обладал знаниями, которые мне недоступны, я не посмел его спросить, что именно это объясняло. Когда потом выяснилось, что мы оба не только обожаем магазины писчебумажных принадлежностей, но и что наши отцы произвели нас обоих в возрасте тридцати семи лет, Иосиф еще раз получил подтверждение того, о значении чего я не осмелился его спросить.
■
Иосиф (с вопросом, намекающим на желаемый ответ). Бенгт, вы что-нибудь успеваете читать?
Я (не совсем правдиво). Очень мало, к сожалению.
Иосиф. Я тоже ничего не успеваю читать.
Иосиф действительно стал читать меньше с годами, и не только потому, что был — особенно после Нобелевской премии — очень занят лекциями и прочими делами. «В определенном возрасте твой круг чтения не расширяется, а сужается, — объяснил он в позднем интервью, где описывал себя человеком, находящимся „в стадии не столько потребления, сколько отрицания“, то есть отталкивания. — Я уже больше не губка. Губка кончилась лет в тридцать — тридцать пять».
■
Иосиф (опять с вопросом, заключающим в себе желаемый ответ). Бенгт, вы тоже сентиментальный?
Я (опять не совсем правдиво). Да.
Иосиф. Я тоже страшно сентиментальный.
Сентиментальность Бродского выражалась, между прочим, в его музыкальных вкусах. Наряду с классической музыкой у Иосифа была большая слабость к старым шлягерам — и советским, и иностранным. Одна из его любимых песен — «Die Rose von Novgorod» Нино Роты в исполнении шведской певицы и актрисы Зары Леандер, чей голос он обожал.
[Фото 45. Бродский, кот Миссисипи и Елена Янгфельдт 4 июня 1988 г., в день, когда она подарила ему запись с русскими шлягерами. Фото Б. Янгфельдта.]
Увлечение русско-советской популярной музыкой Иосиф делил с моей женой. Когда мы были в Нью-Йорке летом 1988 года, она подарила ему кассету с записями из ее архива шлягеров 30-х и 40-х годов. Он получил ее вечером, когда мы у него праздновали день рождения Елены. На следующее утро зазвонил телефон. Я взял трубку. Иосиф сразу, без приветственных фраз, попросил мою жену к телефону. Он рассказал, что слушал кассету ночью, после того как мы ушли, и что он в полном восторге. На кассете были записаны главным образом танго и фокстроты Оскара Строка и исполнении Петра Лещенко. С этой музыкой он вырос, она была на пластинках, которые ставили на патефон его родители в «полутора комнатах». Тексты там не отличаются особенным изяществом, и Елена была поражена тем, что Иосиф охарактеризовал некоторые обороты, казавшиеся ей довольно банальными, как «поэзию».
■
На почтамте в Стокгольме. Разговариваем о том, что мы оба из «непривилегированных» семей и из стран «на отшибе» и что поэтому мы были лишены многого, что было дано другим детям.
Я. Мне не жалко самого себя, но родителей жалко.
Иосиф. Вот именно, родителей страшно жалко.
■
В отличие от стихотворений памяти Фроста, Элиота и Лоуэлла, стихотворение об Ахматовой сочинилось не по поводу смерти поэта, а в честь ее дня рождения. «На столетие Анны Ахматовой» было написано, или по крайней мере закончено, в Стокгольме в июле 1989 года. «Вот стишок сочинил», — сообщил Иосиф, воспользовавшись своим излюбленным выражением, перед тем как прочесть его нам с женой на нашей кухне. Судя по всему, это чтение было первым исполнением готового стихотворения. До этого он читал его и обсуждал какие-то детали — рифму, выбор слов — по телефону с Анатолием Найманом. «Есть всего человек пять в мире, с которыми можно говорить о таких вещах, — констатировал он со вздохом, добавляя: — Но с другой стороны, этого достаточно».
■
В книге о Венеции Иосиф предлагает ряд мероприятий, чтобы спасти город от гибели. Так, например, он «вычистил бы дно каналов драгами и землечерпалками… и развел бы в них нужные для очистки воды породы рыбы и бактерий». Правда, он понятия не имел, «что это за рыбы или бактерии», но был уверен, что «они существуют». В любом случае правители города должны спросить «совета у стокгольмского муниципалитета», ибо в том городе, «при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга. Если же дело в разнице температур, то можно попробовать сбросить в каналы ледяные глыбы или, в случае неудачи, регулярно освобождать холодильники туземцев от кубиков льда, поскольку виски здесь не в почете даже зимой».
Разумеется, предложения были шуточными, но не только. Помню, как однажды Иосиф донимал моего тестя-инженера вопросами о возможности снизить температуру воды в лагуне Венеции с помощью атомных электростанций и как искренне он огорчился, когда узнал, сколько для достижения этого эффекта нужно гидроэлектростанций.
■
В Музыкальной академии, где находилась редакция журнала «Artes», стояла копировальная машина, на которой я размножал для Иосифа его рукописи. Машина огромная, со множеством кнопок и соответствующим количеством сложных функций. Однажды Иосиф сам хотел сделать копию, но, едва он нажал на зеленую кнопку, машина наотрез отказалась действовать. Он засмеялся и сказал, что стоит русскому человеку дотронуться до машины, как она ломается. Частично по этой причине Иосиф так и не стал пользоваться компьютером, хотя компьютер позволил бы ему свободно чередовать латинский и русский шрифт; кроме того, не надо было бы путешествовать с двумя пишущими машинками. Но для Иосифа стук машинки и печатание черных букв на белой бумаге были чуть ли не священным ритуалом. Мне он назвал еще одну причину, по которой не хотел перейти на компьютер. В то время компьютеры с кириллической клавиатурой были еще редкостью на Западе, а лепить наклейки с русскими буквами над латинскими — подразумевалось, над алфавитом Одена — было бы для него кощунством.
■
Нью-Йорк, 29 ноября 1987 года. Оставив Кому Иванова у гостиницы, мы вернулись к Иосифу домой. Я хотел угостить его ланчем в китайском ресторане в Гринвич-Виллидж, но шел дождь, и я не знал, как быть. Иосиф спросил нежно, не из тех ли я, кто боится промокнуть. «Скорее всего, да», — признался я, что правда. Мы все же пошли. Когда мы вышли из ресторана, дождь лупил еще сильнее — летний ливень! Я накрыл голову курткой, но до Мортон-стрит мы добрались, оба вымокнув до нитки. Иосиф дал мне чистое махровое полотенце, чтобы вытереть волосы, уверяя, что скоро я высохну. Его забота была искренней и трогательной. Вспомнилась заботливость «наседки» Одена о нем самом во время пребывания в Кирхштеттене в 1972 году.
■
Летом 1989-го, по пути на остров Торё в машине, которую Иосиф брал напрокат. Он сидит за рулем. В дороге он весьма неприязненно отзывается о «хохлах». Вроде того, что все человечество можно разделить на «хохлов» и прочих. Его оценки утрированные, смешные, но в них есть доля серьезности. Вдруг он останавливается и говорит со смехом: «Если бы члены Шведской академии меня слышали сейчас…»
Спустя два года, осенью 1991-го, он позвонил мне, кажется, из Италии и спросил, не объясняя причины любопытства, почему Карл XII пошел на Полтаву, а не на Москву. Я ответил, что, скорее всего, из-за погоды, из-за русской зимы. Он был недоволен ответом, который, наверное, не рифмовался с какой-то его мыслью или строчкой. Только потом я понял, что он был занят сочинением стихотворения «На независимость Украины», начинающегося словами: «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой, / слава богу, проиграно…» Я читал его впервые летом 1992-го — оно принадлежало к урожаю того года. Стихотворение это — раздраженный, злобный выпад против тех, кто не понимает, что украинская культура ниже русской и что глупо украинцам рвать с Россией (которая к тому же в эти годы, казалось, еще развивалась в сторону демократии). Тон был агрессивный, и я ему посоветовал исключить стихотворение из подборки, которую племянник моей жены, посетивший в это время Швецию, должен был взять с собой в Россию. Иосиф сразу согласился (помню точно его слова: «Вы, пожалуй, правы»), что говорит о том, что он и сам сомневался насчет целесообразности обнародования этого стихотворения. Оно до сих пор не опубликовано. Версии, распространяемые в Интернете, базируются на аудиозаписях выступлений Бродского — он несколько раз читал стихотворение публично — и содержат много ошибок.
■
Иосиф редко ходил в кино или в театр — на самом деле практически никогда. Но он с удовольствием читал пьесы. Его собственные попытки в этом жанре, «Мрамор» и «Демократия!», в первую очередь — пьесы, которые надо читать. Он и балет не жаловал, несмотря на то, что дружил с танцовщиками.
■
В 1989 году город Кастильоне в Сицилии присудил Иосифу литературную премию. Он находился в Стокгольме и не хотел ехать, так как боялся итальянской жары. Но поскольку Ахматову в 1964 году наградили премией на том же острове, он все-таки согласился. Потом он рассказывал о весьма сицилийском способе передачи денег. Хотя сумма была довольно незначительной (сегодня она соответствовала бы приблизительно 500 евро), его увезли под вооруженным полицейским конвоем в банк, где вручили деньги наличными. По возвращении в Швецию, вместо того чтобы обменять лиры на кроны, он дал их мне, так как я собирался в Италию. Когда мы увиделись в следующий раз и я вернул ему деньги — оказалось, что он совсем забыл о них.
■
Пятнадцатое июля 1990 года, конференция в Оксфорде по поводу столетия Пастернака. Во время приема на газоне перед одним из колледжей я разговариваю с Исайей Берлином. Мы говорим о Бродском, который находился в это время в Стокгольме. Беседа ведется по-русски. Сэр Исайя произносит с его характерной, прерывистой артикуляцией: «Не знаю, гений ли он, хо, хо. Но гениален он несомненно. Вы понимаете разницу, хо, хо, гений — гениальный?»
■
После интервью, которое я взял у Иосифа 15 марта 1987 года в его квартире на Мортон-стрит, зашел туда Геннадий Шмаков. Мы ушли вместе. Пока шли через Гринвич-Виллидж, он рассказывал о разговоре с Ахматовой, имевшем место в начале 60-х годов. Для Ахматовой Пушкин был неприкосновенен, и сомнения Шмакова она не хотела слушать. Когда Шмаков собрался уходить, она сказала по поводу Бродского: «Вы понимаете, что он первый поэт после нашего поколения?» — «Конечно». — «Тогда, — сказала Ахматова, — я прощаю вам Пушкина».
Хиромант и некрещеный человек М<ихаил> К<расильников> посулил мне беспечное существование до 55 лет.
Закурив, Бродский всегда следовал одному и тому же ритуалу: он откусывал фильтр своего «Кента» или «Честерфилда» и отшвыривал его указательным пальцем — у себя дома прямо в камин, иногда попадая, иногда нет. Зачем он покупал сигареты с фильтром, не совсем ясно.
Несмотря на то что он прекрасно знал, как опасно для сердечника курение, он никогда не делал серьезных попыток бросить. Первый инфаркт случился у него в 1976 году, когда ему было всего тридцать шесть лет. Два года спустя ему сделали первую операцию на сердце (аортокоронарное шунтирование). Через год его опять госпитализировали в связи с сердечной недостаточностью, и в декабре 1985 года у него был второй инфаркт. Когда спустя две недели он прошел второе шунтирование, у него случился инфаркт прямо на операционном столе. В начале 90-х годов Бродский несколько раз ложился в больницу для обследования, у него был еще один инфаркт, и ему пришлось сделать баллонную ангиопластику. Эпиграфом для сборника эссе «Меньше единицы», который был на стадии завершения, когда у него случились инфаркты 1985 года, Бродский выбрал строку из стихотворения Милоша «Элегия Н. Н.» в собственном переводе: «…Сердце бьется тогда, когда надо бы разорваться». Но после пятого посещения региона, который он сам окрестил «Инфарктикой», он не вернулся. Когда его кардиолога попросили назвать главный фактор, вызвавший внезапную смерть в ночь на 28 января 1996 года, он ответил: курение.
Временами, после инфарктов и операций, он курил меньше или вообще бросал, но ненадолго. Без этого он не мог писать, утверждал он. Если по каким-то причинам он не получал свою дозу никотина, он становился чрезвычайно беспокойным и нервным. На групповой фотографии, где собраны почти две сотни нобелевских лауреатов (в связи с девяностолетием премии в 1991 году), Иосифа нет. Он был не в состоянии ждать, пока все соберутся, и вышел покурить.
Несомненно, курение усиливало ишемическую болезнь сердца и ускорило конец, но причины сердечной недостаточности у Бродского надо искать в наследственности (у его отца тоже было несколько инфарктов) и в психическом и физическом стрессе, которому он подвергался в Советском Союзе в связи с процессом и ссылкой. Мне он рассказывал, что у него и в молодые годы были проблемы с сердцем и что он никогда не мог долго бегать, играя в футбол. Кроме того, характерное для страдающих ишемической болезнью обызвествление артерий развивалось у него необычайно быстро.
Ишемическая болезнь вызывает тревогу и страх у больного и нарушает сон. После такой ночи с сердечным приступом, проведенной в одиноком гостиничном номере или в чужой квартире, Иосиф был иногда в такой плохой форме, что приходилось менять все планы. Он никогда не поднимал шума по поводу своей болезни; он скорее пытался говорить о ней поменьше. Но болезнь все время давала о себе знать. Однажды, в 1989-м или 1990 году, он взял меня с собой в один из своих любимых ресторанов в нью-йоркском Чайна-тауне. Он обожал китайскую еду, тщетно пытался убедить меня в прелести грилированных куриных ножек и ел, как всегда, больше, чем надо. После ланча он высадил меня у дверей своей квартиры и поехал поставить машину Хотя гараж находился всего в нескольких сотнях метров от дома, на Седьмой авеню, он вернулся только через полчаса, если не больше. Сердце забастовало, и ему пришлось глотать нитроглицерин, чтобы добраться домой, медленно и с частыми остановками.
В другой раз, позвонив ему в Рим, я расслышал в его голосе зловещую тревогу. Он жаловался на боли в груди. Он был один в номере. На мой вопрос, почему он не вызвал доктора, он ответил, что не доверяет итальянским врачам. Мы созванивались несколько раз за вечер, но, несмотря на боль, он не мог себя заставить связаться с врачом. В конце концов он сдался и разрешил себя обследовать. Потом осыпал врача комплиментами: врач оказался что надо, он был совершенно замечательный, и теперь Иосиф чувствовал себя лучше. Консультация смягчила его тревогу.
В терапевтическом эффекте доверительных бесед я сам убедился во время похода с Иосифом к врачу в Стокгольме летом 1988 года. Иосиф хотел услышать еще одно мнение о своей болезни, и мы пошли, по совету Ларса Юлленстена, члена Шведской академии и доктора медицинских наук, к Юхану Карнеллу, одному из лучших шведских кардиологов. Доктор Карнелл, крупный, с внушающими доверие манерами, сразу обезоружил Иосифа вопросом, курит ли он. Когда тот, ухмыльнувшись, ответил, что да, Карнелл сказал: «Я тоже» — набил и зажег свою трубку. Сам курильщик, он сразу унюхал своего собрата, а как опытный врач он знал, что твердить о вреде курения бесполезно. Это было психологически гениально: лед был разбит, и обследование проходило в самой непринужденной атмосфере. Иосиф был, объяснил мне Карнелл, когда на следующий день я вернулся за забытой авторучкой, в приличной форме, учитывая обстоятельства: возраст, вес, историю болезни, курение.
[Фото 46. Нью-Йорк, июнь 1988 г. Фото Б. Янгфельдта.]
В этом сравнительно стабильном состоянии Иосиф находился до конца 1993-го — начала 1994 года, когда у него опять возникли серьезные проблемы с сердцем и его опять госпитализировали. Летом 1994-го его самочувствие вновь стало получше, хоть он и жаловался, что множество лекарств, которые он принимал, «изменили его личность». Когда мы встретились в последний раз в Нью-Йорке весной 1995 года, он уже двигался с трудом. За короткое расстояние от китайского ресторана до машины боли в сердце заставляли его несколько раз останавливаться, чтобы перевести дух.
Поскольку третье шунтирование исключалось по медицинским причинам, оставался выбор — или пересадка сердца, или оставить все как есть. В любом случае было категорически необходимо бросить курить. А чтобы сделать трансплантацию, надо было подписать бумагу, что он знает о риске, связанном с такой операцией. Но на это ему было трудно решиться. «Говорят, что смертность — 11,3 процента, но для тех, кто попадет в этот процент, он все 100», — сказал мне Иосиф. А даже если и выживет — он боялся, что превратится в инвалида в коляске. «Ковбоями» называл он этих врачей-технарей, которые не понимают, что значит носить чужое сердце.
Время шло, а Иосиф все не мог решиться ни на трансплантацию, ни на то, чтобы бросить курить. Было что-то роковое в этой нерешительности, которая ведет к смерти, — что он прекрасно понимал, но в которой он парадоксальным образом видел и признак жизни. «У меня было три инфаркта, я сделал одну ангиопластику, — отмечает он в поздней записи (по-английски). — Очевидно, что я кончаюсь. Тем не менее меня постигает странная бездумность, как только начинаю обдумывать меры, которые должен предпринять, чтобы отодвинуть, если не избежать вообще (и я знаю разницу между отодвинуть и избежать) неизбежное. И эта бездумность есть, мне кажется, голос неизбежного. Она позволяет мне жить, существовать изо дня в день; эта бездумность могла бы даже приниматься, неправильно приниматься, за жизнь как таковую».
Так как Иосиф проводил каждое лето в Европе, он постоянно находился в поисках временного жилья. Те его друзья, которые год за годом старались по мере возможности обеспечить поэту необходимый ему рабочий покой — в Лондоне, Париже, Риме или Стокгольме, — помнят, как это было нелегко. Даже те, кто считал, что кое-что знает о его вкусах, не могли предугадать, как он отреагирует на предложенный вариант. Вода, вид из окна, свинцовые балтийские волны — в теории все сходилось, но он или отказывался, или не мог решиться, и ничего не получалось.
В Стокгольме Бродский пару раз жил на борту корабля-гостиницы на набережной Старого города. Каюта была крошечная, повернуться негде, но хлюпающая близость воды с лихвой восполняла недостаток метража.
Два лета подряд он жил в двух разных квартирах в центре города. В одной из них он выбрал самую маленькую комнату — комнату для прислуги, хотя уехавшие хозяева предложили ему парадные комнаты. Там было удобней, и к тому же шел чемпионат мира по футболу, а телевизор стоял именно в той части квартиры. Другая квартира была однокомнатной, и все грозило закончиться полной катастрофой уже на пороге, так как аскетически белые стены были увешаны того рода «современным» искусством, которое Бродский презирал: эта «дрянь двадцатого века» имеет лишь одну функцию: «показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Несмотря на это, он оставался в этой квартире больше месяца и написал там, в числе прочего, пьесу «Демократия!».
Пробыл он там так долго отчасти потому, что интерьер в конце концов его заинтриговал: в этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому, скандинавскому помешательству — как оно выражается, например, в фильмах Бергмана. Но в этом проявлялась и важная черта характера самого Бродского: он постепенно обживал все помещения, где жил, и отъезд всегда был мукой, особенно если хорошо работалось. В любом случае причиной того, что он остался в этой квартире, было не отсутствие альтернативы — гостиничные номера всегда имелись — и не деликатность: человеку, сбежавшему в ужасе из дворца директора «Фиата» в Милане, не составило бы труда оставить однокомнатную квартиру в Стокгольме.
[Фото 47. Стол Бродского в «полутора комнатах» в том виде, в каком он его оставил 4 июня 1972 г. — со связкой ключей. Фото было сделано М. Мильчиком в тот же день по возвращении из аэропорта.]
Помещение, где он работал, не должно было быть слишком большим. Если на загородном участке стоял домик для гостей, он выбирал его. И в нашей квартире он сразу указал на облюбованное им место: маленький балкончик, выходящий во двор, размером не больше каюты на корабле-гостинице — может быть, даже немного меньше. В любом случае не десять квадратных метров, как та комната, которая на всю жизнь определила представление Бродского об идеальном пространстве. Те десять квадратных метров были частью «полутора комнат» в ленинградской коммуналке, воссозданных им в чуть ли не лучших воспоминаниях о русском детстве, написанных по-английски. Там он жил до изгнания в 1972 году, там в отсутствие сына спустя десять с лишним лет умерли его родители: Литейный проспект, дом 24, квартира 28.
Моя половина, — пишет он, — соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе.
Строительство баррикады, начавшееся в пятнадцать лет, становилось все более ожесточенным, по мере того как книги и гормоны требовали своего. Переделав книжный шкаф — отодрав заднюю стенку, но сохранив дверцы, — Бродский получил отдельный вход на свою половину: посетителям приходилось пробираться через эти дверцы и драпировку. А чтобы скрыть природу некоторых действий, происходивших за баррикадой, он включал проигрыватель и ставил классическую музыку. Со временем родители стали ненавидеть Баха, но музыкальный фон исполнял свою функцию, как он пишет, и «некая Марина могла обнажить не только бюст».
Когда со временем музыку стало дополнять тарахтенье пишущей машинки, отношение родителей стало более снисходительным. «Таков, — пишет Бродский, — был мой Lebensraum. Мать убирала его, отец пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал».
Бродский так никогда больше и не увидел ни своих родителей, ни «полутора комнат» — он никогда не вернулся в родной город. Причиной тому была линейность его мышления и действий. «Человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя». Короче говоря, с тридцати двух лет он был кочевник — вергилиевский герой, обреченный на то, чтобы никогда не возвращаться вспять.
Тем не менее он много раз был на пути назад, хотя бы в мыслях. Тоска по дому была сильная, особенно в первые годы за границей. «О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется». Но возвращение было связано с условием: только в том случае, если все его произведения будут опубликованы. «Тогда бы я вернулся и жил там прежней жизнью». Когда после падения Советского Союза возвращение стало практически возможным и его произведения были опубликованы, ему часто задавали вопрос, почему он не едет. Аргументов было несколько. «Было бы дико вернуться в родной город и исчезнуть из него через два или три дня или через неделю». Или: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». Последний аргумент был: «Лучшая часть меня уже там: мои стихи».
На самом деле ему трудно было решиться, и причиной этой нерешительности было состояние здоровья. Он прекрасно понимал, что, едва ступит на родную почву, его разорвут на части и враги и друзья. Тем не менее он несколько раз собирался — однажды сразу после Нобелевской премии, когда внешнее и внутреннее давление было наибольшим. Когда он был в Стокгольме в связи с получением премии, я предложил ему отправиться пароходом из Стокгольма в Ленинград и провести там один день без визы — существовала тогда такая возможность. Мысль показалась ему привлекательной, и в феврале 1988 года он написал мне, что в ближайшие дни займется формальностями. Однако, писал он, «может случиться, что путешествие это не состоится вообще: я на этой неделе должен звонить в родной город, чтобы поговорить с сыном. В зависимости от его обстоятельств и намерений я и буду решать: плыть или не плыть? Сообщаю я Вам о гамлетовской этой ситуации для того, чтобы Вы не очень на меня серчали, если хлопоты окажутся напрасными. Уж больно много тут всего намешано — чисто русские дела: комплексы, амбивалентность, говорю-одно-думаю-другое, инстинкты, страхи, отсутствие твердых правил, смутные желания, внятные лозунги, и проч., и проч. Я всю жизнь терпеть этого не мог, и за последние пятнадцать лет, видимо, окончательно развратился». Поездка не состоялась.
Несколько раз Иосифа приглашал мэр Петербурга Анатолий Собчак. Однажды Бродский передал через Якова Гордина, что принимает приглашение, но через пару дней взял свое согласие обратно. «Не поймите меня неверно: я чрезвычайно признателен Вам за проявленную инициативу, — писал он Собчаку в апреле 1995 года. — Признательность искренняя и относящаяся лично к Вам; именно она и заставила меня принять Ваше приглашение. Но боюсь, что для осуществления этого предприятия требуются внутренние и чисто физические ресурсы, которыми я в данный момент не располагаю». Письмо заканчивалось словами о том, что в один прекрасный день он появится в Петербурге, «видимо, это неизбежно», но что он предпочел бы сделать это «в частном порядке, не производя слишком много шума». В связи с пятидесятипятилетием Бродского Собчак сделал его почетным гражданином города, но это не помогло. Иосиф не вернулся в родной город ни как званый гость, ни как частное лицо; спустя восемь месяцев его не стало.
И все-таки однажды он был там. В январе 1992 года в Петербурге был устроен первый симпозиум, посвященный творчеству Бродского. Участники его отправились на экскурсию на улицу Пестеля, к дому с «полутора комнатами», и я сделал снимки, которые собирался отправить потом Бродскому в Нью-Йорк. Это наверняка обрадует его, думал я: фотографии старых друзей перед его домом. Ведь почти такой же силы, что кочевой инстинкт Иосифа, была его противоположность — ностальгия.
Полпленки было уже отснято в Стокгольме, и дощелкал я ее в Петербурге. Когда пленку проявили, оказалось, что произошло двойное экспонирование. И не одного или двух кадров, как бывает, а всех.
Снимки, сделанные в Стокгольме, изображавшие Бродского, его жену и кое-кого из моей семьи, оказались спроецированными на снимки, сделанные в Питере. На двух фотографиях он смотрит с улицы вверх, на свой собственный балкон, на одной из них — со Спасо-Преображенским собором на заднем плане; на двух других он стоит на лестнице перед квартирой с номером 28. Таким образом, Бродский все-таки вернулся домой — если для этого потребовалась бракованная фотопленка, то, может быть, потому что он был сыном фотографа.
[Фото 48. Двойное экспонирование: Бродский с женой и членами семьи автора смотрят на дом Мурузи. Сзади — Спасо-Преображенский собор. Фото Б. Янгфельдта.]
Я долго размышлял, как такое могло произойти, и наконец пришел к единственно возможному выводу: где-то посередине пленка поменяла направление и шаг за шагом отмоталась к первому кадру — к «полутора комнатам». Другими словами, «Кодак» совершил то движение, на которое сам Бродский был не способен: назад.
[Фото 49. Последнее выступление Бродского в Швеции. С автором этой книги. Стокгольм, 14 сентября 1993 г. Фото М. Педана.]