ВОЕННЫЙ ХЛЕБ

Мы называли его «аржанухой». Кроме ржаной муки были в нем отруби и лузга; если запивать водой, он становился кислым, и между зубов застревала шелуха. Но все равно «аржануха» казалась мне вкуснее тех сдобных булок, что продавались у нас в Киеве на углу Крещатика и бульвара Шевченко.

Нас с мамой эвакуировали на Урал, в Челябинск, когда мне было восемь лет. Подселили в Линейном поселке в хозяйском доме, как и многих эвакуированных.

Прошла первая военная зима, очень трудная. Не хватало топлива — холодина. Недоставало продуктов — голодуха. Хлеб и теперь давали по карточкам: маме, как служащей, 500 граммов, мне по детской — 300.

Потеряешь — другой карточки не выдадут, и целый месяц голодный. Карточки обычно разрезали по декадам, остальные прятали. Я помню, мою и свою «декаду» мама сшивала в уголке.

Всю зиму я проходил во френчике, который мама подбила ватой. Теплой шапки тоже не было, и я носил матросскую бескозырку. К ней мама приладила стеженые клапаны, чтобы не мерзли уши. Но потом учительница Мария Филипповна выхлопотала для меня в школе талон на шапку-ушанку, а затем и на фуфайку.

И вот наступила весна. Растаял снег. Подсохла грязь. На лужайках, по обочинам дорог зазеленела трава, в палисадниках бело-розовым дымом цветенья окутались деревья и кусты. И даже казалось, что никакой войны вовсе и нет. Мы очень радовались теплу и тому, что можно бегать по улицам босиком.

За хлебом мы ходили обычно вдвоем с Петрусем, моим ровесником, тоже эвакуированным с Украины. Петрусь с сестренкой и матерью, проворной украинкой, или, как тут называли, «хохлушкой», жили напротив, у Коротеевых.

Петрусь говорил быстро-быстро, как и его мать. Местные пацаны никогда не понимали его и с любопытством глазели, как он шевелит губами. Я тоже первое время все «шокал» — «шо» да «шо». А здешние говорят — «чё»: «Чё те нада-то? Пинка, ли чё ли?»

Коротеевские пацаны частенько задирали нас.

Мы не то, чтобы боялись их, а просто не связывались, и чаще всего играли вдвоем. Иногда к нам подходил Витёк Евдокимов, сын нашей учительницы Марии Филипповны. Витёк хоть и местный, но не такой, как коротеевские. За то, что он дружил с нами, они обзывали его «хохляндией», и Витёк однажды крепко схватился с ними. После этого коротеевские стали побаиваться нас.

Охрименкам (это Петрусина фамилия) плохо жилось у Коротеевых. Хозяева всегда ворчали на них, попрекали всем. Особенно за топливо. Дом у них был большой, а угля и дров не хватало. Коротеев-хозяин работал в гараже и приносил оттуда для топки обрезки от резиновых покрышек. В доме стояла круглая, облицованная жестью и выкрашенная в мерный цвет печь-голландка, обогревавшая все комнаты. Топили из комнаты, где жили Охрименки, а задвижка находилась на половине хозяев, и они часто, чтобы сберечь тепло, задвигали ее раньше времени. Однажды Петрусь с сестренкой чуть не угорели до смерти. Хорошо, что мать проснулась посреди ночи, одела ребятишек и вытащила на улицу. Там они отдышались… А еще коротеевский Митяй лазил к ним в комнату и воровал продукты. Плохо жилось Охрименкам. Потому-то Петрусь не любил свой дом, а чаще бывал у нас.

У Петруся по весне выступали на носу большие конопатины, и не рыжие, а какие-то серо-зелено-коричневые. Когда он приходил к нам, наша хозяйка Агриппина Степановна говорила:

— Опять нос не отмыл? Гляди-ко, мухи-те как засидели.

Тетя Груня не злая. Домик у нее хоть и маленький, всего-то небольшая передняя, которую мы с мамой занимали, да горница, но жили, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Двое ее женатых сыновей воевали, мужа она перед войной схоронила — в аварию на заводе попал. Тетя Груня получала за него пенсию да огородом кормилась, а на производстве не работала — ей было уж за пятьдесят.

Был у нее старый-престарый красный граммофон. Я такой диковины раньше никогда не видел. По праздникам она приглашала нас к себе в горницу послушать пластинки — хриплые, заезженные. Мама приносила сахар, и мы пили чай, заваренный сушеной ягодой и богородской травкой, настой которой тетя Груня использовала как «средствие от головы». Питье это терпкое и горьковатое прикусывали маленькими комочками сахара. Еще пили чай на сахарине: крошку положишь на стакан и сладко. Только говорили, что если чайную ложку съесть зараз, можно помереть.

И был у тети Груни также чайный сервиз фарфоровый, который она доставала с горки и ставила на стол по праздникам.

— Покойный мой на день ангела подарил.

Одним словом, жилось нам у тети Груни неплохо.

У Евдокимовых тоже жил квартирант Борис Львович, художник из Ленинграда. Ему было около шестидесяти, и он работал на заводе. Когда оформлялся в отделе кадров, его спросили:

— Специальность?

— Художник-реставратор.

— Маляр, значит. Будете работать в литейном цехе.

И Борис Львович рисовал плакаты, лозунги, объявления, а урывками писал картину о заводе. Эта картина теперь в музее висит.

Паек Борис Львович получал по «горячей» карточке, как литейщик, и половину отдавал Марии Филипповне.

Борис Львович роста невысокого, сухонький и с бородкой клинышком. Часто, когда ходил по воду к колодцу с небольшим алюминиевым ведерком, заходил к нам на обратном пути и подолгу засиживался.

— Вы уж не гневайтесь на меня, старика, — говорил он маме. — Хочется поговорить…

— Проходите, пожалуйста! — Мама тоже была рада его визитам. Борис Львович сообщал о последних сводках Совинформбюро и рассказывал о цеховых новостях, жаловался на свой ревматизм и сетовал на то, что в поселке медленно строят баню. У них в цехе, говорил он, двое рабочих уже заболели сыпным тифом. Самое страшное, если заедят вши. Уж это он хорошо знает по первой империалистической. Служил тогда санитаром.

Я слушал рассказы Бориса Львовича и думал: империалистическая война — это очень давно, это еще до гражданской, о которой мне рассказывал отец. Но я мало что запомнил. А вот как началась эта война — я помнил. Как в песне:

Двадцать второго июня,

Ровно в четыре часа,

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война…

В четыре часа утра в то воскресенье я, наверное, спал. И бомбили не у нас на бульваре Шевченко, а где-то у завода «Арсенал». Но хорошо помню, что день был ясный, солнечный. С вечера папа говорил, что мы поедем на Владимирскую Горку… И все последующие дни были безоблачными, но бесконечные тревоги, вой сирен загоняли людей в подвалы, приспособленные под бомбоубежища.

Через маленькое подвальное окошко, заделанное решеткой (а может, я это себе вообразил и потом поверил?), я видел, как над Бессарабским крытым рынком сбили немецкий самолет. Я до сих пор отчетливо вижу черный хвост дыма. А то, что на крыше соседнего «пятого» дома, рядом с гостиницей «Паласс» был установлен зенитный пулемет, я точно помню. И еще ясно запомнил, как вечерами посредине Крещатика, поддерживаемые за веревки, проплывали аэростаты заграждения. Потом они высоко поднимались в небо и золотились одним боком в лучах заходящего солнца.

…А потом была эвакуация.

К нам пришел человек с папиной работы и велел собираться, ничего лишнего не брать, и сказал, что за нами утром приедет машина. Мама всполошилась, сказала, что не может уехать без отца (папу срочно вызвали в Москву). Мужчина заверил, что отец обо всем знает и просил лишних вопросов не задавать.

Наверное, с полчаса мама сидела неподвижно, с окаменевшим лицом, потом принялась собирать вещи в дорогу. Что-то заталкивала в чемоданы, потом вытаскивала и укладывала совсем другие вещи, снова перебирала — и так без конца.

Я захотел есть и сказал об этом маме.

— Ах, да, — очнулась она и налила мне стакан молока.

А я тогда молока терпеть не мог — из-за пенок — и начал ложечкой их вылавливать.

— Что ты играешься! — прикрикнула на-меня мама. — Пей без фокусов!

Я видел, что мама сильно нервничает, и стал цедить молоко, но пенки все равно проскальзывали через мои щербатые зубы и застревали в горле. Меня чуть не стошнило.

Сколько раз потом, в голодную пору, мама напоминала мне об этом, и я уверял ее, что готов выпить хоть целый литр!

Утром за нами приехала легковушка «эмка». Мама, конечно, заплакала. Вытирая слезы, принялась писать папе записку — целое письмо. Шофер сел и стал терпеливо ждать. Наконец, мама свернула письмо и положила на стол, на видном месте.

До Урала мы добирались недели три, а то и больше. Несколько раз в начале пути, до того, как Волгу переехали, попадали под бомбежки и пулеметный обстрел. За Волгой стало спокойно, и нас повезли быстрее. На знойных и пыльных станциях Северного Казахстана я впервые увидел живого верблюда.

И вот мы в Челябинске. Этот город приютил, дал кров, хлеб и работу сотням тысяч людей из западных районов страны, а для многих стал второй родиной.

…И об этом говорил Борис Львович с моей матерью. Но тогда они чаще всего вспоминали прошлое, то, что осталось по ту сторону войны. У Бориса Львовича — любимая работа в музеях и картинных галереях, квартира с камином и большой библиотекой. Но больше всего ему жалко было краски и этюдник, подаренный одним известным художником. Мама говорила, что тоже ничего так не жалеет, как коробку с нитками «мулине». Мама очень любила вышивать гладью.


Петрусь прибежал под наше окно и крикнул:

— Алёха! Побиглы за хлибом… Люди кажуть, на двое суток будут отоваривать.

Когда мы с Петрусем прибежали к магазину, хлеб еще не привезли. Заняли очередь — 133, 134-й номера и 135-й — на Витю Евдокимова. Митяй Коротеев стоял ближе. Петрусь предложил пойти поиграть за угол магазина. Мы сели на траву, и Митяй к нам подсел.

— Айдате, — сказал Митяй, — об стенку сыграем.

«Об стенку», значит, на деньги. Каждый бьет своей монеткой об стенку и, если до чужой дотянется пальцами, значит, выигрыш.

У меня имелись лишние двадцать копеек. Деньги и хлебные карточки я носил в кармашке, который мама пришила мне с внутренней стороны штанов. Всякий раз, отправляясь за хлебом, я прятал в него деньги. Две сшитые полоски карточек и застегивал кармашек на булавку.

Я достал из кармашка двадцатчик и снова застегнул. Митяй разменял мне пятаками, и мы начали играть. Очертили мелом круг на стене. Первым по жребию метал Петрусь, вторым — я, последним — Митяй. Последнему всегда лучше. Но все же сначала мы с Петрусем выиграли у Митяя по одному разу, потом Митяй обыграл нас. У него ужасно длинные пальцы, и, кроме того, он нечестно играл: об стенку бил гривенником, а когда «натягивал», менял гривенник на пятак, чтоб лучше дотянуться.

Потом играли в чехарду. К нам пристроились другие ребята — закончилось все кучей-малой. Я оказался почти в самом низу, нечем стало дышать. У моего лица торчали чьи-то грязные босые ноги. По голосу я узнал, что на мне лежит Митяй. Он подсунул под мой живот руку и больно давил. Я изо всех сил старался спихнуть его.

Наконец, куча-мала расползлась. У меня все бока ныли, и я больше не стал играть.

Привезли хлеб. Очередь зашумела — стали пересчитываться. Витёк подоспел вовремя. Мы оказались на десять номеров ближе. А Митяй пролез к самой двери.

Когда до меня оставалось человек десять, я полез в кармашек. Булавки не было, денег и карточек тоже… Я заревел и выскочил из очереди.

— Ты чё? — спросил Витёк, подбегая ко мне.

Я ничего не ответил и, продолжая реветь, помчался на лужайку, где мы играли в чехарду. Я шарил по траве, размазывая по лицу слезы, и всхлипывал:

— Ма-а-ма!.. Ма-а-мочка!

— Это Митяй вытащил! — решил Витёк. — Я его, гада ползучего, знаю! Он у нас папкины карманные часы стянул. Отпирался. Я у него за стайкой заначку выследил и нашел.

Мы помчались к дому Коротеевых. Малая надежда высушила мои слезы. Калитка была на засове. Витёк принялся барабанить в ворота.

На крыльцо вышла мать Митяя:

— И кто тамо? Чё надо?

— Нам Митяя.

— Айдате отседова!

— Пусть выйдет.

— Убирайтесь вон, говорю! Не то…

— Позовите, иначе калитку вышибем! — крикнул Витёк и снова принялся колотить в ворота.

Женщина, кляня нас, сошла с крыльца и отодвинула засов.

— Чего разбулгачились?

— Зовите Митяя! Он у него хлебные карточки стянул!

— Чё такое? Не ври-кось давай! Митькя-а! — позвала мать. — Поди сюда!

Из сеней выглянула жующая физиономия Митяя.

— Какие такие карточки они справляют?

— А я почем знаю. Ничего не брал.

— Как же — не брал? — заговорил я сквозь подступающие слезы. — А в куче-мале…

— А чем докажешь? Больно мне надо!

— Слыхали?! — сказала Митяева мать. — И убирайтесь! Ишь чё еще удумали — на людей наговаривать.

Она с грохотом захлопнула калитку и задвинула засов.

Я снова заревел. Витёк в сердцах стукнул еще несколько раз в ворота и прокричал:

— У-у! Ворюги!

Я побежал по улице за поселок, в поле. Ноги вязли в сырой, вскопанной под огороды земле. Бежал долго, пока не выбился из сил и упал лицом в ворох прошлогодней испревшей картофельной ботвы. И до того мне стало жалко себя, что я снова залился горькими слезами. Долго так лежал, пока не услыхал голоса Вити:

— Вставай. Пойдем. Чё так-то лежать?

Я поднялся, и мы пошли в поселок. У Евдокимовых во дворе я умылся. Ноги были исцарапаны в кровь, но боли не чувствовалось. Я сел на крыльцо. Что делать?.. Что будет дальше? Я боялся встретить маму. Она меня никогда не била, но я все равно боялся говорить про карточки.

Мария Филипповна позвала нас с Витей есть «заваруху» из поджаренной муки. Весной многие ели «заваруху», потому что картошка кончилась, сберегли только мелочь да глазчатые срезы верхушек на семена; на продуктовые карточки вместо крупы давали темную муку.

Есть не хотелось.

На дворе начало смеркаться. Я видел в окно, как пришла мама. И мне снова захотелось убежать далеко-далеко, чтобы никто не нашел…

Мама выходила на крыльцо и за ворота и звала меня.

— Ох ты, господи! — вздохнула Мария Филипповна. — Вот ведь беда-то какая. Ну, может, мне пойти и про все-то поведать?

— Нет, не надо! — просил я.

Вернулся с завода Борис Львович. Мария Филипповна рассказала ему про мою беду. Борис Львович взял свое алюминиевое ведерко и отправился к колодцу…

Пришел он вместе с мамой.

— Ну, что ж ты, дурашка? — сказала мама. — Пойдем домой.

Мама сварила на ужин суп из пшена (у нас еще немножко сохранилось), приправленный жареным луком. Так вкусно! Ели без хлеба. Мама на меня совсем не сердилась.

Потом к нам заглянул Борис Львович. Он потоптался у порога и, протягивая бумажный сверток, сказал:

— Я вот… Мы с Марией Филипповной посоветовались… Одним словом, возьмите, пожалуйста, пока…

— Да что вы! Не нужно…

— Прошу вас, — сказал Борис Львович, оставил хлеб на столе и ушел.

Мама долго сидела молча, отвернувшись к окну, за которым чернела ночь. Потом постелила постель, загасила коптилку, и мы легли спать. Я долго не мог уснуть и все думал, что когда кончится война, куплю много-много сдобных булок… Слоеных, с изюмом. И буду раздавать: Вите, Петрусе, Борису Львовичу… Всем, всем!

Загрузка...