1. ИДЕАЛИСТИЧЕСКАЯ СУЩНОСТЬ ЗАРУБЕЖНЫХ ЛИНГВИСТИЧЕСКИХ ТЕОРИЙ

1.1. Теория «языковых кодов» Б. Бернстайна и ее идеологическая направленность

Одной из причин бурного развития социолингвистических теорий на Западе в последние десятилетия была отрицательная реакция на структуралистские положения об имманентности языка и существовании его в виде жесткой статической системы, которую надлежало изучать только в аспекте внутренних связей и отношений. Языковеды, поставленные перед необходимостью изучения «реальной речи реальных говорящих», не могли решать эти задачи на основе теорий, рассматривавших язык как нечто вполне единообразное, гомогенное и монолитное.

«С этой точки зрения, которую мы в настоящее время осознали как вредную, – пишет У. Брайт, – различия в навыках речи внутри коллектива третировались как „свободные вариации“»

(Bright, 1966, 11).

Новая отрасль науки о языке, выступавшая под различными наименованиями, поставила одной из своих главных задач показать, что в действительности эти вариации не «свободны», а обусловлены системными различиями в структуре общества. Развернулись интенсивные исследования ранее не свойственных лингвистике Запада проблем: соотношение между языком и социально-классовой структурой общества, взаимовлияние и взаимообусловленность языковых и социологических явлений.

В этих разысканиях наиболее объективно мыслящие ученые капиталистического Запада не могли пройти мимо марксистской теории общества и его развития. Однако значительная часть западных социолингвистов по-прежнему обращается главным образом к неогумбольдтианству и неопозитивизму. Последнее особенно стимулировалось тем обстоятельством, что в центре своего анализа знания неопозитивизм ставил возможности его выражения в языке.

Стремясь теснее связать исследование языка с социальными науками, зарубежные социолингвисты проявляли тяготение к ориентации

«прежде всего на те течения в данных науках, которые сами испытывали значительное влияние позитивистских идей»

(Швейцер, 1977, 207).

Одной из самых известных зарубежных социолингвистических теорий является «теория языковых кодов» английского ученого Бэзила Бернстайна. Отличительной ее чертой на протяжении последних двадцати лет было постоянное стремление доказать, что существующие формы пользования языком строго обусловлены определенными социальными структурами, которые Б. Бернстайн обычно именует «классами».

Само по себе стремление подчеркнуть связи языка с общественными явлениями вряд ли может вызывать возражения. Ведь и в марксистском языкознании одним из основных положений является понимание языка как общественного явления. В свое время советская лингвистика отбросила вульгаризаторские представления о делении общенародного языка на противопоставленные друг другу «классовые языки», однако она и сейчас продолжает признавать, что в языке классового общества не могут не находить известного отражения социальные моменты. Главное, однако, то, что социальные явления отражаются в языке не прямо, а через посредство многих промежуточных факторов. Результатом таких влияний могут быть, например, социальные диалекты или «разные социальные варианты литературного языка» (Жирмунский, 1969, 6). Исследование социальных аспектов функционирования и развития языка всегда стояло в центре внимания советских языковедов, но наше понимание этих проблем принципиально отличается от социолингвистических теорий, развиваемых в настоящее время на Западе, в частности от теории Б. Бернстайна.

Необходимо прежде всего иметь в виду, что термины «класс», «социальная структура» и другие понимаются Б. Бернстайном по-своему. Еще В.М. Жирмунский предупреждал, что слово классовый

«не имеет в словоупотреблении западноевропейских авторов того строгого терминологического значения, которое оно получило в советской (марксистской) социологии. Такие термины, как „нация“, „класс“, „раса“, употреблялись нередко и продолжают до сих пор употребляться в гораздо менее определенном значении, чем то, к которому мы привыкли»

(Жирмунский, 1969, 7).

Несмотря на то, что Б. Бернстайн в своих трудах нередко ссылается на К. Маркса, он так и не усвоил марксистского понимания общественных классов как

«больших групп людей, различающихся по их месту в исторически определенной системе общественного производства, по их отношению (большей частью закрепленному и оформленному в законах) к средствам производства, по их роли в общественной организации труда, а следовательно, по способам получения и размерам той доли общественного богатства, которой они располагают»

(Ленин, т. 39, 15).

Вместо этого в качестве критериев выделения общественного класса Б. Бернстайн избирает далеко не определяющие и несущественные признаки – образовательный уровень, степень квалификации и др.

Следуя в русле традиционной буржуазной социологии, он замалчивает существование класса эксплуататоров и класса эксплуатируемых, равно как и антагонизм между ними. Он расчленяет рабочий класс, объединяя его квалифицированные слои вместе с мелкой и средней буржуазией (и, по-видимому, с интеллигенцией) в так называемый «средний класс». Слой крупной буржуазии при этом маскируется туманной формулировкой «ассоциированных со средним классом уровней» (или «групп»). Термином «рабочий класс» в работах Б. Бернстайна обозначаются только полуквалифицированные и неквалифицированные рабочие, причем автор не прочь включить сюда же и различного рода деклассированные прослойки.

В качестве базисной линии, от которой начинает возвышаться социальная структура «среднего класса и ассоциированных с ним групп», Б. Бернстайн принимает тип семьи, в которой хотя бы один из родителей имеет образование выше начального или обладает определенной квалификацией. В основном он относит к этой категории представителей умственных профессий, хотя признает, что

«такую семью можно найти и среди некоторых работников физического труда, получающих заработную плату»

(Bernstein, 1971, 25).

Ниже принятой им базисной линии располагается «рабочий класс», к которому причисляются также… группы уголовников, солдаты, уличные шайки подростков. Таким образом, к терминам, которыми Б. Бернстайн обозначает социальную принадлежность, следует относиться с большой осторожностью. Его «средний класс» – это далеко не только «мелкая и средняя буржуазия» (см: Швейцер, Никольский, 1978, 17), а «рабочий класс» в его толковании – это вообще что-то весьма бесформенное.

Не видя (вернее, не желая видеть) основного отличия между классами капиталистического общества – по их месту в общественном производстве, отношению к средствам производства и доли в распределении материальных благ, Б. Бернстайн усматривает чуть ли не главное различие между ними в психологии их представителей. Так, основными особенностями лиц, принадлежащих к «среднему классу и ассоциированным с ним группам», он считает предприимчивость, инициативность и целенаправленность действий. Представители этой «социальной структуры», по его мнению, осознают важность той зависимости, которая существует между применяемыми средствами и поставленными целями, и придают большое значение тем понятиям и оценкам, которые связаны с данными процессами. Им свойственна определенная дисциплина поведения, ориентирующая на определенные ценности и стимулирующая их достижение. Представители этого класса способны принимать меры к достижению отдаленных целей, организуя для этого рассчитанный, целенаправленный ряд мероприятий. В целом для них характерно активное отношение к окружающим социальным объектам и связям (Bernstein, 1971, 25). Представители «рабочего класса», в изложении Б. Бернстайна, лишены всех этих качеств. Они в основном поглощены окружающим их настоящим и не могут разрабатывать какие бы то ни было планы на будущее. Цели, которые их занимают, более близки и конкретны, а общее отношение к окружающим объектам якобы не творческое, а пассивное (non-instrumental).

Психология взрослых представителей тех или иных классов, согласно Б. Бернстайну, целиком обусловлена особенностями их воспитания. По его словам, ребенок из семьи «среднего класса» усваивает формы социального поведения («социализируется») в окружении формально расчлененной социальной структуры. Как его семья, так и он сам постоянно расценивает всякие внешние воздействия с точки зрения того, насколько они содействуют (или не содействуют) достижению отдаленных целей. В этих семьях существует четкая, последовательная система поощрений и наказаний, которая ориентирует поведение ребенка относительно различных целей и ценностей. Вся совокупность воспитательных мероприятий и эмоциональная обстановка нацеливают такого ребенка на будущее. Чуть ли не с самого рождения на него смотрят как на личность, имеющую определенные права. В результате тщательного и заботливого воспитания у него развивается ранняя индивидуализация.

Рабочая семья, в освещении Б. Бернстайна, напротив, менее организована и в воспитании детей не целенаправленна. Родительская власть здесь, как и в семьях «среднего класса», достаточно сильна, но она не может обеспечить ребенку такое окружение, в котором система ценностей и целей была бы четко упорядоченной. Права родителей по отношению к детям осуществляются чаще всего бессистемно и произвольно. Перед ребенком не ставятся отдаленные, долгосрочные цели, поэтому вся его деятельность (как и деятельность семьи) сосредоточена в настоящем. Относясь с интересом к друзьям и родственникам, эти дети не стремятся к знакомствам, которые могли бы обеспечить им связи, полезные для будущего (Bernstein, 1971, 32). В результате в семьях каждого из этих двух противостоящих типов воспитываются люди различной социальной ориентированности. Семья «среднего класса» стремится вырастить человека, направленного на достижение определенных целей, но в то же время способного их видоизменять по своему усмотрению. Из рабочей семьи, по мнению Б. Бернстайна, вырастают люди, лишенные подобной предприимчивости, инициативы и способности к социальному продвижению.

Б. Бернстайн стремится доказать, что упомянутые различия в ориентации детей вырабатывают у них и разную восприимчивость к окружающему. Дети рабочих якобы способны воспринимать преимущественно общее содержание объектов, тогда как их сверстники из «среднего класса» чувствительны также к структуре объектов и к их взаимоотношениям с другими объектами.

Все эти особенности, по глубокому убеждению Б. Бернстайна, должны неминуемо отражаться на использовании языка (language-use) представителями разных классов: каждая форма социальной организации – по терминологии Б. Бернстайна «класс» – пользуется собственной формой речи. Размежевание по этой линии тоже будто бы берет свое начало еще в детстве. Например, в соответствии со своей «упорядоченной структурой» семьи «среднего класса» обычно не поощряют слишком непосредственного или бурного выражения эмоций. Между их выражением и восприятием обычно стоит слово, языковая оболочка, причем большое значение в этих случаях придается именно характеру используемых языковых средств. Тип языковой структуры (определенные связи слов и предложений) порождается определенной структурированностью эмоциональных реакций, специфичной для данного общественного класса, и, в свою очередь, воздействует на эти реакции, организуя и направляя их надлежащим образом.

В этом четко проявляется следование Б. Бернстайна неогумбольдтианскому направлению в языкознании, представители которого, не отрицая коммуникативной функции языка, принижают ее и считают производной от главной – функции мыслеобразования. Сам Б. Бернстайн подтверждает, что на его концепции оказал большое влияние Э. Сепир, который, как известно, понимал язык

«как творческую силу, разграничивающую, упорядочивающую, классифицирующую факты объективной реальности, иначе говоря, обусловливающую характер ее изображения в сознании человека»

(Чесноков, 1977, 16).

Не в меньшей степени теории Б. Бернстайна связаны и с учением Б. Уорфа о языке как средстве формирования человеком своего миропонимания и собственной личности.

Различия в восприятии мира, характерные для разных общественных классов, приводят к тому, что, по утверждению Б. Бернстайна, каждому из них свойственна собственная форма использования языка: рабочий класс пользуется так называемым общим языком (public language[1]), а «средний класс» – формальным языком (formal language). Первая форма описывается им довольно подробно:

«Если используемые языковые средства в большой степени представляют собой короткие распоряжения (commands), простые высказывания или вопросы, состоящие из знаков, которые по своему характеру являются описательными, визуальными, обладающими вдобавок низкой степенью обобщения, а также если в высказываниях эмоциональная сторона выделяется сильнее, чем логическое содержание, то этот тип пользования мы будем называть общим языком»

(Bernstein, 1971, 28).

В нем большую роль играют так называемые невербальные (т.е. неязыковые) способы выражения значений – жесты, мимика, телодвижения, модуляции голоса по тону, громкости и др. Как в содержании, так и в выражении эта форма речи содержит очень мало личного, индивидуального.

В «формальном» языке, напротив, Б. Бернстайн отмечает преобладание индивидуальных, личных характеристик выражения. С самого детства здесь уделяется внимание прежде всего построению высказывания, разнообразию средств связи слов и предложений, навыкам выражения мыслей своим личным, особым образом. Невербальные средства занимают здесь обычно незначительное, подчиненное место. Уже в ранние годы вырабатывается чувствительность к форме пользования языком – довольно сложным и тонким средствам изложения. Эта языковая форма действует, в свою очередь, как динамическая рамка, налагаемая на восприятие окружающего.

Поскольку эта концепция закрепляет за каждым «классом» свой особый способ использования языка, А.Д. Швейцер назвал ее «теорией изоморфизма языковых и социальных структур» (см.: Швейцер, Никольский, 1978, 17), но при этом он отмечает условность подобного обозначения:

«„Общий“ и „формальный“ языки Б. Бернстайна представляют собой не языковые разновидности, а лишь некие тенденции, характеризующие использование языка… в речи» (там же).

Можно также добавить, что закрепленным, в освещении Б. Бернстайна, является лишь «формальный» язык, пользование которым составляет прерогативу «среднего класса», что же касается «общего» языка, то им могут пользоваться представители обоих классов.

Среди социолингвистов ФРГ теория Б. Бернстайна известна под названием «гипотезы недостаточности» (Defizit-Hypothese) (см.: Ziegler, 1975, 38), поскольку в ней одна из форм речи характеризуется недостаточностью средств выражения. Иногда эту теорию они называют также «концепцией языковых барьеров» на том основании, что носители более ограниченной формы речи менее интенсивно устанавливают социальные контакты с другими социальными группами (см. об этом: Домашнев, 1980; Яхнов, 1976, 228). Эти (и подобные им) обозначения тоже не отражают подлинной сущности обсуждаемой теории, которая состоит не в том, что формы речи, используемые различными классами, отличаются количественными параметрами или ролью в межгрупповом общении, а в том, что они социально обусловлены, непосредственно соотнесены с определенной социальной структурой («классом»).

Как пример различий в способе использования и восприятия языка Б. Бернстайн приводит обращение матери из «среднего класса» к расшалившемуся ребенку: Iʼd rather you made less noise, darling. «Ты бы меньше шумел, мой дорогой». Эта реплика воспринимается ребенком как вполне однозначное повеление прекратить шум. Слова rather и less понимаются им как ключевые, требующие немедленной реакции, и обычно оказываются весьма действенными.

Б. Бернстайн указывает, что если бы это же высказывание было обращено к ребенку из рабочей семьи, данные ключевые слова (как и все высказывание в целом) не оказали бы должного воздействия. Для него то же самое содержание было бы выражено более адекватным образом средствами «общего языка», например: Shut up! «Заткнись!» (Bernstein, 1971, 26). Последнее выражение было бы в равной степени значимым и для ребенка из «среднего класса», но важно то, что дети этой высшей социальной структуры научаются реагировать на обе эти формы обращения и при этом способны тонко дискриминировать структуру каждого из них. Ребенок из рабочей семьи, напротив, научается отвечать только на одну из этих речевых форм, которую якобы воспринимает нечленимо, как цельную команду. В том случае, когда к нему обратятся с высказыванием первого типа, то, если даже он его поймет, восприятие будет характеризоваться следующими особенностями: а) он не сможет определить качественное различие этих двух форм выражения; б) форма первого из них будет восприниматься им как показатель чужого, более высокого социального уровня; в) ребенок будет вынужден каждый раз переводить речевую форму «формального» языка на более близкую и понятную ему форму «общего». В тех случаях, когда такой перевод не удастся, он будет озадачен и просто не поймет, в чем дело (см.: там же, 27). Первую из указанных здесь особенностей нельзя не считать сомнительной, остальные вполне правдоподобны. Б. Бернстайну следовало бы, однако, указать, что ребенок рабочего в таких случаях будет вынужденным каждый раз переводить не только непривычное языковое выражение обращения, но и всю речевую ситуацию, соотнося ее с более знакомой, социально обусловленной обстановкой собственной семьи, где матери и некогда и незачем обращаться к детям столь велеречиво.

Б. Бернстайн перечисляет следующие лингвистические признаки «общего» языка:

1) Использование коротких, грамматически простых, зачастую незавершенных предложений; обилие «бедных» синтаксических конструкций; преимущественное использование глагольных форм действительного залога. Более частое использование именных конструкций по сравнению с глагольными, что якобы отражает бóльшую сосредоточенность внимания на предметах, чем на процессах.

2) Частое использование союзов so «поэтому», then «тогда, затем», and «и, а», because «потому что». Ограниченное применение других союзов и преобладание простых синтаксических конструкций, что сужает возможности выражения тонких оттенков значения, усиливает приблизительность передачи логических различий.

3) Частое использование коротких приказаний и вопросов.

4) Ограниченное и фиксированное употребление прилагательных и наречий, приобретающих при этом характер «социальных ярлыков». Это, в соответствии с представлениями Б. Бернстайна, крайне снижает возможности передачи индивидуальных характеристик объектов и процессов.

5) Редкое употребление в функции подлежащего безличных местоимений one, it, что, по мнению Б. Бернстайна, лишает говорящих важного средства объективации опыта. Вместо этого в «общем» языке безличность чаще выражается местоимениями we «мы» или you «вы», которые не являются адекватной заменой, поскольку относят высказывание к местному опыту и отношениям.

6) Использование вопросов, нуждающихся в подтверждении, например: Just fancy?; Itʼs only natural, isnʼt it?; I wouldnʼt have believed it? Усиливая аффективность речи, они в то же время ограничивают стимулы к продолжению диалога.

7) Частое использование императивных предложений, в которых «объединяются причина и следствие», например: Do as I tell you; Hold on tight; Youʼre not going out; Lay off that!

8) Предпочтение из общих ресурсов фразеологии самых аффективных и наименее мотивированных единиц, что также усиливает эмоциональное содержание речи за счет логического.

9) Преобладание среди используемых языковых знаков единиц более низкой степени обобщения.

10) Большая роль в структуре предложения имплицитного выражения индивидуальных характеристик. Этот последний признак Б. Бернстайн считает особенно показательным и определяющим. В отличие от «формального» языка, «общий» представляется ему преимущественно как «язык имплицитных значений» (Bernstein, 1971, 43). В целом же это, по его мнению, «в основном средство социальных, а не индивидуальных характеристик» (там же, 46).

Пользуясь «общим» языком, индивид якобы иначе воспринимает представляющиеся ему коммуникативные возможности.

«Язык воспринимается не как ряд тонких и чувствительных возможностей, облегчающих выработку уникального индивидуального опыта. Язык не является средством относительно точного словесного воплощения раздельного, дифференцированного опыта. Индивид, пользующийся общим языком, с самых ранних лет взаимодействует с формой языка, которая максимально способствует выражению социального, а не индивидуального» (там же, 47).

«Общий» язык, к тому же, обеспечивает возможности только для описательного, но не аналитического восприятия объектов. Это форма речи, при которой

«то, что не сказано, является столь же важным, а часто даже более важным, чем то, что было сказано» (там же).

Таким образом, решающее отличие этих двух форм речи Б. Бернстайн видит в том, что в «формальном» языке обеспечиваются средства для тонкого и эксплицитного выражения субъективного содержания, для чего нет условий в языке «общем».

И снова, в согласии с неогумбольдтианскими установками, он доказывает, что формы использования языка воздействуют на сами социальные структуры. Отсутствие в «общем» языке возможностей для индивидуализации опыта накладывает будто бы свой отпечаток на психологию рабочего, у которого вследствие этого вырабатывается резкая враждебность (легко перерастающая в конфликт) к социальным группам, пользующимся другими формами речи, и, наоборот, солидарность с другими членами собственной социальной структуры. Подобная интерпретация действительно существующего, но обусловленного прежде всего социально-экономическими факторами классового антагонизма, по меньшей мере, наивна, если не лицемерна.

«Общий» язык, по утверждению Б. Бернстайна, обладает мощными средствами самосохранения и самоизоляции. Другие формы речи могут восприниматься его носителями только через посредство соответствующих собственных единиц, т.е. путем перевода на «общий» язык. Противоположный процесс истолкования выражений «общего» языка с помощью средств «формального», по его мнению, практически не наблюдается.

В «общем» языке Б. Бернстайн усматривает источник и целого ряда других качеств, приписываемых им рабочему классу. Так, он утверждает, что обреченность на пользование этой формой речи ограничивает у носителей любознательность, снимает интерес к будущему. Ориентированность языка на непосредственное настоящее, якобы свойственная рабочим, препятствует развитию у них способностей к размышлениям, рефлексии, а преимущественное сосредоточение высказываний в области характеристик объектов, а не процессов, способствует общему консерватизму мысли и действия, в частности неприятию каких-либо изменений. Нужно ли доказывать, насколько искажены и предвзяты эти заключения?

Б. Бернстайн отказывает рабочему даже в способности иметь свои личные эмоции и адекватно их выражать. Поскольку интимные чувства человека сугубо индивидуальны, то их выражение средствами «общего» языка, по его словам, наталкивается на большие трудности и к тому же (что самое главное) вызывает определенные аберрации в поведении индивидов. Сами эти чувства и связанные с ними субъекты и объекты получают у носителей «общего» языка, как правило, нарочито огрубленные обозначения. Психологическим следствием таких реакций является стремление лиц из этого социального слоя избегать интимных тем и ситуаций, проявлять по отношению к ним грубость, цинизм, в лучшем случае – стеснительность.

«Для говорящих на общем языке, – заявляет Б. Бернстайн, – интимное чувство представляет потенциальную угрозу, поскольку в нем содержится также ощущение изоляции – социального обособления»

(Bernstein, 1971, 48).

Он твердо уверен, что не только интимность эмоций, но вообще все индивидуальное имеет для носителя «общего» языка своим постоянным психологическим коррелятом изоляцию от своей социальной группы.

В языке же ищет Б. Бернстайн объяснение и тому, что дети из рабочих семей Англии нередко учатся в школах хуже и менее дисциплинированы, чем дети «среднего класса». Поскольку дети в семьях «среднего класса» в своем воспитании ориентированы на будущее (что отражается и в их употреблении языка), то у них, как правило, не бывает конфликтов со школой. Меньше всего он придает значение социальным факторам обучения, основными же причинами указанных явлений считает обусловленные «общим» языком психологические особенности:

«Психологическим коррелятом этой языковой формы (т.е. „общего языка“) является то, что она избавляет ее носителей от ощущения вины и стыда в определенных ситуациях»

(Bernstein, 1971, 49).

Этим, в частности, пытается объяснить Б. Бернстайн и то, что процессы, связанные с выполнением обязанностей или заданий, часто получают у детей пренебрежительные наименования, тогда как слова, обозначающие уклонение от их выполнения, наоборот, имеют положительный оценочный оттенок. При этом, конечно, умалчивается, что для детей «среднего класса» такие явления также характерны.

«Формальный» язык, доминирующий в «среднем классе», в изображении Б. Бернстайна явно идеализируется. В этой социальной среде, по его словам, речь является объектом специальной апперцептивной деятельности, а к структурным возможностям организации предложения у говорящих существует особое «теоретическое отношение» (там же, 61). Данная форма речи облегчает выражение словесными средствами субъективного содержания, развивает чувствительность к раздельности и дифференциации опыта. Говорящий на «формальном» языке, по словам Б. Бернстайна, тонко чувствует структуру объектов, их место во взаимоотношениях с другими объектами, что отражается в сложности используемых синтаксических конструкций.

На определенном этапе Б. Бернстайн без каких-либо объяснений перестал пользоваться в своих работах терминами «общий» и «формальный» языки и положил в основу своей концепции в качестве определяющего понятия «языковый код». Как это нередко наблюдается в современном зарубежном языкознании, он при этом не дал себе никакого труда, чтобы как-то увязать новую терминологию с той, которая применялась им раньше. Ввиду этого и комментаторы его работ стали просто отождествлять новые термины с прежними (см. об этом: Домашнев, 1980), тем более, что «языковый код» Б. Бернстайна тоже является социально обусловленной формой речи:

«Социальная структура, – пишет он, – преобразует возможности языка в специфический код, извлекающий, обобщающий и усиливающий те отношения, которые являются необходимыми для ее сохранения (continuance)»

(Bernstein, 1971, 76).

Соответственно этому выделяется два кода – «сложный» (или «разработанный» – elaborated code) и «ограниченный» (restricted code). Критерием их выделения на этот раз служит не столько характер используемых языковых средств, сколько степень вероятности их применения:

«Их [коды] можно определить лингвистически, – пишет Б. Бернстайн, – с точки зрения вероятности предсказания того, какие синтаксические элементы будут использованы любым говорящим для организации данного значения. В случае сложного кода говорящий будет отбирать из относительно большого набора возможных элементов, поэтому предсказуемость модели организации элементов значительно снижается. В случае ограниченного кода количество возможных элементов часто очень ограничено и предсказуемость модели сильно увеличивается» (там же, 76 – 77).

В психологическом аспекте различие между сложным и ограниченным кодами определяется тем,

«в какой степени каждый из них облегчает (сложный код) или затрудняет (ограниченный код) стремление представить мысль в эксплицитной языковой форме» (там же, 77).

Как считает автор, в самом «чистом» виде ограниченный код является такой формой речи, лексика и конструкции которой полностью предсказуемы. Это можно наблюдать, например, в таких ритуальных процедурах, как регламентируемые протокольные мероприятия, культовые службы и действия, светские беседы на трафаретные темы и т.п. Все языковые средства в этих случаях фиксированы, индивидуальные коммуникативные намерения могут выражаться только невербальными признаками – интонацией, ударением, экспрессивными элементами. Чаще, однако, по словам Б. Бернстайна, встречаются виды ограниченного кода, при которых предсказуемым может быть только синтаксический уровень, лексика же (хоть и в довольно узких пределах) может варьироваться. Так же, как и в обсуждавшейся выше форме речи – «общем» языке, в ограниченном коде велика роль имплицитности значений, использование невербальных экспрессивных элементов. Здесь тоже отсутствует четкая дискриминация значений, распространена безличность в выражении действия.

«Важно не то, чтó говорится, а то, кáк говорится»

(Bernstein, 1971,78).

Содержание речи чаще бывает конкретным, описательным и повествовательным, чем аналитическим или абстрактным. Языковое выражение индивидуального в ограниченном коде минимально, поэтому его основной функцией Б. Бернстайн считает «подкрепление формы социальных отношений» (там же).

Сложный код, наоборот, возникает из такой формы социальных отношений, которая усиливает индивидуальные стремления к отбору языковых средств, в связи с чем этот код служит средством передачи индивидуальных реакций на окружение. Такая функция способствует высокому уровню структурной организации речи и подбора лексики. Главной целью сложного кода является выражение относительно эксплицитных значений. Тогда как в случае пользования ограниченным кодом реакция слушающего на данное высказывание заранее принимается как сама собой разумеющаяся, при сложном коде этого не может быть; поскольку высказывание индивидуализируется, его производство обязано учитывать различные возможные реакции собеседника.

Б. Бернстайн допускает возможность перехода отдельных индивидов с одного кода на другой «в соответствии с формой социальных отношений» (Bernstein, 1971, 81), но в целом считает, что каждый из кодов жестко закреплен за определенным классом. Как ранее это утверждалось по отношению к «общему языку», ограниченный код, по мнению Б. Бернстайна, используется «нижними слоями рабочего класса, включая крестьянские группы» (the lower working class including rural groups. – там же), т.е. слоями, составляющими в настоящее время около 29% населения Англии. Сложный код (как ранее «формальный язык») связан со «средним классом и смежными социальными группами» (там же).

«Эти коды, однако, – выражает некоторое сомнение Б. Бернстайн, – не обязательно четко обусловлены определенными социальными классами, хотя в развитых индустриальных обществах такая обусловленность имеет высокую степень вероятности. Класс – это лишь один из многих принципов социальной стратификации и дифференциации» (там же).

Такие колебания Б. Бернстайна относительно социальной закрепленности и обусловленности форм языкового использования вполне понятны. Слишком уж бросалось в глаза несоответствие действительному положению вещей, с одной стороны, созданной им ранее схемы взаимозависимости «общего» и «формального» языков и, с другой – обслуживаемых ими классов. Например, трудно отождествить применение ограниченного кода в таких (признаваемых им самим наиболее «чистыми») случаях, как ведение делового заседания или церковная служба, с использованием якобы того же кода в среде рабочих, а тем более уголовников, солдат, уличных мальчишек. Ни на грамматическом, ни на лексическом уровне найти что-либо общее между этими речевыми ситуациями невозможно.

Описывая лингвистические признаки кодов, Б. Бернстайн во многом повторяет то, что им говорилось раньше об «общем» и «формальном» языках, хотя в определениях появляется и кое-что новое. Так, он указывает, что являющиеся носителями сложного кода представители «среднего класса» используют подчинительные синтаксические конструкции, глагольные формы пассивного залога, конструкции с предлогом of, различные нешаблонные сочетания с прилагательными и наречиями. Они чаще используют по сравнению с другими личными местоимениями местоимение первого липа единственного числа я. Напротив, рабочие – носители ограниченного кода якобы предпочитают использование сочинительных конструкций, глагольных форм в активе, личных местоимений вы, они и т.д.

Можно встретить мнение, что Б. Бернстайн говорит здесь, по существу, лишь о различных применениях одного и того же общенародного языка. Так, У. Эверман утверждает, что в этой теории современный английский литературный («культурный») язык распадается на две подсистемы – стандартный, нормированный язык (formal language) и общий, обиходный (public language), которые он называет кодами (codes) (см. об этом: Домашнев, 1980, 16 – 18). На самом деле Б. Бернстайн далек от того, чтобы приписать рабочим владение «литературным», а тем более «культурным» языком. На словах он действительно иногда не прочь поиграть в объективность и признать обе формы речи равноправными.

«Совершенно очевидно, – пишет он, например, – что один код не лучше другого; каждый из них имеет свою эстетику, свои собственные возможности. Но общество может по-разному относиться к тому или иному обобщению опыта, полученного, сохраняемого и закрепляемого дальше с помощью различных кодовых систем»

(Bernstein, 1971, 135).

Последнее замечание явно вводит в характеристику кодов оценочный момент, причем эта оценка их производится «обществом», что в устах Б. Бернстайна означает лишь высшие социальные слои. Да и вообще всей логикой своих характеристик и описаний обоих кодов он постоянно подчеркивает более «низкий» характер ограниченного кода как формы речи рабочих, его несовершенство как средства общения.

Смена кодов представляется им как исключительно трудно осуществимая задача.

«Психологически, – пишет Б. Бернстайн, – код объединяет говорящего с его родными и с местной общиной. Смена кода связана с изменениями средств, создающих его социальное лицо и социальную действительность. Это означает, что система просвещения в мобильном обществе несет в себе тенденции отчуждения» (там же, 136).

Потребности в том или ином языковом коде зависят от роли говорящего в данном обществе.

«Главным источником перемещения от ограниченного к сложному коду является увеличение сложности разделения труда. Оно вызывает изменения как в характере профессиональных ролей, так и в их языковых основах» (там же, 150).

Б. Бернстайну приходится признать, что переключения с кода на код в современном обществе вовсе не являются такой уж большой редкостью, но он пытается доказать, что они чаще совершаются в направлении от ограниченного кода к сложному, а не наоборот. С этим трудно согласовать упоминавшиеся выше его утверждения об общем консерватизме рабочего класса, его психологическом отчуждении и социальной замкнутости.

* * *

Теория «языковых кодов» Б. Бернстайна получила большой резонанс не только в западной лингвистике и социологии. Ее положения были восприняты как практическое руководство многими государственными учреждениями, ведающими вопросами образования и культуры, в Англии, США, ФРГ и др. На их основе был разработан ряд конкретных мероприятий, направленных на изменения в школьной системе: составлены новые учебные планы и программы, созданы экспериментальные классы и целые школы, введен дополнительный («компенсаторный») курс обучения для детей из низших социальных слоев. Среди деятелей науки и просвещения разгорелась вокруг всего этого бурная дискуссия. Сторонники Б. Бернстайна призывали к устранению «языковых барьеров», якобы создающих серьезные препятствия для социального продвижения и взаимопонимания. Одним из самых эффективных путей в этом направлении считалось дальнейшее совершенствование системы образования.

Наряду с этим, по адресу Б. Бернстайна был высказан и ряд весьма серьезных критических замечаний, отличающихся не только глубиной социолингвистическою анализа, но и остротой идеологических акцентов. Например, Ю. Циглер отметил в этой теории неприкрытое стремление к «увековечиванию среднего класса», отражение его идеологии и интересов. Именно этим ее классовым характером объяснил он необычайную популярность ее среди деятелей буржуазной системы просвещения. В своих описаниях функционирования языка в обществе Б. Бернстайн приукрасил языковое употребление, характерное для «среднего класса», и «идеализировал определенные способы его поведения» (Ziegler, 1975, 4 – 5).

Ю. Циглер также справедливо указал, что в формировании системы своих взглядов Б. Бернстайн не только полагался на Э. Сепира, но и непосредственно исходил из теории языковой относительности Б. Уорфа, в частности из выдвинутой последним дихотомии понятий «имплицитного» (или «наивного») и «эксплицитного» («научного») мировосприятия носителей данного языка, непосредственно отражающихся в использовании языковых средств. Но в то время как Б. Уорф трактовал эти два способа восприятия действительности диахронически – как обусловленные историческими факторами последовательные стадии, Б. Бернстайн отбросил тезис об исторической обусловленности языка и положил уорфовские понятия в основу синхронических «языковых кодов», закрепленных за социальными классами и существующих вне исторической перспективы. При этом «ограниченный» код оказался подчиненным «сложному»: носители «сложного» кода могут пользоваться и «ограниченным», но не наоборот. Рабочий класс, в освещении Б. Бернстайна, обречен на постоянную имплицитность, он лишен какого бы то ни было развития своих познавательных и языковых возможностей, ему не свойственно расширение опыта и даже участие в историческом процессе как таковом (Ziegler, 1975, 31).

Ю. Циглер подчеркивает и еще одно важное отличие взглядов Б. Бернстайна от послуживших им основой теорий Б. Уорфа: в то время как последний, рассматривая способы употребления языка, воздерживался от оценочных характеристик, у Б. Бернстайна всякое языковое использование как таковое уже содержит в себе нечто отрицательное. Язык как «мир возможностей», «мир свободы» постоянно противопоставляется им любой форме речи.

«Социальная структура – это своего рода фильтр, который из компенсации идеального говорящего – из „мира возможного“ – оставляет только часть»

(Ziegler, 1975, 34).

Идеальный говорящий и носитель кода находятся, таким образом (так же, как и сам язык и код), в отношении «рестрикции» друг к другу, причем эта рестрикция имеет чисто отрицательное значение.

Типичной чертой «теории языковых кодов», по признанию многих критиков, является ее четкая антиобщественная направленность. В ней постоянно противопоставляются индивид и общество, автономия и коллективность. Общественному способу существования противопоставлено «чистое» внеобщественное бытие индивида, находящегося в антиномии к обществу. В конечном счете выделяются две категориально противоположные группировки людей – полностью подверженных давлению общества «имплицитов» и обладающих определенной автономией и свободой индивидов в собственном смысле этого слова – «эксплицитов».

«Сложный» код Б. Бернстайна – это фактически способ выражения и общения, характерный для индивидов. К тому же в противопоставлении кодов ярко проявляется его мелкобуржуазная концепция «свободы», которая противопоставляет свободу и принуждение, полный контроль и полную автономию, игнорируя постоянную диалектическую взаимосвязь этих явлений. Индивид при этом фигурирует как «исключение», уже в самом его определении содержатся такие качества, как несравнимость, неповторимость, особенность.

Не понимая роли производственных отношений в жизни общества, Б. Бернстайн рассматривает неравенство среди его членов просто как различия, к которым им надлежит приспособиться. Процессы этой «социализации» протекают, согласно его теории, различно в разных социальных структурах: в рабочем классе – как бездумное, интуитивное усвоение коллективных норм, а в «среднем классе» – как основанное на индивидуальной автономии, рассчитанное и эгоцентричное приобщение к существующему порядку.

По Б. Бернстайну, человек является собственно человеком только вне общества, а его участие в жизни и деятельности общества – это всегда «рестрикция». В отличие от «среднего класса» представителям «низшего класса» не свойственно сознание обязательной ролевой организации общества, ввиду чего у них отсутствует готовность к смене ролей, а для многих проблема социальной роли как таковой якобы вообще не существует.

Ю. Циглер указывает, что в «теории кодов» явственно проявляется фетишизация языка как средства обеспечения общественного положения и социальной роли. В зависимости от того, пользуется говорящий «сложным» или «ограниченным» кодом, он либо сам владеет языком в такой степени, что обеспечивает этим себе свободу социальных действий, либо становится объектом языкового господства представителей противоположной социальной структуры. Только тот, кто владеет языком, владеет самим собой, только он свободен и может противостоять давлению общества, осуществляемому посредством языка.

В действительности, однако, речевая деятельность «среднего класса» вовсе не является идеальным способом пользования языком. В самом этом классе степень владения языком различна, как различна и позиция каждого его представителя в социальной иерархии. Точно так же далека от реальности нарисованная Б. Бернстайном картина использования языка рабочим классом. Как установил У. Лабов,

«нестандартные диалекты английского языка, на которых говорят семьи „низших классов“ (ср. так называемый ограниченный код Б. Бернстайна) во внутренних городах США, являются вполне сформировавшимися языками, наделенными грамматической структурой, во всех отношениях достаточной для логического мышления»

(см.: Домашнев, 1980, 19).

Кстати, и само понимание «свободы выбора» языковых средств в различных кодах у Б. Бернстайна явно противоречиво. Как отметил Й. Губер,

«положение при современных условиях жизни общества является прямо противоположным: ограниченная речь соответствует возможности, т.е. свободе, а разработанная речь, напротив, соответствует необходимости, т.е. принуждению»

(Huber, 1975, 63).

Ю. Циглер подчеркивает, что «теория языковых кодов» Б. Бернстайна всем своим содержанием направлена на утверждение существующих общественных отношений. Более того, она ставит своей целью предохранить это общество и его строй от каких бы то ни было перемен.

«„Теория языковых кодов“, – пишет он, – является идеологическим продуктом „среднего класса“, вернее, тех его слоев, которые занимали и занимают в обществе привилегированное положение, но теперь, под давлением развивающихся производительных сил и интересов реализации капитала, стоят перед угрозой своим привилегиям и боятся, что им предстоит спуститься по общественной лестнице (gesellschaftlich abzusteigen) или оказаться вообще в стороне»

(Ziegler, 1975, 39).

Не случайно в описании обоих кодов всячески осуждаются как раз те свойства, которые всегда приносили успех рабочему классу в его борьбе с угнетателями – классовое самосознание, солидарность, сознание общности интересов, непримиримость в классовых боях. Их-то Бернстайн и пытается представить в качестве главных причин униженного положения рабочих в современном капиталистическом обществе.

Последовавшая после опубликования работ Б. Бернстайна критика в его адрес, и в частности разоблачение идеологической сущности «теории кодов», вызвали у Б. Бернстайна раздражение и жалобы на то, что его не поняли. Но достаточно ознакомиться с его последующими работами, чтобы убедиться, что он по-прежнему не изменил своих взглядов и, как и ранее, продолжает

«конструировать функциональные недостатки кодов более низких слоев, вырывая эти коды из естественной среды функционирования»

(Яхнов, 1976, 229).

Исследуя ли различное отношение матерей различных классов к использованию игрушек в воспитании детей, выясняя ли, какое значение придают матери речевым средствам воздействия на детей в младенческом возрасте, он нигде не касается социальных условий, в которых происходит изучаемый им процесс, в связи с чем устанавливаемые им различия, как и раньше, находят свое объяснение лишь в лингвистических особенностях соответствующих языковых кодов. Когда он заявляет, что

«ребенок рабочего класса изучает специальность (skills), постигая только входящие в нее операции, тогда как ребенок среднего класса изучает и операции и принципы»

(Bernstein, Henderson, 1973, 38),

то это не что иное, как перепевы прежних утверждений о различиях в психологии восприятия, якобы свойственных рабочим и представителям противоположного класса уже в силу одной их классовой принадлежности.

М.А. Халлидей в предисловии ко второму тому сборника «Класс, коды и контроль» делает попытку оправдать Б. Бернстайна, доказывая, что он, мол, вовсе не имел в виду объяснить все причины неэффективности обучения детей низших социальных слоев. Сущность его теорий якобы заключается вовсе не в этом, а в том, что это

«теория об обществе, о том, как общество живет (persists) и как оно изменяется; это теория о природе и процессах передачи культуры и о той существенной роли, которую в них играет язык»

(Class, codes and control, 1973, IX).

Но если теория Б. Бернстайна действительно представляет собой столь всеобъемлющее учение об обществе, то почему же именно общественные причины исследуемых им явлений остаются нераскрытыми? Утверждая, что понимание «ограниченного кода» как более низкой речевой формы будто бы искажает подлинную сущность теории Б. Бернстайна, М.А. Халлидей в то же время признает, что никакие попытки свести дело к одним лишь различиям в форме использования языка не могут принести успеха, поскольку беды ребенка из рабочей семьи прежде всего обусловлены социально.

«Это означает, – пишет он, – что неправильно трактовать их так, будто они носят языковой характер, и пытаться их лечить лингвистическими средствами. Социальное неблагополучие отчасти связано с отношением общества к языку и диалекту… но оно является лишь проявлением моделей социальной структуры и поэтому не может быть объяснено лингвистически»

(Class, codes and control, 1973, XIV).

Уход от этих социально-классовых проблем и является основной ошибкой Б. Бернстайна.

* * *

В философском смысле теория языковых кодов носит открыто идеалистический характер. Продолжая линию гумбольдтианцев, следуя по стопам Б. Уорфа и Э. Сепира, Б. Бернстайн отстаивает идею формирующего и контролирующего воздействия языка на социальные отношения и структуры.

«…Форма социальных отношений, – заявляет он, – оказывает избирательное воздействие на определенный тип кода, который затем сам становится символическим выражением этих отношений и начинает регулировать характер взаимодействия»

(Bernstein, 1971, 81).

На самом деле язык, конечно, не может быть самостоятельным, автономным агенсом, который мог бы сам по себе воздействовать на общество, а тем более определять характер миропонимания его членов.

В начале нашего рассмотрения мы уже указывали на несостоятельность тех теорий, которые пытаются установить взаимнооднозначные связи между языком и социальными классами или группами.

«Конкретные формы социальной дифференциации не прикреплены прямолинейными и однозначными признаками к определенным классовым носителям»,

– писал В.М. Жирмунский (1968, 32).

Социальная дифференциация языка восходит к социальному расслоению общества лишь в конечном счете, через посредство целого ряда таких промежуточных факторов, как, например, функциональная роль той или иной подсистемы языка, социальная ситуация речевого акта, установка говорящего, местные исторические условия и многие другие (см.: Швейцер, Никольский, 1978, 16). Эта сложная опосредованная связь осталась непонятой Б. Бернстайном. Вне его внимания оказалась и роль речевой ситуации, от которой в значительной степени зависит использование языка в целом и его отдельных средств в частности.

А.И. Домашнев совершенно справедливо указал, что Б. Бернстайн не заметил еще одного важного различия: представители рабочего класса пользуются не «ограниченным кодом» общенационального языка, а

«иной формой существования данного языка – диалектом (городским диалектом, полудиалектом), который от имени этого „низшего класса“ единственно и вступает в те или иные отношения с литературным (стандартным) языком и которому, очевидно, следовало, исходя из сути отношений, установленных Б. Бернстайном, имплицировать свойства „ограниченности“, приписываемые „ограниченному коду“»

(Домашнев, 1980, 19).

Таким образом, то, что представляется Б. Бернстайну оппозицией ограниченного и сложного кодов, в действительности отражает совершенно иного рода отношения – между языковыми разновидностями.

В работах Б. Бернстайна сделано немало интересных наблюдений в области специфики городского просторечия, можно найти кое-что полезное и в его анализе детской речи. Но большинство этих фактов истолковано им неправильно – как непосредственное и прямое порождение психологии социальных классов. Еще менее обоснованными оказались его попытки доказать, что описываемые им формы речи в какой-то мере могут определять социальное поведение говорящих.

Пытаясь связать языковые явления с психологией говорящих, Б. Бернстайн во многом исказил подлинную действительность, в частности приписал представителям рабочего класса ряд мнимых отрицательных качеств социально-психологического характера. Одновременно он идеализировал способы использования языка и речевого поведения представителей «среднего класса», поставив этим свою теорию на службу наиболее реакционным кругам господствующего класса капиталистического общества. Многие из рассуждений и наблюдений Б. Бернстайна, – в таком виде, как они изложены в его трудах, – способны лишь послужить материалом для буржуазной пропаганды, и, по-видимому, сами во многом ею подсказаны.

1.2. Философские основы теории усвоения языка Н. Хомского

Генеративная (трансформационная) грамматика, основателем которой был Н. Хомский, в последние десятилетия занимает ведущее положение в языкознании США, оказывая значительное влияние на лингвистические исследования в других странах. Вызвала она и серьезную критику (см.: Адмони, 1971; Андреев, 1976; 1977; Кривоносов, 1977; Солнцев, 1976; Холл, 1978 и др.), которая, однако, была направлена, главным образом, против чисто языковедческих положений этой теории. Философские ее основы, в частности концепция «врожденных идей», привлекали к себе сравнительно мало внимания или рассматривались как нечто второстепенное, дополнительное, мало связанное с основным содержанием. Между тем сам Н. Хомский придает этой концепции большое значение, прежде всего подчеркивая ее философскую направленность. Всем своим содержанием она имеет непосредственное отношение не только к проблемам языка, но и к общей теории познания. Ввиду этого критический анализ философских положений теорий Н. Хомского представляется нам весьма необходимым.

Окончательно эта концепция сложилась в конце 50-х годов, но, по признанию самого Н. Хомского, имплицитно присутствовала в его трудах и раньше (См.: Chomsky, 1979, 111). Наиболее обстоятельно она изложена в его теории усвоения языка (language acquisition theory), которую Н. Хомский считает одним из основных разделов лингвистики:

«…Языкознание, занимающееся только усвоенной системой, но не занимающееся тем, как она усваивается или используется, – подчеркивает он, – ограничивает себя слишком узкими рамками, опуская вопросы, которые могут иметь большое значение для более специфических задач этой науки»

(Chomsky, 1979, 44).

В этом с ним вполне можно согласиться: от того, как мы будем понимать процессы усвоения языка человеком, толковать формирование и развитие его индивидуальной языковой системы, в значительной степени зависит и понимание сущности языка, его строения и функции.

Н. Хомский усматривает в усвоении языка ребенком некую закономерность, кажущуюся ему парадоксом: содержание и направленность этого процесса как будто состоят в том, что на основе ограниченного и несовершенного опыта у человека в этот период развивается необычайно богатая система знания. Ребенок, в представлении Н. Хомского, от самого рождения воспринимает от окружения «плохой язык» (буквально «bad language»), т.е. неправильные формы, ошибочные употребления единиц, обмолвки, искажения, нарушения последовательности изложения и т.п. Эти высказывания в своей совокупности не только «дефектные», но и фрагментарные, количественно ограниченные, скудные. Извлечь из столь незначительного объема некачественных данных достаточное знание языка путем индукции, т.е. используя сегментацию, идентификацию, обобщение, классификацию и т.д., по мнению Н. Хомского, немыслимо, тем более что усвоение осуществляется в «столь короткое время». Всякие доказательства возможности формирования языковых знаний из опыта общения ребенка со взрослыми им категорически отвергаются. Ведь у каждого ребенка этот опыт иной, каждый ребенок растет в ином окружении, языковые данные, воспринимаемые органами чувств, у каждого разные, и объем их тоже неодинаков, но, несмотря на это, все дети усваивают одну и ту же грамматику, причем якобы не обнаруживающую никаких индивидуальных отклонений от «правильности». Ни различия в умственных способностях детей, ни разный уровень владения языком у людей, их окружающих, не оказывают, по словам Н. Хомского, никакого влияния на складывающуюся у детей и развивающуюся языковую систему (см.: Хомский, 1972, 97).

Все это находит у него следующее объяснение: ребенок достигает, по его мнению, таких необыкновенных результатов в овладении языком благодаря тому, что ему как представителю определенного биологического вида уже в момент появления на свет были присущи «врожденные идеи» – внутренне заданные понятия о строении языковой системы и ее категориях. Именно они «определяют выбор грамматики на основе ограниченных и некачественных данных, доступных человеку» (Хомский, 1972, 38). Эти «врожденные идеи» не следует смешивать со способностями, как пытаются делать некоторые интерпретаторы Н. Хомского (ср.: Звегинцев, 1973, 47). Имеются в виду вовсе не физиологические свойства организма ребенка, которые создают предпосылки для усвоения языка (например, соответствующий аппарат органов речи, особенности нервной системы, строения мозга и т.п.), не особенности психической организации, образующие основу для развития тех или иных способностей. Н. Хомский указывает достаточно четко, что открытые им в сознании ребенка «врожденные идеи» представляют собой «принципы теории языка», даже более конкретно – «принципы универсальной грамматики», рассматриваемые как нечто «биологически данное», «входящее в биологическое строение (make-up) говорящего в качестве его части» (Chomsky, 1979, 111).

В то время, когда Н. Хомский создавал эту теорию, психологи и лингвисты представляли себе процесс усвоения знания ребенком как непрерывную цепь «процедур открытия» (discovery procedures). Такое понимание встретило с его стороны резкое возражение, поскольку оно

«по своей сущности соответствовало эмпиристским взглядам на то, что усвоение знания требует осуществления операций классификации и индукции»

(Chomsky, 1979, 115).

В отличие от этого, Н. Хомский рассматривал усвоение языка как процесс, в котором главную роль играют «процедуры оценки» (evaluation procedures), иначе говоря, сопоставление данных с врожденными принципами универсальной грамматики, свойственными сознанию ребенка.

«Усвоение языка, – пишет Н. Хомский, – является, таким образом, процессом отбора (selection) самой лучшей грамматики, соответствующей наличествующим данным»

(Chomsky, 1979, 117).

Модель усвоения знания языка изображается Н. Хомским в следующем виде:


ВХОД: Некачественные, несовершенные, количественно скуд­ные образцы языка
УСТРОЙСТВО УСВОЕНИЯ ЯЗЫКА: Врожденные принципы универсальной грамматики и оценочные процедуры
ВЫХОД: Порождающая грамматика данного конкретного языка

Сущность «оценочных процедур» не следует понимать как индуктивную обработку данных опыта, так как Н. Хомский в принципе не признает индукции как приема познания. Устройство усвоения языка (language acquisition device) тоже не является каким-либо внешним по отношению к ребенку механизмом, это органическое свойство его разума, сознания. Действие устройства представляет собой реализацию внутренних качеств сознания.

«Лингвистическая теория (или „универсальная грамматика“), – заявляет Н. Хомский, – это то, что можно считать биологически данным; это генетически детерминированное свойство биологического вида; ребенок эту теорию не изучает, а скорее использует в процессе развития знаний языка»

(Chomsky, 1979, 140).

Роль врожденной универсальной грамматики в изложении Н. Хомского, Дж. Катца и других генеративистов двоякая: с одной стороны, она дает основу для оценки входных языковых данных и, следовательно, для построения грамматики конкретного языка, а с другой – она налагает ограничения на различные возможные гипотезы о строении грамматики, которые ребенок создает, исходя из «врожденных идей». Сами входные данные, как явствует из высказываний Н. Хомского, еще не составляют грамматики. Они лишь дают возможность воспринимающему их ребенку создать определенный ряд гипотез относительно того, какой должна быть грамматика на выходе. Эти гипотезы и проходят «оценочные процедуры».

«…Усваиваемое знание, – объясняет Н. Хомский, – должно ограничиваться каким-то биологическим свойством. В каждом случае, когда мы встречаемся с аналогичной ситуацией, где знание составляется на основе ограниченных и несовершенных данных одинаковым для всех индивидов гомогенным способом, мы заключаем, что решающую роль в определении когнитивных систем, конструируемых мышлением, играет ряд первичных (initial) ограничений»,

которые, как уже упоминалось, обусловлены «биологическим даром (biological endowment) человека» (Chomsky, 1979, 63). Рождаясь на свет с «совершенным знанием универсальной грамматики», ребенок использует ее как неизменную рамку, накладываемую на его языковые гипотезы (см.: Chomsky, 1969, 88).

Как следствие ограничивающего воздействия врожденных принципов универсальной грамматики, те созданные ребенком гипотезы, которые не соответствуют данным на входе или выходят за пределы допустимости, устанавливаемые врожденными принципами, отпадают, остальные отбираются, становясь элементами грамматики конкретного языка. Таким образом, задача ребенка, усваивающего язык, состоит в том, чтобы

«вести поиск среди возможных грамматик и отобрать одну, которая не отвергается явно доступными ему данными»

(Хомский, 1972, 106).

Отбор не касается реального языкового материала (единиц, форм, грамматических отношений и т.п.), он всецело осуществляется в сфере грамматических предположений, гипотез и схем. Поэтому грамматика конкретного языка, собственно говоря, не изучается и даже не усваивается в собственном смысле этого слова, а «внутренне репрезентируется», или «интернализуется» (от английского internal «внутренне присущий», «находящийся внутри чего-либо»). Кстати, и термин acquisition, используемый в работах генеративистов для обозначения этого процесса, означает «усвоение» не в смысле «изучения» (learning), а в смысле «приобретения, достижения».

По своему содержанию универсальная грамматика, в трактовке Н. Хомского, должна быть достаточно гибкой: с одной стороны, настолько широкой и содержательной, чтобы не создавать препятствий конструированию («интернализации») грамматик разных конкретных языков – английского, французского, японского и любого другого; с другой стороны, настолько «узкой», чтобы не допустить в процессах этой «интернализации» выхода за допустимые врожденными идеями пределы.

Следует здесь подчеркнуть, что рассматриваемая таким образом Н. Хомским «универсальная грамматика» представляет собой совершенно иное понятие, чем то, которое вкладывается в этот термин современной лингвистикой. В то время как им обычно обозначают «инвентарь инвариантных грамматических явлений, находимых во всех языках и открываемых путем типологического сравнения» (Ахманова, 1966, 114), генеративисты употребляют его со значением «врожденная общая грамматика», или «врожденная общая теория языка», понимая под этим не описание каких-либо свойств реально существующих систем, а некие неопределенные биологические свойства человеческого сознания.

«Лингвистическую теорию можно понимать, – пишет Н. Хомский, – как теорию биологического дара (endowment), лежащую в основе усвоения и использования языка; иначе говоря, как теорию универсальной грамматики (УГ), согласно которой назначением УГ является выражение биологически необходимых свойств. В таком понимании УГ представляет собой теорию биологического дара человека»

(Chomsky, 1977, 2).

Соответственно этому иначе понимается и термин «лингвистические универсалии», которым в языковедческих работах принято обозначать «языковые явления (свойства, характеристики), обнаруживаемые во всех языках, свойственные всем языкам» (Ахманова, 1966, 485). Генеративисты понимают под универсалиями определенные формы организации «врожденных идей».

«Рационалистическая трансформационная теория считает, – пишет Дж. Катц, – что врожденные идеи ребенка о языке являются содержанием универсалий в (трансформационной) теории грамматики. Иными словами, ребенок, хотя и не может предположить, что он знает тот язык, который он собирается изучать, может внутренне (tacitly) знать, что это один из ограниченного ряда языков, отвечающий тем ограничениям, которые налагают эти универсалии»

(Katz, 1972, 140).

Поскольку врожденная универсальная грамматика «внутренне присуща» человеческому сознанию, то не удивительно, что Н. Хомский относит изучение языка к области наук, изучающих психическую деятельность человека.

«Теория грамматики, – утверждает он, – это просто часть когнитивной психологии, занимающейся конкретной умственной (mental) одаренностью, состоянием ее зрелости и врожденными принципами, которые составляют основу ее развития»

(Chomsky, 1977, 18).

Ввиду этого Н. Хомский считает, что говорить о связи лингвистики и психологии вообще не следует,

«так как лингвистика – это часть психологии»

(Chomsky, 1972, 43).

Конкретная грамматика языка, получаемая на выходе «устройства усвоения», отличается от грамматики универсальной прежде всего тем, что она не является врожденной, а строится («интернализуется», или «внутренне репрезентируется») на основе «врожденных идей». С точки зрения Н. Хомского, выработка этой грамматики на выходе значительно облегчается именно благодаря наличию у ребенка «врожденных идей»:

«То, с чем сталкивается овладевающий языком, при этих допущениях сводится не к невероятной задаче изобретения высокоабстрактной и сложно структурированной теории на основе дефектных данных, а к гораздо более выполнимой задаче установления того, принадлежат ли эти данные к одному или к другому из весьма ограниченного набора возможных языков»

(Хомский, 1972, 106).

В представлении генеративистов, грамматика конкретного языка не изучается, а каждый раз (т.е. каждым ребенком в отдельности) создается заново.

«Короче говоря, – утверждает Н. Хомский, – язык изобретается заново каждый раз, когда им овладевают, и эмпирическая проблема, с которой должна иметь дело теория овладения языком, состоит в том, как может происходить это изобретение грамматики»

(Хомский, 1972, 104).

Особенностью этой грамматики является также то, что она «правильна», идеальна, и, пользуясь ею, ребенок получает возможность воспринимать и создавать неограниченное количество правильных предложений на данном языке.

Знание конкретной грамматики составляет так называемую компетенцию говорящего.

«Знание языка – „языковая компетенция“ …предполагает совершенное владение этими грамматическими процессами»

(Хомский, 1972, 43).

В объяснении того, как соотносятся между собой конкретная и универсальная грамматики, Н. Хомский явно непоследователен. Поскольку в результате применения оценочных процедур в состав конкретной грамматики отбираются только те схемы, которые входят в сферу врожденных принципов УГ, то грамматика на выходе должна была бы отличаться от универсальной только своей «конкретностью», т.е. соотнесенностью с реальным естественным языком. У Н. Хомского, однако, находим иное толкование этого вопроса.

«…Грамматика конкретного языка, – пишет он, – должна быть дополнена универсальной грамматикой, которая вводит творческий аспект использования языка и выражает глубинные регулярности, которые, будучи универсальными, исключаются из самой конкретной грамматики. Поэтому вполне естественно, чтобы грамматики более или менее подробно обсуждали только исключения и нерегулярности. Только после дополнения универсальной грамматикой грамматика данного языка дает полные сведения о компетенции говорящего-слушающего»

(Хомский, 1972а, 11).

Эту точку зрения трудно согласовать с изложенной выше теорией усвоения языка Н. Хомского. Во-первых, трудно найти объяснение, каким образом «исключения и нерегулярности» могут пройти через врожденное устройство и его оценочные процедуры и попасть в «интернализуемую» конкретную грамматику. Во-вторых, грамматика, состоящая из одних исключений и нерегулярностей, никак не может соответствовать той идеализированной и «правильной» системе, которая, по утверждению того же Н. Хомского, только и возможна для всякого языка (см.: Chomsky, 1979, 190). В-третьих, невозможно себе представить, чтобы такая грамматика могла обеспечить говорящему возможность производить правильные предложения.

Роль теории усвоения языка в общем учении Н. Хомского действительно определяющая. Из нее непосредственно вытекает его учение об употреблении языка с дихотомией – «компетенция» и «употребление» (performance), – которое далее перерастает в теорию глубинных и поверхностных структур, связываемых между собой грамматическими трансформациями. Следовательно, и то философское истолкование явлений, которое легло в основу данной теории усвоения языка, неминуемо распространяется и на остальные разделы общей генеративной грамматики. Поэтому попытки рассматривать общелингвистические части этого учения обособленно от концепции «врожденных идей» нельзя считать оправданными.

Тесно связан с этой концепцией и известный тезис Н. Хомского о «творческом характере» (creativity) языка, который иногда считается одним из высших его достижений.

«…Нормальное использование языка, – пишет Н. Хомский, – имеет новаторский характер в том смысле, что многое из того, что мы говорим в ходе нормального использования языка, является совершенно новым, а не повторением чего-либо слышанного раньше и даже не является чем-либо „подобным“ по „модели“… тем предложениям или связным текстам, которые мы слышали в прошлом»

(Хомский, 1972, 23).

В сравнении с теми американскими структуралистами, которые, основываясь на бихевиористской психологии, утверждали, что человек может употреблять только те высказывания, которые он раньше выучил или которые на них похожи, это, возможно, и шаг вперед. Но с точки зрения современных представлений о системности языка такое понимание весьма примитивно. Человек вовсе не изучает язык как совокупность предложений, которые затем он воспроизводит. Он изучает языковую систему, т.е. субстанциональные ее элементы (звуки, слова) с их системообразующими и системоприобретенными свойствами, и те отношения, которые связывают их воедино. Для этого совсем не требуется, чтобы он воспринял речевой материал, равный по объему тому, который сможет в дальнейшем сам продуцировать. Необходим лишь такой его объем, в котором нашли бы реализацию хотя бы главные конституирующие элементы и связи данной языковой системы, представленные настолько часто, чтобы можно было определить их системные свойства (не говоря уже о том, что достаточная повторяемость необходима для закрепления в памяти). Из практики известно, что минимальный объем такой экспонируемой речи не должен быть очень большим. Например, все дошедшие до нашего времени памятники готской письменности изданы в наше время книгой чуть больше 250 страниц, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы изучить этот язык, составить ему грамматику и понимать тексты.

«Творческий аспект» в использовании языка состоит совсем не в деятельности «врожденных идей», как думает Н. Хомский, а в тех исключительно широких возможностях применения усвоенной системы, которые позволяют создавать с помощью ограниченного арсенала языковых средств неограниченное количество речевых произведений. Без знания системы нет знания языка. Сколько бы предложений на новом языке человек не выучил, он этим языком не сможет пользоваться свободно, пока не усвоит его строя, т.е. систему его элементов и отношений, и никакие «врожденные идеи» не могут избавить от этой необходимости. Все это достаточно элементарные вещи, но приходится их повторять, когда сталкиваешься с тем, что довольно известный лингвист всерьез рассуждает о творческом аспекте всего-навсего как о факте продуцирования человеком «новых», не услышанных ранее предложений.

Кстати, Н. Хомский подчеркивает, что механизм усвоения языка является одним и тем же независимо от того, усваивается ли в детстве первый (родной) язык или изучается (зачастую уже в зрелом возрасте) второй (иностранный) язык. Возникающие в последнем случае трудности для взрослых общеизвестны и вполне естественны. Н. Хомский объясняет их весьма упрощенно: врожденное устройство с возрастом слабеет, потому что оно биологически обусловлено, стареет, «как это вообще свойственно развитию человеческого тела» (Chomsky, 1979, 98). Отсюда недалеко и до полного отождествления языка с биологическим явлением.

«…Мне кажется вполне разумным, – пишет Н. Хомский, – если мы будем подходить к изучению языка так же, как мы подходили бы к изучению какого-нибудь органа тела»

(Chomsky, 1977, 64).

Биологической заданностью универсальной грамматики объясняет Н. Хомский и то обстоятельство, что в мире существует определенное ограниченное количество конкретных языков.

Нельзя не отметить, что анализ философских основ теории Н. Хомского затрудняется нарочитой туманностью и неясностью высказываемых им положений. Несмотря на то, что концепция «врожденных идей» просуществовала уже десятилетия, ее основные понятия так и не стали более четкими и отработанными, чем вначале. Это признает и сам автор, заявляя, например:

«Фактически ситуация достаточно неясна для того, чтобы допустить большое разнообразие мнений об истинной природе этой врожденной умственной структуры, которая делает возможным усвоение языка»

(Хомский, 1972, 97).

В другом месте он высказывается еще более откровенно:

«…Эмпирическая проблема, с которой мы сталкиваемся сегодня, состоит в том, что никто еще не смог разработать начальную гипотезу, достаточно содержательную, чтобы объяснить усвоение ребенком грамматики» (там же, 104).

Подобные признания встречаем и у последователей Н. Хомского.

«…Ни один рационалист, – пишет, например, Дж. Катц, – не дал точного формулирования этих врожденных идей или точного объяснения, как из взаимодействия врожденных концептуальных форм и сенсорных стимулов создаются абстрактные и данные понятия. Можно поэтому даже сказать, что определенной рационалистической гипотезы еще нет и до сих пор, а существует только общее понятие о характере такой гипотезы»

(Katz, 1966, 248).

«Рационалисты, к сожалению, – поддерживает его Д.Е. Купер, – высказываются чрезвычайно неясно относительно того, что в разуме является врожденным, и того, как разум может владеть этим врожденным устройством»

(Cooper, 1973, 142).

При всем этом Н. Хомский продолжает настаивать, что концепция «врожденных идей» – самая надежная основа для исследования проблем языка и мышления.

С нечеткостью основных понятий, безусловно, связана и характерная для генеративистов непоследовательность в употреблении терминологии. В свое время Н. Хомский призывал к описанию «явлений языка и умственной деятельности как можно более строгим способом» (Хомский, 1972, 25). Этому вряд ли соответствует чрезвычайное обилие терминов, которыми обозначается одно и то же понятие, причем даже такое центральное, как «врожденные идеи» («врожденные принципы, структуры, схемы, условия»; «врожденная организация», «врожденный механизм», «врожденное устройство» и др.). Все это вызывает путаницу и недоразумения. Например, то обстоятельство, что Н. Хомский изредка пользуется термином «врожденные способности» (innate capacities), вызвало у некоторых советских авторов мнение, будто здесь речь идет о вполне обычных, естественных человеческих способностях, против чего, конечно, возражать нет оснований (ср., напр.: Звегинцев, 1973; Современная буржуазная философия, 1978, 558). В действительности, однако, каким бы из упомянутых терминов Н. Хомский и его последователи не пользовались, в них вкладывается всегда одно и то же содержание, а именно «врожденные принципы универсальной грамматики», трактуемые как биологическое свойство человеческого организма.

* * *

Философская сущность теории Н. Хомского является, без всякого сомнения, неприкрыто идеалистической. Правда, иногда он не прочь сохранить и кое-какие связи с материализмом.

«Последовательный материализм, – заявляет он, например, – должен был бы считать само собой разумеющимся, что разум имеет очень важные естественные структуры, которые определенным образом реализуются физически. Почему же это должно быть иначе? Как я уже упоминал, если мы принимаем, что человеческие существа принадлежат к биологическому миру, то мы должны рассчитывать на то, что они подобны всему прочему физическому миру. Их физическое строение, органы и принципы созревания предопределены заранее генетически. Предполагать, что интеллектуальный мир представляет собой исключение, нет оснований»

(Chomsky, 1979, 94).

Как явствует из этого высказывания, представление о материализме у создателя генеративной грамматики довольно туманное. Это не мешает ему заявить, что «марксистская философия не сделала полезного вклада» в проблему возникновения и накопления знания (Chomsky, 1979, 74). Как и следовало ожидать, ни малейших признаков хотя бы поверхностного знакомства с ленинской теорией отражения в его трудах обнаружить невозможно.

Стремление отождествить психические процессы сознания с физиологическими особенностями организма вообще весьма типично для Н. Хомского и его последователей. Генеративисты не понимают, что в действительности «психические явления существуют только в результате работы мозга и в этом отношении представляют собой его функцию», поэтому их нельзя сводить к физиологическим явлениям или выводить из последних: психические явления «образуют особое качество, проявляющееся лишь в системе отношений деятельности субъекта» (Леонтьев, 1975, 187). Физиологические свойства человеческого организма только создают в ходе эволюции предпосылки для возникновения и дальнейшего развития «практического сознания», т.е. языка. «Врожденные идеи» Н. Хомского как принципы теории языка (универсальной, или трансформационной грамматики) не имеют ничего общего с этой физиологической основой человеческого сознания. Это чисто априорные грамматические схемы, искусственно навязываемые человеческому интеллекту. Действительно врожденными, т.е. генетически обусловленными, могут быть только физиологические особенности, на основе которых могут развиваться определенные способности человека. Но и эти способности не появляются ниоткуда, а формируются в процессах разнообразной человеческой деятельности, в сложной системе взаимодействия данного индивида с другими членами общества.

Н.Д. Андреев считает, что

«мы обязаны поставить на первое место среди философских предшественников Хомского, конечно же, Декарта»

(Андреев, 1977, 274).

И сам Н. Хомский часто указывает на близость к его концепции «врожденных идей» аналогичных теорий Декарта, Лейбница и других рационалистов XVII – XVIII веков. Но в то же время он отрицает прямую преемственность:

«…Говорить, будто я „ссылаюсь“ на Декарта и других, чтобы „поддержать“ мою „позицию о врожденных принципах“, совершенно неправильно. То, что они отстаивали аналогичные взгляды, не означает „поддержки“. Просто я заявляю, что их вклад не нашел должной оценки и мы можем еще многому научиться, изучая глубоко их труды»

(Chomsky, 1979, 84).

Свою теорию усвоения языка Н. Хомский определяет как «дальнейшее развитие классической рационалистической доктрины, как разработку некоторых из ее главных идей относительно языка и мышления» (Хомский, 1972, 101). Он сам подчеркивает, что ближе всех из философов стоит к нему Ч. Пирс, предложивший теорию так называемой абдукции – формы умозаключения, которая не зависит всецело ни от априорных принципов (как дедукция), ни от экспериментальных наблюдений (как индукция). По мнению Ч. Пирса, абдукции как врожденные ограничения на допустимые гипотезы имеют в гносеологических процессах большой вес, в то время как индукция действует лишь на периферии познания и не может дать «оригинальных знаний». Приняв от Ч. Пирса этот тезис, Н. Хомский придал своим «врожденным идеям» интенсивную ограничительную функцию, индукцию же вообще отбросил как прием, на его взгляд, бесплодный и совершенно бесполезный. Дж. Катц еще больше усилил положение об ограничительных свойствах «врожденных идей», в частности доказывая, что именно здесь находится главный водораздел между рационалистами и эмпириками. Последние, по его словам, если и признавали наличие «врожденных идей», то не придавали им никакой ограничительной силы (см.: Katz, 1966, 240).

Заслуживает внимания в связи с рассматриваемым вопросом попытка Д.Е. Купера – одного из последователей Н. Хомского – определить место последнего среди философских течений. Д.Е. Купер прямо указывает, что Н. Хомский сам виноват в том, что родство его теории и рационалистических учений прошлого столь преувеличивается. Философским идеям Декарта, Лейбница и других он дает в своих трудах весьма сомнительные толкования, рассматривает их без всяких на то оснований как вполне однородные и не противоречащие друг другу. Нередко, сознается Купер, Хомский вообще приписывает упомянутым философам то, чего у них нет.

«Поскольку те более ранние учения о врожденности чрезвычайно туманны, а родство Хомского с ними очень проблематично, то вполне очевидно, что со стороны Хомского было весьма нерассудительно ставить себя в рамки этой рационалистической традиции»,

– приходит к заключению Д.Е. Купер (Cooper, 1973, 154),

и этот вывод не кажется нам лишенным оснований. Правда, Купер тут же пытается реабилитировать Хомского, доказывая, что и без «врожденных идей» его теория чего-нибудь да стоит:

«В конце концов, термин „врожденные“ для его тезиса не является так уж существенным, – делает он рискованный ход. – Когда он говорит, что существует врожденное знание, то он лишь отрицает, что интернализацию правил может обеспечивать одна индукция, и говорит, что носители языка должны знать (be acquainted with) те категории и формы, которые не репрезентуются на уровне наблюдения. Эти положения не являются ни явственно ошибочными, ни интеллигибельными (т.е. выдуманными. – Ю.Ж.), поэтому спор о том, имеют ли смысл предыдущие теории „врожденности“ или не имеют, на них не влияет»

(Cooper, 1973, 154).

С этой уловкой, однако, невозможно согласиться. Да и сам Н. Хомский никогда не проявлял ни малейшей склонности к компромиссам. Наоборот, он считает свою концепцию «врожденных идей» «единственной содержательной гипотезой, намечающей решение проблемы усвоения знания языка» (Хомский, 1972, 105). Ко всем другим теориям, учитывающим значение опыта ребенка в общении и влияние взрослых, его отношение неизменно отрицательное:

«…Эмпиристские теории усвоения знания, – заявляет он, – оказываются неприемлемыми, когда они ясно сформулированы, а все остальные эмпирические размышления совершенно бесплодны и неинформативны. Напротив, рационалистский подход, представленный последними работами по теории трансформационной грамматики, мне кажется, зарекомендовал себя как вполне продуктивный, как полностью согласующийся с тем, что известно о языке»

(Хомский, 1972а, 51).

Было еще немало попыток «примирить» Н. Хомского и других генеративистов с более адекватными теориями языка, найти у него нечто общее с эмпириками и, в свою очередь, показать, будто и многие эмпирики не отрицают роли «врожденных идей» (см., кроме упомянутой работы Д.Е. Купера, также: Stern, 1969; Quine, 1969; Danto, 1969). Все они, однако, не имели успеха, во-первых, из-за непримиримости самих генеративистов, во-вторых, ввиду слишком уж очевидной несовместимости взглядов этих различных направлений.

Идеалистическая сущность рационализма Н. Хомского выражается им постоянно и открыто. Определяющим моментом его концепции «врожденных идей / принципов» является априорность знания. Он пишет:

«…Знание языка – грамматика – может усваиваться только таким организмом, которому „заранее задана определенная установка“ в виде жесткого ограничения на форму грамматики. Это врожденное ограничение является предварительным условием, в кантианском смысле, для языкового опыта и служит, по-видимому, решающим фактором в определении направления и результатов овладения языком. Ребенок при рождении не может знать, каким языком ему предстоит овладевать, но он должен знать, что его грамматика должна иметь заранее предопределенную форму, которая исключает многие мыслимые языки»

(Хомский, 1972, 108. Разрядка наша. – Ю.Ж.).

Выделенные нами здесь слова – не оговорка и не случайность для Хомского. В литературе не раз высказывались мнения, что его рационализм напоминает не столько Декарта с его верой в беспредельные возможности человеческого разума, сколько более поздних агностиков.

«Хомскианский вид рационализма, – отмечает, например, К. Стерн, – более близок к Канту, чем к рационализму XVIII века, как это показывает его подчеркивание информативного характера структур, считающихся врожденными, а также использование терминов „схема“ и „схематизм“»

(Stern, 1969, 193).

Предложенная Н. Хомским модель усвоения языка в принципе очень напоминает кантовскую «вещь в себе», которая действует на наши органы ощущения, сама оставаясь при этом непознаваемой. Ведь те реальные языковые факты, которые поступают на вход «устройства усвоения языка» Н. Хомского, тоже не находят в последнем отражения и не осмысливаются как определенные знаки. Они лишь играют роль стимулов, вызывающих в мозгу ребенка гипотезы относительно того, к какому конкретному языку их следует отнести.

«…Стимуляция создает уму условия для применения определенных врожденных интерпретирующих принципов, определенных понятий, которые происходят от самой „способности понимать“, от способности думать, а не прямо от внешних объектов»

(Хомский, 1972, 101).

И дальнейший процесс – отбор адекватных гипотез, организация их в упорядоченную систему конкретной грамматики – «языковой компетенции» – происходит в той же плоскости априорных предположений, оторванно от реальной воспринимаемой речи. Компетенция в понимании Хомского также не представляет собой (пусть абстрагированного) более или менее адекватного отражения конкретной действующей языковой системы. Это совокупность «глубинных структур», которые лишь определяют семантику будущих высказываний, но сами по себе лишены собственно языкового содержания. Таким образом, концепция «врожденных идей» как принципов трансформационной грамматики в ее хомскианской интерпретации, декларирующая предопределенность (до усвоения) «внутренне репрезентируемой» грамматики, совершенно аналогична по своему содержанию тем идеалистическим теориям априорности знания, порочность которых убедительно доказывал В.И. Ленин. Он особенно подчеркивал, что если знание не выводить из опыта, то нужно отрицать и тот факт, что оно является отражением объективной реальности:

«Кантианско-махистская формула: „человек дает законы природе“ есть формула фидеизма»,

– заключал В.И. Ленин (т. 18, 166).

Некоторые авторы указывали и на несомненную близость «врожденных идей» Н. Хомского к идеалистической философии Платона. Например, американский философ С. Хук отмечал: поскольку врожденную универсальную грамматику нельзя ни изучить, ни открыть, «то что тогда остается Хомскому, как не сказать, что она припоминается? А что это, как не возрождение платоновской теории знания как формы припоминания?» (Hook, 1969, 162).

На это, кстати, обращал внимание и С.Д. Кацнельсон.

«Порождающая модель Хомского, – писал он, – это автоматическое устройство без входных содержательных данных. Она не преобразует входные сообщения в выходные, а только вспоминает то, что „задает“ себе самой, прилагая к каждому предложению его родословную»

(Кацнельсон, 1972, 109).

Совершенно явственный внеязыковый характер «врожденных идей» или «принципов» Н. Хомского вызывал у некоторых ученых мнение, что его универсальная (она же «генеративная», или «трансформационная») грамматика представляет собой, собственно, не теорию языка, а логику. Об этом говорит, например, М. Рона в беседе с Н. Хомским (которая послужила основой для книги последнего «Язык и ответственность»):

«Вокруг вашей универсальной грамматики возникло много недоразумений. Кое-кто даже пришел к выводу, что это универсальный язык… Другие представляют себе… что универсальная грамматика – это нечто, подобное логике».

Н. Хомский, собственно, не возразил против такого толкования своей теории, ограничившись предостережением:

«Важно помнить, что универсальная грамматика – это теория грамматики, вид метатеории или схема грамматики»

(Chomsky, 1979, 183).

К аналогичному мнению склоняется и С. Хук, отметивший, что

«более подходящим кандидатом на статус врожденных идей были бы принципы не универсальной грамматики, а универсальной логики»

(Hook, 1966, 165).

Указывал и В.А. Звегинцев на то, что глубинные структуры Н. Хомского имеют «в значительной степени логическую природу» (Звегинцев, 1972, 7). Так это или нет, но от подобного переименования философская сущность теории Н. Хомского не меняется.

«Логика, – определяет В.И. Ленин, – есть учение не о внешних формах мышления, а о законах развития всех материальных, природных и духовных вещей, т.е. развития всего конкретного содержания мира и познания его, т.е. итог, сумма, вывод истории познания мира»

(Ленин, т. 29, 84).

Целью логики, в конечном счете, тоже является отражение объективной действительности, и ее законы – это отражение объективного в субъективном сознании людей. Данные важнейшие особенности логики не свойственны теории Ноэма Хомского.

С различными идеалистическими философскими течениями объединяет его также открытое, демонстративное игнорирование практики как критерия истинности знания. Нас не должно при этом вводить в заблуждение то, что Н. Хомский может иногда, например, говорить об использовании индуктивных данных для корректирования гипотез ребенка (см.: Хомский, 1972, 108). Эта операция тоже мыслится им так, как будто между данными опыта и этими гипотезами стоит непроницаемая стена. Стрелка, которая на его модели направлена от входа к «устройству усвоения», изображая воздействие языковых данных на врожденные идеи, не только не проникает внутрь этого устройства, но, по существу, даже не соприкасается с ним. Ее будто отгораживают эти самые гипотезы, которые к тому же вовсе не являются отражением этих воздействующих языковых фактов. Как уже говорилось, их задача – лишь отнести воспринимаемые данные к определенной конкретной грамматике в пределах заданной заранее универсальной схемы.

Невнимание к языковой действительности и отрицание практики Н. Хомским обусловлены тем, что он неправильно понимает принцип идеализации объекта изучения. В самом этом принципе нет ничего ошибочного. Например, математика успешно пользуется такими идеализированными понятиями, как точка, линия, кривая, окружность и многие другие. Стремясь к большей точности и строгости анализа, Н. Хомский предложил рассматривать и человеческий язык в качестве идеализированного объекта – как абсолютно «правильную» идеальную систему, находящуюся в пользовании идеального носителя – члена гомогенного языкового коллектива. В общем такая идеализация, конечно, допустима и во многих случаях применялась в лингвистической практике и раньше. Но Хомский при этом не принимает во внимание, что пользование идеализированными понятиями об объектах должно обязательно подтверждаться тем, что они в других условиях могут непротиворечиво интерпретироваться и в терминах реальных, неидеализированных объектов. Иными словами, обоснованность этой абстракции, ее непротиворечивость должны контролироваться практикой, соотнесением с реальными объектами в их естественном поведении. Н. Хомский, напротив, не проявляет склонности подкрепить свои положения каким-либо конкретным языковым материалом или конкретными наблюдениями над процессами усвоения языка. Эта же ошибка в применении правила идеализации языка как объекта послужила причиной того, что Н. Хомский перестал считать предметом лингвистики язык. Задачей лингвистического изучения, по его мнению, является исследование грамматики, что же касается понятий «язык» или «диалект», то это понятия «нелингвистические» (см.: Chomsky, 1979, 183, 190, 192). Из этих же соображений он отказывал в какой бы то ни было ценности столь важному разделу языкознания, как социолингвистика (там же, 57, 75).

Конечно, в философских воззрениях Н. Хомского немало и эклектизма. Н.Д. Андреев правильно указывает на заметное влияние в некоторых аспектах генеративной грамматики учений Т. Гоббса, Ж. Ламетри, Ж. Кювье и др. (Андреев, 1977, 266, 274). В итоге Н. Хомский недалеко ушел от столь критикуемых им структуралистов, утверждавших, что язык – это система отношений. Заменив их толкование своим пониманием языка как совокупности правил перехода от глубинных к поверхностным структурам, обусловленных «врожденными идеями», Н. Хомский не приблизился к подлинному уяснению сущности языка как практического сознания, действительного только в своей общественной реализации. Более того, приняв в качестве источника формирования языка мифические «врожденные принципы», он увел свою теорию еще дальше от истины.

* * *

В упоминавшихся выше работах советских лингвистов справедливо указывалось на то, что ложные идейно-философские основы теории Н. Хомского не могли обеспечить ей возможности правильного описания сущности и свойств языка.

«Неверная философская концепция языка, принятая Хомским, – пишет Н.Д. Андреев, – в немалой степени послужила причиной неадекватности его однозначно определенной, сугубо алгоритмизированной модели лишенному однозначности и отнюдь не алгоритмически построенному естественному языку»

(Андреев, 1977, 266).

Еще менее удалось ему построить адекватную модель усвоения языка, в которой, кроме ошибочного философского обоснования, допускается и много искажений действительного положения вещей в процессах усвоения.

Прежде всего нереальна и неоправдана изображаемая Н. Хомским картина языковых взаимоотношений, окружающих ребенка. Его утверждение, будто дети находятся в окружении исключительно (иногда он выражается более осторожно: «преимущественно») деформированного, некачественного языка, не подтверждается никакими действительными наблюдениями. Даже в крайних ситуациях, когда общение в семье происходит со значительным использованием жаргона, пиджина, какого-либо социального диалекта, эти ненормативные единицы никогда не составляют все 100% речи. Определенная часть речевых явлений, как правило, принадлежит к инвариантному ядру системы и вполне может войти в состав формирующейся грамматики. Но гораздо чаще речевое окружение ребенка в качественном отношении бывает намного более благоприятным, чем кажется Н. Хомскому.

«Блумфилд показал, – пишет А.Д. Эдвардс, – что „неграмотная речь“ не является более бессистемной, чем какая-либо иная разновидность; ее носители научились меньшему, но выучили и кое-что иное. Лабов почти через 40 лет доказал, что „неграмматичность“ повседневной речи является просто мифом. Когда „необразованные“ („non-academic“) говорящие беседуют на темы, им хорошо известные, то почти все их предложения оформлены со всех точек зрения „правильно“»

(Edwards, 1976, 81).

Напоминая о том, что и Ч. Фриз приходил к выводу о незначительных различиях в речи необразованных и образованных американцев, находя их, главным образом, в разном использовании языковых средств, А.Д. Эдвардс продолжает:

«В английском просторечии (Vulgar English) используется языковых ресурсов меньше, но зато небольшое количество их употребляется очень часто» (там же).

Можно было бы привести аналогичные данные из других источников, но они мало что могут изменить. Н. Хомский и его последователи просто не желают принимать их во внимание. Не учитывают они и воздействие таких факторов, как язык радио, кино, телевидения, печати, школы, вес которых в наше время все возрастает, в частности они играют большую роль в повышении качественного уровня речи, окружающей детей.

Уже в первых откликах на труды Н. Хомского по теории усвоения языка говорилось, что он не учитывает важную роль доязыковой «символической системы». Н. Гудмен отмечал, что формирование и развитие такой первичной коммуникативной системы у ребенка в его взаимодействии со средой, без сомнения, помогает ему позднее усваивать язык (см.: Goodman, 1967, 25).

«Общепризнано, – говорит он, – что жесты, кивки одобрения и порицания, показывание, мимика лица, телесные движения, зарисовки, схемы, модели играют важную роль в усвоении и насаждении всякого умения и что овладение многими из символов такого рода происходит до усвоения языка и очень ему помогает»

(Goodman, 1969, 139).

Н. Хомский, однако, не признал этот фактор достаточно важным.

«Этот аргумент мог бы иметь некоторую силу, – заявил он, – если бы можно было показать, что специфические свойства грамматики – скажем, различие глубинной и поверхностной структуры, специфические свойства грамматических трансформаций, принципы упорядочивания правил и так далее – уже присутствуют в некотором виде в этих уже усвоенных доязыковых „символических системах“. Но так как нет и малейшего основания считать, что это так, то указанный аргумент рушится»

(Хомский, 1972, 99).

На такое возражение Н. Гудмену оставалось только иронически развести руками: так можно отказаться, заявил он, признать и ту важную роль, которую сыграли в свое время предшественники современных часов – различные простейшие измерители времени, только на том основании, что у них не было столь сложного внутреннего механизма, как у современного хронометра (см.: Goodman, 1969, 139 – 140).

Современные науки – психология, педагогика, медицина – накопили огромное количество ценных наблюдений в области возникновения и развития языка у детей. Общеизвестно, что их общение со взрослыми начинается очень рано, сначала именно в неязыковых формах. Возникая на основе первичных физиологических и эмоциональных реакций на окружение, эти невербальные формы коммуникации постепенно развиваются и достигают со временем значительного разнообразия и сложности. Это, в свою очередь, оказывается одним из мощных стимулов, содействующих возникновению и развитию языка у ребенка. Е.К. Каверина, например, установила у двухлетнего ребенка наличие больше двадцати различных форм общения со взрослым, выражающих вполне определенное содержание – просьбу, требование, сообщение, показывание, жалобу, нетерпение и др. Большинство этих форм восходит еще к доязыковому периоду.

«Естественно, – отмечает исследователь, – что в результате разнообразного по своим поводам общения ребенка со взрослым со второго полугодия второго года наблюдается быстрое развитие речи, ее совершенствование и усложнение; наступает как бы переломный период»

(Каверина, 1950, 40).

Даже после того, как у ребенка уже начнут вырабатываться определенные языковые навыки, невербальные формы коммуникации продолжают существовать, лишь постепенно отходя на второй план. Всевозрастающие потребности ребенка в общении уже не могут в достаточной степени удовлетворяться этими формами, и на первое место выходит пользование средствами языка. Но влияние невербальных форм на формирование языка не может вызывать сомнений.

Процесс усвоения языка ребенком делится на ряд качественно различных этапов: 1) понимание языка взрослых, 2) усвоение называния отдельных предметов, 3) овладение значением слова, 4) употребление однословных предложений, 5) построение предложений из двух-трех аморфных слов, 6) усвоение отдельных грамматических форм и т.д. (см.: Эльконин, 1960). Наблюдения над формированием этих навыков убедительно показывают, что ребенок в это время действительно научается языку, а не «интернализирует» его. Нет никаких фактов, которые хотя бы косвенно могли служить доказательством существования в сознании ребенка «врожденных принципов универсальной грамматики» или «совершенного знания грамматической теории». В действительности ребенок усваивает грамматические элементы и формы довольно поздно, причем лишь в результате взаимного общения со взрослыми и с их большой помощью.

«Предоставленный самому себе ребенок, – пишет А.Н. Чеботарев, – никогда не открыл бы грамматических законов и правил. Взрослый, являющийся носителем этих правил, обучает им детей. Ребенок, усваивая язык, развивает в себе те способности к мышлению, которые отображены в грамматических категориях и правилах»

(Чеботарев, 1961, 5 – 6).

Например, всеми падежами русского языка ребенок овладевает, по наблюдениям А.Н. Гвоздева, только в почти трехлетием возрасте (см.: Эльконин, 1960, 107), и это вполне закономерно. Именно к этому времени у него завершается формирование опыта в овладении всеми основными способами использования предметов.

«Тот факт, что именно падежные формы, в которых находят свое выражение межпредметные отношения, усваиваются раньше других грамматических категорий, показывает ведущее значение предметной деятельности ребенка и его общения со взрослыми для процесса усвоения языка»

(Эльконин, 1960, 110).

Нет необходимости доказывать, насколько слабой и бездоказательной предстает теория усвоения языка Н. Хомского в сравнении с этой сложной картиной, сложившейся в результате кропотливых и сложных исследований многих поколений ученых.

«Устройство усвоения языка», представляющее собой центральное звено модели Н. Хомского, столь же не соответствует подлинным процессам и явлениям, как и входящие в него «оценочные процедуры». Всем хорошо известно, что дети воспринимают из речи взрослых далеко не одни только «правильные образцы», но и многие «неправильные», «некачественные». Единственным оценочным и корригирующим фактором в период раннего детства является реакция взрослого. С.П. Кордер приводит интересный диалог матери и ребенка, наглядно показывающий характер этого процесса:

«Mother: Did Billy have his egg cut up for him at breakfast?

Child: Yes, I showeds him.

Mother: You what?

Child: I showed him.

Mother: You showed him?

Child: I seed him.

Mother: Ah, you saw him.

Child: Yes, I saw him»

(Corder, 1974, 25 – 26).

Речь взрослых всегда служит ребенку образцом для подражания, потом к этому подключаются другие интенсивные факторы, например, влияние товарищей, нормирующее воздействие школы, речевые образцы персонажей телевидения, кино и др. Именно это обстоятельство вынуждает педагогов уделять так много внимания работе с родителями, стараясь нацелить их на правильное языковое воспитание детей.

Представители генеративной грамматики не учитывают не только данных науки, но и общеизвестного жизненного опыта. Например, Д.Е. Купер вдруг заявляет:

«Если бы языковые правила усваивались только путем индуктивного обобщения, то можно было бы ожидать, что компетенция ребенка была бы инфицирована ошибками, которые он слышал и копировал бы. Но этого не бывает (?? – Ю.Ж.)… Ребенок обладает механизмом, который позволяет ему, когда приходится интернализировать правила при сопоставлении с поступающими данными, как бы не обращать внимания на многочисленные ошибки в воспринимаемой речи»

(Cooper, 1973, 145).

Этому утверждению противоречит вся известная практика общения с детьми. Из приведенного выше диалога ясно видно, где находится тот «механизм», который помогает устранять ошибки в речи детей, – в окружающих их взрослых.

Столь же неубедительными являются аргументы, с помощью которых последователи Н. Хомского пытаются доказать, что усвоение языка не зависит ни от способностей ребенка, ни от качественного уровня речи его окружения.

«Дети с более низким умственным развитием, воспитанные в неблагоприятном языковом окружении (например, в очень неразговорчивых семьях), – пишет Д.Е. Купер, – не проявляют каких-либо недостатков в грамматических навыках, на которые можно было бы рассчитывать исходя из предположений эмпириков»

(Cooper, 1973, 145).

Но разговорчивость или молчаливость человека ведь не имеет никакого отношения к грамматической правильности его речи!

«Уместно будет здесь отметить, – продолжает тот же автор, – что в то время как очень глупый ребенок может очень хорошо владеть языком, самая умная обезьяна может научиться производить лишь крайне примитивные сигналы. Отсюда вытекает существование специфически-видовой врожденной способности к усвоению языка» (там же).

Но ведь и Хомский не отрицает того факта, что дети, выросшие в джунглях среди зверей, не усваивают языка, несмотря на наличие в их сознании «врожденных идей».

Д.Е. Купер также утверждает, что благодаря наличию «врожденных идей» язык усваивается совершенно одинаково, независимо от того, заинтересован в этом данный индивид или нет.

«Те люди, которые заинтересованы в знании языка, например иммигранты в стране нового жительства, обучаются ему не лучше, чем малые дети, у которых столь большой сознательной заинтересованности не существует»

(Cooper, 1973, 146).

Достаточно ознакомиться с любым, даже самым поверхностным, описанием иммигрантского двуязычия, чтобы убедиться в необоснованности подобных заявлений. Отвлекаясь от возрастных различий (несомненно, релевантных в подобных ситуациях), обратим внимание на то, что дети иммигрантов не меньше, а еще больше заинтересованы в том, чтобы их речь как можно меньше выдавала их иммигрантское происхождение.

«Я никогда не встречал детей иммигрантов, родившихся в Америке, – писал Э. Хиллз, – которые говорили бы по-английски так, что в их речи можно было бы обнаружить какие-либо отличия от языка детей местного происхождения того же социального слоя. Это объясняется, конечно, влиянием публичной школы, где американские дети американизируют детей иммигрантов самым беспощадным и действенным образом, создавая для них жалкое существование всякий раз, как только они употребят в своей речи неанглийское слово»

(Hills, 1929, 432).

«Дети иммигрантов играют вместе с детьми американцев и ходят вместе с ними в школу, – отмечал Э. Хемпл еще в конце прошлого века. – Если в их одежде или языке проявляется что-либо, выдающее их иностранное происхождение, то их начинают высмеивать и преследовать. Вполне естественно, что они прилагают усилия, чтобы избавиться от всяких следов своего иностранного происхождения и избегают пользоваться языком своих родителей»

(Hempl, 1898, 85).

Не менее тиранически ведет себя по отношению к таким детям и школьная администрация. Что же касается взрослых трудовых иммигрантов, то нельзя не учитывать тех сложных социальных и политических условий, в которые они попадают в новой стране и которые, безусловно, не содействуют развитию их культуры речи.

Многие оппоненты Н. Хомского также указывали, что в его модели усвоения языка детскому сознанию приписываются такие операции, которые значительно превышают интеллектуальные и психологические возможности этого периода (см., например: Hook, 1966, 166). Факты, сообщаемые педагогами и психологами, доказывают, что аналитические способности развиваются у детей постепенно и в значительной степени зависят от развития у них языковых навыков.

Вряд ли можно согласиться с утверждением Н. Хомского о том, что ребенок приобретает знание языка «за очень короткое время», которого якобы совершенно недостаточно, чтобы получить это знание индуктивно, из опыта, а значит подлинным источником этого знания являются «врожденные идеи». Против этого возразил, например, X. Путнам, указавший на то, что даже взрослым для обучения иностранному языку достаточно 600 часов, а они ведь усваивают при этом значительно больше лексики, чем дети. Кроме того, детям постоянно и многократно оказывают планомерную помощь взрослые.

«Любой взрослый иностранец, если бы он на протяжении этих лет жил рядом с таким ребенком, смог бы за это время несравнимо лучше овладеть языком»,

– заявил он (Putnam, 1967, 19).

Действительно, если принять, что дети находятся в языковом окружении только шесть часов в сутки, то и тогда оказалось бы, что в течение первых четырех-пяти лет жизни они получают около 11 тысяч часов учебного времени. А ведь язык изучается и в последующие годы. Так или иначе упомянутое выше заявление Хомского выглядит слишком легковесно. Нужны более точные доказательства того, что такого количества времени для успешного изучения языка ребенку недостаточно.

Кстати, говоря об изучении иностранных языков, Н. Хомский почему-то считает, что они усваиваются исключительно с помощью «врожденных идей», без какого бы то ни было ощутительного содействия со стороны преподавателя.

«Следует признать, – утверждает он, – что никто не изучает грамматическую структуру второго языка путем „объяснения и обучения“ (если не считать самых элементарных рудиментов) по той простой причине, что ни у кого нет достаточно эксплицитных знаний о его структуре, чтобы обеспечить объяснение и обучение».

Например, явление номинализации в английском языке было как следует исследовано лишь в последние годы.

«До самого недавнего времени, – говорит Н. Хомский, – насколько я знаю, никто ничего не знал об этом явлении. И все же изучающий второй язык, подобно лицам, изучающим первый, каким-то образом устанавливает эти факты сам для себя, без объяснения и обучения… Только самая тривиальная часть того знания, которое приобретает индивид, изучая второй язык, сообщается ему в порядке прямого обучения»

(Chomsky, 1969, 68).

Все это ни в малейшей степени не соответствует тому, что в действительности происходит при изучении иностранного языка. В США, например, после долгих блужданий и поисков лучшей методики обучения языкам, давно вернулись к оправдавшей себя вековой практике «объяснения и обучения». Именно эти методы считает необходимыми современная американская «когнитивная» методика преподавания языков, рекомендующая не только объяснение грамматики (без чего часто просто невозможно обойтись), но и сообщение сведений о данном языке, народе и культуре. Предполагается, что у подавляющего большинства преподавателей иностранных языков обязательно должен быть для этого достаточный уровень «эксплицитных знаний».

Нередко указывают на туманность и неопределенность одного из основных понятий, лежащих в основе модели усвоения языка Н. Хомского, а именно – knowledge «знание». Как отмечает Д.Е. Купер, в этом понятии американские философы выделяют несколько подвидов: «знание что» (know that), т.е. «сведения», «знание как» (know how), т.е. «умение, навык», «знание чего» (know of), т.е. «ознакомленность» и др. В работах генеративистов понятие «знание» обычно не дифференцируется, а знание языка отождествляется то с умением ездить на велосипеде, то с такими физиологическими процессами, как пищеварение или ходьба и т.д.

* * *

Среди части отечественных лингвистов до недавнего времени было распространено снисходительно-благожелательное, а в некоторых случаях и неприкрыто апологетическое отношение к теориям Н. Хомского и других генеративистов. Некоторые даже находили в них «много привлекательного», пропагандировали и защищали от критики, а наиболее уязвимые их стороны старались затушевать. Например, В.А. Звегинцев уверял, что из трех основных «гипотез», лежащих в основе генеративной теории,

«две… – о „творческом аспекте употребления языка“ и о врожденности „языковой способности“ – в большей мере используются как аргументы, направленные против эмпирической лингвистики, нежели действительные компоненты генеративной модели языка»

(Звегинцев, 1973, 82).

Но в другом месте этой же работы он уже подчеркивает, что именно эти две области порождающих грамматик являются более важными, чем «талантливое и остроумное приложение принципа формализации лингвистической теории», и что в целом это учение «претендует на значительно большее»:

«Теория порождающих грамматик, – признает В.А. Звегинцев, – есть теория методологической значимости (Н. Хомский) и даже теория познания (Дж. Катц). В первую очередь ее именно так и следует оценивать, а ее формальный аппарат – дело вторичное: он может быть, как подчеркивает Н. Хомский, представлен и так и этак»

(там же, 141. Разрядка наша. – Ю.Ж.).

Именно эта сторона теории Н. Хомского играет определяющую роль, причем она неотделима от своих чисто лингвистических разделов. Ее оценка должна быть принципиальной и бескомпромиссной.

«Утверждение Н. Хомского о врожденности языковых структур, – писал В.З. Панфилов, – не учитывает… данных современной биологии и психологии и противоречит положению марксистско-ленинской философии о том, что язык вместе с абстрактным, обобщенным мышлением, средством осуществления которого он является, возникает одновременно и в процессе трудовой деятельности человека, имеющей социальный, общественный характер»

(Панфилов, 1979, 9).

Ф.П. Филин подчеркивает «принципиальный антиисторизм» Н. Хомского и его последователей:

«Совершенно очевидно, – приходит он к заключению, – что хомскианство – одна из разновидностей современного идеализма в языкознании»

(Филин, 1979, 20).

Критические выступления по поводу различных необоснованных, а то и просто надуманных положений теории Н. Хомского не прекращаются с самого ее возникновения и на Западе, однако, как правильно отметил Р.А. Холл, генеративисты «в целом на редкость глухи к критике» (Холл, 1978, 64). Поэтому, не отбрасывая того немногого, что в их лингвистической теории есть полезного, необходимо продолжать ее критический анализ и разоблачение.

Это тем более важно, что весьма склонная к преувеличениям и сенсациям американская печать провозгласила работы Н. Хомского о языке «революцией» в лингвистике и даже в философии. Что касается последней, то С. Хук высказался вполне четко и ясно, заявив:

«Учение Хомского – это контрреволюция в философии, утверждающая, что эмпирическая традиция знания от Локка до наших дней ложна, а рационалистическая традиция Лейбница верна»

(Hook, 1969, IX).

«Революционность» Н. Хомского в языкознании не менее сомнительна. Вряд ли можно согласиться даже с тем, что он будто бы

«составил план такой революции, который еще надо реализовать и, очевидно, в процессе реализации подвергнуть значительным коррективам»

(Звегинцев, 1973, 82).

Находясь на ложных мировоззренческих позициях, Н. Хомский просто не в состоянии это совершить. Язык представляется ему как единственная данная человеку реальность, поэтому он так и не смог понять ни его социальной сущности, ни закономерностей развития, ни обусловленных ими функций языка, ни внутреннего строения языковой системы.

1.3. Формальный аппарат современной американской лингвистики

Классики марксизма-ленинизма, утверждая, что язык выполняет особо важную роль в жизни человека и общества, выделяли две его основные функции – коммуникативную и познавательную.

«Язык, – писали К. Маркс и Ф. Энгельс, – так же древен, как и сознание; язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого действительное сознание, и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоятельной необходимости общения с другими людьми»

(Маркс, Энгельс, т. 3, 29).

Основу советского языкознания составляет тезис о неразрывной связи языка как общественного явления с мышлением и культурой.

В силу того что в языкознании последних десятилетий определенное место отводилось использованию формальных методов исследования языкового материала, необходимо остановиться на их анализе с позиций марксистско-ленинской методологии, подвергнуть критике те формалистические изыскания, которые не приносят пользы ни теоретической, ни прикладной лингвистике.

Недостатки генеративной грамматики Н. Хомского, о которых много писалось в отечественном языкознании (см.: Филин, 1979; Ахманова, Минаева, 1979; Философские основы…, 1977), проявившиеся, в частности, в формализме, игнорировании смысловой стороны языка, в несоответствии основных выводов, к которым приходит эта теория, широковещательным декларациям, сделанным Н. Хомским относительно задач лингвистики, наконец, использование этой грамматикой методологического аппарата идеалистической философии – все это имеет корни в истории американской лингвистики и проявляется в работах других американских исследователей.

В последние десятилетия американские языковеды уделяли особое внимание выработке формализованных процедур анализа, имитирующих «строгостью» изложения описание моделей при математическом моделировании. Таковы работы З. Хэрриса, Ч. Хоккета, Дж. Гринберга и других в области синхронического изучения языков (в основном английского). Таковы же труды Г. Хенигсвальда, приспособившего дескриптивную методику описания языковых фактов в синхронии к анализу явлений в диахронии, даже к реконструкции определенных этапов в развитии языков, к объяснению некоторых «законов», выдвинутых еще младограмматиками (см.: Hoenigswald, 1960).

Большинство этих авторов сочетает выработку формализованных процедур описания языка с изучением его семиотических характеристик. Определенное влияние на эти работы оказывает и бихевиоризм, рассматривающий язык как речевой аспект поведения человека. Так, Дж. Гринберг в «Очерках по лингвистике» говорит о двух путях описания языка: 1) язык можно описывать как систему сигналов, подчиненную правилам, которые образуют грамматику этой системы; 2) его можно описывать как систему моделей поведения, охватывающую группу индивидуумов (см.: Greenberg, 1959, 1). Легко заметить, что первый путь отражает семиотический взгляд на язык как на знаковую систему («система сигналов»), второй же явно тяготеет к бихевиоризму («модели поведения»). Оба пути объединяет попытка рассматривать язык как систему.

Семиотический подход к языку, широко применяемый в современной (не только американской) лингвистике, оказался полезным для определенных аспектов теоретического и прикладного языкознания. Он позволил определить место языка как системы среди других знаковых систем (зоосемиотических, систем искусственных, алгоритмических языков и пр.), а в связи с этим дал толчок к возникновению лингвистики универсалий, выделяющей лингвистические константы, свойственные системе естественного языка и позволяющие противопоставлять ее другим семиотическим системам.

Выделение лингвистических универсалий – важная задача современного языкознания. Ее решение должно опираться не на схематическое использование готовых семиотических формул и выводов, не на искусственное сравнение языковых знаков со знаковым поведением животных, как это делает, например, Ч. Хоккет (1970, 45), а на серьезные типологические исследования, изучение естественных человеческих языков во всем их разнообразии и в противоречиях их структурной организации. Закономерности, обнаруженные при таком творческом отношении к языковому материалу, различные семантико-грамматические особенности, безусловно, обогатят семиотическую теорию, позволят обнаружить семиотические константы в структуре и семантике естественных языков.

Семиотический взгляд на язык (в частности, сравнение естественного языка с формальными) оказался полезным в прикладном аспекте для выработки некоторых процедур формализации языковой семантики с целью компрессионного сжатия, хранения и развертывания информации, а также для создания более «гибких» грамматик формальных языков, приближающихся в известной мере к грамматикам естественных языков, а тем самым более легких для запоминания и использования.

Однако в современной лингвистике налицо и издержки такого подхода к языку. Возникший отсюда взгляд на язык как на код обедняет лингвистику, сужая как ее задачи, так и возможности исследовательских процедур. Отношение к языку как к системному объекту[2] оказалось для языкознания полезным настолько, насколько полезна любая систематизация в науке. Однако последовательный подход к языку только как к системе, без учета явлений, остающихся за пределами определенных систем, или с попыткой «подогнать» эти явления под системные мерки, также обедняет и упрощает наши представления о языке, как это показал в своих исследованиях Р.А. Будагов (1978, 3):

«…в любом живом языке человечества существуют не только системные, но и антисистемные тенденции и категории».

Не следует забывать также, что системные отношения не образуют в языке жесткого каркаса. Структуру языковой системы нельзя свести к виду, полностью описываемому теорией множеств, потому что такой подход (при всей его кажущейся современности) схематизирует и искажает организацию языкового материала.

Детализированное изложение взгляда на язык как на семиотическую систему, многие стороны которой можно описать с помощью теории множеств, содержится в «Очерках по лингвистике» Дж. Гринберга (Greenberg, 1959). В этой работе он выступает как последователь Чарльза Морриса, одного из основоположников семиотики (см.: Morris, 1946). В самом начале своего исследования Дж. Гринберг проводит четкое разграничение системных и прагматических аспектов естественных языков, утверждает, что системные аспекты изучаются лингвистикой, а прагматические – психологией и социальными науками, «поскольку они имеют дело с вербальным поведением». Таким образом, провозглашается тезис о том, что лингвистика должна исследовать лишь репрезентативную сторону языка, оставив без внимания смысловую, содержательную.

Этот тезис, провозглашенный еще Ф. де Соссюром в его известном высказывании:

«Единственным и истинным объектом лингвистики является язык, рассматриваемый в самом себе и для себя»

(цит. по: История языкознания…, 1964, 411),

приводит большей частью к схематизму и формализму в лингвистических исследованиях, к попыткам создания различного рода формальных процедур, при которых семантика языковых объектов либо полностью исключается, либо (когда это удобно исследователю) протаскивается «между прочим», скороговоркой.

Рассматривая возможности выделения морфем с помощью формальных процедур, Гринберг вводит понятие квадрата. Квадрат существует, когда в языке имеются четыре значимые последовательности, принимающие форму АС, ВС, AD, BD, например, eats : eating :: sleeps : sleeping.


AC eats AD
eating sleeps
ВС sleeping BD

Таким образом, каждый из углов квадрата соответствует определенной морфеме. В рассматриваемом квадрате это: sleep-, eat-, -s, -ing. Один из четырех элементов может выражаться нулем, например, в квадрате hand : hands :: table : tables, где выделяются морфемы hand, table, -s (морфема множественного числа) и нулевая морфема единственного числа. Здесь в качестве исходного материала служат слова, но исследование может начинаться и с бóльших единиц – последовательностей слов, применение к которым метода квадрата, по мнению Гринберга, позволит разделить их на слова, а затем и на морфемы.

Процедура, задуманная исследователем как чисто формальная, таковой не является, потому что иногда Гринбергу для определения правильности выделения квадратов приходится обращаться к значению, например, чтобы не выделять таких квадратов, где совпадающие по звучанию слова различны по смыслу и происхождению (hammer : ham :: badger : badge).

Такой же проверкой приходится заниматься и при выделении тех квадратов, которые Гринберг считает неполными. Одни из них недостаточны с формальной точки зрения, например, man : men :: boy : boys, другие – с семантической (deceive : receive :: deception : reception). Формальная недостаточность выражается в том, что морфема множественного числа, представленная в boys, в таком эксплицитном виде отсутствует в слове men. Для того чтобы ее обнаружить, автор привлекает «правильный» квадрат boy : boys :: lad : lads, с последующей заменой lad через man, a lads через men. Гринберг замечает, что при введении такого замещения могут образоваться семантически невероятные предложения. Однако его интересует лишь то, чтобы такая замена была «грамматически нормальной». В качестве недостаточного с формальной точки зрения приводится и квадрат sheep : sheep :: goat : goats. В sheep Гринберг выделяет две морфемы, одна из которых представлена нулем.

Кроме формально недостаточных, описываются и семантически недостаточные квадраты; в них, если возможно параллельное неавтоматическое варьирование, допускается членение на морфемы даже в тех случаях, когда морфам нельзя приписать определенных значений. По мнению Гринберга, ряды deceive «обманывать»: receive «принимать» :: deception «обман» : reception «прием» :: deceit «обман» : receipt «получение» оправдывают сегментацию de + ceive и re + ceive.

Легко заметить, что метод «перфектного» (полного, совершенного) квадрата Дж. Гринберга так же мало приложим к морфологическому анализу естественного языка, как {ΣF} грамматика Хомского к построению синтаксических конструкций. В любом языке может найтись достаточное количество квадратов, содержащих слова, звуковые оболочки которых совпадают, что позволяет предполагать наличие морфемных швов там, где их на самом деле нет, см., например, кран : краны :: буран : бураны. Такой квадрат позволяет выделять, наряду с реальной морфемой множественного числа, несуществующие «морфемы» к- и бу-. Можно привести огромное количество примеров выделения таких квазиморфем с помощью квадратов.

Но дело не только в появлении нереальных морфологических элементов. Метод квадрата чрезвычайно громоздок: даже для выделения реально существующих морфем его пришлось бы применять неисчислимое количество раз (в зависимости от лексического богатства того или иного языка). Таким образом, квадрат Дж. Гринберга – не удобная, компактная процедура, позволяющая достичь определенной четкости в проведении морфемного анализа, а некая игра в конструирование лингвистических «формализмов».

В основе методики выделения морфем с помощью квадратов лежит введенное Гринбергом представление о перфектной и имперфектной субконструкции. Субконструкция как единица языкового анализа не получает у него четкого определения. Единственное вразумительное истолкование этого понятия – указание на то, что она является частью конструкции («множество выражений данной длины, определенных как члены последовательных классов»). Таким образом, субконструкция Гринберга – понятие столь же неоднозначное, как и сегмент в дескриптивном анализе. Субконструкции, в которых все последовательности, включая члены последовательных классов, являются выражениями системы, называются «перфектными» («совершенными»), в противном случае они «несовершенны». Так, если в языке L субконструкция с длиной в два элемента состоит из одного элемента класса {a, b}, за которым следует элемент класса {с, d}, и если при этом встречаются все допустимые двухэлементные выражения (т.е. ac, bc, ad, bd), тогда можно сказать, что субконструкция совершенна. Если же отсутствует хотя бы одно из этих возможных выражений, она несовершенна.

Очевидно, что рассуждение о перфектных и имперфектных конструкциях может применяться при описании не только естественного языка, но и любой знаковой системы. Гринберг использует это рассуждение для обоснования метода перфектного квадрата.

В определении морфемы он видит три фундаментальные проблемы:

1) определение морфа (сколько морфов в данном выражении?);

2) установление границ морфов (сколько фонем относится к одной и той же морфеме?);

3) определение морфемы (какие морфы относятся к одной и той же морфеме?).

Для рассмотрения какой-либо формы в качестве морфемного комплекса он считает важными следующие пять критериев:

1) появление в перфектном квадрате;

2) распространение перфектного, «полного» квадрата: автоматически в качестве морфа выделяются такие элементы, которые не являются членами квадрата, например, huckle- в huckleberry, поскольку berry само в других случаях является морфом;

3) появление в формально неполном квадрате (см. примеры выше);

4) появление в семантически неполном квадрате (пример deceive : receive и др., см. выше);

5) появление в качестве нуля в перфектном квадрате (например, нулевые морфемы единственного и множественного числа).

Дж. Гринберг понимает, что трудно полностью игнорировать значение лингвистических форм. Анализ форм без значения, по его мнению, возможен только тогда, когда формация регулярна. Но он не объясняет, что следует считать таким регулярным образованием. Приводимый им пример возможного абсурдного выделения «морфем» из слов trip : sip :: trail : sail («морфемы» tr-, s-, -ip, -ail, не существующие в английском языке) ничего не проясняет, потому что с формальной точки зрения эти четыре слова так же легко «вписываются» в квадрат, как eats : eating :: sleeps : sleeping.

Для причисления фонем к тем или иным морфам Гринберг использует анализ таблицы глагольных форм (см. ниже) и вводит понятия «total communis» («полностью общее») и «partial communis» («частично общее»). Total communis – это общая часть всех форм в определенной строке или столбце, partial communis – общая часть некоторых форм в строке или столбце.


A B C D E
sleeps sleep sleeping slept slept
weeps weep weeping wept wept
keeps keep keeping kept kept
puts put putting put put
hits hit hitting hit hit
shakes shake shaking shook shaken
takes take taking took taken

На основании приведенной таблицы и встречающихся в ней total и partial communis Гринберг устанавливает группу правил для причисления фонем к морфам в перфектных квадратах (при этом решается вопрос, к начальной или конечной морфеме относится та или иная фонема).

Гринберг исходит, по-видимому, из молчаливой предпосылки, что каждая рассматриваемая в перфектном квадрате словоформа должна быть двучленной. Его квадрат разрешает наличие только двуморфемных (это «классическая» структура квадрата) или одноморфемных слов. Пример duke : king :: dukedome : kingdome свидетельствует о том, что если мы заведомо не берем равносоставных по количеству морфем словоформ (как это было в случае eats : sleeps :: eating : sleeping) , то будем иметь дело с такими словоформами, количество морфем в которых окажется разным. Такое различие в количественном составе словоформ могло бы оказаться значительным при использовании морфемного квадрата в русском или украинском языке, где существует большое количество многоморфемных слов.

Гринберг, не приводя никаких обоснований, рассматривает в качестве обычного английского слова двуморфную последовательность. Хотя он и предупреждает, что после расчленения словоформ методом квадрата следует проверить на односоставность или двусоставность каждый выделяемый элемент (т.е. проверить, не делится ли он еще на два элемента), но примеров такой проверки, которая дала бы положительный или отрицательный результат, он не приводит.

При применении этой методики выделения морфем к восточнославянским языкам, слова которых, как известно, могут иметь в своем составе несколько аффиксальных морфем, пришлось бы перебрать значительное количество квадратов, чтобы получить уверенность в том, что выделенные таким путем морфы действительно являются морфемами. Процедура была бы и длительной, и достаточно громоздкой, кроме того, она не давала бы надежности получения правильных конечных результатов.

Между тем Гринберг не ограничивает сферу применения своего квадрата только морфемным анализом английского языка. Перфектный квадрат можно рассматривать как аналитическую модель, предложенную не только для английского, но и для других языков. Есть все основания считать, что замысел Гринберга именно таков, потому что в работе «Квантитативный подход к морфологической типологии языков» (Гринберг, 1963), устанавливая критерии для типологической классификации языков мира, заметное место в которой, по его мнению, должны занять соотношения разновидностей морфем, он снова (для вычленения морфем) пользуется методом квадрата.

При исследовании того, можно ли считать данный метод универсальным или почти универсальным, т.е. можно ли использовать его в морфемном анализе пусть не всех, но многих языков, возникают такие сомнения:

1) Нужно ли перед тем, как анализировать словоформы в квадрате, сравнивать их между собой по длине с тем, чтобы не включать в один квадрат, если в их длине есть существенные расхождения? Если принять такое ограничение, то не сужается ли сфера применения квадрата (тем более, что даже членение на морфы одинаковых по размеру последовательностей придется проверять на многих других квадратах)?

2) Метод перфектного квадрата, по-видимому, в сомнительных случаях пришлось бы сочетать с методом дистрибутивного анализа; но его можно рассматривать и как особую разновидность подобного анализа – своеобразное применение выборочного метода при дистрибутивном анализе.

3) Применение метода квадрата нуждается в определенном предварительном сегментировании текста; для языка, рассматриваемого в письменной форме, предполагается пройденным этап деления на словоформы. Отсюда может последовать вывод, что использование этого метода при исследовании бесписьменных и неизученных (или слабо изученных) языков окажется еще более громоздким и неудобным, чем его применение к различным группам языков индоевропейской семьи.

4) Дж. Гринберг нигде не оговаривает того, что этот метод не должен использоваться при анализе заимствованных слов. Чтобы применить такое ограничение, нужно заранее знать, какие слова являются заимствованными. Это и не всегда возможно: некоторые из них уже давно утратили свой иноязычный облик (особенно старые, хорошо освоенные заимствования). В этой связи можно было бы сделать такое формальное ограничение: перфектный квадрат не должен применяться к изолированным формам. Под изолированностью можно понимать непродуктивность словоформы, отсутствие в языке других словоформ, непосредственно связанных с ней словообразовательно. Но при этом, конечно, невозможно обойтись без обращения к смыслу, заниматься только формальным сопоставлением словоформ, поскольку при таком сопоставлении трудно, например, представить, что в современном русском языке слово портмоне является изолированной формой, не связанной с такими словами, как портсигар или портшез и пр.

Однако путаница возникает не только при анализе изолированных заимствованных слов. Без привлечения значения в один квадрат попадут, например, сеть : сел :: петь : пел и многие другие слова. «Квадраты» дверь : двери :: зверь : звери или яд : яда :: взгляд : взгляда дадут «морфемы» д-, з-, -верь, , -яд, взг-, . И вообще при пользовании методом квадрата возможно появление большого количества каламбурных примеров, основанных на звуковом совпадении финальных частей слов. Проверка правильности выделения морфем с помощью этого метода требует и привлечения значения, и перебора многих квадратов (если не многих их десятков), без уверенности в том, что мы придем к правильному результату.

Сочетанием демонстративно формализованного подхода с негласной ориентировкой на значения характеризуется выделение Гринбергом не только морфемы, но и слова. Проблема определения слова, занимающая так много места в лингвистике прошлых периодов и в современной, подменяется у него проблемой выделения слова. По мнению Гринберга, правильно выделить слово в тексте уже значит дать ему определение. Оставив без критики всю дискуссионность этого утверждения, рассмотрим, как же решается им проблема выделения слова. Дж. Гринберг исходит из того реального соображения, что всякое слово состоит из целого числа морфем, поэтому определенные морфемные «швы» (т.е. границы между морфемами) оказываются одновременно и словесными. Таким образом, проблема выделения слова решается как установление системы процедур для определения словесных границ, а точнее, для установления того, какие морфемные границы одновременно являются словесными.

По мнению Гринберга, определение того, что считать словом, предусматривает соответствие таким требованиям: слово должно состоять из непрерывной последовательности фонем, при которой каждое выражение в языке можно разделить на конечное количество слов исчерпывающе (т.е. не будет фонемы, не относящейся ни к какому слову) и недвусмысленно (каждая фонема должна относиться к определенному слову).

Непрерывность слова означает, что оно определяется как последовательность фонем, внутри которой нельзя поместить другую последовательность. Гринберг понимает, что требование непрерывности нельзя считать основным при выделении слова, поскольку вполне возможны вставки внутри слов, состоящие как из отдельных фонем, так и последовательностей фонем (что, кстати, довольно часто используется при составлении каламбуров). Поэтому основным условием в его методике выделения слова является установление того, какой из морфемных швов служит одновременно словесным. Для этого он вводит в свой анализ новую единицу – ядро (nucleus), включая ее в формулу m ≥ n ≥ w, где m – число морфов, n – число ядер, w – число слов. Согласно этой формуле количество ядер в тексте может равняться количеству морфов или быть меньше его; в свою очередь, количество слов в тексте также может быть меньше количества ядер или равняться ему. В качестве операционной единицы для удобства анализа выделяется ядро. С его помощью исследуется возможность вставок не на всех морфемных границах, а только на тех, которые являются границами ядер. Возможная в неограниченном количестве вставка других ядер на границе ядра делает, по мнению Дж. Гринберга, эту границу словесной.

Для выяснения того, что считать ядром, он обращается к понятию морфозаместительного класса, определяемого как

«группа морфов, которые относятся к одному и тому же ограниченному классу и могут замещать определенный морф в анализируемом выражении»

(Greenberg, 1959, 29).

Кроме того, вводится и понятие «тематическая последовательность», обозначающее, по-видимому, определенные совокупности морфов, которые могут выступать вместо отдельных морфем, относящихся к тем или иным морфозаместительным классам. Тогда ядро может представлять либо определенный морфозаместительный класс, либо тематическую последовательность. И в «Очерках по лингвистике», и в других работах (в частности, в статье «Квантитативный подход к морфологической типологии языков») Гринберг приводит пример только одного предложения, в котором выделяются ядра: The farmer killed the ugly duckling. В этом предложении он находит девять морфем и семь ядер:

1) the – нерасширяемый морфозаместительный класс;

2) farmer – тематическое расширение, состоящее из двух морфозаместительных классов;

3) kill- – отдельный расширяемый морфозаместительный класс (по-видимому, в том смысле, что основа других глаголов, входящих в этот морфозаместительный класс, может состоять не из одного, а из нескольких морфов);

4) -ed – нерасширяемый морфозаместительный класс;

5) the – как в 1);

6) ugly – отдельный расширяемый морфозаместительный класс (такое «расширение» Дж. Гринберг находит в un- love -able);

7) duckling – тематическая последовательность, которая состоит из двух морфозаместительных классов.

Легко заметить, что выделение ядер отличается, с одной стороны, субъективизмом, с другой – постоянным, хотя и завуалированным, обращением к семантике. Таким образом, не может быть и речи о том, чтобы считать эту процедуру четкой, хорошо аргументированной и «отлаженной» (тем более, что в качестве примера приводится только одно предложение). Следовательно, нельзя считать удачным лингвистическим «формализмом» и всю методику выделения слова, целиком опирающуюся на эту процедуру.

Квазиформальные методы и процедуры выделения морфем и слов, представленные в «Очерках по лингвистике», служат основанием для выделения индексов той типологической классификации, которую Гринберг считает «квантитативной», т.е. количественной, построенной на строгом цифровом подсчете, учитывающем, в частности, соотношение тех или иных морфем внутри слова.

Необоснованные предпосылки, естественно, порождают необоснованные характеристики, которые Дж. Гринберг дает тому или иному языку. Он утверждает, что индекс синтеза, определяющий соотношение m/w, т.е. отношение количества морфем в тексте к количеству слов, основывается на использовании метода выделения морфем с помощью квадрата. Но не только для этого индекса, а и для большинства других основой является

«возможность сегментирования любого высказывания языка на определенное число значимых последовательностей, которые уже нельзя подвергнуть дальнейшему членению»

(Гринберг, 1963, 81).

По десяти выделенным индексам был рассмотрен ряд языков[3], в частности санскрит, англосаксонский, персидский, английский, якутский, суахили, вьетнамский и эскимосский. Для определения места каждого языка в типологической классификации были выбраны отрывки длиной в сто слов.

Таким образом, формализованная процедура типологической классификации языков, состоящая из вычислений десяти индексов, опирается на формализованную процедуру выделения слов, осуществляемую при оперировании полуинтуитивным понятием ядра, выделение которого, в свою очередь, опирается на анализ морфем, полученных с помощью схематического и полуинтуитивного метода перфектного квадрата.

Иными словами, мы имеем дело с тремя уровнями применения схематизма и полуосознанного обращения к семантике, которые, по мнению Гринберга, должны привести нас к точной классификации лингвистического материала. А проверка действенности этой «точной» классификации осуществляется для каждого языка на «значительном» материале в сто слов! Естественно, подобные выводы трудно признать научно обоснованными. Однако кажущаяся строгость теоретических построений трехуровневой морфологии Гринберга (уровень морфем – уровень ядер – уровень слов), такая же «четкость» типологических характеристик различных языков, получаемых с помощью индексов, могут показаться соблазнительными для некоторых приверженцев использования формальных методов в лингвистике.

Мы столь подробно остановились на анализе этих «строгих» формальных процедур, чтобы показать, что за такой «строгостью» нет не только глубокого лингвистического исследования, но даже той точности, ради которой эти формальные процедуры вводятся.

В основе генеративной грамматики Н. Хомского лежит метод непосредственно составляющих (НС) в «перевернутом» виде: задуманный как анализ предложения, он используется им для порождения фраз: вместо схемы «сведения дерева к корню» используется схема «отвода ветвей от корня»:

(T + N) – NP – S – VP – (V + NP – (T + N))

Этот метод представляет также формализованную процедуру, являющуюся синтаксическим завершением формализованных морфемных процедур, применяемых различными американскими лингвистами.

Естественно, что уже в методе НС можно обнаружить, как в зародыше, недостатки генеративной грамматики. Его формальность и кажущаяся логичность весьма примитивны: обычной формой любого предложения представляется оппозиция группы подлежащего группе сказуемого. В такую логико-синтаксическую схему плохо вписываются (точнее, вовсе не вписываются) безличные и неопределенно-личные предложения. Как только аппарат грамматики НС начинают применять для анализа флективных языков, обнаруживается его операционная ограниченность и громоздкость.

В «Синтаксических структурах» Н. Хомский использовал метод НС как базу для порождающей грамматики, назвав его уровнем этой грамматики и присоединив к нему еще два уровня – трансформационный и морфо-фонемный. В отечественной и зарубежной литературах было подвергнуто критике неправомерное разделение, собственно, одного уровня – синтаксического – на два: НС и трансформационный (см.: Карри, 1965, 112). Критиковалось также неумеренное увлечение некоторых лингвистов трансформационным методом, переоценка его роли в системе синтаксических исследований (см.: Филин, 1979, 25; Философские основы…, 1977, 265).

Теория порождающей грамматики Н. Хомского подверглась острой критике со стороны советских и зарубежных языковедов не только потому, что в ней использование всякого рода формальных процедур, вводимых под видом различных лемм, теорем, т.е. при демонстративном обращении к метаязыку математики, доведено до абсурда, но и потому, что этот абсурд выдается за высшее достижение лингвистической теории и самим Хомским, и его адептами. Н. Хомский считает, что его теория «дает нам процедуру для открытия грамматик» (Хомский, 1962, 458).

Тезисы порождающей грамматики, выдвинутые в «Синтаксических структурах», нашли развитие в других работах Н. Хомского, в частности в рассматриваемой выше монографии «Язык и мышление».

Положения генеративной грамматики Н. Хомского, ошибочные в философском и теоретико-лингвистическом аспектах, не дали ничего конструктивного и прикладной лингвистике: они оказались непригодными для решения задач машинного перевода, лингвистического обеспечения АСУ и пр. (см.: Котов, 1976).

Генеративная теория Н. Хомского, являясь логическим завершением систем формальных процедур, построенных американской дескриптивной лингвистикой, довольно выпукло обнаруживает ее отрицательные стороны: схематизм, формализм, отрыв содержания от формы, опору на идеалистические философские концепции.

Вред теории порождающей грамматики так же, как и вред формализованной «семиотической» грамматики Дж. Гринберга, не только в том, что эти концепции выдвигают ряд ошибочных тезисов (значительная часть которых уже проанализирована и отвергнута советской и прогрессивной зарубежной лингвистикой, см., напр.: Hall, 1977; Hagège, 1976), но и в том, что они создают представление о языке как о «строгой», логически четко построенной и в силу этого легко формализуемой системе, пытаются создать иллюзию того, что умелое манипулирование «точными» методами позволит без особого труда создать полное, адекватное и непротиворечивое описание любого естественного языка, которое можно будет легко использовать в прикладных целях.

После десятилетий «неприятия» семантики, отторжения ее от фонологических, морфологических и синтаксических исследований, американские лингвисты в 60-е и особенно в 70-е годы вновь обратились к ней. Перед ними встала, по образному выражению Р. Якобсона (цит. по: Firth, 1956, 103),

«задача открытия второго фронта – задача включения лингвистического значения в науку о языке».

Но на их семантических исследованиях сказался опыт представления лингвистических данных в виде формализованных структур, отразилась методика дескриптивизма с ее «подстановками» и «замещениями», а также философия бихевиоризма.

Г. Хенигсвальд (1970, 83) предложил рассматривать любое семантическое изменение как замещение:

«Подлинное языковое изменение непременно приводит к замещению».

Влияние бихевиоризма видно в таком его утверждении:

«…мерой постоянства языка служат обстоятельства, изменяющие шансы появления стимулов для возникновения одних высказываний и исчезновения других» (там же, 83).

Как известно, представители бихевиоризма в основном изучают в лингвистике те ситуации, в которых язык используется для побуждения к действию; из ситуации «слово – образ – действие» они исключают образ, считая, что значением слова является побуждаемое им действие.

Задачи, поставленные перед советской наукой «Основными направлениями экономического и социального развития СССР на 1981 – 1985 годы и на период до 1990 года», предусматривают широкое применение автоматических манипуляторов (промышленных роботов). В нашей науке идет речь о лингвистическом обеспечении таких роботов в будущем. Подобное обеспечение требует тщательного анализа и описания семантики, поскольку при этом предполагается использование семантических связей между понятиями окружающего мира.

При построении семантических «формализмов» для обеспечения систем искусственного интеллекта необходимо углубленное исследование лексической семантики с привлечением данных как психолингвистики, так, возможно, и нейрофизиологии. При этом тщательный и тонкий лингвистический анализ не должен подменяться декларативными утверждениями о задачах лингвистической теории, формалистическими процедурами типа «перфектного квадрата» Дж. Гринберга или С-маркеров Н. Хомского, переодеванием банальных утверждений в «точную» оболочку псевдоматематической терминологии. Лингвист не должен забывать о сложности и противоречивости исследуемого объекта – языка, не должен переоценивать в нем роль системных отношений, тем более пытаться строить из них некие реляционные каркасы. Представление о языке как о коде, перешедшее, как и практика описания языковых подсистем средствами теории множеств, в лингвистику из семиотики, примитивизирует и искажает языковую реальность.

Есть проблемы, при изучении которых, безусловно, полезен взгляд на язык как на знаковую систему, но при этом не следует забывать, что он представляет собой сложное многоаспектное явление, что знаковость – только один из языковых аспектов. Нужно помнить, что язык прежде всего «есть практическое… сознание» (Маркс, Энгельс, т. 19, 29). Но даже рассматривая язык как знаковую систему, нельзя забывать о сложности ее элементов – знаков.

«Языковой знак представляет собой очень сложное, диалектически противоречивое явление… Благодаря наличию языкового знака сам процесс познания объективной действительности также приобретает социальный, общественный характер. В этом, в частности, заключается одно из существенных различий между познавательной деятельностью человека и животных»

(Панфилов, 1979, 16).

Языковая семантика многослойна вследствие неодновременности формирования различных языковых элементов и их чрезвычайного разнообразия. Семантика любого естественного языка, даже исследуемого на протяжении длительного времени, как большинство индоевропейских языков, все же не может считаться хорошо изученной, поскольку ее тщательному анализу стали уделять внимание лишь в последние десятилетия. В настоящее время назрела необходимость внимательно рассмотреть вопросы анализа языковой семантики, поставленные как лингвистической теорией, так и практикой решения прикладных задач. К таким вопросам относятся: выделение семантических полей[4], описание соотношений между семантическими процессами и явлениями, выделение основных семантических единиц и установление принципов семантического структурирования языка. При решении этих важных проблем следует давать отпор всяким попыткам внести в советское языкознание бесплодные формалистические идеи, опирающиеся на чуждые нам философские концепции.

1.4. Идеализм в понимании знаков и знаковых систем

Одним из провозвестников лингвистической семиотики, очевидно, был Аврелий Августин (354 – 430 н.э.), более известный как автор богословских сочинений. В его сохранившемся лишь в отрывках сочинении «Septem artes liberales» (своего рода энциклопедии времен упадка Римской империи), а именно в книге «De grammatica», есть вполне лингвосемиотические (или семиолингвистические) определения: 1) verbum est signum «слово – это знак» и 2) signum est res signans et signata «знак – это вещь обозначающая и вещь обозначаемая» (Aurelii, 94). Через пятнадцать веков после Аврелия Августина этот тезис: единство обозначающего (le signifiant) и обозначаемого (le signifié) – был сформулирован Фердинандом де Соссюром:

«Языковой знак есть, таким образом, двусторонняя психическая сущность»

(Соссюр, 1977, 99).

Согласно ему, «языковой знак» состоит из «акустического образа» и «понятия» и

«обе стороны языкового знака психичны и связываются в нашем мозгу ассоциативной связью» (там же).

Нашей целью является не запоздалая критика общетеоретических идей зачинателя структурно-функционального языкознания Ф. де Соссюра, которому многим обязаны и выступившие после Великой Отечественной войны советские языковеды, – мы выступаем здесь против метафизического, следовательно, нематериалистического и недиалектического понимания в лингвистике двух центральных категорий, которыми для нас в настоящее время оказываются «знак» и «система знаков», или «знаковая система».

Фердинанд де Соссюр в своих лекциях по общему языкознанию (см.: Соссюр, 1977) близко подошел к правильному пониманию значения этих категорий для науки о языке, но не осмыслил их со стороны материалистической диалектики. В таком метафизическом виде они были усвоены его учениками и последователями. Это обстоятельство обнаружилось особенно наглядно на международном симпозиуме в Магдебурге на тему «Знаки и система языка» (Zeichen und System der Sprache. I Internationales Symposium. Magdeburg, 1964), где разгорелся спор адептов «односторонности» и «двусторонности» знаков – унилатералистов и билатералистов, несколько напоминающий древние споры сторонников physei или thesei в отношении названий «вещей» или аналогистов и аномалистов в отношении порядка или беспорядка в языке. Можно утверждать, что унилатералисты заняли более надежную позицию, убеждая противников в материальности знаков и в «идеальности» (психической природе) их значений. Однако в пылу семиотических споров унилатералистов и билатералистов как будто было забыто самое главное – то, что любой факт (соответственно – явление) объективной действительности может быть знаком только в знаковой, или семиотической ситуации, обычно являющейся частью коммуникативной ситуации, т.е. ситуации общения живых существ, пользующихся тем или иным «сигнальным кодом» или системой знаков, в случае общения людей – каким-либо человеческим языком. Не рассматривая здесь специально всевозможные заблуждения, какими бы интересными они ни были для истории вопроса, скажем, что из семиотического лабиринта нам помогает выбраться ариаднина нить материалистической диалектики и ленинской теории отражения.

Едва ли с полной достоверностью можно установить, кто и когда именно впервые дал классическое определение знака (signum): aliquid stat pro aliquo («что-то стоит вместо чего-то»), но, во всяком случае, оно многократно повторялось и в нашем XX веке, например в книге К.Л. Бюлера «Теория языка. Репрезентативная функция языка» (Sprachtheorie. Die Darstellungsfunktion der Sprache. Jena, 1934) в качестве одной из его четырех аксиом. В этом примитивном определении знака, конечно, нет еще указания на того, для кого «что-то» является знаком «чего-то», и на обстановку, в которой осуществляется связь «чего-то» с «чем-то». Это первое «что-то» еще не определено как материальное явление объективной действительности, а второе «что-то» не называется значением первого.

В семиотическом словаре Томаса Мальдонадо при определении «знака» (das Zeichen) дело не обошлось также без неопределенных местоимений:

«№ 13. Знак всегда является знаком чего-либо и для чего-либо, что не является в данный момент стимулом. Он определяет поведение интерпретатора по отношению к этому „нечто“»

(Maldonado, 1961, § 13. Разрядка наша. – А.Б.).

Нельзя сказать, что это определение отличается полной ясностью, но в нем уже есть интерпретатор знака, т.е. тот, кто определенный факт объективной действительности понимает как знак. «Интерпретатор» объясняется как «организм, для которого что-то есть знак». Таким образом, у Т. Мальдонадо уже есть намек на знаковую ситуацию, но она не определяется в отношении языка как компонент коммуникативной ситуации.

В статье «Знак» «Философской энциклопедии» после общего определения:

«материальный чувственно воспринимаемый предмет (явление, событие, действие), выступающий в познании и общении людей в качестве представителя некоторого предмета или предметов, свойства или отношения предметов и используемый для приобретения, хранения, преобразования и передачи сообщений или компонентов сообщений какого-либо рода»

(Философская…, 1960 – 1970, т. 2, 177)

– уже прямо сказано о «ситуациях», называемых «знаковыми». Здесь нет только указаний на связь знаковой ситуации с коммуникативной и упоминания о видах (= фазах) существования знаков. Кроме того, здесь не акцентировано различие между неязыковыми и языковыми знаками, между одиночным (= изолированным) знаком и знаковым текстом. Однако это нельзя назвать недостатком энциклопедической статьи, так как в ней речь идет о «знаках вообще», а не о собственно языковых знаках.

В словаре Жоржа Мунена (см.: Dictionnaire…, 1974, 299, 300) различаются «знак в наиболее общем смысле» и «языковой знак»[5]. Определение «знака вообще» только подразумевает существование знаковой ситуации и интерпретаторов знака, а определение «языкового знака» содержит прямую ссылку на соссюрианское понимание знака:

«…в самом общем смысле всякий предмет, форма или явление, представляющий другую вещь, а не себя самого. Этот смысл слишком общий и требует дальнейших уточнений, чаще всего тех, которые были даны Пирсом: знак-образ, знак-признак, знак-символ (symbol) имеет здесь не такой смысл, как французское слово symbole. Языковой знак – это одна из разновидностей „символа“. Определение у де Соссюра – сочетание некоего концепта, называемого „обозначаемым“ (le signifiè), и акустического образа, называемого „обозначающим“ (le signifiant), – является наиболее признанным. Оба компонента тесно связаны, каждый из них существует только благодаря другому…»

(Dictionnaire…, 1974).

Попутно отметим, что в этом словаре отсутствуют статьи «système» и «système des signes». Ясно, что «наиболее признанное» определение («la plus généralement acceptée») оказывается половинчатым, т.е. игнорирующим физическую (= материальную) сторону «знака» в знаковой ситуации. «Акустический образ» может быть только результатом существования «акустического явления» (= факта) с физической основой, или субстратом. Реальное-физическое и идеальное-психическое, являясь двумя сторонами знаковой ситуации, определяют возможность использования «чего-то» в качестве обозначения других «чего-то» и «кого-то».

С утверждением «язык = знаковая (= семиотическая) система» можно согласиться только с необходимыми оговорками. Наиболее существенная из них та, что язык – это система особого рода и знаки, ее составляющие, также особого рода. В обоих случаях эти «особые роды» требуют общепонятного определения. Необходимо определить, что такое «знак вообще», что такое «система вообще» и чем от них отличаются «система языка» (соответственно – системы, составляющие максимальную языковую систему) и «знаки языка» (соответственно – знаки разных систем, составляющих эту «анизоморфную» и «анизотропную» систему систем, называемую человеческим языком).

Если говорить о «знаках вообще», то «знак» как универсальный термин, т.е. во всех областях знаний, сближается со словом «сигнал», образуя с ним синонимическую пару. Между прочим, лат. signum, фр. le signe, исп. el signo, итал. il segno в португальском соответствует o sinal, т.е. прямой аналог нашего «сигнал». С точки зрения физика,

«сигнал – любая цепь причинносвязанных событий, происходящих на разных телах»

(«Философская…», 1960 – 1970, т. 5, 188).

Такое определение «знака-сигнала», конечно, только со множеством оговорок можно приспособить к знаку любого человеческого языка или языковому знаку. Здесь пришлось бы сказать, что «тело № 1» – это факт (= явление) объективной действительности, а «тело № 2» – это интерпретатор данного факта, т.е. тот, для кого данный факт ассоциируется с понятием (или представлением, образом) другого факта объективной действительности (= является знаком этого другого факта). Кроме того, надо было бы подчеркнуть, что «цепь причинной связи событий» (соответственно фактов) существует в уме (= памяти, психике) интерпретатора, а не во внешней – физической – действительности. Цитированное определение сигнала более всего подходит к знакам-симптомам, т.е. к неадресованным знакам (см.: Milewski, 1965, 20), а среди языковых знаков таких не может быть. Важным для лингвосемиотики в цитированном физическом определении сигнала (= знака) является то, что в нем акцентируется материальность сигнала как явления с физическим субстратом.

Билатералисты, следуя идее Ф. де Соссюра, упрекали унилатералистов в отрыве знака (физической субстанции = формы знака) от его значения.

Дискуссия тех и других не была бы бесплодной, если бы можно было обратить их внимание на непременное включение «знаков» в знаковую и коммуникативную ситуации (см. об этом далее). Надо сказать, что в лингвистической семиотике уже очень мало осталось от общей семиотики Чарлза Сандерса Пирса, хотя, конечно, он был зачинателем этой области исследований как математик и философ.

Кажется странным, что проф. Тадеуш Милевский в своем «Языкознании» нигде не упоминает ни об общей семиотике, ни о лингвосемиотике, хотя его учебник в основе своей является именно семиотическим, потому что язык трактуется у него как система знаков (см.: Milewski, 1965, 5 – 26). Вероятно, семиотика для него была равнозначна теории информации и теории коммуникации. Семиотический подход к языку обнаруживается и в том, что фонологическая (= диакритическая) и синтаксическая эндосистемы противополагаются семантической, заключающей в себе как парасистемы и морфологическую и лексическую системы. Следует сказать, что автор этого «Языкознания» – один из наиболее «энциклопедических» языковедов XX века, не только усвоивших, но и переработавших идеи Ф. де Соссюра.

В нашем определении «знак» (signum, sēmeion) – это факт[6] объективной действительности с непременным физическим субстратом, который в знаковой (семиотической) и коммуникативной ситуациях для его интерпретаторов соотносится (1) с другими подобными ему фактами в (2) тексте и в (3) системе и с другими непохожими на него фактами (4) объективной действительности.

В знаковой и коммуникативной ситуациях «знак» существует в четырех фазах – в двух физических, или объективных, и в двух психических, или субъективных:

1) фазе множества (полифаза), например многократное употребление какого-либо знака (повторение одного и того же слова и т.п.);

2) фазе образца множества (эпифаза) – из множества выделяется один элемент, которым можно обозначить все множество;

3) фазе детального образа (антифаза) – сохраняемый в памяти интерпретатора образ знака определенного множества знаков;

4) фазе обобщенного, или схематического, образа знака (метафаза), сохраняемого в памяти интерпретатора.

В языковом общении людей непрерывно происходит обновление психических фаз, существование которых стимулируется появлением физических фаз. Четвертая фаза выступает как самая главная в ассоциации образа с его значением (см. далее о значении знаков).

В своем «Курсе общей лингвистики» Ф. де Соссюр указал только на три главные особенности языковых знаков: произвольность, линейный характер означающего и изменчивость знака (см.: Соссюр, 1977, 10 – 103, 104 – 111).

Этих трех особенностей явно недостаточно для того, чтобы отделить языковые знаки от знаков прочих знаковых систем. Вряд ли можно вполне определенно перечислить все признаки знаков языка при всем их разнообразии (анизоморфизме). Если мы попытаемся их назвать, то необходимо будет учесть, что каждый из них, взятый отдельно от других, не окажется характерным только для языка. Принимая во внимание признаки, указанные Ф. де Соссюром (не будем сейчас делать оговорок), добавим к ним еще следующие:

1. Они социальные, а не индивидуальные,

2. Они специальные (в данном языке), а не универсальные (также в других языках).

3. Они могут сочетаться друг с другом (см. далее о знаках-дифференциалах и знаках-интегралах), из простых образуя сложные.

4. Они структурны, т.е. в каждом из них можно выделить компоненты.

5. Они неоднородны (ср. далее знаки, фигуры знаков, конфигурации знаков).

6. Они являются первичными для многих других знаковых систем (например, для других областей культуры).

7. Они легко воспроизводимы (без труда могут повторяться).

8. Они заменимы (устная речь и письмо и пр.).

9. Они относительно диффузны (не всегда четко отделяются друг от друга).

10. Они одновременно могут передавать логическую и эстетическую информации.

11. Они в своем наиболее распространенном виде являются звуками, колебаниями упругой среды.

12. Они в своих отношениях друг к другу не вполне регламентированы (например, возможности сочетания слов).

Относительно произвольности языковых знаков, их символического характера можно заметить, что, кроме символических, среди них, правда, теперь в незначительном количестве, есть мотивированные знаки – образные и звукоподражательные слова. На заре человеческой речи этих мотивированных знаков было, несомненно, гораздо больше, чем в лексике современных нам языков (это проблема идеофоники).

Линейность, наблюдаемая в графической фиксации речи, оказывается непоследовательной в звучащей речи, в которой знаки разных эндосистем выступают одновременно в состоянии взаимопроникновения (интерпенетрации).

Изменчивость языковых знаков в смысле изменения их звуковых форм и ассоциируемых с ними значений (понятий, информ, семантем), разумеется, наблюдается не только в диахронии, но и в синхронии. Она свойственна знакам динамических систем (см. далее о системах статических и динамических). Хотя заслуги Ф. де Соссюра в теоретическом языкознании не подлежат сомнению, его понимание языкового знака как связи образа одного явления объективной действительности с понятием о другом явлении нуждается в изменении (см. выше об определении знака и фазах существования знака). О знаке можно говорить, только учитывая его причастность к знаковой и коммуникативной ситуациям (см. о них далее).

Можно говорить о значении знаков вообще и о значении языковых знаков в частности. Согласно Ф. де Соссюру, значение следовало рассматривать как одну из сторон знака, состоящего из обозначающей стороны (le signifiant) и обозначаемой стороны (le signifié), причем обе стороны – это явления психические (субъективные), а не физические (объективные): образ физического явления в психике интерпретатора и ассоциируемое с ним понятие (идея) о другом явлении психофизической действительности. Значение знаков вообще составляет предмет общей семасиологии (семантики), а значение языковых знаков должно быть предметом лингвистической семасиологии. Эта последняя обычно ограничивается синхроническим и диахроническим исследованиями значений (= семантики) лексических элементов, оставляя в стороне семантику морфологических элементов и синтаксических схем. Из-за ограниченного объема мы не даем здесь характеристики сложнейшего комплекса семантических проблем, которыми все больше и больше интересуются не только современные языковеды, но и социологи, психологи, логики, философы, семиологи, специалисты по теории информации и коммуникации и представители так называемого инженерного языкознания.

Различие «значения» (la signification) и «стоимости», или «валентности» (la valeur), подразумевало сложение семантики языкового знака из его синтагматических (текстовых) и парадигматических (системных) связей с его референцией, соотнесенностью с явлениями объективной действительности. Остается только добавить, что референция знаков направляется по шкале абстракции от денотации (индивидуального факта) до десигнации (класса фактов), от изолированного признака до класса признаков и, наконец, до категорий, являющихся верхним пределом абстракций. В соответствии с делениями этой семантической шкалы можно различать денотаты – «указуемые» в коммуникативной ситуации факты и их признаки, десигнаты – классы фактов и их признаков, а также деноминаты (термин Т. Котарбинского) – факты и классы фактов человеческой фантазии (см.: Kotarbiński, s.а., 83 – 87).

Надо указать еще на противопоставление «словарных» и текстовых значений. При изъятии семантического сегмента из текстов и помещении его во главе словарной статьи семантика его, разумеется, предельно ограничивается в отношении возможных семантических дифференциалов. Текстовая семантика раскрывается его коннотацией в тексте (см.: Milewski, 1965, 97). Остается еще много невыясненного в проблемах установления семантических дифференциалов (так называемых сем – семантических «слагаемых», или компонентов, неправильно называемых также семантическими множителями) путем «компонентного анализа» и определения «лексико-семантических полей» (семантических тем).

Набор компонентов (элементов, величин, «единиц») того множества, которое мы называем системой языка, или языковой системой (см. с. 21 и далее), не является однородным. Это дает нам повод называть языковую систему анизоморфной – неединообразной в отношении форм ее компонентов – и анизотропной – неединообразной в отношении функций ее компонентов. Языковая система строится из элементов, находящихся в пределах этой системы в отношениях иерархической структуры, отношениях соподчинения, или субординации.

Рассматривая внутренние системы (эндосистемы) языка, можно увидеть, что тонемы (просодемы) являются неотделимыми дифференциалами фонем, фонемы – дифференциалами силлабем, силлабемы – морфем, морфемы – лексем, лексемы – полиномов, полиномы включаются как дифференциалы в синтаксические схемы. Таковы иерархические связи компонентов языковых систем.

В языке мы имеем дело не только с элементарными знаками, но и с их фигурами и конфигурациями. Здесь возникает вопрос: можно ли элементы, имеющие диакритическую функцию, т.е. назначение различать или отличать друг от друга более сложные знаки с семантической функцией, называть так же, как и эти последние, знаками? Выше мы назвали элементы диакритической системы дифференциальными признаками, или короче – дифференциалами семантических знаков-интегралов. Эти дифференциалы можно было бы определить и как знаки знаков. Однако такое определение требует существенных объяснений. Любой знак – это некий факт или явление объективной действительности. Большинство наблюдаемых нами явлений распознается по нескольким признакам. Собственно говоря, только умозрительно можно представить себе явление, определяемое лишь одним признаком, например, некую абсолютную точку. Конкретная точка, конечно, имеет несколько признаков, скажем, точка на плоскости, на листе бумаги, как знак пунктуации в письменном тексте. Так же, как явления объективной действительности, знаки семиотических систем характеризуются для их интерпретаторов не одним, а несколькими признаками: они имеют структурный характер. У знаковых дифференциалов есть свои «нижние» и «верхние» пределы. Нижний предел – это неотделимые признаки-дифференциалы. В человеческом языке ими являются тоны, или просодемы («суперсегментные» элементы): модификации высоты (= частоты), амплитуды (= «силы»), длительности звуковых волн.

Верхним пределом знаков со всеми их признаками можно назвать знаковый текст, содержащий для его интерпретаторов минимальную или максимальную информацию в зависимости от его размеров и сложности. Между этими пределами располагаются по степени «структурности» элементарные знаки – звуковые типы, или фонемы, фигуры знаков – слоги, или силлабемы (в тех языках, где слоги могут не иметь семантической функции, в отличие от языков, где каждый слог семантичен), конфигурации знаков – семантические сегменты текста (например, в нашем языке – морфемы, лексемы, «фразеологемы»). Так, в слове свобода различимы семь элементарных знаков, три знаковые фигуры и в целом оно является знаковой конфигурацией, семантика которой обнаруживается во множестве знаковых текстов, например:

Но не всегда мила свобода

Тому, кто к неге приучен.

(А.С. Пушкин, «Цыганы»).

Здесь свобода обозначает образ жизни цыган, определяемый естественным правом (ius naturale), в отличие от регулируемого гражданским правом (ius civile) образа жизни горожан.

Третья по порядку сложности после диакритической и семантической систем – это непременная во всех языках синтаксическая эндосистема.

В отличие от прочих основными величинами здесь являются не знаки, не фигуры и конфигурации знаков, а схемы соединения, разъединения, противопоставления и расположения, или размещения, знаков. На основании этих схем строятся информативные знаковые тексты. Эти схемы не в виде словесно сформулированных правил, а в виде текстовых образцов, хранящихся в памяти интерпретаторов, присутствуют в коммуникативной ситуации. Их можно классифицировать в зависимости от объема и предела передаваемой ими информации.

А. Инфрапредикативные схемы (иначе – высказывания, или коммуникаты). Они сами по себе не могут передавать информации, не зависящей от предыдущего и последующего текстов, а также ситуации речевого общения интерпретаторов. К ним относятся: 1) атрибутивная схема (жилой дом, дом отдыха), 2) дистрибутивная схема («определение + определяемое» или «определяемое + определение», «дополнение + сказуемое» или «сказуемое + дополнение» и т.п.), 3) композитивная схема (например, «наречие + глагол», «наречие + прилагательное», «наречие + наречие»), 4) детерминативная схема («сказуемое + прямое дополнение в винительном падеже», «предлог + существительное в косвенном падеже» и т.п.), 5) координативная схема (многоэтажный дом, многоэтажные дома). Иными словами – это известные из школьных учебников виды синтаксической связи – управление, примыкание, согласование (4, 3, 5), а также определительная (1) и распределительная (2) связи. Это схемы соединения знаков или их конъюнкции.

Б. Предикативная схема, т.е. предложение, минимальная: «подлежащее + сказуемое» (явление и выделяемый из него признак); максимальная: «группа подлежащего + группа сказуемого»; редуцированная: именные или безличные предложения (имплицитное сказуемое или имплицитное подлежащее). Это схема разъединения, или дизъюнкции. Она дает информацию, не зависящую от ситуации и предыдущего или последующего текстов.

В. Ультрапредикативные схемы: сочетания высказываний с предложениями и предложений друг с другом (периоды, абзацные единства).

Здесь мы имеем системы разной степени «открытости». Инфрапредикативные схемы данного языка являются закрытой системой: количество схем строго ограничено. Предикативные схемы гораздо более разнообразны и в зависимости от грамматического строя, или типа, языка предстают в различной степени открытости. Наконец, ультрапредикативные схемы оказываются почти открытыми при весьма разнообразных способах сочетания высказываний и предложений. Синтаксические схемы с использованием языковых знаков семантической системы, т.е. актуализированные этими знаками (ср.: S + P + О = предикативная схема и ее актуализация, например: поэт сочиняет поэму), становятся знаковыми текстами.

Учитывая сказанное здесь, важно понять, что несмотря на разнообразие и разнородность знаковых величин языковой системы, она от своего нижнего и до самого верхнего предела является очень сложной и своеобразной, но именно знаковой, или семиотической, системой. Всякие попытки, вроде экспериментов североамериканских «антименталистов», изучать знаки независимо от их значений и назначений так же обречены на неудачу, как и попытки последовательных структуралистов изучать только «реляционный каркас» языка, оставив в стороне «субстанции форм выражения и содержания». Тот, кто не понимает диалектических связей и диалектического единства компонентов столь сложной и подвижной знаковой системы, как человеческий язык, не сможет способствовать прогрессу науки о языке.

Обоснованная Ф. де Соссюром дихотомия «la langue» (язык = система) и «la parole» (речь = реализация системы, индивидуальная, а не социальная, свободная, а не фиксированная, являющаяся источником изменений системы), – две стороны полного противоречий феномена (le langage), не очень удачно называемого у нас «речевой деятельностью», – не может обойтись без компетентных комментариев.

Непосредственно наблюдаемым феноменом, конечно, оказывается «речь» (= текст в широком смысле слова: как звучащий, так и фиксированный с помощью письма). Она обеспечивает взаимопонимание общающихся благодаря лежащей в основе ее системе – организующего начала.

Противопоставление грамматики (= грамматической системы) и лексики, извлеченных из множества речевых актов (= текстов) данного языка, самим этим актам в дососсюровскую эпоху нашей науки нисколько не затрудняло исследователей. Разделение языка (le langage) на систему (la langue) и текст (la parole) создало иллюзию того, что систему можно изучать самое по себе, оставляя в стороне тексты, являющиеся только частичными «реализациями» системы. Эта иллюзия характерна для структурализма всех трех направлений (копенгагенского, пражского и североамериканского). Можно подумать, будто было предано забвению диалектическое единство в коммуникативной ситуации знаковой системы (= языка) и знакового текста (= речи). Очевидно, считать текст только индивидуальным осуществлением нельзя: он одновременно и социален и индивидуален. Необходимо учитывать социальную природу языка как важнейшего средства общения людей. Если бы текст (= речевой акт) был только индивидуальной реализацией системы, то общение людей было бы значительно затруднено. Следует признать, что множество речевых актов и единая система, извлекаемая из них, составляют диалектическое единство. Можно пользоваться разными терминами: la langue et la parole, le code et le message, the competence and the performance, система и текст, – но нельзя забывать о диалектическом единстве и невозможности раздельного изучения того и другого.

Нам уже приходилось говорить о необходимости различать функции языка в целом и функции его компонентов (эндосистем, парасистем, парадигм, диасистем, антисистем) (см.: Белецкий, 1979, 11 – 18). Можно повторить, что общая коммуникативная (символическая) функция языка, сопровождаемая в языковом общении экспрессивной (симптоматической) и импрессивной (сигнальной) функциями, подразумевает функции преобразования, хранения, передачи, измерения, использования информации (а эти подразумеваемые функции можно объединить под титулом познавательных, или когнитивных), а также дополнительную эстетическую функцию (выбор средств передачи информации). Кроме трех основных функций каждой из трех эндосистем – диакритической, семантической и синтаксической, – можно упомянуть еще о функциях антисистем: заменительной (субститутивной) у графической, перкуссионной, сибиляционной антисистем и сопроводительной (в случае языка глухонемых – также заменительной), или супплементарной, функции кинетической антисистемы. Что касается функций семантических сегментов текста в языковой коммуникации, то их можно классифицировать в зависимости от традиционных частей речи (partes orationis) как:

1) идентификацию (с подразделением на классификацию – нарицательные слова – и индивидуализацию – собственные имена и названия) – у существительных, прилагательных, глаголов;

2) ориентацию во времени и пространстве – у местоимений и образованных от их основ наречий;

3) нумерацию – у числительных;

4) конструкцию – у предлогов, союзов, относительных местоимений;

5) имитацию – у звукоподражательных и образных слов;

6) интеръекцию – у междометий и слов, выступающих в тексте с функцией, которую можно назвать также модально-экспрессивной.

В этом разнообразии функций языка и его компонентов обнаруживается анизотропный характер знаковой системы, а следовательно, еще одно отличие человеческого языка от других семиотических систем. И это еще одно обстоятельство, которое заставляет нас говорить о языке как о знаковой системе особого рода. При изучении знаковых систем возможно даже разделение науки на: 1) общую семиотику, 2) лингвосемиотику и 3) неязыковую семиотику (иначе – культурологическую семиотику).

Какой-то факт (соответственно – явление, квант) объективной действительности может быть знаком чего-то и для кого-то только в знаковой, или семиотической, ситуации, являющейся непременной частью коммуникативной ситуации, т.е. ситуации общения разумных существ посредством знаковых систем.

Знаковая ситуация, как ясно уже из самого названия, состоит из:

1) какого-то факта (кванта) объективной действительности с физическим субстратом, факта, который может существовать во всех своих четырех фазах (см. о фазах существования знаков в данной работе), и

2) его интерпретатора, который ассоциирует с этим фактом какое-то значение (см. выше о значении знаков) – вещественное («указуемое») или мыслимое (отвлеченное, абстрактное).

Коммуникативная ситуация – это ситуация общения людей (соответственно – разумных существ) при помощи знаков и знаковых систем. Существенной частью ее является знаковая ситуация (см. выше). Однако коммуникативная ситуация гораздо сложнее знаковой. Упрощенно ситуацию знакового общения можно представить в следующем виде:

Коммуникативная ситуация
Первый интерпретатор-отправитель Канал связи Второй интерпретатор-получатель
Синтез текста: Задуманный текст Анализ текста: Полученный текст
В его памяти: система из 1) набора знаков; 2) правил их употребления Посланный текст В его памяти: система из 1) набора знаков; 2) правил их употребления

Термины: элемент, множество, порядок, структура, система нуждаются, конечно, в «предикативных» определениях. Как это ни странно, до сих пор таких определений, по всей вероятности, еще не было. Проблему «множеств» исследуют преимущественно математики. Основателем теории множеств (Mengenlehre) считается немецкий математик Георг Кантор. Он определил множество как соединение в одно целое определенных различных объектов (= элементов) нашего наблюдения или нашего мышления. Множества бывают упорядоченные и беспорядочные. Само собой разумеется, что язык является именно упорядоченным, структурированным, систематизированным множеством. Проблему систем изучают также математики и философы. Л. фон Берталанффи в своей «Allgemeine Systemtheorie» (1957) определил систему как

«комплекс элементов, находящихся во взаимодействии»

(Философская…, 1960 – 1970, т. 5, 707).

Проф. А.И. Уемов в работе «Система и системные параметры» (М., 1968) дал более сложное определение системы как

«множества объектов, на котором реализуется заранее определенное отношение с фиксированным свойством» (там же, 18).

Во всяком случае, можно понять, что любая система является множеством элементов, отношения которых друг к другу составляют ее структуру, а структура определяет данную систему как таковую в отличие от прочих систем.

В «Курсе общей лингвистики» тоже нет предикативного определения системы вообще и в частности системы языка, хотя термин «система» употребляется в нем 138 раз и относительными синонимами его являются, по-видимому, «механизм», «организм», а также «структура». Можно сказать, что особенностью языковой системы, противополагающей ее другим системам, надо признать динамический характер ее, возможность спонтанно организовываться и совершенствоваться в процессе общения людей друг с другом.

Очевидно, как в природе, так и в человеческом обществе могут существовать системы вообще и знаковые системы в частности, похожие одни – на механизмы, а другие – на организмы. Из них первые можно назвать статическими, а вторые – динамическими. Если согласно Ф. де Соссюру считать, что каждое изменение в структуре системы равнозначно ее переходу в состояние другой системы, то придется отрицать существование динамических систем. Однако здесь нельзя забывать, что изменения в системах могут происходить путем постепенного накопления элементов нового качества, т.е. новой системы. Именно поэтому мы можем говорить об истории какого-либо языка, рассматривая язык как динамическую систему. Констатировать новое качество – возникновение новой системы – можно тогда, когда изменения наблюдаются во всех или в большинстве составных частей данной системы. Для снятия противоречия прерывности и непрерывности развития языковых систем прибегают к атрибутивным схемам дефиниций. Мы, например, делим историю греческого языка на три больших периода, называя каждый соответственно древнегреческим, среднегреческим и новогреческим языком. В этом случае прилагательное греческий указывает на непрерывность развития, а прилагательные древний, средний, новый указывают на особенности в его развитии. Каждый такой период рассматривается как продолжение предыдущего во времени и в пространстве. При возможности противопоставления синхронии и диахронии нельзя забывать о том, что синхрония – это лишь «точка» на «линии» диахронии. Особенность динамической языковой системы в том, что в ней объединяются ее прошлое, настоящее и будущее (т.е. тенденции к дальнейшему развитию).

Утверждая существование динамических систем в отличие от статических, мы выходим за пределы соссюрианского понимания системы вообще и языковой системы в частности. Понятие динамической системы основывается на диалектическом единстве противоположностей «прерывного» и «непрерывного». Статику системы следует рассматривать как отдельный момент в ее динамике. Признавая возможность изменений в пределах одной и той же системы, Ф. де Соссюр имел в виду изменения в составе знаков, в отношениях их «обозначающих» и «обозначаемых», но не в модификациях структуры данной системы. Для него всякое изменение в структуре обозначало переход от прежней системы к новой. Таким образом, и диахрония мыслилась не как эволюция, а как ряд отделенных друг от друга и четко очерченных моментов – синхронных статических систем, а каждая из них – это только «скелет» взаимосвязей элементов, лишенных чувственно воспринимаемых качеств. Однако даже известный эксперимент акад. Л.В. Щербы с грамматическим анализом лексически абсурдного текста («глокая куздра») возможен только при сохранении неприкосновенным набора морфологических компонентов.

Для понимания динамики и статики систем важно различать системы идеальные, или продуцированные, последовательные, или совершенные, и системы реальные, или редуцированные, непоследовательные, или несовершенные. Идеальной системой был бы язык, в грамматике которого не было бы ни одного исключения из правил. Если в русском языке микросистема (= парадигма) склоняемых частей речи требует наличия шести падежей в обоих числах (звательный – во внимание не принимается), то это общее правило, из которого по разным причинам имеются исключения. Слово человек в современном языке утратило парадигму множественного числа, на месте которой оказалось слово люди, лишенное единственного числа, но при количественных числительных присутствует архаическая форма родительного множественного числа – пять человек, пятьдесят человек и т.д. (при реликте двойственного – два, три, четыре человека). В современном языке слово дитя в единственном числе (только в именительном и винительном падежах) стало несколько архаическим или точнее – стилистически ограниченным, но его множественное число (с «апофонической» основой) дети без стилистического ограничения употребляется во всех падежах: имеет полную (идеальную) парадигму (ср. обычное ребенокребята, но архаичное младенецмладенцы). Некоторые формально не склоняемые существительные, вроде пальто, радио, шимпанзе, кофе, кенгуру, по своему употреблению в тексте как бы «вписываются» в парадигмы склонения. Когда мы абстрагируемся от разнообразия форм падежей в нашем языке, у нас остается некая идеальная схема, состоящая из шести парадигматических «позиций» единственного и стольких же множественного числа. Приведем еще один пример из области фонологии. При сопоставлении русской и украинской фактических парадигм (= микросистем) аффрикат можно наметить такую идеальную парадигму:


Аффрикаты Непалатализованные Палатализованные
Глухие ц ць
ч чь
Звонкие дз дзь
дж джь

При раздельном рассмотрении фактических (= реальных) парадигм в этих языках окажется:


в русском языке:


Аффрикаты Непалатализованные Палатализованные
Глухие ц
чь
Звонкие

в украинском языке:


Аффрикаты Непалатализованные Палатализованные
Глухие ц ць
ч
Звонкие дз дзь
дж

Как видно из этого рассмотрения, украинская парадигма больше приближается к намеченной полной, или идеальной, парадигме, чем русская, но и украинская оказывается неполной.

Идеальная система – это безусловный порядок, который просвечивает сквозь условный порядок текстов (в широком смысле слова, т.е. во всех речевых актах данного языка). Именно поэтому в любом этническом языке (в отличие от априорного или апостериорного искусственного) развитие, ход изменений направляются в сторону создания по возможности идеальной системы, в сторону наибольшей оптимизации средств выражения. Отсюда следует то, что в утверждение «язык = знаковая система» необходимо внести уточнение: динамическая – саморазвивающаяся и самооптимизирующаяся реальная, в той или иной мере условная знаковая система.

Говорят, что исключение подтверждает правило. Это же следует сказать о частичных пробелах в системе, которые можно рассматривать как неполную реализацию идеальной и тем самым преимущественно абстрактной системы, особенно, когда речь идет об этнических языках. Обращая взор в глубины истории нашей науки, можно сказать, что аналогисты видели в языке идеальную систему, а их противники аномалисты указывали на пробелы реальных языковых систем.

С точки зрения современной диалектико-материалистической семиотики древние аналогисты были ближе к истине, чем их противники.

Подобно множествам, системы могут быть открытыми и закрытыми, но если речь идет о языковой системе (этнической, а не искусственной), то в целом ее нельзя назвать ни открытой, ни закрытой, так как она состоит из нескольких системных компонентов. Некоторые из них приближаются к закрытому состоянию – диакритическая эндосистема, морфологическая (если таковая имеется в языке), система синтаксических схем. Другие, напротив, приближаются к открытому состоянию – лексическая система, фразеологическая, или полиномическая, ультрапредикативная (разнообразные сочетания высказываний и предложений). Таким образом, язык оказывается в одних своих эндосистемах относительно открытым, а в других – относительно закрытым знаковым множеством. По своей сложности человеческий язык не может определяться ни как совершенно закрытая, ни как в известной мере открытая система. Даже если мы рассматриваем данный язык вслед за Ф. де Соссюром в синхроническом аспекте, т.е. в определенный момент времени и в определенном пункте пространства, он, являясь коммуникативным процессом и в то же время продуктом этого процесса (вопреки В. Гумбольдту, и energeia, и ergon), не может быть вполне закрытой системой. Полностью закрытой оказывается только идеальная система. При последовательно структуралистическом подходе к языку, когда принимается во внимание только «реляционный каркас» языка, т.е. «форма плана выражения» и «форма плана содержания», а «субстанции» обоих планов отбрасываются, слова и сочетания слов с их значениями, уходящими за пределы «каркаса» в «семантический континуум», оказываются вне системы. Однако при более глубоком и широком понимании системной природы языка набор (= инвентарь) языковых знаков в его лексической части предстает перед нами как относительно открытая система с многообразными связями – формальными и семантическими – своих элементов. Лексика данного этнического языка так же системна, как и другие его компоненты (см.: Уфимцева, 1962).

Хотя человеческий язык, будучи структурным множеством составляющих его знаков, знаковых фигур, конфигураций, схем, текстов, может называться системой (см. выше о знаках, фигурах знаков и конфигурациях знаков; схемах знаков; знаковой системе и знаковом тексте), не следует забывать, что у него больше отличий от других знаковых систем, чем сходства с ними. Именно это обстоятельство заставляет нас противопоставлять лингвистическую семиотику (лингвосемиотику) всем другим областям семиотики. Тем не менее общая семиотика, основанная на семиотических идеях материалистической диалектики и свободная от метафизического формализма, попыток заменить ею марксистскую философию, может быть фундаментом быстро развивающейся (особенно в послевоенные годы) у нас и в социалистических странах лингвосемиотики и других областей этой науки.

Очередной задачей в области лингвосемиотики является окончательное преодоление идеалистического понимания языковых знаков и языковой системы, унаследованного в основном от Ф. де Соссюра и доведенного до высокой степени формализации, особенно в глоссематике Луи Ельмслева (1960, 264 – 389) и в дескриптивистике Леонарда Блумфилда (1968).

Близкое знакомство со всеми отраслями современной семиотики может доказать всем интересующимся, что именно лингвосемиотика является образцом для последовательной разработки всех прочих отраслей семиотической науки. Она оказывается также посредницей в интеграции наук в эпоху переживаемой нами научно-технической революции.

1.5. Об идеалистических основах неолингвистики

Вся история языковедческой науки – от древнейших античных дискуссий о характере взаимоотношения между названием и предметом, который обозначается этим названием[7], и до современных споров по вопросу врожденности или неврожденности так называемых глубинных структур – это постоянный поединок между материализмом и идеализмом. Попытки провозгласить современную лингвистику единой наукой (см.: Степанов, 1975) недостаточно обоснованы, ибо

«существующие в современном языкознании направления отличаются друг от друга не только по тем областям исследования, которым оказывается в них преимущественное внимание, не только по тем конкретным методам исследования, которые в них используются, но между ними нередко имеются глубокие принципиальные различия, различия в их философских основах»

(Панфилов, 1977, 13).

Каждая лингвистическая школа, течение или направление так или иначе обязательно сталкиваются с проблемой освещения природы языка. Существуют два прямо противоположных понимания языковой природы: те, кто стоит на философских основах материализма, считают язык объективно существующим материальным явлением, другие определяют языковую структуру как идеальную систему отношений, которая безразлична к звуковой (материальной) реализации, или же считают идеальные образы вещей первичными по отношению к их материальным проявлениям. Естественно, что в этом проявляется отношение ученых к кардинальному вопросу философии. Представители материализма заявляют о своих взглядах открыто. Однако идеалисты не всегда прямо и откровенно говорят о своей приверженности к идеализму и часто прячут свои убеждения за словесным жонглированием.

Правда, существуют и такие лингвистические направления, которые не только не делают тайны из своей зависимости от философии идеализма, а даже откровенно ее афишируют. Но от подобной откровенности они не становятся менее опасными. Любые свои теории идеалисты стремятся представить стоящими выше материализма и опирающимися на новейшие научные данные. К таким откровенно идеалистическим школам в языкознании принадлежит и неолингвистическая школа.

В исследованиях по истории лингвистики этому течению уделяют сравнительно мало внимания (ср.: Березин, 1975; Кондрашов, 1979) или же совсем его игнорируют. Так, Г. Гельбих в своей монографии о языкознании нового времени не только не находит места для характеристики неолингвистики и работ ее основных представителей, но даже не называет их имен (Helbig, 1973). Точно так же не рассматривает неолингвистики и В.И. Кодухов в очерке истории языкознания, который приведен в его учебнике по общему языкознанию (Кодухов, 1974).

Иногда в качестве причины для такого отношения к неолингвистике называют отсутствие единой теоретической платформы и эклектичность взглядов неолингвистов. В этом утверждении есть доля истины, так как представители неолингвистики, действительно, с одной стороны, разделяли мнение о языке как о духовной деятельности и художественном творчестве человека, а с другой – признавали основные положения лингвистической географии Ж. Жильерона и теории языкового смешения и языковой непрерывности Г. Шухардта. Однако, несмотря на очевидное влияние на них идей языковедов, стоявших на материалистических позициях, неолингвисты оставались на идеалистической точке зрения и для каждого языкового изменения пытались найти причину духовного порядка, ибо их исходная позиция определяла язык как исключительно духовную деятельность.

Неолингвистику вполне справедливо считают одним из критических выступлений против младограмматизма в языковедческой науке конца прошлого столетия. В свое время младограмматики выступили с критикой идеалистической теории Гумбольдта о «народном духе» как движущей силе развития языка, романтической концепции развития языка лишь в доисторический период и его упадка в исторический, а также «родословного древа» А. Шлейхера. Они выдвинули лозунг исследования новых языков на основе фонетических законов, которые, по их мнению, действуют без исключений. Признавая в языке, наряду с физической стороной, и сторону психическую, они подчеркнули роль аналогии как одного из проявлений ассоциативного свойства человеческой психики. Достижения младограмматиков общеизвестны. Следует подчеркнуть, что позиции материализма в языкознании были усилены стремлением младограмматиков открыть объективные закономерности функционирования и развития языков, а также их особым вниманием к материальной стороне языка, что в дальнейшем послужило базой для возникновения инструментальной фонетики и лингвистической географии.

Однако младограмматизм не был лишен и существенных недостатков: это и игнорирование теоретических вопросов лингвистики, и безразличие к отдельным разделам науки о языке, и общеизвестный атомизм исследований, и непонимание системности самого языка (см. об общетеоретических установках Г. Пауля в: Чикобава, 1959, 62 – 84). За это младограмматизм заслуженно был подвергнут критике, но сначала не слева, а справа. Первым поднял свой голос К. Фосслер, ставший вождем эстетической школы в языкознании, или неофилологии. Почти одновременно с ним начал свою критику младограмматизма Маттео Бартоли, возглавивший другое правое направление в языкознании – неолингвистику. Ученик известного младограмматика В. Мейера-Любке, он – в противовес младограмматикам – объявил себя неолингвистом. Эта автохарактеристика содержится в выступлении М. Бартоли против понятия «фонетические законы» – этого «самого выдающегося открытия в области лингвистики второй половины XIX столетия» (Georgiev, 1969, 214). Эпиграфом к своей статье «К истокам новолатинского» он поставил следующее:

«Фонетические законы – это не научные открытия, а всего лишь практическое изобретение, придуманное старыми грамматистами и развитое младограмматиками; они остаются теперь и всегда будут недостаточными для неолингвистов»

(Bartoli, 1910).

В этой статье М. Бартоли, опираясь на высказанную уже до него Жильероном идею, что каждое слово языка обладает своей собственной историей (ср. также метод «слов и вещей» Мерингера и Шухардта), резко выступил против унаследованных от прошлого догм, в частности против «умело скомбинированных», но неубедительных и натянутых реконструкций.

К этому времени он уже был автором ряда серьезных работ, среди которых следует особо отметить монографию о далматинском языке. В упомянутой выше статье исследуется конкретный романский языковой материал и делается вывод о сосуществовании в языке фактов новых и архаичных, а также о зависимости соотношения между «новым» и «старым» от территориального распространения языковых фактов. Внимание к последнему аспекту было основой, на которой со временем неолингвистика получит название ареальной, или пространственной (спациальной), лингвистики (см.: Bartoli, Vidossi, 1943).

Одновременно с М. Бартоли или даже несколько раньше против переоценки фонетики в этимологических исследованиях и против младограмматического толкования фонетических законов выступил его младший коллега и единомышленник Джулио Бертони (см.: Bertoni, 1909).

Основные положения и идеи неолингвистики были изложены М. Бартоли и Дж. Бертони в нескольких работах (см.: Bertoni, 1923; Bartoli, 1925; Breviario, 1925), которые следует считать оформлением претендовавшего на самостоятельность нового лингвистического направления. Эти идеи нашли сконцентрированное изложение в известной работе Джулиано Бонфанте «Позиция неолингвистики» (Bonfante, 1947), сокращенный перевод которой дается в хрестоматии по истории языкознания В.А. Звегинцева (см.: Звегинцев, 1960, 298 – 319).

Неолингвисты в определенном смысле вернулись назад к некоторым идеям В. Гумбольдта. В теоретических основах неолингвистики ощущается непосредственное влияние идеалистического философского учения Б. Кроче с его пропагандой интуитивизма. Вслед за Гумбольдтом, считавшим язык «беспрерывной деятельностью духа» (см.: Звегинцев, 1960, 73), и Кроче, утверждавшим, что «язык – бесконечное творчество» (Кроче, 1920, 268) и что «философия языка и философия искусства суть одно и то же» (там же, 160), неолингвисты отстаивали мысль о том, что

«язык – это эстетическое творчество… Возникновение и распространение языковых инноваций… основывается на эстетическом отборе. Семантические изменения в лексике, очевидно, являются лишь поэтическими метафорами»

(Bonfante, 1947, 347).

Таким образом, неолингвисты были очень близки к фосслеровскому эстетизму, хотя сами не признавали этого, а М. Бартоли даже пренебрежительно отзывался о Фосслере. Поэтому представляется интересным различение понятий lingua и linguagio у Дж. Бертони, который вовсе не придерживался дихотомии langue – langage де Соссюра, а считал, что lingua – это общекультурный фактор или же средство взаимопонимания, а linguagio – индивидуальный стиль, отражающий духовную жизнь творца.

Выступая с критикой младограмматизма, неолингвистика свой основной огонь направила против материалистических основ его учения. Прежде всего был подвергнут сомнению материалистический тезис о физиологическом происхождении некоторых фонетических изменений:

«Неолингвисты утверждают, что всякое языковое изменение (не только фонетическое) – это свойственный только человеку духовный, а не физиологический процесс. Физиология ничего не может объяснить в языкознании»

(Bonfante, 1947, 346; подчеркнуто нами. – С.С.).

Эта мысль развивается дальше следующим образом:

«Поскольку фонетическое изменение, как и любое другое языковое изменение, – это явление духовное, то оно свободно и никаким образом не связано с физической или физиологической необходимостью»

(там же; подчеркнуто нами. – С.С.).

Вообще языковед, с точки зрения неолингвистов, должен с подозрением относиться к той области лингвистики, которая ближе всего изучает материальную сторону языка, – к фонетике.

«Не фонетика должна руководить историком, а историк руководит и создает фонетику, являющуюся лишь служанкой, за которой хозяин должен постоянно следить самым внимательным образом, если не хочет оказаться жертвой техницизма, который может увести его за пределы лингвистической реальности»

(Breviario, 1925, 27).

Дж. Бонфанте вообще исключает фонетику из языкознания как чересчур материалистическую дисциплину:

«Фонетика, наука экспериментальная и физиологическая, – это не лингвистика»

(Bonfante, 1947, 357).

Такой взгляд явно восходит к утверждениям философа-идеалиста Б. Кроче, для которого материальный элемент языка является избыточным (ср.: Иордан, 1971, 178).

Неолингвисты не могут также согласиться с положением младограмматиков о том, что язык – явление коллективное. Понятия «английский язык», «французский язык», «итальянский язык» перечеркиваются ими на том основании, что реальным якобы является только индивидуальный язык. Даже

«грамматические категории, подобно фонетическим и морфологическим изменениям, индивидуального происхождения»

(Breviario, 1925, 47).

Используя отдельные факты из истории языков, неолингвисты ставят под сомнение отстаиваемый младограмматиками взгляд на генетическое родство языков и провозглашают, что в результате языковых контактов языки могут изменять свою генетическую зависимость. Например, румынский язык, по их мнению, нельзя считать романским из-за испытанного им славянского влияния, ибо языки якобы «могут изменять свою вассальную зависимость и переходить из одной группы в другую, если новое влияние оказывается достаточно сильным». Однако, как пишет Г. Климов, при определении генетических связей языка «количественный критерий может вступать в противоречие с иерархической значимостью рассматриваемых элементов языка в его структуре» (Общее языкознание, 1970, 290). Таково же мнение и других ученых, считающих тезис неолингвистов об «изменении вассальной зависимости» языка по меньшей мере недостаточно аргументированным (см.: Ильяшенко, 1970, 46; Ткаченко, 1971, 9; Graur, 1960, 436; Tratat…, 1971, 538).

Совершенно чужд неолингвистам материализм младограмматической концепции языка. Именно поэтому они решительно осуждают внимание младограмматиков к собиранию языкового материала, предлагая решать лингвистические проблемы с помощью «живой искры человеческой идеи, которая выходит за пределы рассматриваемого вопроса» (Bonfante, 1947, 354). Дж. Бертони прямо выражал свои опасения в связи с тем, что младограмматики встали на

«опасную почву узкого материализма, который может превратить лингвистику в одну из самых больших человеческих мертвечин»

(Breviario, 1925, 31).

Чем же хотели заменить неолингвисты материалистическую концепцию языка? Прежде всего они подчеркивали, что язык – это «божественная деятельность человека», поэтому проблема происхождения языка якобы находится вне компетенции языкознания, ее может решить только богословие (см. : Breviario, 1925, 44. Ср. мнение В. Георгиева об этом тезисе: Общее языкознание, 1976, 85).

Неолингвисты целиком подменяют коммуникативную функцию языка экспрессивной. Не понимая диалектических взаимоотношений между общим и частным, они в качестве реального представляют только отдельное, индивидуальное (ср.: Breviario, 1925, 38) и таким образом превращают языкознание из науки о закономерностях языкового развития в архивариуса, коллекционирующего разнообразные индивидуальные языковые факты. Поскольку неолингвисты считают, что в действительности ничто не соответствует понятию того или другого национального языка, языки провозглашаются ими абстракциями или же огромнейшей совокупностью диалектов, изоглосс, переходов и разнообразных волноподобных движений – безграничным и бурным морем спорящих и конфликтующих сил и тенденций (см.: Bonfante, 1947, 348). В. Пизани следующим образом сформулировал свое понимание языка:

«Называя изоглоссами элементы, которыми владеют члены данной языковой общности в данный момент времени, мы можем определить язык как систему изоглосс, объединяющих индивидуальные речевые акты»

(Pisani, 1947, 13).

Онтологическая реальность праязыков, таким образом, отрицается (см.: Пизани, 1966, 8). В. Пизани утверждал, что

«все „праязыки“ не могли быть ничем иным, как „языковыми союзами“»

(Пизани, 1956, 173).

Вообще надо сказать, что неолингвистика подвергала сомнению генеалогический принцип классификации языков, который лежит в основе сравнительно-исторического языкознания (ср.: Общее языкознание, 1973, 67).

Неолингвисты решительно отрицали реконструированные формы и отказывались от рационального использования языковых фактов, расположенных в одной временнóй плоскости, для восстановления явлений, не засвидетельствованных текстами.

Конечно, к «восстановлению» явлений, не засвидетельствованных текстами, следует относиться с большой осторожностью. Но это не значит, что все реконструкции следует отрицать, как это делали неолингвисты (ср. пункт 38 о «формах под звездочкой» в программной работе Дж. Бонфанте «Позиция неолингвистики»). Кстати, многие из первоначально реконструированных «форм под звездочкой» латинского языка после обнаружения новых памятников оказались не «выдумкой» лингвистов, а блестящим доказательством правильности метода реконструкции.

А. Мейе писал:

«Индоевропейские формы нигде не сохранились, но мы реконструируем их на основе того, что нам известно о системе индоевропейского языка, а также на основе тех расхождений, которые удалось проследить в исторически засвидетельствованных языках»

(Мейе, 1954, 31).

Когда Мейе критически отзывался о реконструкциях, то это не означало, что он вообще отрицал возможность реконструкции. Но он выступал против возведения реконструкций к одной временнóй плоскости, якобы отражающей «общий язык», а также против того, что реконструкция дает полное и безошибочное представление об исчезнувшей форме. (Показательна в этом отношении и позиция О. Семереньи, см.: Семереньи, 1980, 45.) Соглашаясь с тем, что каждая реконструкция отражает только соответствующий уровень в развитии лингвистики, нельзя тем не менее не отметить, что она дает достаточно близкое и точное представление об исчезнувшей форме и при отсутствии памятников письменности может сослужить хорошую службу. Вот почему огульное отрицание неолингвистами «форм под звездочкой» надо считать проявлением агностицизма.

Что касается отказа от признания реальных границ между диалектами, то эту точку зрения поддерживал еще Фосслер (Vossler, 1954, 11), неолингвисты же пошли значительно дальше. Они не признают границ даже между отдельными языками. Эта идея «лингвистической непрерывности» также была выдвинута задолго до неолингвистов И. Шмидтом в его «теории волн» (ср.: Общее языкознание, 1973, 122). Реально, с точки зрения неолингвистов, существуют только индивидуальные языки отдельных лиц (индивидуумов). При этом нельзя не отметить, что такая позиция делает сомнительной возможность осуществления пункта двадцать первого неолингвистического манифеста, который призывает к установлению истории каждого отдельного слова:

«откуда оно происходит, когда, почему и при каких обстоятельствах оно возникло, какими путями пришло, кем было впервые использовано – каким социальным классом или какой профессиональной группой. Было ли оно поэтическим, техническим, юридическим или каким-то другим? Какое слово оно собой заменило (если заменило), с каким словом вошло в конфликт? Каким образом другие слова оказали влияние на его значение и форму? В каких выражениях, пословицах или стихах оно употреблялось?»

(Bonfante, 1947, 352).

Если каждое отдельное слово в каждом индивидуальном языке – это единица исследования, то лингвист попадает в такой лабиринт, из которого никогда не сможет выбраться.

Неолингвисты, как было отмечено, всячески отрицали коллективное начало в языке, сводя его исключительно к индивидуальной творческой деятельности. Здесь мы вновь сталкиваемся с непониманием диалектики общего и отдельного, существенного и второстепенного, необходимого и случайного. Неолингвисты игнорировали различия между главным и второстепенным в языке, утверждая, что все детали одинаково важны и им надо уделять одинаковое внимание (Breviario, 1925, 39). Но любая наука, тщательно изучая объективные факты, обязана их определенным образом классифицировать, отделяя главное, основное от второстепенного, несущественного, и на этой основе делать обобщения о закономерностях исследуемого объекта. Языкознание не представляет исключения из этого общего правила.

Все языковые изменения, по мнению неолингвистов, вызваны духовной деятельностью человека. Ссылаясь на то, что младограмматики не смогли назвать настоящие причины преобразования интервокальных глухих в звонкие согласные в части Романии, а только указывали на влияние интервокальной позиции, неолингвисты вообще отрицают физиологическое объяснение этого явления, считая, что подлинные причины лежат в духовности процесса лингвистических изменений (Bonfante, 1947, 346). В связи с этим А. Граур, напомнив, что интервокальная позиция все-таки способствует преобразованию глухого согласного в звонкий, не без оснований язвительно заметил: неолингвисты еще обязаны доказать, что все то, что не объясняется физиологией, следует объяснять духовной деятельностью (Graur, 1960, 502).

Правда, в вопросе о причинах языковых изменений у неолингвистов нет полного единства. М. Бартоли считал, что все изменения в языке объясняются заимствованиями (Breviario, 1925, 91 и сл.). По его мнению, одним из основных принципов неолингвистики есть признание того, что

«самый могучий фактор в развитии языков и их распространении – это смешения народов, т.е. взаимные влияния всех языков, следовательно, не только языков „подслойных“ (языков этнических субстратов) или наслоившихся и наоборот, а еще и языков, смежно расположенных, при этом не только языков неродственных, но и – даже преимущественно – языков национальных и письменных; и не только языков, но и диалектов, словом, влияния идут от всех языков и особенно от тех, которые распространены вокруг наиболее престижных центров»

(Bartoli, 1932, 49).

По этой причине Бонфанте определяет французский язык как «латинский плюс немецкий» (франкский); испанский как «латинский плюс арабский»; румынский как «латинский плюс славянский»; русский как «славянский плюс финно-угорский» и т.д. (см.: Bonfante, 1947, 352). Как тут не согласиться с саркастическим замечанием Граура, что, если исходить из таких соображений, то кита следует считать млекопитающим плюс рыбой?!

Критикуя материалистические взгляды в языкознании, неолингвисты все же не смогли отбросить ряд фундаментальных положений этого рода. При всем своем пренебрежении к фонетике неолингвисты вынуждены были согласиться с тем, что звуковая сторона является важной частью языковой структуры. Они также были вынуждены признать связь истории языка с историей общества, хотя и пытались ее толковать в соответствии со своими индивидуалистическими построениями.

В своей практической деятельности неолингвисты часто отступали от собственных теоретических установок. Не признавая реальности общенародных языков, они тем не менее в своих исследованиях изучали языковые факты как принадлежащие тому или другому общенародному языку. В связи с этим следует уточнить утверждение авторов книги «Очерки по истории лингвистики» о том, что среди неолингвистов якобы только Пизани не отрицал звуковых законов (Амирова, 1975, 531). Хотя Бартоли и провозглашал себя противником «фонетических законов», сам он часто ими пользовался и даже формулировал новые (см.: Bartoli, 1925а; Bartoli, 1931).

При всей ошибочности основных теоретических принципов, языковедческие исследования неолингвистов содержат, однако, немало интересных наблюдений и ценных выводов, например, положение о постепенном распространении языковых инноваций на значительной территории из определенного центра иррадиации. Любая языковая область, как считал М. Бартоли, состоит из центра и периферии. Инновации возникают прежде всего в центре, постепенно они распространяются и в периферийных областях.

В связи с тем, что распространение языковых явлений занимает определенный промежуток времени, можно делать выводы относительно хронологии инноваций (естественно, относительной, а не абсолютной). Разрабатывая «технические критерии» неолингвистики, М. Бартоли постулирует пять типичных ситуаций:

1) наиболее изолированный ареал, как правило, сохраняет языковые фазы старшего периода;

2) латеральные ареалы также в большинстве случаев сохраняют явления предшествующих языковых фаз;

3) явления предшествующих языковых фаз сохраняются лучше в наибольшем по площади ареале;

4) предшествующая языковая фаза сохраняется лучше в младших по возрасту ареалах данного языка;

5) исчезнувшие ареалы также отражают более давние языковые факты.

«Причины языковых инноваций в конечном счете кроются в подражании другим языкам, имеющим больший престиж»

(Breviario, 1925, 94).

Для объяснения терминов «изолированный», «латеральный», «младший» ареал воспользуемся иллюстрациями из романского языкового материала самого М. Бартоли и Э. Косериу. «Изолированным» считается, например, ареал сардского языка (остров Сардиния). В Сардинии сохранились более древние названия понятий завтра, дом, кобыла (Kras < cras; domo < domus; ebba < equa) по сравнению с центральной Италией (domani < demane; casa < casa; cavalla < caballa).

Боковым (латеральным) является, например, ареал Иберийского полуострова или прежней Дакии по сравнению с центром, представленным Галлией и Италией:


Иберия Галлия Италия Дакия
hermoso beau bello frumos «красивый»
mesa table tavola masă «стол»
hervir bouillir bollire fierbe «кипеть»
dia jour giorno zi «день»
mas plus più mai «больше»

В этих примерах периферийные иберийская и дакийская зоны сохраняют более архаичные латинские формы formosus, mensa, fervere, dies, magis по сравнению с более поздними bellus, tabula, bullire, diurnus, plus. Иногда периферийными оказываются ареалы Галлии и Дакии относительно ареала Италии, ср. название дяди во французском (oncle) и румынском (unchi), которое происходит от более древнего avunculus, нежели итальянское zio из инновации thius. Таким же образом в масштабе индоевропейских языков лат. ignis считается более архаичной формой, сохранившейся на периферии (ср. также лит. ugniš, санскр. agniš, общеслав. *ognis), по сравнению с греческим πυρ, которое является инновацией индоевропейского центрального ареала. Гипотезу о центральном положении греческого и хеттского языков в индоевропейском ареале отстаивал Бонфанте (Bonfante, 1934; Bonfante, 1937; Bonfante, 1946), но она была подвергнута критике.

Ниже приведены примеры сохранившихся на большой по площади территории старых языковых форм:


Иберия Галлия Италия Дакия
cosa chose cosa lucru «вещь»
mes mois mese lună «месяц»
abrir ouvrir aprire deschide «открывать»
y et e şi «и»

Примеров сохранения архаичных форм в провинциях, которые были романизованы позже, чем Италия, также немало, ср. исп. comer «есть» и итал. mangiare, рум. lingura «ложка» и итал. cucchiaio, исп. miedo «страх» и итал. paura и др.

Сформулированные выше «ареальные нормы» не могли претендовать на то, чтобы заменить собой действующие без исключений фонетические законы. Сам М. Бартоли находил немало примеров, противоречивших этим «нормам». Например, более новая форма passer (ср. рум. pasăre, исп. pájaro) сохранилась именно в периферийных ареалах, а в центре до сих пор еще бытуют наследники более давнего avis (Tratat…, 1971, 111).

Э. Косериу отмечал, что так называемая инновация может быть не неологизмом, а древним образованием, синхронным с формой, которую она вытесняет, в частности это касается формы caballus сравнительно с equus (Coseriu, 1956, 40). «Нормы» М. Бартоли были подвергнуты критике даже самими сторонниками неолингвистики, пытавшимися уточнить процесс образования инноваций (см.: Pisani, 1940). Они пришли к выводу, что единственная норма, которая сохраняет свое значение и для доисторической эпохи, – это норма латеральных ареалов в том смысле, что боковое явление могло раньше существовать и в центре. Были высказаны и другие замечания к «ареальным нормам» М. Бартоли (ср.: Общее языкознание, 1973, 140 – 146). Так, Э. Косериу в другой своей работе отмечал, что

«территории, на которых особенно развиты межнациональные связи, вместо того чтобы быть склонными к инновациям в соответствии с известным неолингвистическим тезисом, оказываются консервативными, когда их язык вступает в контакт с другими языками»

(Косериу, 1963, 221).

Йоргу Йордан показал, что тезис М. Бартоли об архаичности испанского языка опирается почти исключительно на лексический материал, но в других своих структурных компонентах – в фонетике или, скажем, грамматике – испанский язык весьма близок к такому «новому» (с точки зрения М. Бартоли) романскому языку, как итальянский (Iordan, 1966).

Следует отдать должное неолингвистам в том, что они претворили в жизнь лозунг младограмматиков о необходимости исследования живых языков и диалектов. Они разработали и развили методику лингвогеографического исследования и попытались перенести свои положения и в область сравнительно-исторического языкознания.

Однако, несмотря на все это, неолингвисты не смогли создать адекватную объекту теорию языка, так как исходили из ложных идейных позиций. Принципиальной их ошибкой идеалистического характера является то, что они сознательно преувеличили роль эстетического момента в языке и совсем отвергли важнейшую функцию языка – функцию общения. Неолингвисты провозгласили материальные элементы языка второстепенными и отдали привилегию на их исследование представителям других наук (в этом отношении они невольно солидаризовались с другим идеалистическим течением в языкознании – «глоссематикой» Л. Ельмслева).

Выступление неолингвистов против языковых законов и закономерностей объективно способствовало утверждению агностицизма. В толковании происхождения языковых явлений они пришли к крайнему индивидуализму и в этом отношении сближаются с фосслеровским идеализмом. Неолингвисты фактически отрицали существование отличий между разными компонентами языковой структуры, например между лексикой и грамматикой. Они безосновательно гиперболизировали значение иноязыковых и неязыковых факторов в языковом развитии, выделяя при этом индивидуальную духовную деятельность и тем самым пренебрегая пониманием языка как продукта коллективного творчества. Досадные ошибки неолингвистов предупреждают каждого языковеда, что действительно объективное, истинное и научное изучение языка возможно только на основе материалистического учения и учета общих и специфических черт и закономерностей развития этого «важнейшего средства человеческого общения» и формирования человеческой мысли.

1.6. Зарубежные теории речевой деятельности

Изучение коммуникативной функции языка является одной из центральных проблем современной лингвистики. Исследования в этой области направлены на установление закономерностей в организации речевых актов, выделение прямых и косвенных номинаций, раскрытие внутреннего механизма взаимосвязи семантических, прагматических и логических аспектов высказывания. Высказывание и текст стали предметом исследования не только лингвистов, но и логиков, психологов. Существенное значение в сфере изучения коммуникативной функции языка имеют социолингвистические исследования, направленные на выявление общественной природы языка и форм его коммуникативного использования.

В советском языкознании, базирующемся на принципах марксистско-ленинской философии, основной функцией языка признается функция коммуникативная. Различные подсистемы и микросистемы языка, его отдельные составные элементы выполняют субфункции, подчиненные ей. Употребление языка в конкретных ситуациях определяется как эпифункция, представляющая собой реализацию основной коммуникативной функции языка (см.: Пазухин, 1979).

Коммуникативный подход к языку основывается на признании высказывания такой единицей языкового общения, которая

«должна вскрыть весь механизм функционирования языка, поскольку все существенные черты сознания и понятийного аппарата как идеального мира человека должны адекватно отображаться в построении этой языковой единицы»

(см.: Колшанский, 1979, 50).

Поскольку функциональная целенаправленность языка предполагает объединение различных аспектов языковой коммуникации в единое русло, оправданным и правомерным представляется стремление лингвистов к комплексному изучению речевых актов, включающему исследование как грамматических, так и семантических и прагматических аспектов высказывания. Комплексное изучение высказывания в советском языкознании предполагает, однако, дифференцированный подход к уровням высказывания как основной единицы речевого общения. Изучение каждого уровня направлено на установление его роли в передаче содержания, которым обмениваются люди в процессе общения.

В изучении речевой деятельности мы исходим из того, что социальная природа языка обусловлена его функционированием в обществе и историческим развитием (см.: Будагов, 1978, 165). При этом советские лингвисты не противопоставляют социальные факторы факторам имманентным, а исходят из наличия глубокой, постоянной связи между ними. Это помогает глубже проникнуть в особенности функционирования языка как средства общения, вскрыть причины его изменений, всесторонне осветить внутренние и внешние причины его формальной и семантической вариативности. Говоря о связи социальных и чисто лингвистических факторов в функционировании языка, Р.А. Будагов справедливо отмечает, что социальные факторы в самом языке, а следовательно, и в теории языка, как общее правило, «действуют» сквозь призму самого языка, его системы. Поэтому, отнюдь не отождествляя понятия социального и лингвистического, исследователи вместе с тем должны стремиться показать их взаимодействие в процессе функционирования каждого конкретного языка или группы языков (см.: Будагов, 1978, 125 – 126). В исследовании социальных аспектов речевой деятельности в отечественном языкознании всегда учитывается различная степень воздействия социальных факторов на разные уровни языка, а также то, что такое воздействие во многом зависит от самого характера того или иного уровня языка. Как известно, лексический уровень в значительно большей степени, чем уровень грамматический, подвержен влиянию социальных факторов и других «внешних» явлений.

Основная задача изучения речевой деятельности заключается в исследовании отношений между языком, мышлением и реальной действительностью и в раскрытии механизма отражения. В этой связи важно подчеркнуть, что речевая деятельность рассматривается как активный процесс, базирующийся не только на готовых результатах познавательной деятельности человека, но и на конкретных условиях речевого акта, включающих социальные, культурные элементы, фоновые и энциклопедические знания коммуникантов и т.п. В каждом речевом акте происходит реализация этих данных в зависимости от коммуникативного задания, в каждом речевом акте экстралингвистические элементы определяют прагматическую характеристику высказывания.

Проблема изучения предложения связывается, таким образом, с необходимостью установления коррелятивности его аспектов как единицы языка с теми аспектами, которые оно приобретает как единица речи. Такой подход непосредственно связан с задачей создания коммуникативной лингвистики, которая рассматривает любую языковую единицу как элемент реальной коммуникации и требует не разложения этой единицы на ее элементы и свойства, а интегрального определения, «нацеленного на раскрытие единой сущности коммуникативного акта» (см.: Колшанский, 1979, 55).

В зарубежной лингвистике коммуникативный подход к языку в основном связывается с теорией речевых актов, разрабатываемой в работах Дж. Остина, Дж. Серля, Г. Грайса, Р. Райта, P.Т. Белла и других представителей оксфордской и примыкающих к ней школ лингвистов и философов. Мы остановимся здесь лишь на некоторых положениях этой теории, связанных с анализом косвенных речевых актов или, как их именуют зарубежные лингвисты, «разговорных импликаций».

Основной единицей речевой деятельности в работах лингвистов этого направления признается высказывание, определяемое как целенаправленный речевой акт, в состав которого входит три аспекта: 1) произнесение высказывания, 2) референция и предикация, 3) реализация коммуникативного намерения, или иллокутивный акт (см.: Searle, 1969, 47). Основные типы иллокутивных актов выделяются в зависимости от коммуникативной интенции говорящего и, естественно, являются отражением коммуникативного аспекта речевой деятельности индивидов. К ним относят: утверждение, вопрос, приказ, предупреждение, обещание, благодарность. Философы, занимающиеся вопросами речевой деятельности, подразделяют речевые акты на: 1) вердиктивы, 2) акты побуждения, 3) акты обязательства, 4) формулы социального этикета, 5) интродукции (см.: Austin, 1962, 150). Эта классификация носит разноплановый характер, что связано с использованием различных критериев. Формулы социального этикета, например, могут включать вердиктивы, акты побуждения и интродукции.

В основе классификации иллокутивных актов, по мнению Дж. Серля, лежат три главных признака:

1) Цель иллокутивного акта. Например, цель обещания – принять конкретное обязательство выполнить что-то, цель дескрипции – описать какой-то факт. При этом следует различать понятия иллокутивной силы и иллокутивной цели. Цель просьбы и приказа, например, одна и та же – заставить слушающего выполнить определенное действие, однако иллокутивные силы этих актов различны.

2) Соотнесенность слов и объектов внешнего мира. Утверждения, описания относятся к одному типу соотнесенности (их содержание согласуется с действительностью), просьбы и обещания относятся к другому типу высказываний, поскольку их цель – привести действительность в соответствие с ними.

3) Условия искренности. При выполнении иллокутивного акта говорящий выражает свое эмоциональное отношение к пропозициональному содержанию акта. Говорящий, который обращается с просьбой к A сделать P, выражает желание, чтобы A сделал P. Состояние желания, намерения, выраженное при выполнении данного иллокутивного акта, и является условием искренности этого акта.

Значение речевого акта формулируется Дж. Серлем в виде правил и ряда условий его реализации. Например, для того чтобы дать обещание, говорящий должен выразить пропозицию, обозначающую его будущее действие, причем таким образом, чтобы она была желательна для слушающего. Давая обещание, говорящий тем самым выражает намерение совершить желаемое для адресата действие. Предполагается, что говорящий не совершил бы обещанного, не связав себя словесным обязательством. Имеется в виду, что говорящий сознает, что обещание налагает на него обязательство, и он намеренно доводит это до сведения адресата. Последнее условие, по мнению Дж. Серля, является основной характеристикой акта обещания (см.: Searle, 1969, 57 – 61).

Стремление классифицировать и изучать высказывания в зависимости от цели иллокутивного акта, попытки связать семантику предложения с его прагматическими аспектами не могут не привлекать к себе лингвистическую мысль, поскольку данная сфера исследования речевой деятельности индивидов вскрывает специфику функционирования предложения в речи, где оно выступает не только как единица чисто лингвистического плана, обладающая определенной референцией и субъектно-предикатной основой, но и как такая единица, которая «обрастает» дополнительными значениями, часто противоположными тем, которые присущи предложению как единице языка; оно окружается рядом пресуппозиций, общих и частных импликаций, включает элементы, отражающие социальный статус коммуникантов, их коммуникативную компетенцию. Исследование речевых актов в таком ракурсе, естественно, имеет важное теоретическое значение, поскольку оно направлено на определение коммуникативной роли речевой деятельности. Тем не менее с целым рядом положений данной теории невозможно полностью согласиться ввиду того, что они отражают весьма субъективный, а нередко и идеалистический подход к языку как объекту научного анализа.

Это прежде всего относится к выдвигаемой зарубежными учеными модели дискурса, представляющей набор определенных правил его построения. Г. Грайс, например, настаивающий на строго регламентированном характере речевых актов, исходит из того факта, что дискурс представляет собой особую разновидность целенаправленного поведения и, подобно поведению, подчиняется определенным правилам построения. С его точки зрения,

«специфические ожидания, или презумпции, связанные с правилами построения дискурса, имеют аналоги в сфере невербальной коммуникации»

(Grice, 1975, 47).

В основе дискурса, по мнению Г. Грайса, лежит принцип сотрудничества (cooperative principle) и целый ряд правил, связанных с категориями количества, качества, отношения и способа. Категория количества проявляется в соблюдении следующих условий: а) в каждом коммуникативном акте высказывание должно быть достаточно информативным; б) высказывание не должно выражать больше информации, чем это требуется для данного коммуникативного акта. Категория качества сводится к требованию истинности высказывания:

«Не говори того, что считаешь ложным, и не говори о том, в чем не уверен».

Категория отношения сводится к правилу уместности высказывания, а категория способа включает требование ясности, краткости и последовательности в изложении мыслей (см.: там же, 45 – 47).

В целом стремление выделить в коммуникативных ситуациях типологические формы построения диалогических единств (а шире – диалогической речи) является актуальной задачей современной лингвистики. В советском языкознании, базирующемся на марксистско-ленинской философии, исследования в этой области, направленные на раскрытие сущностных характеристик высказывания в рамках коммуникативного текста, имеют своей целью: 1) установить универсальные типы языковой коммуникации, раскрыть типологические коммуникативные свойства языка как системно-структурного образования; 2) определить влияние социальных факторов на языковые формы общения; 3) выделить конкретные типы вербальной коммуникации в том или ином языке, определить ее идиоэтнические свойства.

Изучение вербальной коммуникации основано на признании диалектической связи номинативной и коммуникативной функций высказывания, на учете органического единства его семантических и прагматических аспектов.

В зарубежной лингвистике анализ коммуникативных ситуаций базируется не на исследовании языка в его реальном функционировании с учетом его органической связи с мышлением и реальной действительностью, а сводится к изучению речевых актов с позиций готовых схем, принципов и правил, лежащих, по мнению ряда лингвистов, в основе организации речевого общения. Теория речевых актов, возникшая в недрах философии, абстрагируется от конкретных речевых ситуаций и, как справедливо отмечает Д. Вундерлих, создает идеальную картину условий реализации речевых актов, игнорируя реальные явления коммуникации (см.: Wunderlich, 1972, 10). Объектом изучения становится не язык во всем многообразии его семантико-коммуникативных и грамматических функций, а отдельные речевые акты, которые нередко рассматриваются как изолированные единства (там же, 296).

При таком подходе к исследованию речевой деятельности, естественно, игнорируется национальная специфика языка, его типологические и идиоэтнические свойства, не получают должного освещения вопросы лингвистики текста, стратификационной и ситуативной вариативности языка. Здесь, несомненно, сказывается и влияние бихевиоризма, рассматривающего язык как поведенческий феномен, а речевые акты как «стандартизованный тип деятельности человеческого организма» (см.: Malinowski, 1967, 63 – 65), а также этнометодологии, которая, как известно, характеризуется подходом к речевой деятельности с готовыми моделями ее интерпретации, подходом, при котором «социальный мир познается через структуры готового знания» (см.: Швейцер, 1976, 22 – 25) или фонового ожидания (фоновых знаний коммуникантов). Влияние этнометодологии на теорию речевых актов проявляется, в частности, в том, что в некоторых работах буржуазных социолингвистов, занимающихся вопросами личной интеракции, акцент в интерпретации речевых актов делается не на социальных фактах или факторах внутриязыкового плана, а на субъективном подходе коммуниканта, который исходит в определении значений языковых единиц из критерия соблюдения / несоблюдения постулируемых правил организации речевых актов. Кстати говоря, сами правила организации речевых актов, требования, предъявляемые к высказываниям коммуникантов, нередко базируются скорее на интуиции коммуникантов, чем на объективных критериях. (Таково, например, правило достаточной информативности высказывания Г. Грайса.)

Ограниченность методологической базы данного подхода к изучению и интерпретации коммуникативных ситуаций и высказываний проявляется, таким образом, в том, что от внимания исследователя ускользает важный факт: ведь в определенных видах коммуникации «нарушение» правила дискурса является органическим свойством, «правилом» этого вида речевой деятельности. Правила ясности, последовательности, краткости в изложении мыслей в различных языковых подсистемах и речевых ситуациях не реализуются с одинаковой последовательностью и полнотой. Многое зависит здесь от социально-классовой принадлежности коммуникантов, их профессии, образования, возраста, рода занятий, правил этикета. Правила этикета, которые обычно относят к социальным факторам, нередко нейтрализуют действие других правил, например, правил краткости, точности и достаточной информативности высказывания. Коммуникативная компетентность говорящих имеет существенное значение в детерминировании конкретных форм речевого общения в различных коммуникативных ситуациях. P.Т. Белл рассматривает коммуникативную компетенцию как некоторого рода

«миксер, взвешивающий языковые, психо-физические и социальные факторы относительно друг друга и посредством их балансировки добивающийся таких речевых актов, которые являются приемлемыми на всех трех уровнях»

(Белл, 1980, 282).

Коммуникативная компетенция говорящих под воздействием той или иной интенции регулирует применение и нарушение правил в различных ситуациях общения. В следующем диалоге, например, «нарушены» правила краткости и достаточной информативности высказываний в речи одного из коммуникантов, пытающегося косвенно выяснить личность интересующей его женщины. Другой коммуникант избегает прямого ответа, его речь лаконична и не информативна:

«Guy, Whatʼs on earth the matterHe flushed a sudden hot red. «Nothing. Why?»…

«Guy», she said, as they sat down, «that woman we saw the other day was here again this morning».

«So Iʼve heard» he answered.

«The boys were treating her brutally, I had to stop them. You must really speak to them about it»

(S. Maugham. The Force of Circumstance).

В данной речевой ситуации разные интенции коммуникантов детерминируют, как видим, реализацию правил, выдвигаемых Г. Грайсом в качестве основных правил «говорения». В приведенном диалоге не соблюдается и условие наличия общей ближайшей цели коммуникантов, которая, по мнению Грайса, является первой предпосылкой осуществления речевой коммуникации:

«Участники имеют какую-то общую ближайшую цель, например, починку автомобиля. Каждая сторона должна в данный момент идентифицировать себя с преходящими интересами другой»

(Grice, 1975, 48).

Думается, что здесь правомернее было бы говорить не об общей ближайшей цели коммуникантов, а об общей ближайшей теме диалога. А общая тема диалога может, естественно, базироваться как на общих, так и на разных интенциях коммуникантов, либо на их взаимопонимании, либо на отсутствии такого взаимопонимания. Возможны, как известно, и такие формы диалогической речи, которые характеризуются отсутствием определенных коммуникативных целей у говорящих.

Ориентация на систему переменных правил, порождающих идеальную речевую ситуацию, прослеживается у ряда философов и лингвистов данного направления при анализе косвенных речевых актов и их скрытого значения (Дж. Серль, Г. Грайс и др.). Хотя Г. Грайс, например, указывает, что приводимая им модель речевого акта носит идеальный характер и, следовательно, отходит в большинстве случаев от реальных коммуникативных ситуаций (см.: Grice, 1975, 48 – 49), он, однако, опирается на данную модель при анализе косвенных речевых актов и игнорирует действие факторов социологического плана при исследовании особенностей речевой ситуации. Так, например, понятие разговорной импликации выводится им как производное внешней семантической иррелевантности высказывания в ответных репликах адресата речи. В диалогическом единстве типа:

A. I am out of petrol.

B. There is a garage round the corner

(Grice, 1975, 51).

– импликация выявляется в результате процедуры логического вывода, опирающегося на правило релевантности высказывания:

«B нарушал бы принцип „быть релевантным“, если бы не считал возможным, что гараж открыт и что в нем есть бензин для продажи; итак, он подразумевает, что гараж открыт или, по крайней мере, может быть открытым, и т.д.» (там же).

Однако по нормам социолингвистического плана данный речевой акт представляется вполне корректным, ответная реплика адресата вполне уместна, и никакого отклонения от нормы в построении дискурса не наблюдается. Здесь имеет место взаимное влияние участников речевой ситуации друг на друга. Известно, что если говорящий не задает прямого вопроса, а делает лишь намек на него путем определенного сообщения, адресат речи под влиянием говорящего также не ответит прямо на скрытый вопрос, а лишь намекнет косвенно о возможности реализации желаемого для адресата действия.

Ориентация на определенные правила ограничивает возможности интерпретации значений невыраженных звеньев дискурса, игнорирует явления вариативности и полисемии речевых актов. Интерпретация импликаций часто носит при этом интуитивный характер, как, например, в следующем диалогическом единстве, где скрытое содержание, по мнению Г. Грайса, сводится к суждению Smith has or may have a girlfriend in New York:

A. Smith does not seem to have a girlfriend these days.

B. Не has been paying a lot of visits to New York lately

(Grice, 1975, 51).

Здесь, на наш взгляд, возможна как импликация суждения Smith is busy, так и отсутствие какой-либо импликации вообще, если B сообщает A дополнительные сведения об обсуждаемом лице. В последнем случае речевой акт характеризуется конвергирующим поведением коммуникантов, стремящихся создать общее знание AB-события. Не вполне четко определяются виды и маркеры импликации в речевых актах подобного типа. Не разграничиваются импликации, устанавливающиеся на основе соотнесенности / несоотнесенности диалогических реплик, и импликации, возникающие в диалогических единствах типа Where does С. live? – Somewhere in the South of France, где значение косвенного иллокутивного акта вытекает из лексического значения компонента somewhere и импликация, таким образом, не базируется на межфразовой связи с предшествующим высказыванием.

Стремление выделить в косвенных речевых актах скрытое содержание, опираясь на критерий соотнесенности / несоотнесенности высказывания с постулируемыми правилами и требованиями идеального речевого акта, побуждает исследователей выделить два уровня высказывания, которые получают весьма расплывчатое толкование: уровень выражения the level of what is said, на котором прослеживается нарушение правил дискурса, и уровень импликации the level of what is implicated, на котором эти правила соблюдаются. Предложения тождества типа War is war и Women are women, по мнению Г. Грайса, характеризуются нарушением правила количества, поскольку они не передают никакой информации на уровне выражения, но информативны на уровне импликации, а их значение зависит от способности слушающего объяснить, почему говорящий выбрал именно данную конструкцию для передачи соответствующего значения.

В этой связи следует отметить, что в конкретных речевых ситуациях употребление высказываний – косвенных средств выражения тех или иных значений настолько стабилизируется, а разговорные импликации становятся настолько стереотипными и часто вообще не воспринимаются как импликации, что интерпретация таких речевых актов с точки зрения правил дискурса вряд ли правомерна, поскольку она не учитывает реальных фактов языковой действительности. Предложения тождества типа War is war с точки зрения реальной языковой действительности представляют особый, стабильный тип построения, не предусматривающий введения дополнительной информации путем расширения конструкции. Сжатость модели – показатель подчеркнутого качественного признака субстанции, а не результат нарушения правила достаточной информативности высказывания. Здесь импликация является «нормой» построения высказывания.

Далеко не всегда представляются правомерными применяемые сложные приемы декодирования значений в ситуациях косвенной номинации. В таких случаях опять-таки не учитываются факты стабилизации, стереотипности речевых ситуаций, а также их вариативность, игнорируются живые, конкретные факты языка. Применение схем декодирования, предлагаемых лингвистами и логиками этого направления, в целом ряде случаев не дает возможности дифференцировать стандартные и вариабельные ситуации, стандартные и вариабельные высказывания (см.: Верещагин, Костомаров, 1973, 95 – 102). Приведем пример. Одной из стандартных, с точки зрения социолингвистики, является такая ситуация, в которой отказ адресата от предложения говорящего вербально не выражен. Эксплицитно выраженное высказывание, объясняющее причину отказа, несогласия, невозможности принять предложение, является, таким образом, косвенным средством выражения отрицательной реакции адресата. Импликация отрицательного суждения прослеживается как в симметричных ситуациях, коммуниканты которых характеризуются одинаковыми социальными признаками, так и в ситуациях асимметричных, участники которых различаются по социальному положению, возрасту и другим признакам, хотя, видимо, скрытая ситуация отказа наиболее характерна для лица подчиненного, низшего по рангу. Нулевая форма суждения здесь социально детерминирована, ибо ее можно считать этикетной формой. Отсутствие прямого ответа на вопрос или предложение – это по нормам социального общения вежливый отказ или несогласие. Поэтому нам представляется, что социальный фактор в таком случае является вполне достаточным индикатором содержания импликации.

Рассмотрим, как объясняет Дж. Серль значение косвенного иллокутивного акта отказа от предложения пойти в кино (ситуация: A. Пойдем сегодня вечером в кино. B. Я должен готовиться к экзаменам). Значение косвенного речевого акта раскрывается путем реконструкции шагов, отражающих ход рассуждений слушающего, базирующихся на теории речевых актов, правилах говорения, фоновых знаниях коммуникантов:

Шаг 1. Я сделал У предложение пойти в кино, а он ответил, что должен готовиться к экзамену.

Шаг 2. Я предполагаю, что У соблюдает правило сотрудничества и что его ответ имеет отношение к моему предложению.

Шаг 3. Релевантный ответ, согласно теории речевых актов, должен быть согласием, отказом, контрпредложением, дальнейшей дискуссией.

Шаг 4. Его буквальный ответ не относится ни к одному из них и, следовательно, не является релевантным выводом из шагов 1 и 3.

Шаг 5. Следовательно, он имеет в виду большее, чем говорит. Если считать, что его ответ является релевантным, то его первичное иллокутивное высказывание отличается от буквального иллокутивного высказывания (вывод из шагов 2 и 4).

Шаг 6. Я знаю, что подготовка к экзамену занимает более чем один вечер, а посещение кино отнимет довольно много времени (фоновая информация).

Шаг 7. Следовательно, он не может одновременно пойти в кино и готовиться к экзамену в один и тот же вечер.

Шаг 8. Предварительное условие для понятия предложения состоит в способности выполнить акт, предицированный в условии соответствующего пропозиционального содержания (теория речевых актов).

Шаг 9. Следовательно, мне ясно, что он сказал нечто такое, следствием чего является то, что он, вероятно, не может безоговорочно принять предложение (вывод из шагов 4, 7, 8).

Шаг 10. Итак, его первичное невыраженное иллокутивное утверждение, по-видимому, заключается в отказе от предложения (вывод из шагов 6 и 9).

Если адресат не получил желаемый (!) результат в ходе декодирования такого рода, то он, по мнению Дж. Серля, либо сделал ошибку в дедукции, либо высказывание его является неуместным и нерелевантным в приведенной речевой ситуации.

Данная схема декодирования, на наш взгляд, вряд ли воспроизводит реальный процесс раскрытия значения косвенного иллокутивного акта. Этот процесс, надо полагать, имеет автоматизированный характер, и модель декодирования скрытого значения может быть представлена в виде одного шага, если декодирование будет базироваться, например, на коммуникативной компетенции коммуникантов. Как уже говорилось выше, отсутствие ответа на предложение говорящего означает либо вежливый отказ, либо нежелание продолжать разговор.

Кроме того, следует отметить, что изложенная модель декодирования скрытого значения Дж. Серля не лишена внутренних противоречий. С одной стороны, она предполагает регламентированный подход к языку с готовыми моделями знаний; с другой стороны, допускает весьма субъективное толкование дедуктивных звеньев. Так, шаги 6, 8, 9 представляются весьма субъективными по своему содержанию; здесь, на наш взгляд, возможны и альтернативные суждения. Вывод о значении импликации может быть сделан на 6-м или 7-м этапе декодирования. Р. Райт справедливо отмечает, что реализация такой схемы декодирования связана с рядом трудностей. Прежде всего трудность возникает в связи с выбором самого объекта исследования; следует выделить тот языковой материал, который дал бы возможность сформулировать необходимые правила его анализа. Надо знать, как действуют эти правила. Кроме того, чтобы применять правила для раскрытия разговорных импликаций, исследователю приходится приписывать конвенциональным высказываниям статус неконвенциональных, что, естественно, ведет к искажению реальной картины функционирования языка и его единиц и нивелирует разницу между стабильными и нестабильными явлениями (Wright, 1975, 380).

Таким образом, ряд теоретиков речевых актов, причисляющих себя к социальному направлению в лингвистике, фактически отходят от принципов социолингвистического анализа при исследовании речевых актов.

Ошибочность методологической позиции у ряда представителей этого направления проявляется и в том, что акцент на речевую деятельность не всегда дает возможность установить системные связи иллокутивных актов в сфере косвенной номинации. Ряд лингвистов, анализируя косвенные речевые акты (косвенные директивы, просьбы и т.п.), полагает, что косвенное значение таких актов является значением (!) говорящего; оно не входит в значение предложения и не отражено в формах его синтаксической организации. Другие теоретики речевых актов причисляют косвенное значение речевых актов к прагматическим значениям высказываний и считают, что эти значения связаны с синтаксисом предложения. Онтологическая сущность категории импликации представляется не вполне ясной в связи с тем, что в нее включаются разнородные явления, а методы декодирования косвенных речевых актов остаются идентичными. На наш взгляд, небуквальные иллокутивные акты, анализируемые в работах зарубежных лингвистов и философов, представляют собой различные формы косвенной номинации, не сводимые к одной модели: их можно разделить на три основные категории, характеризующиеся различными признаками:

1) косвенные иллокутивные акты, значение которых определяется на уровне текста, на основе корреляции с другими высказываниями. Импликация возникает как результат семантической несовместимости высказываний и нередко индицируется социолингвистическими факторами (например, коммуникативной компетенцией говорящих);

2) косвенные иллокутивные акты, сущность которых раскрывается только на основе общей ситуации речевого общения, макроконтекста, поскольку лексико-грамматическая структура предложения сама по себе не индицирует скрытый смысл. В декодировании значения таких высказываний принимаются во внимание и факторы социолингвистического плана. Например, высказывание Itʼs cold in here при обращении герцога к дворецкому может обозначать Close the window (Gordon, 1975, 83);

3) особую группу составляют иллокутивные акты, включающие типизованные высказывания, имеющие определенную модель, а в ряде случаев и определенное лексическое наполнение. К таким единицам Дж. Серль относит предложения, выражающие косвенные просьбы, приказы, желание, угрозу: Can you reach the salt? Wonʼt you stop making that noise soon? I would like you to go now. I must have told you a dozen times not to eat with your mouth open (Gordon, 1975, 83). Косвенное значение таких высказываний потенциально содержится в самом высказывании.

В интерпретации значений речевых актов зарубежные лингвисты не всегда достаточно четко разграничивают семантические и прагматические аспекты высказывания, не уточняют роль пресуппозиций в организации речевой деятельности индивидов. В связи с этим не получает окончательного решения и вопрос о специфике косвенных иллокутивных актов и импликаций в сфере скрытой номинации.

Нельзя не отметить, что и в зарубежном языкознании все больше высказывается критических точек зрения на понимание речевых актов как регламентированного вида деятельности. Отмечается, что принципы и правила организации речевых актов не обладают той объяснительной силой, которая приписывается им в интерпретации значения высказывания. Лингвисты, занимающиеся изучением функциональных аспектов предложений, настаивают на необходимости четкого разграничения семантики и прагматики при интерпретации значения высказывания и его компонентов (см.: Sadock, 1978; Morgan, 1978; Holdcroft, 1978).

Подводя итоги, следует отметить, что поскольку теория речевых актов рассматривает речь как одну из форм, подчиненных правилам поведения, многие языковые процессы, в том числе и явления косвенной и скрытой номинации, объясняются не динамическими свойствами языка как средства общения, не его способностью к семантическому и формальному варьированию, а факторами отклонения от правил организации идеальных форм дискурса. Такой подход к изучению речевой деятельности ведет, в конечном счете, к экзистенционализму с его идеалистической основой, поскольку первоосновой здесь являются речевые акты как особый вид деятельности, упорядоченный характер которой не связывается с закономерностями объективной действительности. Коммуникация же, как известно, – это

«не простое соположение единиц, например, слов, а грамматически и семантически упорядоченная структура, передающая внутренне упорядоченный способ существования вещей, предметов, их свойств и отношений»

(Колшанский, 1976, 197).

Идеалистическая концепция теории речевых актов в зарубежной лингвистике проявляется, как было показано выше, и в трактовке скрытой номинации (конвенциональных и разговорных импликаций), которая, как известно, представляет собой один из характерных способов выражения различных категорий. Скрытое выражение значений в речевых актах определяется не как нарушение изоморфизма между содержанием и формой, когда часть элементов ситуации, передаваемой предложением, не получает вербальной оформленности. Имплицитность в рамках данной теории – это релятивная категория, представляющая собой либо производное от лингвистического значения высказывание, либо такое понятие, которое вытекает из отношения коммуникантов и основывается на их коммуникативной интенции, пресуппозициях, а также правилах организации и декодирования высказываний. Показательно в этом отношении определение разговорной импликации как частичного описания коммуникантов (см.: Sadock, 1978, 284).

Идеалистический подход к изучению речевой деятельности проявляется и в самом методе выделения и описания разговорных импликаций, ориентированном на критерий соблюдения коммуникантами определенных принципов речевого общения. Однако не отношения между «нормой» и «отклонениями» от нормы, как полагают теоретики речевых актов, порождают различные импликации в процессе речевого общения, а сам язык, обладающий богатейшими возможностями передачи информации, допускает такие формы организации высказываний, в которых он обходится «без звукового обнаружения категории» (Кацнельсон, 1972, 80).

Интенсивная разработка теории речевой деятельности в зарубежной лингвистике в значительной степени обусловлена стремлением философов и лингвистов противопоставить свою теорию концепции Н. Хомского, исключившего речевую деятельность из рассмотрения как явление неграмматичное и хаотичное (Швейцер, 1980, 11 – 12). Однако, критикуя Н. Хомского за игнорирование социального аспекта языка, представители данного направления в лингвистике допускают одностороннее, часто весьма субъективное толкование речевой деятельности и ее внутренних механизмов. По их мнению, объективно наблюдаемыми фактами могут быть лишь факты речи, рассматриваемые как один из видов поведения, и лишь они являются предметом языкознания. Совершенно очевидно, что если язык понимается как система взглядов исследователя на речь или как сама система его описания, то вопрос о языке как предмете языкознания решается с идеалистических позиций (Панфилов, 1979, 4). При таком подходе к определению языка и его сущностных характеристик не учитываются связи синтагматических и парадигматических аспектов языковых единиц, не всегда находит отражение причинно-следственная связь фактов языка и реальной действительности, игнорируются конкретные живые факты языка. В ряде исследований вопросы социальной детерминации речи уступают место анализу коммуникативных ситуаций с позиции идеальных речевых актов. Поскольку в центре внимания здесь отношения между коммуникантами, а не многообразие языковых форм выражения их мыслей, лингвисты и философы данного направления фактически ограничиваются изучением лишь диалогической речи. Монологическая речь в различных регистрах языка остается вне поля зрения этих исследователей.

Все эти факты одностороннего понимания и толкования сущности языка и его дифференциальных признаков, естественно, должны учитываться при оценке мировоззренческого аспекта теории речевой деятельности в зарубежной лингвистике.

Список литературы

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 3.

Ленин В.И. Полн. собр. соч.

Проект ЦК КПСС к XXVI съезду партии. Основные направления экономического и социального развития СССР на 1981 – 1985 годы и на период до 1990 года. – Правда, 1980, 2 дек.

Адмони В.Г. Опыт классификации грамматических теорий в современном языкознании. – Вопр. языкознания, 1971, № 5.

Амирова Т.А., Ольховиков Б.А., Рождественский Ю.В. Очерки по истории лингвистики. М., 1975.

Андреев Н.Д. Квазилингвистика Хомского. – Вопр. языкознания, 1976, № 5.

Андреев Н.Д. Хомский и хомскианство. – В кн.: Философские основы зарубежных направлений в языкознании. М., 1977.

Ахманова О.С. Словарь лингвистических терминов. М., 1966.

Ахманова О.С., Минаева Л.В. Еще раз о так называемой «теоретической лингвистике». – Вопр. языкознания, 1979, № 5.

Белецкий А.А. Семиотический аспект языковой системы. – В кн.: Структурная и математическая лингвистика, № 7. Киев, 1979.

Белл P.Т. Социолингвистика. Цели, методы и проблемы. М., 1980.

Березин Ф.М. История лингвистических учений. М., 1975.

Бехтерева Н.П., Бундзен П.В., Гоголицын Ю.А. Мозговые коды психической деятельности. Л., 1977.

Блумфилд Л. Язык. М., 1968.

Будагов Р.А. Борьба идей и направлений в языкознании нашего времени. М., 1978.

Будагов Р.А. Система и антисистема в науке о языке. – Вопр. языкознания, 1978, № 4.

Верещагин Е.М., Костомаров Б.Г. Язык и культура. М., 1973.

Гарднер М. Теория относительности для миллионов. М., 1965.

Гринберг Дж. Квантитативный подход к морфологической типологии языка. – Нов. в лингвистике, 1963, вып. 3.

Домашнев А.И. Западногерманские «языковые барьеры». – Вопр. языкознания, 1980, № 1.

Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка. – Нов. в лингвистике, 1960, вып. 1.

Жирмунский В.М. Марксизм и социальная лингвистика. – В кн.: Вопросы социальной лингвистики. Л., 1969.

Жирмунский В.М. Проблемы социальной дифференциации языков. – В кн.: Язык и общество. М., 1968.

Звегинцев В.А. История языкознания XIX и XX веков в очерках и извлечениях, ч. 2. М., 1960.

Звегинцев В.А. Очерки по общему языкознанию. М., 1962.

Звегинцев В.А. Предисловие к кн.: Хомский Н. Аспекты теории синтаксиса. М., 1972.

Звегинцев В.А. Хрестоматия по истории языкознания XIX – XX веков. М., 1956.

Звегинцев В.А. Язык и лингвистическая теория. М., 1973.

Ильяшенко Т.П. Языковые контакты. М., 1970.

История лингвистических учений. Древний мир. Л., 1980.

Йордан Й. Романское языкознание. Историческое развитие, течения, методы. М., 1971.

Каверина Е.К. О развитии речи детей первых двух лет жизни. М., 1950.

Карри Г. Некоторые логические аспекты грамматической структуры. – Нов. в лингвистике, 1965, вып. 4.

Кацнельсон С.Д. Типология языка и речевое мышление. Л., 1972.

Кодухов В.И. Общее языкознание. М., 1974.

Колшанский Г.В. Некоторые вопросы семантики языка в гносеологическом аспекте. – В кн.: Принципы и методы семантических исследований. М., 1976.

Колшанский Г.В. Проблемы коммуникативной лингвистики. – Вопр. языкознания, 1979, № 6.

Кондрашов Н.А. История лингвистических учений. М., 1979.

Косериу Э. Синхрония, диахрония и история. – Нов. в лингвистике, 1963, вып. 3.

Котов Д.Г. Лингвистика и современное состояние машинного перевода в стране. – Вопр. языкознания, 1976, № 5.

Кривоносов А.Т. Открывает ли «трансформационная грамматика» новые горизонты в лингвистике? – Вопр. языкознания, 1977, № 6.

Кроче Б. Эстетика как наука о выражении и как общая лингвистика, ч. 1. Теория. М., 1920.

Леонтьев А.Н. Психика. – БСЭ, т. 21. 3-е изд. М., 1975.

Лосев А.Ф. Аксиоматика знаковой системы языка. – В кн.: Вопросы грамматики и лексики русского языка. М., 1973.

Мейе А. Сравнительный метод в историческом языкознании. М., 1954.

Общее языкознание. Хрестоматия / Сост. Б.И. Косовский. Под ред. А.Е. Супруна. Минск, 1976.

Общее языкознание. Методы лингвистических исследований. М., 1973.

Общее языкознание. Формы существования, функции, история языка. М., 1970.

Пазухин Р.В. Язык, функция, коммуникация. – Вопр. языкознания, 1979, № 6.

Панов Е.Н. Знаки, символы, языки. М., 1980.

Панфилов В.З. Марксизм-ленинизм как философская основа языкознания. – Вопр. языкознания, 1979, № 4.

Панфилов В.З. Философские проблемы языкознания. М., 1977.

Пизани В. К индоевропейской проблеме. – Вопр. языкознания, 1966, № 4.

Пизани В. Общее и индоевропейское языкознание. – В кн.: Общее и индоевропейское языкознание. М., 1956.

Питання тeopiï мови в зарубiжному мовознавствi. Киïв, 1976.

Семереньи О. Введение в сравнительное языкознание. М., 1980.

Современная буржуазная философия / Под ред. А.С. Богомолова, Ю.К. Мельвиля, И.С. Нарского. М., 1978.

Современное итальянское языкознание. М., 1971.

Солнцев В.М. Относительно концепции «глубинной структуры». – Вопр. языкознания, 1976, № 5.

Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию / Пер. с франц. под ред. А.А. Холодовича. М., 1977.

Степанов Ю.С. Принципы и методы современной лингвистики. М., 1975.

Степанов Ю.С. Семиотика. М., 1971.

Ткаченко О.Б. Питання мiжмовних контактiв i деякi тенденцiï ïх висвiтлення в зарубiжному мовознавствi. – Мовознавство, 1971, № 4.

Уфимцева А.А. Опыт изучения лексики как системы. М., 1962.

Филин Ф.П. Некоторые вопросы современного языкознания. – Вопр. языкознания, 1979, № 4.

Философская энциклопедия, т. 1 – 5. М., 1960 – 1970.

Философские основы зарубежных направлений в языкознании. М., 1977.

Хабаров И.А. Философские проблемы семиотики. М., 1978.

Хенигсвальд Г. Существуют ли универсалии языковых изменений? – Нов. в лингвистике, 1970, вып. 5.

Хоккет Ч.Ф. Проблема языковых универсалий. – Нов. в лингвистике, 1970, вып. 5.

Холл Р.А., мл. Критика теории Хомского. – Вопр. языкознания, 1978, № 5.

Хомский Н. Аспекты теории синтаксиса / Пер. с англ. М., 1972а.

Хомский Н. Синтаксические структуры. – Нов. в лингвистике, 1962, вып. 2.

Хомский Н. Язык и мышление / Пер. с англ. М., 1972.

Чеботарев А.Н. Психология ребенка дошкольного возраста. М., 1961.

Чесноков П.В. Неогумбольдтианство. – В кн.: Философские основы зарубежных направлений в языкознании. М., 1977.

Чикобава А.С. Проблема языка как предмета языкознания. М., 1959.

Швейцер А.Д. Американская социолингвистика. – В кн.: Философские основы зарубежных направлений в языкознании. М., 1977.

Швейцер А.Д. Вопросы социологии языка в современной американской лингвистике. М., 1971.

Швейцер А.Д. Предисловие к кн.: Белл P.Т. Социолингвистика. М., 1980.

Швейцер А.Д. Современная социолингвистика. М., 1976.

Швейцер А.Д., Никольский Л.Б. Введение в социолингвистику. М., 1978.

Эльконин Д.Б. Детская психология. М., 1960.

Яхнов X. Развитие и проблемы социолингвистики в ФРГ. – В кн.: Социально-лингвистические исследования. М., 1976.

Aurelii Augustini. Ars grammatica breviata. Marburg, 1861.

Austin J. How to do things with words. New York, London, 1962.

Bartoli M.G. Alle fonti del neolatino. – In: Miscellanea di sudi in onore di Attilio Hortis. Trieste, 1910.

Bartoli M.G. Dialetti e lingue ai confini dʼItalia. – Bolletino della Società filologica friulana, 1932, vol. 2.

Bartoli M.G. Di una legge affine alia legge Verner. – Rivista della società filologica friulana, 1925a. N 2.

Bartoli M.G. Introduzione alla neolinguistica. (Principi – scopi – metodi). Ginevra, 1925.

Bartoli M. La conferma di due leggi fonetiche. – Rivista della filologia e dʼistruzione classica, 1931, N 59.

Bartoli M. Saggi di linguistica spaziale. Torino, 1945.

Bartoli M., Viaossi G. Lineamenti di linguistica spaziale. Milano, 1943.

Bernstein B. Class, codes and control, vol. 1, 3. London, 1971, 1975.

Bernstein B., Henderson D. Social class differences in the relevance of language to socialization. – In: Class, codes and control, vol. 2 / Ed. by B. Bernstein. London, 1973.

Bertoni G. Le denominazioni dell ʼimbuto nell ʼItalia del Nord. Ricerca di geografia linguistica con una tavola a colori fuori testo. Bologna, Modena, 1909.

Bertoni G. Programma di filologia romanza come scienza idealistica. Ginevra, 1923.

Bonfante G. Encore de la place du hittite parmi des langues indoeuropéennes. – Indogermanische Forschungen, 1937, Bd. 55.

Bonfante G. Indo-Hittite and Areal Linguistics. – American Journal of Philology, 1946, vol. 67.

Bonfante G. Note sur la chronologie de la langue hittite. – Indogermanische Forschungen, 1934, Bd. 52.

Bonfante G. The Neolinguistic Position. – Language, 1947. vol. 23, N 4.

Breviario di neolinguistica: I. Principi generali di G. Bertoni; II. Criteri tecnici di M.G. Bartoli. Modena, 1925.

Bright W. Sociolinguistics. – Proceedings of the UCLA sociolinguistic conference 1964. The Hague, 1966.

Chomsky N. Cartesian linguistics. New York, London, 1960.

Chomsky N. Essays on form and interpretation. New York, 1977.

Chomsky N. Language and responsibility. Sussex, 1979.

Chomsky N. Linguistics and philosophy. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Chomsky N. Recent contributions to the theory of innate ideas. – Synthése, 1967, vol. 17, N 1.

Cooper D.E. Philosophy and the nature of language. London, 1973.

Corder S.P. The significance of learnersʼ errors. – In: Error analysis / Ed. by J.C. Richards. London, 1974.

Coseriu E. La geografia linguistica. Montevideo, 1956.

Danto A. Semantic vehicles, understanding and innate ideas. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Dictionnaire de la linguistique sous la direction de G. Mounin. Paris, 1974.

Edwards A.D. Language in culture and class. London, 1976.

Firth J.R. Structural linguistics. – Transactions of Philological Society. Oxford, 1956.

Georgiev V.I. Problèmes méthodologiques de la linguistique. – In: Actes du 10-e Congrès International des Linguistes, vol. 1. Bucarest, 1969.

Goodman N. The emperorʼs new ideas. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Goodman N. The epistemological argument. – Synthése, 1967, vol. 17, N 1.

Gordon D., Lakoff G. Conversational Postulates. – In: Syntax and semantics. Speech acts / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Grammatici latini, vol. 5 / Ed. H. Keil, Lipsiae, 1868.

Graur A. Studii de lingvistică generală. Variantă nouă. Bucuresti, 1960.

Green G. How to get people to do things with words. The Whimperative questions. – In: Syntax and semantics. Speech acts / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Greenberg J. Essays in linguistics. Chicago, 1959.

Grice H.P. Logic and conversation. – In: Syntax and semantics. Speech acts / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Hagège Ch. La grammaire générative. Réflexions critiques. Paris, 1976.

Hall R.A. Jr. Some critiques of Chomskyan theory. – Neuphilologische Mitteilungen, 1977, t. 78, N 1.

Helbig G. Geschichte der neueren Sprachwissenschaft. Leipzig, 1973.

Hempl E. Language Rivalry and Speech Differentiation in the Case of Race-mixture. – Transactions of the American Philological Association, 1898, N 29.

Hills E.C. Linguistic Substrata of American English. – American Speech, vol. 4, August 1929.

Hoenigswald H.M. Language Change and Linguistic Reconstruction. Chicago, 1960.

Holdcroft D. Words and Deeds (Problems in the theory of speech acts). Oxford, 1978.

Hook S. Empiricism, rationalism and innate ideas. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Huber J. Die elaborierten Knechte der restringierten Tyrannen. – In: Probleme der Soziolinguistik / Hrsg. von S. Jäger. Göttingen. 1975.

Iordan I. El esnañol¿ Area lingüística arcáica? – Revista de filologia española. Madrid. 1966. N 48.

Katz J.J. Linguistic philosophy. London, 1972.

Katz J.J. The philosophy of language. New York, London, 1966.

Klaus G. Semiotik und Erkenntnistheorie. 4. Unveränderte Aufl. Berlin. 1973.

Kotarbinski T. Spor о designat. – Prace filologiczne. t. 18. cz. 1.

Maldonado Th. Beitrag zur Terminologie der Semiotik. Ulm, 1961.

Malinovski B. The dilemma of contemporary linguistics. – In: Language in Culture and Society / Ed. by Dell and Hymes. New York, 1967.

Milewski T. Yęzykoznawstwo. Warszawa, 1965.

Morgan J. Two types of convention in indirect speech acts. – In: Syntax and semantics, vol. 9. Pragmatics / Ed. by P. Cole. New York. London. 1978.

Morris Ch. Signs. Language and Behaviour. New York. 1946.

Philosophisches Wörterbuch, Bd. 2 / Hrsg von G. Klaus und M. Buhr. Leipzig, 1971.

Pisani V. Geolinguistica e indeuropeo (Memorie dell ʼAcad. Nazion. dei Lincei). Roma, 1940.

Pisani V. Linguistica generale e indeuropea. Milano. 1947.

Projektgruppe «Schichtspezifischer Sprachgebrauch» Duisburg. Überlegungen zur Reichweite der Bernsteinschen Theorie. – In: Probleme der Soziolinguistik / Hrsg. von S. Jäger. Göttingen, 1975.

Putnam H. The «Innate Hypothesis» and explanatory models in linguistics. – Synthése, 1967, vol. 17, N 1.

Quine W.V. Linguistics and philosophy. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Ross J. Where to do things with words. – In: Syntax and semantics / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Sadock J. On testing for conversational implicature. – In: Syntax and semantics, vol. 9. Pragmatics / Ed. by P. Cole. New York, 1978.

Sadock J. The soft interpretive underbelly of generative semantics. – In: Syntax and semantics / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Searle J. Indirect speech acts. – In: Syntax and semantics / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York, London, 1975.

Searle J. Speech acts. New York, London, 1969.

Stern K. Neorationalism and empiricism. – In: Language and philosophy / Ed. by S. Hook. New York, 1969.

Tratat de lingvistică generală. Bucuresti, 1971.

Vossler K. Einführung ins Vulgärlatein. München, 1954.

Wright R. Meaning and conversational implicature. – In: Syntax and semantics / Ed. by P. Cole and J. Morgan. New York. 1975.

Wunderlich D. Studien zur Sprechakttheorie. Frankfurt-am-Main, 1972.

Ziegler J. Die verewigte «Mittelschicht». Zur Ideologiekritik der Code-Theorie. – In: Probleme der Soziolinguistik / Hrsg. von S. Jäger. Göttingen, 1975.

Загрузка...