«Все мои стихи более или менее об одной и той же вещи — о Времени, — говорил Бродский. — О том, что Время делает с человеком». Время — центральная тема в творчестве Бродского, отношением к нему определяется его мировоззрение. Время царит над всем — все, что не время, подвластно времени. Время — враг человека и всего, что человеком создано и ему дорого: «Развалины есть праздник кислорода и времени».
Время вцепляется в человека, который стареет, умирает и превращается в «пыль» — «плоть времени», как ее называет Бродский. Ключевые слова в его поэзии — «осколок», «часть», «фрагмент» и т. п. Один из сборников носит название «Часть речи». Человек — в особенности поэт — является частью языка, который старше его и который продолжит существовать и после того, как время справится с его слугой.
Время и пространство — самая важная дихотомия в философской системе Бродского. «Дело в том, что меня больше всего интересует и всегда интересовало на свете… — это время и тот эффект, который оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает… С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и миром». Разница между временем и пространством выражается у Бродского противопоставлением «идеи» и «вещи».
«Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь — форма времени…»
(«Колыбельная Трескового мыса»)
Мысль развивается в эссе «Путешествие в Стамбул» (1985): «… пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее». Пространство есть, проще говоря, «тело», тогда как время связано с мыслью, памятью, чувствами — с «душой».
Отношение Бродского к прошлому отличается ностальгичностью. Существование приобретает «статус реальности» только постфактум, и это объясняет ретроспективный процесс сочинительства и тягу к элегическому жанру. В русском языке глаголы стоят «в длинной очереди к „л“», и поэзия самого Бродского полна временных маркеров из частной и общей истории («фокстрот», «бемоль», «клюква», «абажур», «колючая ель» и т. п.), как, например, в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980):
Зима! Я люблю твою горечь клюквы
к чаю, блюдца с дольками мандарина,
твой миндаль с арахисом, граммов двести.
Ты раскрываешь цыплячьи клювы
именами «Ольга» или «Марина»,
произносимыми с нежностью только в детстве
и в тепле. Я пою синеву сугроба
в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля —
точно «чижика» где подбирает рука Господня <…>
Будущее связано с другими, отрицательными качествами — в индивидуальном плане прежде всего со смертью человека. Если будущее вообще что-то значит, говорит Бродский, то это «в первую очередь наше в нем отсутствие. Первое, что мы обнаруживаем, в него заглядывая, — это наше небытие». Поэтому оно описывается в таких терминах, как «холод», «оледененье», «пустота»:
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре…
(«Эклога 4-я»)
Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
В просторечии — будущим. Ибо оледененье
есть категория будущего, которое есть пора,
когда больше уже никого не любишь,
даже себя. Когда надеваешь вещи
на себя без расчета все это внезапно скинуть
в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь
выйти из дому в одной голубой рубашке,
не говоря — нагим. Я многому научился
у тебя, но не этому. В определенном смысле,
в будущем нет никого; в определенном смысле,
в будущем нам никто не дорог.
………………………………
…Будущее всегда
настает, когда кто-нибудь умирает.
Особенно человек…
(«Вертумн», 1990)
То, что в жизни воспринимается как неприятное и отрицательное, есть на самом деле крик будущего, пытающегося прорваться в настоящее. Единственное, что может мешать будущему слиться с прошлым, это короткий отрезок времени, являющийся настоящим — символизированный в «Эклоге 4-й» человеком и его теплым телом (заметьте эффектную разбивку строф между двумя последними строками):
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
С годами человек становится все более незримым — как намек на это слияние, то есть на его отсутствие во времени. Как в «Литовском ноктюрне» 1973 года (курсив — мой):
…Ибо незримость
входит в моду с годами — как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
Когда человек выпадает из хронотопа, он сам становится временем, чистым Временем. (В отличие от «реального времени», в котором мы сами пока присутствуем, «чистое», бессубъектное, время пишется у Бродского с большой буквы.) Настоящее исчезает, и прошлое и будущее сливаются. Одним из образов этого у Бродского служит космос:
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я»)
Христианская теология с ее представлением о вечной жизни в конце перспективы чужда Бродскому. Вечность является «лишь толикой Времени, а не — как это принято думать — наоборот». В пьесе «Мрамор» (1984) Туллий уточняет эту мысль в полемике с Публием:
То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной — но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем более вечной, тем более жизни, да?
Туллий поэтому предлагает Публию стать христианином — «Потому что варвару всегда проще стать христианином, чем римлянином». Цель же Туллия — слиться со Временем:
Главное — это Время. Так учил нас Тиберий. Задача Рима — слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этих ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты j сольешься со Временем. Ибо ничего не остается, кроме Времени. И тогда можешь даже не шевелиться — ты идешь вместе с ним. Не отставая и не обгоняя. Ты — сам часы. А не тот, кто на них смотрит… Вот во что верим мы, римляне. Не зависеть от Времени — вот свобода.
Движение в пространстве есть, согласно Туллию, «горизонтальная тавтология», ибо каждое путешествие кончается возвращением. Одновременно путешествование — единственный способ воодушевить пространство. Но есть другая форма путешествования — одностороннее движение, уносящее человека за границу пространства. Это движение во времени и пространстве — необратимое. Говоря об «Энеиде», Бродский замечает (в «Путешествии в Стамбул»), что Вергилий первым в истории литературы предложил принцип линейности: «его герой никогда не возвращается; он всегда уезжает»[4]. Такой путешественник движется со Временем. Хотя отношение Бродского ко времени и пространству нехристианское, оно тем не менее линейное. В стихотворении «Итака» (1993) он берет циклическое миропонимание Гомера вергилиевской хваткой и лишает миф его голливудского конца:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
В личном плане Бродский видит жизнь именно как «улицу с односторонним движением», «более или менее развивающейся линейным образом»; так же, как нельзя ступить в одну реку или топтать один асфальт два раза, нельзя вернуться к своему прошлому. Как в стихотворении «По дороге на Скирос» (1967), он говорит о Тезее:
…И мы уходим.
Теперь уже и вправду — навсегда.
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
«Унижение» и «любовь» — две причины, делающие возвращение к тому, что было, — к прошлой жизни, женщине, городу, — невозможным: «Там ничего не зарыто, кроме собаки». В стихотворении «Декабрь во Флоренции» (1976), о Данте и его родном городе, о поэте и изгнании, через Флоренцию проступает как двойное экспонирование другой город — Ленинград:
Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
Возвращение делается невозможным не только из-за скверной политической системы, а по другим, более глубоким психологическим причинам. «Просто человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя… То есть это все время покидание того, что испытано, что пережито. Все большее и большее удаление от источника, от вчерашнего дня, от позавчерашнего дня и так далее, и так далее».
Эти мысли и мотивы связаны с другим противопоставлением в философской системе Бродского — между кочевником и оседлым человеком. Здесь можно усмотреть влияние Льва Шестова и его идей (в «Апофеозе беспочвенности», 1905). Но мысли эти питались и личным опытом Бродского; его жизнь была бегством, постоянно длящимся путешествием, превратившим его в конце концов в кочевника: «Я говорю не как оседлый человек, а как кочевник. Так случилось, что в 32 года мне выпала монгольская участь. Я слушаю, но… слушаю как из седла».
[Фото 17. В 1977 г. Бродский переехал из Мичигана в Нью-Йорк — на Мортон-стрит, 44. Надпись на калитке соответствует взгляду на жизнь новоявленного американского гражданина: «PRIVATE. DO NOT TRESPASS». Фото Л. Лосева.]
Путешествию индивидуума во времени и пространстве соответствует в истории подобное движение в сторону небытия. Не столько из-за атомной угрозы или других военных действий, сколько потому, что общества и цивилизации подвластны той же «войне замедленного действия», что и человек. Самую большую угрозу Бродский видит в демографических изменениях, ведущих к гибели западной цивилизации, то есть культуры, основанной на индивидууме. Рост населения, маргинализация христианского мира (для Бродского, как для Мандельштама, «христианство» — прежде всего понятие цивилизационное) и сдача позиций в пользу «антииндивидуалистического пафоса перенаселенного мира» — тема, которая становится для Бродского с годами все важнее, как, например, в стихотворении «Сидя в тени» (1983):
Дело столь многих рук
гибнет не от меча,
но от дешевых брюк,
скинутых сгоряча.
Будущее отдельного человека совпадает с будущим мира: смерть индивидуума со смертью индивидуализма. Отношение Бродского к такому развитию фаталистически смиренное, ибо
В этом и есть, видать,
роль материи во
времени — передать
всё во власть ничего…
Против всепоглощающего Времени, ведущего к исчезновению и мира и человека, Бродский ставит Слово. Так же, как у Горация, а в русской традиции у Державина и Пушкина, воздвигнутый им памятник состоит из слов. «О своем — и о любом — грядущем / я узнал у буквы, у черной краски», — пишет он в «Римских элегиях» (1981), и в одном из последних стихотворений, «Aere perennius» (1995): от поэта «в веках борозда длинней, / чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
Вера в торжество поэтического слова над временем и смертью утверждается во многих стихотворениях, часто в конечных строках:
…Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972)
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало суля добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.
(«Строфы», 1978)
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(«Пятая годовщина», 1977)
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)»)
Веру Бродского в поэтическое слово следует рассматривать в свете его взглядов на время и пространство. Искусство выше общества — и самого художника. То, что не язык инструмент поэта, а наоборот, является у Бродского центральной идеей, сформулированной наиболее красноречиво и детально в Нобелевский лекции: «…поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования». Язык старше общества и, разумеется, старше поэта, и он связывает нации, когда «центр не держит», по выражению Йейтса. Поэтическое творчество — глубоко индивидуальный, ретроспективный процесс, но тем, что создает новую эстетическую реальность, оно направлено в будущее:
…будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем… Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия.
Люди умирают, но не писатели. «Они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку-поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует». Мысль не уникальная, но мало кто выражает ее так страстно и убежденно, как Бродский — и ранний Оден. В элегии, написанной Оденом на смерть Йейтса, об ирландском барде говорится: «The words of a dead man / Are modified in the guts of the living»[5]. Как мы видели, слова Одена в третьей части этого стихотворения о том, что время «боготворит язык», произвели неизгладимое впечатление на Бродского, когда он его прочитал впервые. Это здесь он нашел мысль, о том, что язык выше не только общества, но и поэта и самого Времени.
Среди всех форм словесного искусства в эстетической иерархии Бродского поэзии отведено особое место. «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы…» Мысль, хотя и вызывающая, однако она не является выражением банального взгляда на поэзию как «лучший» вариант прозы. Речь идет здесь о логическом выводе из иерархического взгляда Бродского на триаду язык — время — пространство. Время больше, чем пространство, а язык больше, чем Время. Писать — это по существу попытаться «настигнуть или удержать утраченное или текущее Время», и для этого у поэта есть специальные средства, которых у прозаика нет: размер стиха, цезуры, синтаксические паузы, безударные слоги, разные окончания. Песня есть «реорганизованное время», говорит Бродский (в эссе о Мандельштаме), или же просто «хранилище времени» (об Одене). И если язык жив поэтом, не живо ли само время поэтом — в поэзии?
Рифма тоже есть способ реорганизовать и удержать время; рифма отсылает назад, но и создает ожидание, то есть будущее. Когда Бродский так энергично и последовательно подчеркивает значение формы, он это делает, будучи уверенным в ее двойной функции структурирующего элемента и носителя культуры. Он хочет, как утверждал в разговоре со мной, писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками. Если «можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира», то количество поэтических форм неограниченно. Утверждение абсолютной ценности формы является, таким образом, не выражением формализма, а фундаментом того, что можно назвать поэтикой Бродского.
Чтобы легче двигаться вместе со Временем, стихотворение должно попытаться подражать его монотонности. В «Мраморе» Туллий говорит, что «все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже». К этой просодической монотонности Бродский стал с годами стремиться все более:
Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменения размера или качество размеров, что ли, свидетельствуют об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, т. е. чтобы было все больше маятника, чем музыки.
Свой голос Бродский описывает как глухой, почти не слышный:
Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно. Сумма дней, намозолив
человеку глаза, так же влияет на
связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.
Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,
в сердце пластинки шаркающую иголку.
Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как
Красная Шапочка не сказала волку.
(«Послесловие», 1987)
Иногда этот сдержанный голос приписывается Музе, то есть самому языку, как в этой парафразе стихотворения Ахматовой:
…Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
(«Жизнь в рассеянном свете», 1987)
Поэт не поет, как птица, но он и не нем как рыба:
Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
песня…
(«Примечания папоротника», 1989)
Голос такой приглушенный, что чуть не стирает границы между звуком и тишиной; ближе к ритму Времени трудно подойти. Как и у Туллия, идеал — как можно больше уподобить себя времени; но если у Туллия есть только один способ для достижения этой цели — с помощью снотворных спать побольше, — поэт может манипулировать Временем с помощью размера и ритма. Интонационной нейтральности, к которой стремится Бродский, лучше всего соответствует акцентный стих или амфибрахий. Последний его привлекает тем, что «в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер… Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере — интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому».
Таким образом, поэт может создать новое время, которое подобно самому Времени. Однако слияние со Временем — не только эстетическая цель, не только способ выживания для стиха, оно имеет для Бродского более глубокое экзистенциальное значение. Так как настоящее (жизнь) является коротким отрезком времени между прошлым и будущим, лучше уже сейчас привыкнуть к тому, что будет. Речь идет опять-таки о «бомбе замедленного действия», разрушительном средстве, которое является и более эффективным и более неизбежным, чем что-либо другое. «В нашем будущем, как бы брегет ни медлил, — утверждается в стихотворении „Полонез: вариация“, —
…уже взорвалась та бомба, что
оставляет нетронутой только мебель.
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня».
«Пытайся имитировать время, — любил цитировать Бродский греческого эпиграмматика Леонида Тарентского, — но не горюй, если тебе не удастся, ибо, когда умрешь, будешь им»[6].
Взгляд Бродского на язык как на некую вневременную, внепространственную, чуть ли не метафизическую величину вызывал сильные возражения. Одним из его оппонентов стал южноафриканский писатель, лауреат Нобелевской премии Дж. М. Кутзее, который в рецензии на сборник эссе Бродского «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995) главной мишенью выбрал его философию языка. Статья была напечатана в «New York Review of Books» от 1 февраля 1996 года, через четыре дня после смерти Бродского, — но, будучи подписчиком, он получил журнал заранее и таким образом успел ознакомиться с текстом. Он был глубоко задет — и не только из-за критики, но и потому, что был большим поклонником творчества Кутзее, которого не раз выдвигал на Нобелевскую премию и которого упоминал в эссе о Стивене Спендере («Памяти Стивена Спендера», 1995), вошедшем в тот самый сборник, который раскритиковал Кутзее.
Кутзее высоко оценивает стихотворные разборы Бродского, «всегда умные, часто проницательные, иногда совершенные», написанные на том уровне, где находится только человек, который «живет с великими поэтами прошлого и от них» и которого самого, «возможно, посещает Муза». Особо он выделяет эссе о Марке Аврелии («Дань Марку Аврелию», 1994) и Горации («Письмо Горацию», 1995), где назидательный тон, различимый в текстах, основанных на лекциях и докладах, заменен беседой с равными: «Его проза достигает новых многосоставных горько-сладостных тонов, когда он раздумывает о смерти поэта, о гибели человека и его продолжении в эхе стихотворных размеров, которым он служил».
Однако похвалы занимали не слишком много места в его отзыве о новом сборнике эссе, который Кутзее нашел менее убедительным, чем «Меньше единицы» («Less Than One», 1986). По мнению Кутзее, только эссе о Марке Аврелии и Горации означают «явное развитие и углубление мыслей Бродского», тогда как другие носят более «случайный характер». Кроме того, то, что «в ранних эссе казалось случайной причудой, оформилось теперь в опорные столбы систематической философии языка Бродского». Именно ей Кутзее посвящает главную часть своей критики.
Исходным пунктом он выбирает анализ стихотворения Томаса Гарди «The Darkling Thrush» («Дрозд в сумерках»), где, согласно Бродскому, «язык втекает в человеческую область из реальности не-человеческих правд и зависимостей [и] в конце концов является голосом неорганического вещества». То, что здесь именуется «неорганическим веществом», заключает Кутзее, это то, что в других эссе Бродского называется голосом языка, или поэзии, или определенного стихотворного размера. Здесь Бродский приближается к «типу редукционной культурной критики, которая утверждает, что говорящие лишь немногим больше, чем рупоры доминирующих дискурсов или идеологий». Разница в том, что последняя «имеет базу внутри истории», тогда как «мысль Бродского сводится к тому, что язык… является метафизической силой, оперирующей временем и внутри времени, но вне истории». В качестве примера он приводит взгляд Бродского на поэзию как на «хранилище времени».
Возведение просодии в статус метафизики Кутзее рассматривает как «странность, едва ли не причуду». Бродский утверждает, что стихотворные размеры «сами по себе являются своего рода духовными и незаменимыми величинами», «способом реорганизовать время». Но удовлетворительного ответа на вопрос, что такое «реорганизовать время», Кутзее у Бродского не находит. В лекции «Нескромное предложение» (см. стр. 146) (в электронной книге — разд. II, глава Просветитель. — Прим. верстальщика.) Бродский пишет, что стихи Фроста «No memory of having starred / Atones for later disregard / Or keeps the end from being hard» («Никакая память о звездном часе / Не утешает потом, в забвении, / И не делает конец менее горьким») должны войти «в плоть и кровь каждого гражданина».
Кутзее предлагает эксперимент: «No memory» он предлагает заменить «memories», что ритм меняет незначительно, но смысл — кардинально. Заслуживали бы эти строки и тогда стать частью кровообращения? Конечно же нет — ибо они ложные. Для того чтобы доказать, почему и каким образом они ложные, нужно, однако, исходить из исторической поэтики, которая объяснила бы, почему строки Фроста реорганизуют время, а пародия на них — нет. «Такая поэтика должна была бы, — подытоживает Кутзее, — трактовать просодию и семантику вместе и исторически. Трудно утверждать, что хорошее стихотворение реорганизует время, если ты не можешь объяснить, почему плохое стихотворение не делает этого».
«Я никогда не мог до конца принять идолизацию языка, которая свойственна Бродскому», — говорит Лев Лосев, объясняя ее «отсутствием формального образования, в частности, лингвистического». Мысль о языке как феномене, имеющем свою внеисторическую реальность, родилась у Бродского в годы изгнания. Евгений Рейн высказал гипотезу, что язык стал для Бродского субститутом — лучшим субститутом — той реальной России, которую он был вынужден покинуть. «Заменой этой России и выступил язык — как наиболее концентрированная, очищенная и избавленная от иногда гнетущей реальности, как лучшая маска России».
Тем же сочетанием вскормленной интуицией энергии и отсутствия последовательности отмечена и другая ведущая мысль в поэтике Бродского — об «эстетике как матери этики». Излагая эту идею, Бродский отвергает мнение, что писатель должен говорить языком народа. Наоборот, народ должен говорить языком литературы, ибо «всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую». По Бродскому, «в антропологическом смысле… человек является существом эстетическим прежде, чем этическим» и «литература… в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель». Эстетика является, таким образом, матерью этики. Человек со вкусом, «в частности, литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии». Зло всегда «плохой стилист», и «чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее». Поэтому надо выбирать наших властителей «на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ». Так как литература является «надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования», она «как система нравственного, по крайней мере, страхования… куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина». Для того, кто читал Диккенса, Стерна, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла, Пруста, Музиля и проч., «выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее», чем для человека, не читавшего этих писателей, считает Бродский, уточняя, что речь идет о чтении, а не о грамотности или образовании. «Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного».
Мысль в корне романтическая. В русской традиции она сформулирована не только Достоевским («Красота спасет мир»), но и Аполлоном Григорьевым, утверждавшим, что «не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность (да и училась и учится) у искусства…».
Возражения не заставили себя долго ждать. Когда по прочтении Нобелевской лекции публике дали возможность задавать Бродскому вопросы, стокгольмский раввин засомневался, можно ли после Аушвица утверждать примат эстетики перед этикой: многие немецкие офицеры ведь любили Моцарта и Бетховена. Бродский ответил, что речь идет не о том, чтобы любить Моцарта или Бетховена, а чтобы попытаться быть как они: они не были бы в состоянии убивать! Подобные вопросы Бродскому приходилось парировать часто, в том числе в интервью спустя несколько лет после Нобелевской лекции. На вопрос, верит ли он действительно, что можно «образовать» таких лидеров, как Коль, Рейган или Ярузельский, с помощью искусства и поэзии, он ответил, что, по его глубокому убеждению, литература на это способна, с небольшой оговоркой: «Не сразу, не вдруг, не везде и не всегда». Тем не менее в конце концов победит литература, «а не какой-нибудь канцлер, президент или партийный деятель». Формулировку «эстетика — мать этики» интервьюер находил «крайне спорной», но Бродский настаивал на ней. Спор продолжился (реплики интервьюера даны курсивом):
— Но были же и образованные диктаторы.
— Приведите, пожалуйста, пример.
— Муссолини.
— Муссолини не был эстетом.
— Но он не был и невеждой, он знал Петрарку, Данте, Д'Аннунцио, ценил Караваджо и де Кирико. Он вовсе не был неграмотен.
— Для меня — был.
— Может, моя аргументация слишком банальна и звучит слишком по-немецки; однако многие нацисты любили Вагнера или Бетховена, читали Гёльдерлина или Гёте, играли на фортепьяно. Они были убийцы, но убийцы достаточно культурные в эстетическом смысле.
— Тогда я должен прояснить свою мысль. Я не говорю о диктаторах и о том, что они читали, не говорю о Сталине, который любил Горького, или о Гитлере в Байрейте. Я не говорю о потребителях культуры. Я скорее имею в виду тех, кто, будучи просвещен искусством, затем сам становится творцом… Поэзия заставляет читателя соучаствовать, благодаря ей возникает чувство сообщности, не известное никаким другим формам искусства. Живопись, скульптура, балет, опера — это праздники чувств. Но в них есть что-то пассивное. Только поэзия делает нас участниками творческого процесса.
С этим вопросом у Бродского были явные проблемы. Помню беседу, в которой он утверждал, что красивый город не может быть порабощен. Когда я возразил, что Прага — красивый город, но в 1968 году это ей не помогло, он смутился и сказал, что должен об этом думать дальше. Идея превосходства эстетики перед этикой, несомненно, была основана на собственном опыте Бродского. Но одна ли поэзия способна убедить человека в том, что не следует убивать? Как правильно замечает Лев Лосев, монаху-буддисту не надо читать поэзию, чтобы убедиться, что нельзя лишать жизни своего ближнего.
Бродский снабдил Нобелевскую лекцию важной оговоркой. В ней он позволяет себе, по собственному признанию,
ряд замечаний — возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему.
Этой оговоркой Бродский подрывает позицию своих критиков: то, что я говорю, — несвязно, сбивчиво, непоследовательно, может быть, даже и хаотично! Как будто он не уверен в том, что его аргументация достаточно солидна и что она является скорее выражением некого идеала, чем поддающейся проверке правдой.
На самом деле, как заметил Лосев, конструкция Бродского основана на цепи силлогизмов, каждый из которых спорен. Искусство делает человека личностью, поэтому эстетика выше этики; высшая форма эстетической деятельности — поэзия, поэтому поэзия является конечной целью человечества. Но правда ли, что искусство было инструментом индивидуации человека? Существует ли иерархия искусств? Правда ли в таком случае, что поэзия выше других видов искусства или, например, философии? Есть ли у человечества конечная цель? Чисто интеллектуально можно оспаривать каждое звено в этой цепочке, но это не тревожит Бродского, для мышления которого характерна неукротимая потребность довести каждую мысль до логического, порой абсурдного конца. «Недостаток систематического образования сказывался у Бродского не столько в том, что в его познаниях были пробелы — их он по мере надобности заполнял, сколько в отсутствии навыков дисциплинированного мышления», — так объясняет Лосев слабость аргументации Бродского. Это так. Но сформулированное Бродским в Нобелевской лекции было не логикой, а поэтикой — рядом пропозиций, являющихся верными в рамках его видения литературы и мира. Эстетика должна быть матерью этики, и в его случае так и было.
Как мы видели, встреча Бродского с Оденом в июне 1972 года едва не сорвалась. Не разгляди своевременно Бродский и Проффер дорожный указатель с надписью «Auden-Gasse», начало жизни Бродского на Западе сложилось бы по-другому — и, может быть, не только начало. Щедрость Одена по отношению к Бродскому — американская стипендия, которую он ему устроил, приглашение на Международный поэтический фестиваль в Лондон, где он познакомился с лучшими европейскими и американскими поэтами (и с Исайей Берлином), — все это придало его карьере невероятное ускорение. Права Сьюзен Зонтаг, подчеркнувшая, что «благословение Одена изначально вознесло Бродского на недосягаемую высоту».
Знакомство с поэтом, стихи которого однажды потрясли его и который написал предисловие к его первому поэтическому сборнику на английском языке, было для Бродского событием, значение которого трудно переоценить: всю жизнь он будет в эссе и интервью подчеркивать важность этой встречи. Однако общение с Оденом требовало от него немалых внутренних усилий: Оден был гомосексуалистом, и это стало для Бродского шоком: «Лично я не придаю этому особого значения. Но я приехал из России — страны весьма викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое отношение к Одену. Но не думаю, что повлияло».
Так говорил Бродский через семь лет после высылки, пообтершись в либеральных университетских и писательских кругах Запада. Но на момент встречи с Оденом его взгляды на гомосексуализм были резко отрицательны, о чем свидетельствовал его голландский друг-гомосексуалист Кейс Верхейл. Вопрос о сексуальной ориентации Верхейла был постоянным источником раздражения в их общении. В своих воспоминаниях тот приводит разговоры, показывающие, что Бродский после встречи в Кирхштеттене еще долго не мог смириться с этой стороной жизни Одена, так же как и с гомосексуализмом вообще.
Так что Бродский был не совсем искренен, утверждая, что не придавал особого значения гомосексуализму Одена; но он был прав в том, что это не повлияло на его отношение к нему. В иерархии ценностей, определяющих взгляды Бродского на Одена, вопрос о сексуальных наклонностях был второстепенным.
Бродский виделся с Оденом еще несколько раз: в Оксфорде в январе и июле 1973 года, а в последний раз за ужином у Стивена Спендера. «Уистан сидел за столом, держа сигарету в правой руке, бокал — в левой, и распространялся о холодной лососине, — вспоминал Бродский. — Поскольку стул был слишком низким, хозяйка дома подложила под него два растрепанных тома Оксфордского словаря. Я подумал тогда, что вижу единственного человека, который имеет право использовать эти тома для сидения».
Когда Оден умер спустя два месяца в Вене, Бродский и его переводчик Джордж Клайн послали в издательство «Penguin» телеграмму, с просьбой напечатать на титульном листе сборника «Selected Poems», которому предстояло выйти в свет осенью и к которому Оден написал предисловие, следующее посвящение: «Памяти Уистана Хью Одена (1907—1973)». Подавленный горем, Бродский написал и стихотворение памяти Одена, «Элегию». Если не считать стихов на случай, это была, по-видимому, его первая попытка сочинить что-либо по-английски.
Бродский обзавелся первой пишущей машинкой с латинским шрифтом в 1977 году, чтобы, по его словам, «очутиться в большей близости» к человеку, которого считал «величайшим умом двадцатого века», то есть к Уистану Одену. Значит, стихотворение памяти Одена было напечатано не на своей пишущей машинке, но импульс писать его по-английски, несомненно, был тем же самым, что заставил его купить через четыре года собственную: он хотел «работать на его условиях, быть судимым если не по его кодексу интеллектуальной чести, то по тому, что сделало в английском языке кодекс этот возможным».
Элегия Бродского — приношение поэту, мастеру элегического жанра, поэту, чье стихотворение памяти Йейтса убедило Бродского в его величии. Задача была не из легких. Но, с другой стороны, «продолжать в его духе» — «самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас», по его же словам. И это был не первый подступ к жанру траурной элегии. В январе 1965 года, в Норенской, узнав о смерти Элиота, Бродский написал стихотворение его памяти, почти точно повторяющее структуру оденовской элегии Йейтсу, но написанное по-русски.
«Элегия» была напечатана в сборнике памяти Одена «W. Н. Auden: A Tribute», вышедшем в Лондонев 1974 году. В стихотворении легко узнаются типичные для Бродского приемы и мотивы: резкий контрастный эффект во фразе «The land is bare. Firm for steps, / it yields to a shovel's clink» или идея (частично заимствованная у Одена) о том, что язык, лишенный своего лучшего инструмента, продолжает существовать как потенциал: «The words are retreating to the stage / of lexicons, of the Muse»[7]. Стихотворение пронизано истинной печалью, и некоторые образы выразительны, но обращение с английским было в общем неуверенным, и Бродский больше никогда не публиковал его. Мало того: в интервью 1980 года он сожалел о том, что согласился его напечатать, считая, что тем самым «испортил всю книгу», которую редактировал Стивен Спендер и куда вошли статьи и стихи Джона Бетьемена, Сирила Конноли, Кристофера Ишервуда, Голо Манна, Ханны Арендт, Оливера Сакса, Джона Бейли, самого Спендера и др.[8]
Мое желание писать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью, самодовольством или удобством; это было просто желание угодить тени, — объяснял Бродский. — Конечно, там, где он находился в ту пору, лингвистические барьеры вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось, объяснись я с ним по-английски.
Бродский понимал связанную с этим опасность, но считал, что «провал по его [Одена] меркам предпочтительней успеха по меркам других». В своих эссе он приблизился к достоинствам оденовской прозы, насколько это возможно для человека с неродным английским, — в стихах, однако, удачи случались реже, хотя с годами он стал более искусным в обращении с английским языком. Тем не менее «Элегию» нельзя считать удачным стихотворением — даже отнюдь не по оденовским меркам. Ценность его — в биографическом плане, в искреннем чувстве горя, которое оно передает.
Бродский продолжал по-разному чтить память Одена. «…Единственный человек, к [оторо] го я тут любил и люблю, мертв: Оден», — писал он своему московскому другу, переводчику Андрею Сергееву. Третьего октября 1973 года, четыре дня спустя после смерти Одена, он помогал устроить поминальную службу в нью-йоркском кафедральном соборе Святого Иоанна Богослова с участием американских поэтов Ричарда Уилбера, Роберта Пенна Уоррена и Энтони Хекта. «Никому почему-то это в голову не пришло сделать», — сообщил он Сергееву.
В последующие годы Бродский углублялся в творчество Одена, он читал все им написанное — поэзию, прозу, пьесы, письма, все, что было доступно, разбирал стихи Одена на занятиях со своими студентами; плод одного из этих семинарских разборов, анализ стихотворения «1 сентября 1939 года», был напечатан в 1986 году в первом сборнике эссе Бродского «Меньше единицы». «Оден вообще нравится мне весь, целиком, — заявлял он. — Для меня он — самый замечательный поэт века. Я знал его лично и радуюсь бесконечно, что знал бессмертного».
Спустя десять лет после смерти Одена Нью-Йоркский университет провел по инициативе Бродского целую неделю его памяти. «Каждый поэт, пишущий по-английски, — в колоссальном долгу перед Оденом, — объяснил Бродский в газете „The New York Times“. — Мне показалось уместным почтить память человека, так много сделавшего для английского языка». Чествование включало выступления самого Бродского, а также Джона Эшбери, Джеймса Меррила и других в соборе Святого Иоанна Богослова, поэтические чтения в музее Гуггенхейма и дискуссию, где друзья Одена Кристофер Ишервуд и Стивен Спендер обсуждали его поэтическое наследие. Кульминацией чествования стало открытие мемориальной доски в Нью-Йорке на доме номер 77 на Сент-Маркс-плейс, в восточной части Гринвич-виллидж, где Оден жил последние девятнадцать лет. Кроме того, по поводу десятилетия со дня смерти Одена Бродский написал эссе «Поклониться тени», элегию в прозе, напечатанное в октябрьском номере журнала «Vanity Fair» за 1983 год.
■
Может показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за семь лет до того.
Отсюда интенсивность любви — лучшего слова нет, — которой Бродский окружал Одена и его творчество. Она выражается в его эссе, но еще отчетливей в многочисленных интервью.
Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, — рассказывал он мне в 1987 году. — Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.
В той же беседе — как и в других интервью — Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он — Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.
Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль.
Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно[9]. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.
«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», — объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection cannot be, / let the more loving one be me» («Если в страсти равенства нет — пусть я буду тем, кто любит сильнее»), — писал Оден в одном из наиболее часто цитируемых своих стихотворений — слова, под которыми Бродский с удовольствием подписался бы, чтобы выразить свое отношение к Одену.
Любовь Бродского осталась безответной не только потому, что в момент их знакомства всей жизни Одена оставалось год и три месяца, но и потому, что Оден не мог читать Бродского по-русски, а слабый английский последнего мешал более глубокому обмену мнениями. «Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена, — справедливо замечает Лосев, уточняя: — …В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал». В предисловии к «Selected Poems» Бродского (которое было опубликовано и отдельной статьей в «The New York Review of Books») Оден характеризует Бродского как «изощренного ремесленника» с «редким умением видеть материальные вещи как священные знаки, как вестников незримого» и, несмотря на то что не владеет русским языком, называет его «первостепенным поэтом, человеком, которым должна гордиться его страна».
Это было и верно и лестно, но в сочинении такого предисловия для Одена не было ничего незаурядного: Оден был прилежным производителем подобных текстов — предисловий, вступлений и т. п. Кроме того, его желание помочь Бродскому подкреплялось глубокой антипатией к Советскому Союзу, особенно после оккупации Чехословакии в 1968 году, по поводу которой он написал стихотворение «Август 1968-го» («Ogres do what ogres can…»). «Оден, конечно, понимал, что это хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией», — разъясняет Исайя Берлин. За несколько лет до этого Оден написал столь же положительное предисловие к выходившему в английском переводе сборнику стихов Андрея Вознесенского, с которым даже выступал вместе. Об этом Бродский не мог не знать, и это должно было его огорчить: как известно, в поэтической иерархии Бродского Вознесенский занимал одну из самых низких позиций.
■
Когда Бродский впервые читал Одена, его привлекла прежде всего мысль о том, что «время боготворит язык». Восхищение росло при соприкосновении с исключительным интеллектом Одена и его специфическим отношением к действительности. Названные качества, казалось Бродскому, можно было вычитать даже из фотографии, которую он разглядывал еще в Советском Союзе и которая изображала поэта до того, как его лицо превратилось в «смятую постель»:
Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, ничего байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо — итог… Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить угрозу, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой «социальной критикой» — хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была экзистенциальной.
Оден был, по мнению Бродского, «метафизическим поэтом нового типа, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов». Это и импонировало ему больше всего: манера наблюдать происходящее без осуждения — «тип драмы, которая никогда не выражается драматично». Как, например, в стихотворении «В музее изобразительных искусств» («Musée des Beaux Arts») с холодной констатацией факта:
About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window or just walking dully along…[10]
«Вот чего нашей Музе недостает, — писал Бродский Сергееву, — этого отвлечения от себя плюс диагноза происходящего, но без личного нажима». Не случайно, из всех русских писателей Оден выше всех ставил Чехова. Но именно в оценке Чехова расходились взгляды Одена и Бродского (на кого, возможно, повлияло неодобрительное отношение к Чехову Ахматовой). Хотя это было чуть ли не единственное расхождение во взглядах и вкусах у Бродского с Оденом. Во всем остальном Бродский всегда защищал своего учителя, которому прощал даже то, чего у других не выносил. В эссе «Меньше единицы» Бродский называет марксизм примером «духовной клинописи». В случае же Одена, прошедшего в 30-е годы марксистский период, марксистские термины — всего лишь «различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь».
Да и как могло быть иначе? Защищая Одена, Бродский защищал самого себя — он ведь был Оден. У этих двух поэтов действительно много сходных черт — и в поэтике, и в технике стиха, и в жанровом многообразии. Влияние или конгениальность? И то и другое. У Одена Бродский находил подтверждение собственным размышлениям о жизни и поэзии, уже сформулированным им или же в нем созревающим. Утверждение Одена о примате поэзии над временем для человека, осужденного на ссылку за то, что он пишет стихи, стало мощным оружием. А для человека, воспринимающего человеческую драму прежде всего как экзистенциальную, а не социальную, отношение Одена к действительности представлялось единственно правильным.
Поэт должен быть аутсайдером, но заинтересованным аутсайдером — «молящимся стоиком», по меткому определению Бродского. Сам он всегда хотел жить «на отшибе, на краю прихода, стоять как бы сильно в стороне, то есть в лучшем случае комментировать: происходящее и непроисходящее». Воздействие или духовное родство? Что касается взгляда на действительность, то Бродский утверждал, что он на всю жизнь остался таким, каким был в детстве:
Я помню себя в возрасте четырех лет, сидящим на крыльце дома в сельской местности, в зеленых резиновых сапогах, глядя искоса, глядя несколько вкось длинной, грязной улицы, размытой дождем. И постольку, поскольку мне известно, я все еще на том же самом крыльце, в тех же самых резиновых сапогах. Это не легкий жанр, то, что я говорю, это так оно и есть. Я думаю, что каким я был тогда, я таким и остался. Мне все немножко интересно, но на все это я смотрю немножко издали, то есть немножко так искоса, да?
Мальчик на крыльце, боготворящий язык; русский Оден.
Когда в 1972 году Бродский приобрел свою первую английскую пишущую машинку — марки «Lettera 22», — его целью было «очутиться в большей близости» к Одену, чего он надеялся достигнуть тем, что будет писать на его языке. Отношение Бродского к английскому языку было и простым и сложным. Простым, потому что он его любил, сложным, потому что любовь не была взаимной. «Он, конечно, обожал этот язык, но в его владении английским что-то совершенно сбивало с толку» — так сформулировала этот конфликт Сьюзен Зонтаг.
В Советском Союзе изучение иностранных языков не поощрялось, скорее наоборот. Кроме того, знания преподавателей оставляли желать лучшего — что не странно, учитывая тот факт, что за редчайшими исключениями они не имели возможности посетить страну, язык которой преподавали.
Бродский в школе по английскому имел твердую двойку а в середине восьмого класса бросил школу совсем. Интерес к языку пробудился в нем только тогда, когда он стал писать стихи — в конце 50-х годов. В начале 1963-го он написал «Большую элегию Джону Донну» — стихотворение, которое кажется основанным на глубоких знаниях английского поэта и его поэзии. На самом деле Бродский в то время знал о Донне «чрезвычайно мало, то есть практически ничего», рассказывал он позже, только «какие-то отрывки из его проповедей и стихов, которые обнаружились в антологиях». Вызвал его интерес к Донну эпиграф к роману Хемингуэя «По ком звонит колокол»:
Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе.
«На меня этот эпиграф произвел довольно большое впечатление, — вспоминал Бродский, — и я попытался разыскать эту цитату из Донна в оригинале (хотя и не очень знал английский об эту пору). Кто-то из иностранных студентов-стажеров, учившихся в Ленинграде, принес мне книжечку Донна. Я всю ее перебрал, но искомой цитаты так и не нашел. Только позднее до меня дошло, что Хемингуэй использовал не стихотворение Донна, а отрывок из его проповеди, в некотором роде стихотворный подстрочник».
Только потом, во время норенской ссылки, Бродскому довелось изучить Донна глубже и на языке оригинала. В день своего рождения 24 мая 1964 года он получил в подарок от Лидии Чуковской книгу «The Complete Poetry and Selected Prose of John Donne», изданную в Нью-Йорке в 1952 году. Знакомство со стихами Донна привело к интенсивному знакомству с «метафизическими поэтами» — самым мощным течением в английской поэзии XVII века, — которых он читал с большим трудом, с помощью словарей. Это чтение, в свою очередь, привело к тому, что он стал переводить и Донна и Эндрю Марвелла на русский — блестящие переводы, однако настолько вольные, что скорее могут считаться подлинниками Бродского.
Чтение Донна, таким образом, совпало для Бродского с открытием Одена. Знакомство с этими поэтами означало, что взгляд Бродского еще больше сосредоточился на англоязычной поэзии, главными представителями которой для него дотоле являлись Роберт Фрост и Томас Стернз Элиот. В годы после ссылки он углубился в изучение английского языка, прочел огромное количество английских и американских стихов, большую часть которых выучил наизусть. Он поглощал также романы, эссе и философские труды и приобрел с годами большой словарный запас. Однако для устной практики больших возможностей не было, что сказалось на его разговорном английском. Тем не менее американская студентка, посетившая Бродского летом 1970 года, записала в своем дневнике: «Его английский был неожиданно хорош для самоучки. Хорош не в грамматическом смысле, но в его умении выразить такое количество своих идей. Он шутил по поводу того, как плох его английский, но мне кажется, что при этом он гордился им и своими достижениями». Тому, что Бродский мог выразить свои мысли вопреки «плохому английскому», не стоит удивляться, ведь человек мыслит не языком, а мыслями: «Приходят мысли, и я их формулирую на русском или английском. На языках не думают».
Во время встреч с Оденом Бродский из-за отсутствия навыков разговорной речи мало говорил и большей частью слушал — хотя «почти половину не понимал». Однако изумлял он своих английских собеседников способностью цитировать по памяти английские стихи. «Я была поражена тем, какие вещи он знал, когда он делился своей страстью к английской поэзии за ужином с Уистаном и Стивеном, — вспоминала жена Стивена Спендера их встречу в Лондоне. — Уистан обладал великолепной вербальной памятью, но у Иосифа память была лучше». Иосиф цитировал целые стихотворения Джона Бетьемена наизусть, и, когда Оден стал читать, он к нему присоединился, и они читали хором. «Смесь американизированных интонаций Уистана и сочного акцента Иосифа добавляла веселья», — продолжает леди Наташа, пришедшая во время ужина к выводу, что поэзия была для Бродского «ободряющей terra firma — твердой почвой в смятении изгнания». Не менее поразился памяти Бродского и американский поэт Марк Стрэнд, который спустя несколько месяцев встретил его на вечере поэзии в Нью-Йорке. Стрэнд до этого посылал Бродскому новогодние поздравления в Ленинград, и, когда он представился, Бродский в ответ прочел его стихотворение. Стрэнд, который никогда не мог выучить наизусть ни одного из своих стихов, потерял дар речи.
Когда Бродский стал преподавать в Анн-Арборе, всего лишь через несколько месяцев после приезда на Запад, отсутствие разговорных навыков поставило его в очень трудное положение. «Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, — пишет Лосев, — втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать — бросали в воду: выплывай». К страху, вызванному отсутствием педагогического опыта, прибавилась боязнь не понимать и не быть понятым. Но все обошлось, благодаря присущему Бродскому упорству и духу соперничества — ведь, помимо всего прочего, неуспех означал бы победу тех, кто выгнал его из России, — и через полгода он уже справился с задачей.
«Я без ума от английского языка», — объяснял Бродский, хотя амбиций писать стихи по-английски, стать англоязычным поэтом у него не было, по крайней мере вначале. После первой попытки в 1974 году (элегии на смерть Одена) он ничего не публиковал по-английски до 1977 года, когда написал другое стихотворение в том же жанре, на этот раз на смерть американского поэта Роберта Лоуэлла: «Elegy: for Robert Lowell» — стихотворение куда более совершенное и в поэтическом плане, и в плане владения английским, чем элегия памяти Одена. Следующее стихотворение, написанное по-английски, появилось в 1983 году. За всю жизнь Бродский напечатал около тридцати оригинальных стихотворений по-английски, что составляет весьма незначительную часть его поэтического творчества (приблизительно девятьсот стихотворений и поэм). Но кроме оригинальных английских стихотворений, у Бродского есть еще и такие, что написаны по-русски и переведены на английский им самим или вместе с кем-то другим. Если учитывать и эти переводы, получится около ста пятидесяти стихотворений.
У Бродского не было, по его словам, «стремления сделать существенный вклад в английскую поэзию», сочиняя стихи на этом языке. Зато он очень следил за тем, чтобы переводы его русских стихотворений были как можно ближе к оригиналам. На переводы в первом сборнике, «Избранные стихотворения», он не мог влиять, поскольку, во-первых, книга составлялась за границей, а во-вторых, потому что его английский был тогда недостаточно хорош. Но в подготовке сборника «Часть речи» («A Part of Speech», 1980) он уже мог принять прямое участие и сообщил во введении, что «позволил себе переработать некоторые переводы с целью приблизить их к оригиналу, иногда, возможно, ценой гибкости».
Позволил себе Бродский это потому, что переводчики не всегда могли или хотели соблюдать форму оригинала: размер, ритм и рифму. А в этом вопросе он был непоколебим. И его жесткая позиция вытекала, прежде всего, из его взглядов на организующую функцию формы, но, разумеется, опиралась и на традицию русского стиха. В отличие от русских, на Западе большинство поэтов уже три четверти века пренебрегают рифмой. Кроме того, в каждом языке есть свои возможности и ограничения: женскими рифмами, например, трудно пользоваться в английском с его преобладанием односложных слов. Говоря о переводе Бродского на английский, Дерек Уолкотт указал и на другую проблему: тройная рифма, используемая Бродским, например, в «Пятой годовщине», имеет в английском иронический оттенок (как у Байрона), а порой рискует прозвучать и просто комично.
Таких возражений Бродский не признавал: он настаивал на том, чтобы перевод следовал оригиналу до мельчайших деталей, что приводило к постоянным конфликтам с переводчиками. «Иосиф использовал только кнут, не пряник — не помню ни одной похвалы в свой адрес», — рассказывает Аллан Майерс, английский переводчик, с которым Бродский работал больше всего. Бродский не сдавался даже тогда, когда Майерс пытался уговорить его исправить явные грамматические ошибки — и они остались в печатном тексте. Наконец конфликты стали такими острыми, что Майерс — так же, как и многие его коллеги, — перестал переводить стихи Бродского.
■
Если Бродский-стихотворец по-английски писал мало, то Бродский-эссеист, напротив, писал больше по-английски, чем по-русски: из шестидесяти эссе и больших статей, вошедших в его «Сочинения» в семи томах (СПб., 1997—2001), только семнадцать написаны по-русски. К этому надо добавить приблизительно столько же прозаических вещей малых форм — письма в редакции, полемические отклики, рецензии и т. д., — которые никогда не были переведены на русский, что делает перевес в пользу английского еще более разительным: проза была для Бродского в высшей степени английским занятием.
Свое первое эссе «Меньше единицы» Бродский сочинил в 1976 году, а «Сын цивилизации» (о Мандельштаме), «Песнь маятника» (о Константиносе Кавафисе) и «В тени Данте» (о Эудженио Монтале) датированы 1977 годом. Все они включены в первый сборник эссеистики Бродского «Меньше единицы», вышедший в 1986 году. Из этих восемнадцати эссе два были посвящены человеку, из-за которого Бродский, собственно, и стал писать по-английски. Лишь три вещи представляли собой перевод с русского: «Поэт и проза» и «Об одном стихотворении» (о Цветаевой) были переведены без участия Бродского, а «Путешествие в Стамбул» — им самим совместно с Алланом Майерсом. Публикацией сборника «Меньше единицы» Бродский заложил фундамент своей репутации англоязычного писателя. Книгу хвалили по обе стороны Атлантического океана, и она была удостоена одной из самых престижных американских литературных премий — премии Национального совета критиков США.
Как англоязычного эссеиста и русскоязычного поэта Бродского иногда сравнивают с Владимиром Набоковым и Джозефом Конрадом. Это справедливо в том смысле, что для всех троих английский — второй язык. Но, в общем, сравнение неудачно. Набоков выучил английский еще ребенком и после эмиграции учился в Кембридже, а Конрад, рожденный в России поляк, покинул страну в возрасте семнадцати лет и никогда не писал на другом языке, кроме английского.
Путь Бродского к мастерству был намного более длинным и извилистым. Выучить новый язык после пятнадцати лет вообще трудно, тем более для человека, прожившего первые тридцать два года в моноязычной культуре. Поэтому Бродский так никогда и не достиг в английском уровня Набокова или Конрада. Он поглощал книги и словари, и с годами его знания английского языка стали воистину впечатляющими. Но всем богатством английской идиоматики он так и не овладел — ни устно, ни на бумаге.
Возможно, дело было отчасти в отсутствии психологической подготовленности. Тогда как западные дети поколения Бродского ездили в Англию на летние курсы (или, по крайней мере, имели возможность совершить такую поездку), советские дети о посещении чужой страны не могли и мечтать. Что касается встречи с чужим языком, заметил Бродский, то «русский человек… обстоятельствами жизни к этому не подготовлен».
Его первой встречей с английским можно считать встречу с Оденом. До того он почти не слышал живой английской речи и потому с трудом понимал, что тот говорил, — тем более что Оден говорил на «british English, но сдобренном трансатлантическим соусом», и очень быстро. «То есть словарный запас у меня был достаточный, может быть, — рассказывал он мне, — но опыта звучания языка, опыта интонации, разнообразных интонаций, а язык это именно разнообразные интонации, у меня совершенно никакого не было». Когда спустя несколько недель после встречи с Оденом он впервые услышал из уст Стивена Спендера оксфордский английский с его «феноменальным благородством звука», он был ошеломлен. «Я помню свою реакцию, — рассказывал он, — я чуть не обмер, я просто был потрясен! Физически потрясен!»
Бродский был и остался англофилом, Англия и Оден были для него синонимы. Хотя он прожил двадцать четыре года в США, английское произношение осталось его идеалом. Однако, как ни старался, он не мог избавиться от своего тяжелого русского акцента. В частной обстановке это не имело значения, но на публике последствия могли быть катастрофическими — люди просто не понимали, что он говорит. Хелен Бенедикт, нарисовавшая, может быть, лучший литературный портрет Бродского[12], рассказывает о его выступлении в Нью-Йорке, где он, нервничая, «стал читать несколько стихов по-английски… но читал слишком быстро и делал слишком много ошибок в произношении, чтобы публика его поняла. Время от времени он обрывал чтение посередине предложения и с жестом нетерпения или отчаяния проводил рукой по лысеющей голове».
Сам я четко помню доклад, прочитанный Бродским на симпозиуме о «высококачественной литературе», устроенном Шведской академией в 1991 году. Он читал так нервно и быстро, что было совершенно невозможно понять, что он говорит. Руки судорожно искали карманы пиджака, то попадая, то проскальзывая мимо, он потел и говорил все быстрее и быстрее, что усилило и просодические недостатки произношения, и русский акцент. После доклада и вежливых аплодисментов воцарилась неловкая тишина: никто не мог задать ни одного вопроса, так как никто не понял, о чем был доклад.
По пути в гостиницу Бродский явно испытывал облегчение от мысли, что все уже позади. Осознав, что представление было не из лучших, он пошутил: все-таки оно было понятнее, чем доклад, с которым он выступил годом раньше в Британской академии в Лондоне. Доклад должен был передаваться по Би-би-си, но передачу отменили — выступление звучало совершенно невразумительно. По словам Исайи Берлина, который был среди публики, Бродского «никто не понял».
Косноязычие Бродского объяснялось не только его акцентом и просодией, но и тем, что любое публичное выступление было для него связано с колоссальным напряжением. С одной стороны, он хотел делиться своими стихами и идеями, с другой — испытывал чувство большого дискомфорта, выступая на публике; Аллану Майерсу он признался, что перед докладом в Британской академии «страшно паник<овал>». И оттого говорил не только слишком быстро, но и слишком отрывисто. Кстати, с выступлениями по-русски дело обстояло примерно так же. Нобелевская лекция, которую он прочел по-русски, звучала не намного четче, чем доклад о «высококачественной литературе».
Бродский сам прекрасно осознавал недостатки своего устного английского. «У меня есть сомнения по поводу моего произношения, и главным образом это мне мешает», — ответил он на вопрос, почему не выступает чаще с чтением стихов по-английски.
Недостатки в произношении сопровождались, особенно поначалу, грамматическими ошибками, типичными для русскоговорящего человека: трудностями с временами глагола и употреблением определенного и неопределенного артикля. Заголовок данной главы, «From Russian with Love», — дарственная надпись Бродского Дэниэлу Вайсборту на сборнике «Остановка в пустыне» — является примером именно такой ошибки: должно быть, разумеется, «a Russian».
Посвящение датировано 29 ноября 1972 года, то есть оно сделано всего через пять месяцев после высылки из Советского Союза; таких элементарных ошибок мы почти не найдем у Бродского впоследствии. На самом деле он освоил письменный английский с удивительной быстротой, и его зрелая проза — образец интеллектуальной остроты и ясности и стилистической элегантности. (Я имел возможность читать его вещи в первом варианте, до редакторской правки, и могу свидетельствовать о блестящем обращении Бродского с английским языком.) Это — что касается прозы.
С поэтическим творчеством Бродского по-английски все было сложнее — тем более что он весьма неохотно принимал во внимание советы других. Если его эссе были широко признаны как шедевры, то написанные по-английски стихи вызывали в лучшем случае осторожную благосклонность, в худшем — прямое неприятие; безоговорочно положительных оценок почти не было. Это касается в равной степени как автопереводов, так и стихов, написанных прямо по-английски. Пока Бродский был жив, критика была большей частью умеренной, но после его смерти даже некоторые друзья и поклонники стали публично выражать свои сомнения. «Как могли его понять те, кто не читал его по-русски, по его английским стихотворениям? — спрашивал Исайя Берлин и сам же отвечал: — Совершенно непонятно. Потому что не чувствуется, что они написаны великим поэтом… Поэт может писать только на своем языке, на языке своего детства». «У него был не слишком хороший слух к звуку английского языка, к его настоящему звучанию, — сказала Сьюзен Зонтаг, которая однажды, в ответ на мой осторожно высказанный скептицизм по поводу английских стихов Бродского, отозвалась словами: — Конечно, это не стихи — это стишки». Чеслав Милош подчеркивал, что поэт не должен писать стихи не на своем языке и сам он этого не делает (хотя под конец жизни и стал переводить свои стихи на английский). И поэт Роберт Хасс, переводчик Милоша, считал, что, читая Бродского по-английски, «как будто бродишь среди руин благородного здания».
Однако и при жизни Бродского появлялись резко отрицательные отзывы. Примером может служить рецензия английского критика Кристофера Рида на третий поэтический сборник Бродского на английском языке, «К Урании» («То Urania»), вышедший в 1988 году. Она была опубликована в видном журнале «London Review of Books», и содержание ее было столь же убийственным, как и название «Великая американская катастрофа». Бродский долгие годы занимал, пишет Рид, некоторую среднюю позицию между русским и английским, «в той нейтральной зоне, которая называется „переводная литература“», но, поскольку он стал писать по-английски и переводить собственные стихи, он должен примириться с тем, что его судят по качеству итоговых текстов. Суд самого Рида беспощаден: «У Бродского явные проблемы не только с временами глагола, но и с предлогами, союзами, порядком слов, родительным падежом и со многими другими мелочами, которые не так легко обозначить грамматическими терминами». Бродскому надо в первую очередь «натренировать слух, если он хочет преуспеть в английской поэзии», — теперь же дела обстоят так, что «отсутствие слуха» вредит и его автопереводам, и стихам, написанным по-английски. Но и помимо языка Рид предъявляет Бродскому ряд претензий, в том числе «интеллектуальное нетерпение», заставляющее его «высказывать спорные мнения высокопарно непререкаемым тоном». Однако главный упрек касается именно обращения с английским: «Может быть, уже слишком поздно уповать на то, чтобы кто-нибудь — коллега, редактор или обыкновенный литературный поденщик — взялся помогать этому человеку или предупреждал его о риске, на который он идет».
Вскоре после смерти Бродского британский коллега Рида поэт Крейг Рейн похожим образом раскритиковал посмертно изданные книги Бродского — поэтический сборник «So Forth» и сборник эссе «О скорби и разуме». Название рецензии в «Financial Times» звучало не менее грозно, чем у Рида: «Репутация, подвергнутая инфляции». Рейну английская проза Бродского так же мало нравится, как и его поэзия, которой присущи «неуклюжесть», «болтливое отсутствие ясности» и «водянистость»[13]. Так же как Рид, Рейн не ограничивается критикой одной лишь формы. Бродский, на его взгляд, «высокомерен и банален» (как мыслитель) и «малокомпетентен» (как критик). Общая оценка, которую Крейг Рейн выставляет Бродскому: «посредственность мирового масштаба».
Самая острая критика шла главным образом с британской — не американской — стороны, и хотя она не осталась без ответа, многие из поклонников Бродского присоединились к Риду и Рейну, несмотря на резкость их нападок. Аллан Майерс, например, признался, что он вынужден согласиться с Рейном, «хотя и скрепя сердце», а такой благосклонно настроенный критик, как Джон Бейли, осыпавший похвалами сборник эссе «Меньше единицы», отнесся весьма отрицательно к поэтическому сборнику «So Forth». Попытка Бродского стать «американским и европейским поэтом» была, считает Бейли, «героической», но «обреченной»: «Муза беспощадна» и «должна отвергать и самые грандиозные попытки, если они не удаются». «Бродский не является великим поэтом по-английски, а великим русским поэтом», — выносит суд читающий по-русски Бейли. Даже американские критики, обычно более терпимые в отношении обращения с английским языком, считали, подобно Сьюзен Зонтаг, что проблемы Бродского заключались в недостаточно чутком слухе к английскому языку. Согласно поэту Уильяму Уодсворту, в 80-е годы бывшему студентом Бродского в Колумбийском университете, у поэта «слух должен быть абсолютным», а «английский слух Иосифа по вполне понятным причинам абсолютным не был». Другой поэт, Чарльз Симик, в целом весьма положительно относившийся к Бродскому, в рецензии на сборник «Collected Poems in English» (2000) возражал против его paddings, которые часто звучат «неидиоматично и попросту неуклюже»: «У Бродского абсолютный слух по-русски, но это не касается многих из его переводов и стихов, написанных им по-английски».
Как бы ни справедлива была эта критика, часть ее следует отнести к тому, что Бродский — поэт новаторский, смелый, ищущий новые средства выражения. Нападая на него за широкое использование просторечий и сленга, за неидиоматичность, перегруженность аббревиатурами и игрой слов, за злоупотребление анжамбеманами, англоязычные критики не знали, что этими чертами отмечены и русские стихотворения Бродского (за что, кстати, он нередко подвергался атакам со стороны русских критиков). Так же как в своем русском поэтическом творчестве, Бродский стремился испытывать и по возможности раздвигать границы английской поэтической речи. Другое дело, что эта работа не всегда венчалась удачей.
Особенно раздражали английских критиков анжамбеманы Бродского, которые они воспринимали как «потенциально более разрушительные» по-английски, чем по-русски. Пример его сногсшибательной порою техники — перенос (анжамбеман) на другую строку сразу после артикля the и выставление к нему рифмы в следующей строке:
The last of hot-bed neu-roses, hearing the
faint buzzing of time's tsetse…
(«Sextet», 1976)
По-русски его анжамбеманы часто еще более радикальны — как в следующем примере, где в позиции рифмы стоит предлог под ударением:
Полдень в комнате. Тот покой,
когда наяву, как во сне, пошевелив рукой,
не изменить ничего.
(«Полдень в комнате», 1978)
Примеров подобного напряжения между синтаксисом и размером в поэзии Бродского уйма.
В какой степени английский язык позволяет такого рода радикализм, трудно судить тому, для кого этот язык не родной. Не исключено, однако, что неприятие этих сторон поэтики Бродского было вызвано среди прочего и общим скептицизмом по отношению к возможностям иностранца заняться обновлением поэтических средств несвоего языка.
Глубже всех размышлял об «английском Бродском» и его переводческих принципах Дэниэл Вайсборт, британец, десятилетиями занимавшийся вопросами поэтического перевода и сам переводивший Бродского на английский. Вайсборт частично согласен с критиками — он считает, что Бродский совершил «роковую ошибку», вмешиваясь в работу над переводом своих стихов. Тем не менее английские версии стихов Бродского создают, по мнению Вайсборта, «слышимые звенья между двумя языками», и только время покажет, какое воздействие они оказали на английскую поэзию. Издание «Collected Poems in English» может оказаться «бомбой замедленного действия», но уже сегодня оно «дает тем, кто не говорит по-русски, уникальную возможность прочитать одного из величайших русских поэтов на языке, являющемся не его собственным».
Когда в 1987 году Бродский был награжден Нобелевской премией, один журналист с Би-би-си попросил меня объяснить, в чем причина популярности Бродского в Швеции. Я ответил, что популярность и даже авторитетность поэта — не результат Нобелевской премии, что шведские читатели и критики высоко оценивали его творчество задолго до этой награды и что объяснение тому — то обстоятельство, что Бродский ввел в шведскую культуру «духовные коррективы»; то есть он предлагает иерархию ценностей, которую большинство интеллектуалов считают правильной, но стесняются провозгласить сами.
Не знаю, был ли я прав, но знаю, что меня подтолкнуло к этой идее: эссе Чеслава Милоша, прочитанное мною давно. В этом эссе, «Современная русская литература и Запад», Милош говорит, что произведения Пастернака и Солженицына в каком-то смысле «судят» всю современную литературу, «вводя заново иерархию ценностей, отречение от которых угрожает человечеству безумием… они восстанавливают четкое разграничение между тем, что является серьезным в жизни, и тем, что считают серьезным люди, с жиру бесящиеся [по-русски в оригинале]».
В этой статье есть и строка о Бродском. Милош цитирует два фрагмента из воспоминаний Александра Вата, польского поэта и мыслителя, проведшего несколько лет в советской ссылке. Ват писал — еще в 1963 году — с большой проницательностью о том, как «патерналистический терроризм Сталина довел несколько поколений советских людей до уровня индейцев племени гуарани в иезуитской коммунистической республике восемнадцатого века», и далее:
Для того, чтобы освободить себя от наследия Сталина в своих душах, они должны сначала «избавиться от врага»; как змея весной сбрасывает кожу, они должны сбросить не только мысли о сталинизме, коммунизме, ревизионизме, а сами эти слова. В этом смысле свободными являются не Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, а такие люди, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын в «Матренином дворе», как Терц-Синявский в его последних (неполитических!) произведениях[14].
Политическая мысль за первую половину двадцатого века до того «исказилась» и «развратилась», что надо сначала «вырвать ее вместе с корнями из своей души, чтобы приготовить почву для политического мышления — здорового, гуманного, — что составляет virtú[15] свободного гражданина». Разумеется, политические восстания, и особенно политические восстания духа, нужны, но лично Ват видит надежду России не в них, а «в самой жизни, в умении существовать в крайне чужом духовном пространстве».
В автократическом государстве мысль о — и нужда в — иерархии диктуется строем самого государства. «Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, — пишет Бродский, — что он предлагает индивидууму некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе». Когда государство — особенно государство с потугами на всеведение и всемогущество — пытается навязать человеку свою систему ценностей, всегда есть опасность, что тот ответит тем же мышлением, только вывернутым наизнанку; на самом деле, это то же самое, как принять игру, уровень и правила которой установлены противником. Даже если человека не лишат свободы физически, он может невольно стать духовным пленником системы, с которой борется; примеров такого плена — тьма. Поэтому ключевое слово в вышеприведенной формулировке Бродского — личная.
В обществе советского типа можно, по существу, играть только две роли: быть советским или антисоветским, но человек всегда определяется по степени «советскости». Если он не проявляет ни одного из этих качеств, он будет рассматриваться скорее как враг, чем как друг, ибо выпадает из общепринятых норм. «Это — как выбирать между двумя видами сосисок, когда ты на самом деле хочешь поесть рыбы», — говорил мне Бродский в интервью 1987 года.
Речь идет, другими словами, о независимости, об автономии; об отказе от ценностей, навязанных извне, для того чтобы создать и сформулировать свои собственные. Человек с таким подходом не борется с системой или иерархией противника активно; его сила в том, что он пытается быть самим собой: человеком, индивидуумом, а не слугой.
«Тревожит в антитоталитаризме то, — пишет польский поэт и эссеист Адам Загаевский, — что один из самых богатых источников его силы — его высочайшее духовное напряжение — зависит от того, что он сосредотачивает все зло мира в одном месте: в тоталитаризме». Антитоталитаризм превращает человека в ангела, лишив его и зла, и вины. Зло и вина — всегда удел государства, которое он винит во всем. Антитоталитаризм имеет с мишенью своей критики то общее, что заставляет человека отказаться от мысли о «жизни в противоречии», как это определяет Загаевский, становясь таким образом зародышем новой утопии, еще одной разновидности мессианства.
Подход, предложенный Бродским и Загаевским, более скромный, ибо не предполагает, что противник системы в моральном отношении стоит выше своего врага, ибо видит корни зла в самом человеке, в самом человеческом роде: в конце концов, политические системы созданы человеком. «Мы должны победить тоталитаризм мимоходом, — пишет Загаевский, — по пути к чему-то большему…»
Бродский — не политический писатель, но благодаря его биографии и особенностям родины творчество его стало политическим фактом. Защищая достоинство своего ремесла, он бросил вызов системе, желающей поставить себе на службу и ремесло, и самого мастера. В стране, где слово узурпировано государством, любое неофициальное слово воспринимается как вызов, как политическая угроза. В таком обществе всё политика — и слова и молчание в равной степени. (В этом проявляется, кстати, определяющая разница между царской и советской Россией, метко подмеченная Владимиром Набоковым в одной из его «Лекций по русской литературе». Он пишет: «Живописцы, писатели и композиторы прошлого века были совершенно уверены, что живут в стране, где господствует деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом… перед своими внуками, живущими в современной России: их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет».)
В эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» Бродский пишет, что нужно, разумеется, говорить об угнетении в тоталитарном обществе. «В этом наша ценность для свободного мира: в этом наша функция». Но добавляет он,
возможно, наша большая ценность и более важная функция — в том, чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек не есть свободный человек, что освобождение — лишь средство достижения свободы, а не ее синоним.
И еще:
Однако если мы хотим играть бОльшую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться — или, по крайней мере, подражать — тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит.
Суть аргументации Бродского в том, что освобожденный человек не есть автоматически человек свободный, — так же, можно добавить, как человек, лишенный внешней свободы, не обязательно мыслит несвободно. «Я думаю, что поэту политическая свобода или ее отсутствие не особенно важны в той мере, в какой отсутствие свободы не угрожает его физическому существованию», — утверждал Бродский в интервью с Томасом Венцловой. Степень внутренней свободы не зависит в первую очередь от общества, в котором живешь, хотя предпочтительно, разумеется, чтобы рука государства не слишком часто била тебя по голове; однако избиению во время допроса в одном обществе иногда соответствует относительная невидимость врага в другом. В государстве, где, согласно Бродскому, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства», одно из проявлений свободы — «противостояние государству». Было бы, однако, ошибкой ставить знак равенства между злом и государством. Государство есть лишь выражение зла, истоки которого следует искать ближе. К этой мысли Бродский вернулся в полемике с Вацлавом Гавелом («Письмо президенту», «The New York Review of Books», 1994, 17 февраля). Поводом послужило выступление чешского президента в Университете им. Джорджа Вашингтона, опубликованное затем под заголовком «Посткоммунистический кошмар», в котором он описывает «неудобство», испытанное некогда его друзьями и знакомыми при встрече с ним, врагом государства, на улице. Гавел делает вывод, что друзья избегали его, боясь, как бы им самим не досталось, но Бродский видит этому поведению другое объяснение:
Так ли вы уверены, что вас избегали те люди там и тогда только по причине неловкости и страха «потенциального преследования», а не потому, что вы, учитывая кажущуюся стабильность системы, были списаны ими? Уверены ли вы, что, по крайней мере, некоторые из них не считали вас попросту меченым, обреченным, человеком, на которого глупо было бы тратить много времени? Не думаете ли вы, что вместо или наряду с тем, что, являясь неудобством (как вы настаиваете), вы также были удобным примером неправильного поведения и таким образом источником значительного морального удовлетворения, в том же роде, как обычно больной является для здорового большинства? Не представлялось ли вам, как они говорят вечером своим женам: «Сегодня я видел на улице Гавела. Он конченый человек».
По мнению Бродского, друзья и знакомые Гавела «списали его», так как руководствовались теми же «релятивизмом и корыстью», которые помогают им справляться в новом обществе, в новых условиях с новыми правилами игры.
Для Гавела его личный пример — первое звено метафоры: так же как его друзья испытывали «неудобство» перед ним, западные страны теперь чувствуют «неудобство» по отношению к «посткоммунистическим государствам». Поэтому они поворачиваются к действительности спиной, а это может привести к катастрофическим последствиям.
Бродский возражает, что метафора неправильная: ни коммунистический, ни посткоммунистический «кошмар» не причиняют никому «неудобства», так как они помогали и помогают западному миру «искать и находить причину зла вовне». И для тех, кто жил в этом кошмаре, и «особенно для тех, кто боролся с ним», кошмар этот был по той же причине «источником значительного морального удовлетворения». Может быть, продолжает он, настало время
соскоблить термин «коммунизм» с человеческой реальности Восточной Европы, дабы можно было признать в этой реальности то, чем она была и остается, — зеркало. Ибо человеческое зло всегда является таковым. Географические названия или политическая терминология дают не телескоп или окно, но отражение нас самих: человеческого негативного потенциала… то, что вы называете «коммунизмом», было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проб-лема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер.
Лучше всего признать, пишет Бродский дальше, что в нашем веке произошел «чрезвычайный антропологический оползень, независимо от того, кем или чем он вызван». И он возвращается к мысли, выраженной им не раз, о том, что катастрофы, постигшие человечество в двадцатом веке, не суть ошибки или заблуждения, а «первый крик массового общества: крик, так сказать, из будущего планеты».
В другом конце перспективы Бродский видит Руссо с его теорией о благородном дикаре и о человеке, испорченном институтами общества. Вместо того чтобы винить институты, нужно исходить из того, что человек, попросту говоря, опасен: такое понимание сделало бы возможным строительство общества, основанного на менее самольстящей основе, нежели существующее. Строить общество, исходя из предположения, что человек зол, в любом случае умнее, чем исходя из обратного.
Хотя Бродский считал, что политика — «самый нижний уровень духовной жизни» (мысль, которую он развивает в Нобелевской лекции), и рассматривал политические процессы с более глубокой, экзистенциальной, и более длинной, исторической, перспективы, он очень интересовался политическими и социальными вопросами. У него из кармана всегда торчал свежий номер «International Herald Tribune», он с любопытством следил за новостями по телевидению и был полон идей о решении самых разных проблем. «До тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства», — говорил он в Нобелевской лекции. Но хотя такое право есть, к этому не надо стремиться, ибо писатель, который высказывается по политическим вопросам, всегда идет на риск — и не только физически, но и профессионально, поскольку это угрожает девальвацией средствам выражения. Политические лозунги вроде «Долой советскую власть!» компрометируют и язык и писателя, такое заявление «банально и одномерно», тогда как «поэзия имеет дело с куда более сложной моделью мира и языка». Поэт должен бороться с системой не своими идеями, а своим языком, отличающимся в корне от языка государства.
Несмотря на опасность эстетического свойства, Бродский не раз оказывался замешан в политическую реальность, и не только словом, но и делом. Так, например, он прятал советского танцора Александра Годунова, сбежавшего во время гастролей Большого театра в Нью-Йорке в 1979 году, от КГБ и средств массовой информации, связал его с адвокатом и сам служил переводчиком в беседах с американскими иммиграционными властями. Он писал письма конгрессменам, подписывал воззвания и сочинял статьи по разным злободневным вопросам. В 1980 году в статье «Играя в игры» («Playing games») он призвал к бойкоту Московской олимпиады, а в 1993-м раскритиковал в «New York Times» кажущуюся ему аморальной пассивность США по отношению к боснийской войне. В некоторых случаях он реагировал поэтическим словом, как в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (о советской оккупации Афганистана) и в написанном по-английски стихотворении «A Martial Law Carol» (по поводу военного положения в Польше, объявленного в декабре того же года). В этом варианте «Рождественской песни» виновниками крушения восстания против коммунистического режима выступают не только танки, но и западные банки. Против таких противников язык не способен на многое, но он в любом случае лучше слез, лучше, чем только сострадание. Конечная строфа гласит:
Powerless is speech.
Still, it bests a tear
in attempts to reach,
crossing the frontier,
for the heavy hearts
of my Polish friends.
One more trial starts,
One more Christmas ends.
Речь слаба — на кой
им бессильный стон?
Я хотя б строкой
перейду кордон
и коснусь сердец
тех, кто в Польше ждёт.
Рождеству конец.
Трибунал грядёт.
(«Рождественская песенка военного положения», перевод В. Куллэ)
К Польше Бродский всегда питал особые чувства, он был знатоком польской поэзии, переводил с польского, и в «коммунистическом лагере» Польша была окном за Запад: в польском переводе можно было еще в пятидесятые и шестидесятые годы читать вещи, которые никогда не печатались в СССР. У Бродского было и много польских друзей, в том числе литературоведы и писатели Анджей Дравич и Виктор Ворошильский, которые оказались в тюрьме во время военного положения и которым стихотворение посвящено. Бродский не ограничился протестом на бумаге — он закрыл свой счет в «Chemical Bank», который давал ссуды польскому правительству. И сознание беспомощности слов заставило его в разговорах с друзьями на полном серьезе обсуждать формирование международной бригады, как во время испанской гражданской войны в 1936 году. Подобное решение он предлагал и для Афганистана, несмотря на скептическое отношение к мусульманскому миру. В обоих случаях речь шла о великой державе, которая позволяла себе топтать маленький народ: «Пусть афганцы — племенной, отсталый народ, но порабощение тоже не соответствует моей идее революции».
Польские друзья Бродского говорили, что его стихотворение облегчило груз, лежавший у них на сердце и укрепило их волю к сопротивлению. Но борьба Бродского за дело Польши имела последствия и в США, где многие левые ставили знак равенства между гнетом в коммунистических странах и при латиноамериканских диктаторских режимах. Зимой 1982 года состоялся большой митинг в Нью-Йорке в поддержку польской «Солидарности». Среди выступающих были Гор Видал, Э.-Л. Доктороу, Курт Воннегут, Поль Робсон, Аллен Гинзберг, Сьюзен Зонтаг, Пит Сигер и другие представители американского левого истеблишмента. Плюс Бродский, приглашенный как представитель русской литературы в изгнании.
Главной целью митинга было выражение солидарности с «Солидарностью», но некоторые участники воспользовались случаем для того, чтобы осудить действия США в Центральной Америке, уподобляя их советской политике в Восточной Европе. Увольнение Рейганом 11 тысяч авиадиспетчеров, участвовавших в забастовке, сравнивали с подавлением профсоюзного движения коммунистическим режимом в Польше. Когда слово взяла Сьюзен Зонтаг, публика ожидала чего-то в том же духе. Но Зонтаг, которая одно время была близко связана с Бродским, оказавшим на нее сильное влияние, сделала шокирующее заявление о том, что в течение тридцати лет заблуждалась политически и что правду о коммунизме следовало читать не в (леволиберальном) журнале «Nation», а в (консервативном) «Reader's Digest». Что же до сходства между режимами в Польше и центральноамериканских странах, то оно существует — однако формула, которую Зонтаг предложила, не всем понравилась: «Коммунизм — это фашизм с человеческим лицом».
Зонтаг зашикали, но это было ничто по сравнению с бурей, вызванной выступлением Бродского. Бродский охарактеризовал параллель между «Солидарностью» и американскими профсоюзами как «совершенную непристойность», а тем, кто сравнивает репрессии в Польше с положением в Центральной Америке, он ответил так: «Вам, либералам, следует попытаться решить одну проблему, а не рассеивать свою энергию по всему миру». Взорвали публику не только его слова, но и само его поведение, нервное и напористое. Ему улюлюкали, и один слушатель кричал, что он «циничный негодяй». В двух интервью после митинга Бродский объяснил свое раздражение против американских либералов тем, что о сходстве между коммунизмом и фашизмом «известно уже сорок лет» и что в таких странах, как Сальвадор, Аргентина и Южная Африка, «люди имеют хоть минимальную, но свободу». Под «свободой» он имел в виду «не свободу собраний, организаций, печати и так далее», а «экзистенциальную свободу»: «Коммунизм означает безысходность, это источник зла, он излучает зло. На Западе же всегда есть надежда на улучшение».
Изменение позиций Зонтаг привело к тому, что многие американские радикалы стали по-другому относиться к преступлениям коммунизма, — так же как за несколько лег до этого Бернар-Анри Леви книгой «Варварство с человеческим лицом» заставил французскую левую интеллигенцию переосмыслить свои взгляды. Критическому подходу к коммунизму, заявила Зонтаг, ее научили восточноевропейские друзья, особенно Бродский и Милош, которых она поблагодарила публично.
Взгляды Бродского на коммунизм и советскую систему нельзя понять в отрыве от его взглядов на Америку. Как мы видели, во многом он чувствовал себя более американским, чем сами американцы. Когда его попросили объяснить, что именно он ценит в Америке, он указал между прочим на «дух законов», царивший в стране. Как пример он назвал суд присяжных, который намного справедливей советской судебной системы с полновластным судьей. Кроме того, он предпочитает «страну, из которой можно уехать, стране, из которой уехать нельзя». И, перефразируя мысль из своей Нобелевской лекции, он говорил, что «лучше быть забытым в демократии, чем принадлежать к элите в деспотии». Когда в 1977 году он стал гражданином Соединенных Штатов, это наполнило его гордостью.
Несмотря на поражение протестного движения в декабре 1980 года, развитие событий показало, что коммунистическая система уязвима, по крайней мере в Польше. Что же до Советского Союза, то подобных надежд или иллюзий не существовало. Когда через год после митинга в поддержку «Солидарности» в Нью-Йорке Бродскому задали вопрос, верит ли он в возможность политических перемен в СССР, он ответил отрицательно. Истории известно, объяснил он, лишь ограниченное число вариантов. И чем больше страна, тем меньше вариантов. Поэтому в России не могут произойти качественные перемены. Какие могут быть варианты в России? — спрашивает он и отвечает сам: «Удельного княжества или империи, объединенной троном или политбюро». Некоторые империи основаны на «коалиции различных сегментов общества», другие — на «полной унификации общества, — то есть то, с чем мы имеем дело на сегодняшний день». Что бы ни последовало, оно будет повторением, реставрацией «политического и, если угодно, нравственного климата николаевской России».
[Фото 18. Первая страница парижской газеты „Liberation“ от 9 декабря 1987 г. с подписями М. Горбачева и Р. Рейгана под договором о разоружении. Так как Нобелевская лекция Бродского была напечатана в том же номере, я попросил его поставить свою подпись рядом.]
Вывод был сделан за два года до прихода к власти Горбачева и начала перестройки. К этим процессам Бродский относился однозначно положительно: «Я поддерживаю его всей душой, — ответил он в декабре 1987 года на вопрос о новом советском лидере. — Нельзя не приветствовать то, что происходит сегодня в СССР, особенно в области культуры». Однако к «демократизации» он относился скептически, видя в ней только попытку оживить систему, которую «вместо того, чтобы ее демократизировать, следовало бы… отвергнуть».
Нельзя забывать: в 1987 году мало кто думал, что ход событий в Советском Союзе приведет через четыре года к распаду империи; большинство людей, в том числе и Бродский, ожидали лишь некоторого смягчения режима. Когда коммунистический режим пал осенью 1991-го, Бродский приветствовал это событие с энтузиазмом — как, впрочем, и переименование Ленинграда в Санкт-Петербург. «Россия вступает в двадцатый век, — заявил он в октябре 1991 года. — Это конец викторианской эры. Теперь будет как везде». В разговоре со мной в декабре того же года он опять употребил термин «викторианский» — с заметной меланхолической интонацией: «А жаль: последнее викторианское государство». Мне показалось, что в этих словах слышна некоторая тоска по поводу того, что исчезла последняя страна с четкими — хотя и провалившимися — идеалами, страна с оставшимся, и очень сильным, запахом девятнадцатого века; единственная Россия к тому же, которую Бродский знал. Возможно, именно поэтому в голосе его звучала грусть: навсегда исчезала часть его самого.
Конечно, Бродский надеялся, что перемены в Советском Союзе приведут к политической свободе, к укреплению прав человека. Но больше всего его интересовала культура и положение культуры в обществе. «Мне хотелось бы, чтобы Горбачев вел себя как просвещенный тиран, — говорил он. — Он мог бы расширить свою просветительскую деятельность до неслыханных пределов: я бы на его месте начал с того, что опубликовал на страницах „Правды“ Пруста. Или Джойса. Так он действительно смог бы поднять культурный уровень страны». Эту же идею Бродский предложил чешскому президенту, о котором говорилось выше.
Мысль отражает глубокую веру Бродского в силу литературы, веру, которую он выражал в Нобелевской лекции и которую развивал в разных контекстах в последующие годы. Когда в мае 1991-го ему предложили стать поэтом-лауреатом Соединенных Штатов (должность при Библиотеке Конгресса), он согласился по двум причинам: во-первых, он не хотел, чтобы пост занял другой кандидат, как он мне объяснил, не называя конкретного имени; во-вторых, должность давала ему платформу для пропагандирования своих литературно-политических идей. Сбывалась старая мечта. «Впрочем, хочу получить должность — пускай бесплатную — поэтического консультанта при Библиотеке Конгресса, чтобы досадить здешней шайке», — объяснил он Томасу Венцлове накануне своего отъезда из Советского Союза. Пророчество воистину точное! Ведь именно к этому сводилась его новая (платная) должность: помимо ежегодного выступления с чтением стихов, поэт-лауреат должен служить советником Библиотеки Конгресса по литературным вопросам.
«[Я] отношусь к своей работе в духе служения обществу, и никак иначе. Поэтому меня беспокоит проблема поэтической аудитории в нашей стране…» — так сформулировал Бродский свою задачу в установочной лекции в Библиотеке Конгресса 2 мая 1991 года, которую назвал «Нескромное предложение». Повторяя многие из тезисов Нобелевской лекции, он предложил сделать поэзию доступной американскому народу в гостиницах, поездах, самолетах, супермаркетах и т. д. — бесплатно или очень дешево; если это предложение будет принято, это «несколько замедлит распространение культурного недуга в следующем поколении».
Часто говорят — первым, кажется, это сказал Сантаяна, — что те, кто не помнит истории, обречены ее повторить. Поэзия ни на что такое не претендует. Тем не менее у нее есть немало общего с историей: она опирается на память, и она может принести пользу будущему, не говоря о настоящем. Конечно, она не может уменьшить бедность, но может кое-что сделать против невежества. И еще — это единственная имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души. Поэтому она должна быть доступна всем без исключения жителям этой страны — и по невысокой цене.
Литературное произведение — брошенная в море бутылка с письмом, писал Мандельштам; кто его найдет, тот и есть его «тайный адресат» и «собеседник» отправителя. «Нескромное предложение» Бродского нашло в конце 1992 года своего адресата — студента Колумбийского университета Эндрю Кэрролла, который написал ему восторженное письмо и сразу же получил ответ. Вместе они выработали и конкретизировали идею Бродского под общей фирменной маркой «American Poetry and Literacy Project», и в начале 1994 года 12 500 сборников стихов были распределены по американским гостиницам. Когда Бродский весной 1994-го читал свои стихи во Флориде, весь доход от чтения шел на этот проект, но через несколько лет после его смерти он, очевидно, сошел на нет. Для того чтобы управиться с таким делом, нужен человек с железной волей и почти религиозной верой в поэтическое слово как «единственное средство против пошлости человеческого сердца».
Иосиф Бродский был еврей — настолько, насколько можно им быть: «Я абсолютно, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть больше евреем, чем я, нельзя. И мать, и отец, и так далее, и так далее».
Семья была ассимилированной и нерелигиозной, но Бродский рано осознал, что он не русский. При послевоенных, подогреваемых государством антисемитских настроениях евреям трудно было забыть, кто они. «В школе быть „евреем“ означало постоянную готовность защищаться», и Бродскому приходилось «лезть с кулаками». Таким образом, человек был евреем, хотел он этого или нет, что, в свою очередь, привело к идентификации с еврейством.
Одним из первых, с кем Бродский познакомился в Лондоне летом 1972 года, был философ Исайя Берлин — с ним они сразу и навсегда подружились. Берлин, родившийся в 1909 году в Риге, которая входила в состав Российской империи, тоже был евреем. «Когда мы с ним разговаривали, один русский еврей разговаривал с другим» — и это было естественно, считал Берлин, по мнению которого, эта специфически еврейская сообщность была обусловлена исторически как результат нужды «держаться друг за друга»: «Между нами не было никаких помех — я не был англичанином, он не был специфически русским. Было очень ясно — мы одной породы». Между тем Бродский отказывался рассматривать собственные конфликты с властями и свете своего еврейства. «Мои проблемы — от занимаемой мной позиции, не от того, что я еврей», — объяснил он в 1970 году, живя еще в Советском Союзе.
Заявление Бродского, что он «никогда не был более счастлив, чем во время шестидневной войны», звучало не столько декларацией о поддержке еврейского государства, сколько выражением удовлетворения тем, что арабские государства и их покровитель СССР получили по заслугам. Сионистом он не был, и тот факт, что он ни разу не посетил Израиль, несмотря на многочисленные приглашения, вызвал большое раздражение в некоторых еврейских кругах. Но он не давал себя использовать в политических целях, не желал быть зачисленным в определенную категорию. Он не был «еврей Бродский», а стремился определить себя «более точно, чем в терминах расы, веры или национальности»: «Сначала следует попытаться понять, трус ли ты или человек честный или нечестный. Твоя личность не должна зависеть от внешних критериев». Другими словами, он был, по собственному признанию, «плохой еврей», и добавлял: «И я надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать, это то, что я — я, что я писатель».
Провоцируя тех, кто требовал от него подтверждения собственного еврейства, Бродский говорил, что он чуть ли не больше еврей, чем те, кто, живя в Израиле, блюдут все религиозные ритуалы. На самом деле он предпочитал Бога Ветхого Завета Богу Нового Завета: «идея грандиознее, идея верховного существа, которое не оперирует на основании этических, т. е. человеческих категорий, а исходя из своей собственной воли, которая — произвол, т. е. God is arbitrary[16]». Однако эта его «еврейскость» была выражением не религиозности, а «чувства высшей справедливости», в которой, в свою очередь, сквозит пристрастие «не столько, может быть, к этосу, сколько к его духовному субпродукту», к деятельности писателя. «… Природа этого ремесла в каком-то смысле делает тебя евреем, еврейство становится следствием». Этим Бродский хотел сказать, что писатели, особенно поэты, всегда «находятся в позиции изоляции в своем обществе» — эхо цветаевского «в сем христианнейшем из миров поэты — жиды».
Бродский ставил Ветхий Завет выше Нового, потому что «метафизический горизонт, или метафизическая интенсивность», в нем куда грандиозней. Но сам он принадлежит, подчеркивал он, традиции, где разница между христианством и иудаизмом не столь велика, как на Западе, и где Новый Завет рассматривается скорее как боковой побег от Ветхого. В Новом Завете ему не нравилось, прежде всего, то, что он называл «торгашеской психологией»: «сделай это — получишь то, да?» Тем не менее его привлекали «некоторые вещи в христианстве». Одна из них — почерпнутое у Ахматовой умение прощать.
Как бы ни воспринимал себя Бродский — как еврея или христианина, — это следует понимать не в догматическом, а в переносном, метафорическом смысле. Был ли он вообще религиозен? На такой вопрос он отвечал неохотно, считая это делом слишком личного характера. Но когда все-таки приходилось определять свою позицию, он всегда высказывался скорее в терминах агностицизма. «Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью это или к несчастью, я не знаю», — объяснил он однажды, а в другой раз ответил на вопрос о своей религиозности еще более неопределенно: «Я не знаю. Иногда — да, иногда — нет». Когда я ему напомнил о том, что на фотографии 1972 года он носит нательный крестик, он сказал:
В те времена я относился к этому несколько более, как вам сказать, систематически. Но это прошло. Это опять-таки связано с Пастернаком, если хотите. После его «Стихов из романа» масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями. Отчасти это была форма сопротивления системе, с другой стороны, за этим стоит совершенно феноменальное культурное наследие, с третьей стороны, — чисто религиозный аспект, с которым у меня отношения всегда были в достаточной степени неблагополучными.
Для Бродского, как и для многих других молодых советских людей, христианство предлагало более питательную диету, нежели скудная атеистическая пища, которой кормили в Советском Союзе. «Обычно тот, кто плюет на Бога, / плюет сначала на человека», — писал он в «Речи о пролитом молоке» (1967). «Я христианин, потому что я не варвар» — таков был аргумент, который он часто приводил. Таким образом, он был христианином, потому что отказывался быть безбожником, что предписывалось советскому гражданину. «В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен, — констатирует его друг Игорь Ефимов. — Он — пламенный антиязычник». Когда в 1992 году вышел в свет его сборник рождественских стихотворений, Александру Сумеркину он был подарен автором с надписью: «Александру… от христианина-заочника». В надписи на моем экземпляре было еще больше самоиронии: «Христианину от язычника». Я был «христианином», потому что принадлежу христианской цивилизации, отраженной в западной культуре — культуре, по отношению к которой Бродский как бывший гражданин страны, этой цивилизации в течение многих лет лишенной, был «язычником».
Не быть «христианином», по Бродскому, — то же самое, что быть варваром. В рецензии на сборник «Часть речи» Чеслав Милош истолковал мысли Бродского таким образом, что поэт «должен бояться Бога, любить свою страну и свой родной язык, доверяться своей совести, избегать союзов со злом и быть верным традиции. Это — элементарные правила, которые поэт не имеет права забывать или высмеивать, ибо впитывание их есть часть его инициации или, скорее, посвящение в святое ремесло». Милош все правильно понимал. «В общем, мне кажется, моя работа по большому счету есть работа во славу Бога, — объяснил Бродский. — Я не уверен, что Он обращает на нее внимание… что я Ему любопытен… но моя работа по крайней мере не направлена против Него». Бродский был убежден, что литературное творчество «куда больше значит, чем стандартная набожность», так как «мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе». Как пример он приводил «Божественную комедию» Данте, которая «куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви»: «…Когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что вы можете выйти за пределы религиозной доктрины: метафизический радиус расширяется или удлиняется». Когда американский поэт Энтони Хект спросил Бродского: «Не кажется ли вам, Иосиф, что наш труд — это в конечном итоге элементарное желание толковать Библию?» — тот согласился сразу.
Возможность переложения Библии в поэзию обсуждалась Бродским и Ахматовой.
Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом. И мы обсуждали — стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделать лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака…
Ахматова еще в двадцатые годы написала три коротеньких стихотворения на темы из Ветхого Завета («Рахиль», «Лотова жена» и «Мелхола»), а Бродский начал свою работу весной 1963 года, когда впервые читал Ветхий Завет. Через несколько дней он начал писать поэму «Исаак и Авраам», не совсем понимая, «о чем» он пытался сказать.
Импульсом послужила в первую очередь Книга Бытия, но и висящая в Эрмитаже картина Рембрандта «Жертвоприношение Авраама». Другим источником вдохновения стали прочитанные в то время книги: «Страх и трепет» Кьеркегора с ее рассуждениями на тему самоотречения Авраама, и «Киркегард и экзистенциальная философия» Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» является на самом деле поэтическим развертыванием концепции Кьеркегора с ее тремя стадиями (эстетической, этической и религиозной) и толкованием отчаяния как основы человеческого существования. Но поэма не «религиозная» в том смысле, что автор отождествляет себя с ветхозаветной (еврейской) тематикой; по словам Лосева, она стала «инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации» для человека, «обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски».
Через десять лет после «Исаака и Авраама» Бродский написал «Сретенье» (1972) — несомненно, наиболее совершенное из всего, написанного им на библейские темы. И в этот раз одним из источников вдохновения послужила картина Рембрандта «Симеон во Храме», которую Бродский знал по репродукциям. Праведный Симеон узнал от Святого Духа, что не умрет, пока не увидит обещанного Мессию. Суть истории, изложенной в Евангелии от Луки, состоит в том, что Младенца приносят во Храм на сороковой день после рождения и Симеон, которого туда повел Святой Дух, берет Младенца на руки и говорит: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицом всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля».
Описанное в Евангелии — и в стихотворении — это переход от Ветхого Завета в Новый, пограничная зона между иудаизмом и христианством. Стихотворение было задумано, рассказывал мне Бродский, частично как попытка дополнить живаговский цикл Пастернака, в котором этого праздника нет; но оно обладало и автобиографическим подтекстом, так как его сын родился на Сретенье. Еще важнее, однако, тот факт, что на этот день, 15 февраля по православному календарю, приходились именины Анны Ахматовой (День Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы). Стихотворение посвящено Ахматовой, и неслучайно: оно — реплика в постоянно длящемся между ними диалоге, который теперь, после ее смерти, Бродский вел с той частью его самого, которую занимала она.
Несмотря на неопределенность Бродского в вопросах веры, «Сретенье» пронизано сильным метафизическим чувством, определенным Элиотом как «сплав мысли и поэзии при очень высокой температуре». Нет «христианского искусства, так же как и не может быть христианской науки или христианской кухни», писал Оден. «Есть только христианский дух, в котором художник, ученый работает или не работает. Изображение Распятия не обязательно более христианское по духу, нежели натюрморт, и вполне может быть им в меньшей степени». Именно это имел в виду Бродский, утверждая, что его работа есть «работа во славу Бога». Если стихотворение вызывает религиозные чувства, это результат не тематики или веры поэта, а его умения «писать хорошо».
В возрасте двадцати пяти лет Бродский решил каждый год сочинять рождественское стихотворение. «Это, в общем, мое отношение к христианству», — объяснил он мне со смехом. Частично это был вопрос дисциплины, но в то же время как бы и зарубки для памяти — «как человек каждый год фотографируется, чтобы знать, как он выглядит»: «По этому можно, как мне казалось, более или менее проследить стилистическое развитие — развитие души в некотором роде, т. е. эти стихотворения как фотографии души». В общей сложности им было написано почти двадцать стихотворений, в последнее десятилетие (1985–1995) — по одному в год.
В русской поэтической традиции больше писали о Пасхе, но Бродского занимало именно Рождество Христово, событие, которое, помимо всего прочего, означало радикальное изменение в летосчислении. С рождением Богочеловека время стали структурировать в «до» и «после». Именно это интересовало Бродского, а вовсе не доктринарные аспекты — появление Христа как подтверждение прихода Мессии и т. д. «Что включается в это „до“? — спрашивал он и сам отвечал: — Не только, скажем, цезарь Август или его предшественники, но обнимается как бы все время, что включает в себя геологические периоды и уходит тем концом практически в астрономию». Уникальность Иисуса в том, что с его рождения хронология стала связываться с жизнью определенного индивидуума; в этом смысле он был первым человеком.
От взглядов Бродского на религию не следует ждать твердой последовательности или системы. Он брал немножко здесь, немножко там — для своих целей. И эти цели были не религиозные, а художественные. Говоря, что работа писателя близко связана с «чувством высшей справедливости» и что природа самого ремесла «делает тебя евреем», он имел в виду не только поэта как стоящее вне общества существо, но и присущие еврейскому (ветхозаветному) мышлению безапелляционность, абсолютность. Но, как часто бывает у Бродского, эпитеты эти — прежде всего метафоры, приближения. Говоря о нравственной норме, он ссылается на кальвинизм так же часто, как на иудаизм. «Думаю, что по складу своего характера я — кальвинист. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий», — объяснил он. «Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд».
«Кальвинизм» Бродского не был точной интерпретацией религиозных догм деятеля реформации Жана Кальвина. Его привлекала идея полной ответственности человека за собственную судьбу перед строгим и отсутствующим Богом — Deus absconditus[17]. В поддержку своего толкования он ссылался на ту же Цветаеву, у которой взял мысль о поэте как вечном отщепенце-еврее. Речь идет о беспощадности подхода (к самому себе, к действительности) и о честности изложения. Католическая практика прощения и отпущения грехов отвергалась Бродским, так же как ее мирской вариант — психоанализ. Поэтому он хорошо относился и к другому аскетическому вероисповеданию, протестантизму, которое в его системе ценностей было почти синонимом кальвинизма. «Ибо быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека», — пишет он в эссе о Достоевском «Власть стихий» («The Power of the Elements», 1980) и продолжает:
И в русском православии и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, — уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее — не может простить. Поскольку, однако, ни один автор не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убедительнее произведение, — а ведь писатель, прежде всего, стремится именно к правдоподобию.
■
К тому моменту, когда Бродский стал впервые читать Библию (как мы видели, достаточно поздно, в возрасте двадцати трех лет), он уже прочитал и «Бхагавад-гиту» и «Махабхарату». «И метафизические горизонты индуизма на меня произвели куда большее впечатление, и со мной навсегда остались… — рассказывал он мне, — то, что дает человеку индуизм, — это действительно метафизический эквивалент каких-то Гималаев, то есть все время за тем, что ты видишь, возникает более высокая, более грандиозная горная цепь. Иудаизм можно скорее сравнить с потоком в узком русле, но колоссальной интенсивности».
Признав, что «духовный потенциал человека… более реализован в „Бхагавад-гите“, чем, скажем, в Новом Завете», он в то же время понял, что должен сделать выбор, и с учетом своих биографических данных выбор был сделан «в пользу иудаизма или скорее даже христианства»: «Это мой мир».
Если Бродского привлекали метафизические панорамы индуизма, то никаких подобных горных хребтов он не разглядел в исламе, чей нивелирующий коллективизм он находил отвратительным. Его взгляды на эту религию объясняются той исторической перспективой, в которой он ее рассматривал. Россия — страна евразийская, чья история пронизана конфликтом между Востоком и Западом: татарское иго в XIII—XV веках, войны с турками в XVIII—XIX веках и т. д. Геополитическим выражением этого противоречия является наличие в России двух столиц: обращенной к Востоку Москвы и обращенного к Европе Санкт-Петербурга. В русской традиции идей Северная столица ассоциируется с Элладой и Римом, тогда как Москва видится сквозь призму византийской или даже азиатской традиции. Так ее видел, например, Мандельштам, называвший Москву «буддийской», то есть, в его тогдашнем понимании, неподвижной, застывшей, обращенной внутрь себя.
Россия, правда, страна христианская, но ее православие корнями уходит в Византию. Азия, Византия являются частью российского самопонимания. «Однако Христианство, принятое Русью, уже не имело ничего общего с Римом, — пишет Бродский в „Путешествии в Стамбул“. — Пришедшее на Русь Христианство бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод Гражданских Законов. Видимо, чтоб облегчить себе путешествие».
Исходя из наших частных бесед, могу засвидетельствовать весьма отрицательное отношение Бродского к Православной Церкви — именно из-за ее антииндивидуализма. То же самое касается ислама, религии, которую он наотрез отвергал. Как пишет Лосев, «Азия, ислам, татарщина у Бродского выступают как метафоры коллективизма не только в обществе, но и в индивидуальном сознании». В выборе между индивидуализмом и коллективизмом, правосудием и юридическим произволом, терпимостью и нетерпимостью, порядком и хаосом, движением и застоем Бродский никогда не колебался. «Не хочется обобщать, — пишет он, — но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления — т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи».
По поводу смертного приговора, вынесенного аятоллой Хомейни Салману Рушди за «кощунственный и богохульный» роман «Сатанинские стихи», Бродский выступил в «The Times Literary Supplement» с предупреждением о грозной опасности, которая коренится в демографической экспансии; этот смертный приговор — крик будущего, и будущее всегда пытается узурпировать настоящее: «Каждая пуля летит из будущего». На колоссальное увеличение населения в мусульманских странах цивилизациям, основанным на «Упанишадах», Конфуции и Ветхом и Новом Заветах, нужно смотреть в оба. Международная уступчивость, оправдывающая себя реально-политическими соображениями, ставит знак равенства между нетерпимостью и терпимостью — «но последняя является не коллегой первой, а ее мастером: освободившись сама от этой юношеской аррогантности, терпимость не должна позволить нетерпимости перекрикнуть других в классе. Надо дать будущему понять, что прошлое — тоже заряженное».
Бродский вполне серьезно утверждал, что перед угрозой ислама западная цивилизация должна вооружиться — если не пулями, то по крайней мере аргументами. В интервью 1989 года — после объявления фатвы против Рушди — он выразил свои опасения по поводу шансов «неопределенно христианского мира» защитить и отстоять себя в предстоящей борьбе с мусульманским миром, к которой неминуемо приведут демографические изменения:
Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я… это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости, и сейчас предпринимаются всяческие попытки разрешить этот конфликт. Прагматики пытаются утверждать, будто есть какая-то эквивалентность между этими двумя принципами. Я в это ни секунды не верю. Я считаю, что мусульманский взгляд на миропорядок должен быть подавлен и уничтожен.
Бродский не был и не хотел быть «политкорректным». Не подлежит сомнению, что ислам с его антиинтеллектуалистским и антииндивидуалистским пафосом воплощал в его глазах все то, что было ему глубоко ненавистно.
«Глаз предшествует перу, и я не дам второму лгать о перемещениях первого, — пишет Бродский в своей книге о Венеции „Набережная неисцелимых“ (1989). — Поверхность — то есть первое, что замечает глаз, — часто красноречивее своего содержимого, которое временно по определению, не считая, разумеется, загробной жизни». В стихотворении «Доклад для симпозиума» (1989) он сформулировал свое геоэстетическое кредо следующим образом:
Но, отделившись от тела, глаз
скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь
в Италии, в Голландии или в Швеции.
Выбор был визуальным, эстетическим и не покрывал собой географических предпочтений Бродского. Он так же охотно посещал Англию — но не для утешения глаза, а для насыщения души.
Порядок, в котором Бродский перечисляет эти три страны, соответствует порядку, в котором он с ними знакомился. Как только ему представилась возможность — после высылки из Советского Союза, — он поехал в Италии и Голландию. В Швецию он попал в первый раз летом 1973 года, когда провел здесь две недели по частным делам. В следующий раз он приехал в марте 1978-го по приглашению Упсальского и Стокгольмского университетов, а в 1987-м посетил Стокгольм, чтобы получить Нобелевскую премию.
После этого Бродский приезжал в Швецию ежегодно до 1994-го включительно. Чаще всего летом, чтобы отдыхать и работать, но и в другие времена года — в связи с конференциями, выступлениями и прочими делами. В августе 1988-го он выступал на книжной ярмарке в Гётеборге; в октябре 1989-го — в Упсальском университете на конференции, устроенной Центром метрических штудий; в ноябре 1990-го он вел там же три семинара о поэзии Томаса Гарди, Роберта Фроста и У.-Х. Одена; в декабре 1991-го читал доклад на симпозиуме «Положение литературы высокого качества» в Шведской академии в Стокгольме, устроенном в связи с 90-летием Нобелевской премии; в сентябре 1993-го выступал вместе с Дереком Уолкоттом в университетах городов Линчьёпинг и Оребру и на гётеборгской книжной ярмарке; в августе 1994 года он участвовал в Стокгольме в Нобелевском симпозиуме «Проблемы языка и сознания».
■
Шестнадцатого августа 1988 года я встретил Бродского в стокгольмском аэропорту — через четыре дня нам предстояло выступать вместе на книжной ярмарке в Гётеборге с чтением стихов — по-русски и в шведском переводе. На следующий день мы совершили с ним четырехчасовое путешествие на одном из старых белых пароходиков, связывающих Стокгольм с архипелагом. Ланч состоял из бифштекса с луком, который мы запили пивом. Пивная бутылка имела фарфоровую пробку, что вызвало приступ ностальгии у Иосифа. Тронут он был и самой поездкой через архипелаг, напомнивший ему Карельский перешеек: вода, шхеры, гранит, старые летние дачи.
[Фото 19. Бродский в августе 1989 г. на даче на острове Торё, где было написано стихотворение со строчками: «Но, отделившись от тела, глаз / скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь / в Италии, Голландии или в Швеции». Фото Б. Янгфельдта.]
Десять дней спустя, 26 августа, после книжной ярмарки и короткой поездки в Финляндию, мы стоим в Башенной комнате Тильской картинной галереи (одного из лучших музеев Стокгольма) — Ульф Линде (директор музея), его жена, Иосиф и я. Время — шесть часов вечера, начинает темнеть. За нами — посмертная маска Ницше, перед нами, на глади залива, белеет пароходик, медленно двигающийся в сторону маленького островка. Хозяйка говорит, что ужин готов, но Иосиф не шевелится, не в состоянии оторвать глаз: темнеющая вода, белый пароходик, контуры деревьев, сумеречный свет. «Подано!» Но Иосиф, не двигаясь, продолжает смотреть в окно.
Через год он напишет своему ленинградскому другу Я. Гордину, что «главное — водичка и все остальное — знакомого цвета и пошиба. Весь город — сплошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах и тому подобное, и тому подобное». В беседе с П. Вайлем он объяснил, что Швеция напоминает ему детство «в деталях, до мельчайших подробностей»: «Знаешь, с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар». И в интервью, которое я взял у него в сентябре 1990 года для советского ТВ, он признался даже, что чувствует себя больше дома в Швеции, чем в городе, где вырос:
Последние два или три года я каждое лето приезжаю более или менее сюда, в Швецию, по соображениям главным образом экологическим, я полагаю. Это экологическая ниша, то есть ландшафт, начиная с облаков и кончая самым последним барвинком, не говоря про гранит, про эти валуны, про растительность, практически про все — воздух и так далее, и так далее. Это то, с чем я вырос, это пейзаж детства, это та же самая широта, это та же самая фауна, та же самая флора. И диковатым некоторым образом я чувствую себя здесь абсолютно дома, может быть, более дома, чем где бы то ни было, чем в Ленинграде, чем в Нью-Йорке или в Англии, я уже не знаю где… Это просто, как бы сказать, естественная среда, самая известная среда, которая известна для меня физически.
После откровения — лучшего слова нет — в Башенной комнате Тильской галереи Иосиф явно осознал, что он вернулся домой: по его же словам, Швеция была «экологической нишей», во многом заменившей ему родину, посетить которую не было надежды. «Я знаю, почему вам нравится Швеция, — сказал я ему однажды шутя. — Потому что Швеция — это электрификация всей страны минус советская власть». Формула ему понравилась. На самом деле Швеция была не только воспоминанием о детстве, а лучшим вариантом оного. «Ужасно похоже на детство», — заключает он в письме Гордину, но «не то, которое было, а наоборот» — то есть детство, каким оно могло бы быть, но не было.
[Фото 20. Бродский вместе с М. Барышниковым на острове Вермдё летом 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
С 1988-го по 1994 год «географическое расписание» Бродского выглядело приблизительно следующим образом: с конца января — начала февраля до конца мая он жил в Саут-Хедли, штат Массачусетс, где преподавал в колледже Маунт-Холиок. Потом он возвращался в Нью-Йорк, а когда в июне начиналась влажная нью-йоркская жара, он уезжал в Лондон, где обычно проводил месяц. Оттуда он ехал в Швецию — с климатом еще более подходящим для человека с больным сердцем. Проведя здесь один-два месяца, он обычно отправлялся путешествовать по Европе. В Нью-Йорк, где у него был дом, он старался вернуться как можно позже, опять-таки чтобы избежать жары и влаги. Новый год по возможности проводил в Венеции.
[Фото 21. Бродский и Дерек Уолкотт перед домом Альфреда Нобеля в Бьёркборне в сентябре 1993 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Привлекали Иосифа в Швеции не только природа и климат, не только мох и гранит под летним небом, полным кучевых облаков, приплывших из его родных краев или же уплывающих туда. Здесь, как в Риме, и Венеции, и Амстердаме, были дома. На улицах Стокгольма он созерцал в чистом виде фасады домов, опоганенные в его родном городе десятилетиями пренебрежения и запустения. И при виде церкви Хедвиг Элеоноры в конце перспективы Девичьей улицы (Jungfrugatan), «радость узнавания», говоря словами Мандельштама, была так велика, что ему оставалось только покачать головой: ее ли или церковь Святого Пантелеймона он видел в молодости с балкона «полутора комнат», устремив взгляд вдоль улицы Пестеля в Ленинграде?
Другим привлекательным фактором, заставлявшим Иосифа проводить летнее время в Швеции, была анонимность. Мало кто знал о том, что он здесь, а кто знал, старался об этом не распространяться. Никто ему не мешал работать, и он работал очень плодотворно. Обычно он путешествовал с двумя пишущими машинками: одна с латинским шрифтом, другая с русским. В Швеции он пользовался моей русской машинкой, таким образом избавляясь от лишнего груза[18]. С годами некоторые буквы стали грязными и такими трудночитаемыми, что московский друг Андрей Сергеев пенял ему на это по телефону. Когда Бродский промямлил что-то в свою защиту, тот ответил вопросом, сильно рассмешившим Иосифа: «А зубы вы чистите?»
Перед отъездом Иосифа я всегда копировал летний стихотворный урожай в нескольких экземплярах: один для него, другой для меня (для перевода), и один или два для того, чтобы разными путями переправлять их друзьям и редакторам в Россию. Урожай состоял из написанного им с предыдущего лета: стихи, законченные в зимнее полугодие, и стихи, написанные или дописанные за лето в Швеции, плюс — изредка — старые вещи, которые по разным причинам он раньше не хотел обнародовать. Набиралось обычно пятнадцать — двадцать стихотворений.
Поскольку Иосиф сам никогда не снимал копий со стихов — хотя я снабжал его копиркой, — я всегда волновался: вдруг он потеряет свой набитый рукописями портфель! Во время посещения министра иностранных дел Швеции в сентябре 1993 года, за несколько дней до отъезда Бродского, «годовая кипа» еще не была скопирована, и бумаги торчали из кармана его пиджака, свернутые в трубку. Когда я спросил, можно ли нам воспользоваться копировальной машиной министерства, Иосиф был несколько смущен моим рвением, а мидовцы — польщены…
Из пяти летних пребываний в Швеции в 1989—1994 годы, 1989-й и 1992-й были самыми плодотворными. В эти годы он и жил здесь подолгу, от полутора до двух месяцев. Летом (и осенью, когда тоже был в Стокгольме) 1989 года он работал над книгой о Венеции, которая вышла в декабре того же года по-итальянски под названием «Fondamenta degli Incurabili» («Набережная неисцелимых»). Часть книги писалась в стокгольмской гостинице «Рейзен», откуда и фраза: «… В этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга». Тем же летом был написан первый акт пьесы «Демократия!», эссе «Поэзия как форма сопротивления реальности» (предисловие к польскому сборнику стихов Томаса Венцловы), стихотворения «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Геннадия Шмакова», «Облака» — и на острове Торё со сногсшибательной морской панорамой — уже цитированное выше стихотворение «Доклад для симпозиума»[19].
С некоторыми из этих вещей у меня связаны четкие воспоминания. Так, например, Иосиф однажды звонил, чтобы спросить нас с женой, не можем ли мы придумать хорошую рифму к слову «гречанка» — «только не тачанка и не Таганка». Мы ничего толкового не смогли предложить, в конце концов он сам нашел подходящую рифму —«оттоманка»; она нужна была для стихотворения памяти нашего общего друга Геннадия Шмакова, написанного на Торё и датированного 21 августа 1989 года. Другое воспоминание связано с пьесой «Демократия!». За ужином у нас дома я стал говорить о случаях, когда для названия предметов используются устойчивые сочетания с указанием национальной принадлежности, как «шведские спички» и «французские духи». Последующая дискуссия вошла почти дословно в первый диалог пьесы: «Пельмени сибирские». — «Спички шведские». — «Духи французские». — «Сыр голландский». — «Табачок турецкий» и так далее. Стихотворение «Облака», написанное в квартире в центре Стокгольма, Иосиф сам комментировал следующим образом:
Из окна ничего не было видно — только облака. Когда я ложился на кровать, которая занимала большую часть комнаты, то смотрел на облака. Это у меня вообще пунктик. Началось давно, еще в родном городе: я выходил из дома, и единственное, что меня очень интересовало, — облачность. Ничто другое не интересовало… Облака — это наиболее событийное зрелище. Из естественных, да и вообще, из любых. Самое большое шоу. Всегда колоссальное разнообразие.
В 1990 году урожай был более скудным, главным образом из-за того, что время и мысли Иосифа были заняты другим, а именно женщиной, на которой он женился 1 сентября в стокгольмской ратуше, — Марией Зоццани. Одно из стихотворений, написанных этим летом, было посвящено шведскому поэту Томасу Транстремеру, которого Иосиф считал «одним из самых лучших современных поэтов. Может быть, крупнейшим» и много раз номинировал на Нобелевскую премию. Стихотворение, не имеющее названия, прямо отсылает к окружающему ландшафту: «Вот я и снова под этим бесцветным небом, / заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души». Последняя строфа — похвала природе, связывающей Швецию с родным краем поэта и наполняющей его чувством, что он вернулся домой:
И более двоеточье, чем частное от деленья
голоса на бессрочье, исчадье оледененья,
я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.
Другое стихотворение, связанное со Швецией и написанное по-английски, «Törnfallet», было начато в 1990 году и закончено в 1993-м. Летом 1990-го была начата работа и над стихотворением «Вертумн», памяти Джанни Буттафавы, итальянского друга и переводчика Бродского, умершего в том же году.
В 1992-м Бродский приехал в Швецию в конце июня и провел там ровно два месяца, несколько недель — вместе с женой. Это лето было насыщенным и в поэтическом, и в личном плане. Он снимал дачу на одном из островов Стокгольмского архипелага. На участке стоял маленький домик, в котором он работал и на двери которого он по просьбе хозяев, перед тем как уехать, оставил свою подпись. В это же время находились в Стокгольме два его близких друга: поэт Дерек Уолкотт — в связи с постановкой его пьесы «Последний карнавал» в Драматическом театре — и Михаил Барышников, выступавший в Стокгольме со своей балетной труппой. Навестить Бродского на дачу приехала и его старая знакомая, петербургский политик Галина Старовойтова, тем летом тоже посетившая Стокгольм.
[Фото 22. Бродский с Г. Старовойтовой и женой Марией на острове Вермдё летом 1992 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Летом 1992 года был написан первый вариант стихотворения, посвященного Михаилу Барышникову (закончено позже в том же году с добавлением двух строф), и еще одно стихотворение на шведскую тему, «Пристань Фагердала»[20], в котором «голые мачты шведских / яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, / в одних подвесках / сном вертикали, привыкшей к горизонтали, / комкая мокрые простыни пристани в Фагердале». Стихотворение навеяно впечатлениями от экскурсии на паруснике вдоль островов Стокгольмского архипелага. По словам владельца парусника, вид простыней, висящих на веревке около маленькой пристани Фагердала, привел Бродского в восторг. Вообще, рассказывает он, обожавший море Бродский находился во время этой экскурсии в состоянии, граничившем с блаженством.
[Фото 23. Бродский на море. Фото снято владельцем парусника, шведским актером Кристером Хольмгреном.]
Можно было бы подумать, что частые посещения Бродским Швеции после 1987 года и теплые чувства к ней были вызваны благодарностью к стране, присудившей ему Нобелевскую премию. Но возвращался Бродский в Швецию из года в год не из-за Нобелевской премии, не из-за славы, сопровождавшей ее, а потому что эта награда, по его собственным словам, «как бы голос из дому, т. е. оттуда, из того пейзажа, из того мира, из той широты и почти той же самой долготы, на которых я вырос», потому что «Швеция — это та цветовая гамма, та звуковая гамма, которые мне понятнее всего остального». Здесь он знал, «с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар».
Если Италия, Голландия и Швеция являлись в географическом мире Бродского положительными полюсами, были страны, отношение к которым у него было сложное или прямо отрицательное. Стамбул он очень хотел видеть, но знакомство с городом глубоко разочаровало его, и в эссе «Путешествие в Стамбул» он дал волю своим чувствам и выплеснул свое неприятие. Как часто бывает у Бродского, разочарование можно почти в равной степени приписать реальным обстоятельствам и состоянию его нервов.
Реакция Бродского на исламизированный Стамбул понятна. Но как объяснить его отношение к Франции, стране западной культуры, которая вызывала у него столь негативные чувства? У Бродского была привычка «отрицать всякие положительные качества того, чего он не знал, — констатирует его французская приятельница Анни Эпельбойн. — Не усвоив ни языка, ни культуры, он сделал из Франции неинтересный предмет». Первая часть ее свидетельства справедлива: Бродский действительно часто с самым непререкаемым видом отвергал то, о чем он ничего не знал. Но только незнанием французского языка объяснить этого нельзя. Ведь он не говорил ни по-итальянски, ни по-голландски, ни по-шведски и тем не менее эти страны любил. Итальянский он кое-как выучил с годами — потому что хотел. Французский, однако, он никогда не хотел освоить — несмотря на то что с Францией был связан в личном плане: в Париже жила Вероника Шильц, один из его самых старых и дорогих друзей, которой он посвятил множество стихов и у которой часто останавливался, когда бывал в Париже.
[Фото 24. Остров Торё. Бродский с женой и годовалой дочерью Анной. Август 1994 г. Фото Б. Янгфельдта.]
Отрицательные чувства по отношению к Франции Бродский питал издавна. Когда в 1970 году ему задали вопрос, куда он хотел бы поехать, если бы была такая возможность, он ответил: «Не Израиль… но Ирландия. Да, и в Венецию зимой. Не Франция, я ненавижу Францию и французов». Единственные два француза, которых он, по его словам, «когда-либо уважал, Паскаль и не помню кто еще, мертвы». Неприязнь поражает, учитывая тот факт, что он еще не видел страну, вызвавшую ее.
Личное знакомство с Францией и французами не заставило его отнестись к ним более благосклонно. В одном интервью он назвал свое отношение «сдержанным», в другом сказал, что его чувства «весьма смешанные», в третьем, что его отношение к стране «сложное, скорее неприязненное». Париж, правда, фантастический город, но в психологическом плане он ему чужд, объяснил он. Как это часто бывало у Бродского, в обоснование своих взглядов он прибегал к разным аргументам. Согласно одному, он познакомился с Парижем после Венеции, Флоренции и Рима, и поэтому город не произвел на него «убедительного впечатления». Другой аргумент был как раз тот, что он не говорил по-французски, но Бродский тут же лишил его убедительности, добавив, что вряд ли чувствовал бы себя как дома во Франции, даже если бы владел языком, — хотя этот недостаток, между прочим, не помешал ему заявить, что французская поэзия оставляет его «достаточно холодным». Когда Бродский старался сказать что-то положительное о Франции, речь неслучайно заходила о Бретани, «из-за моря», или о районе около Тулона или Марселя, «из-за того же самого».
Французская культура представлялась Бродскому «декоративной», культурой, которая отвечает не на вопрос «Во имя чего жить?», а на вопрос «Как жить?». Сам он принадлежал к другой культуре — «к русской или английской, но это, во всяком случае, не французская культурная традиция». Отрицательное отношение Бродского к Франции объясняется лучше всего как раз культурной несовместимостью. Его ум был по-английски деловит, конкретен, он не любил формализма французского мышления и флирта с марксизмом французских левых. А уж если Бродский чего-то не любил, он не любил это во всем, на всех уровнях. Так, например, посетитель ресторана, который проверял счет с очками на носу, вел себя «типично по-французски».
Поэтому неслучайно в творчестве Бродского нет стихов, связанных с Францией. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», правда, вдохновлены статуей в Люксембургском саду, но речь в них идет о шотландской королеве… В стихах легкого жанра, однако, Париж присутствует: в одном Бродский иронизирует над «левыми и другой сволочью», в том числе Сартром, в другом город выступает как нечто, от чего он хочет бежать:
Now that I am in Paris
I wish I were where my car is[22].
Когда в 1991 году Бродский был награжден орденом Почетного легиона, он принял эту награду — хотя, получив известие, сказал мне, что не примет. Человеческая слабость? Или способ показать, что, вопреки своей нелюбви к Франции, он покорил и эту страну? Он прекрасно знал, как отреагирует часть французского культурного истеблишмента на награду, которой его удостоил французский президент.