Отмеченный у бровки караульный
слоняющихся где попало улиц,
он царски разделил со мной их убыль,
налеты крыл из селей и расселин
и градский вид, непрочен и просеян —
в провинцию, слепой нечистовик,
и не представлен был к моей любви.
Но в некий день на зыбких арьергардах,
когда нисходит в переправы август,
снимая с трав серебряный галун
и завещая всем счастливый случай —
и что-нибудь венчальное на луг,
соединялись горы и паденье,
вечерние пиры и наважденья,
И.М. — и я. Скатав уста голубкой,
задав перерожденной — поцелуй,
внеся дары волхвов, звезду и оду
и отряся ботинки-«Скороходы»,
мы приступали к званому столу.
В сюжете возжигались откровенья
и козыри земного захолустья:
и фрукт его, и злак, и шли кувертом
адепты чешуи на букле лука,
ступени отлетавшегося зверя,
и трепетныя лани — холодец,
и твари прочих поварских чудес,
позванивая ножкой или хордой…
О, если бы и мне забыть в прихожей
среди чужих портфелей и одежд
не мантию, но мантику надежд.
Светлейший князь гостиной и столовой,
очкарик, скептик, золотоголовый,
и замыслом, и штатом — искуситель,
он с аппетитом правил пиром сидя,
сдавая галс и скручивая штопор,
и выпуская птиц в хреновый соус…
Обжора-гость, предмет моих восторгов,
он озарял излучину застолья,
как тетенька Фортуна — колесо.
(Как между льва и лисами Самсон.)
(Как кровник на летучке летних солнц.)
Мне выпала блестящая возможность
однажды в год с усердьем упражняться
в единственно возвышенном занятье:
поверх тарелок с грудами костей
или гостей выцеживать глазами
его принос — неполному Рабле,
дымиться с Кошкин дом и, подрезая
пределы в принимающем семействе
и ставки едоков на Ганимеда,
взять в розу сквозняков — его усмешку
и барскую посадку на седле,
и голос, что у отрока, высокий,
превозносящий на помост комедий —
учености плоды или красотку…
Безропотно смотреть ему в очки
или, развесив уши, как сачки,
отверженно ловить в пустой породе
витиеватых тостов и реприз
не рыбу, что положена на ритм
ножей и вил, но реплики героя
(ножей и вил, но максимы героя,
вытягивая шею из гонимых —
к язвительным речам протагониста)
и повторять, как Музы лучший дар,
катать во рту, перебирать губами…
и прошептать: светлейшие гурманы,
я чувствую, один из нас предаст
сказавшего — распутнице бумаге
(возможно — пишмашинке «Ямб и К°»,
исправно бьющей дробью в молоко,
а цвет щеки отнежил барабанщик
от этой же рубаки-краснобайки) —
и новый очиненный пикой спич,
и столь же левый отнаучный спирт…
Но, кажется, настил уже неплотен,
и пир стоит в воздушной позолоте
и подъедает фауну и флору,
а длинный свет, ссыпаясь со стропил,
уже вовсю зализывает пир.
(Вот женихи: ученый муж и книжник,
и гражданин, и с ними под полою
отъятый у науки добрый спирт.
И осень по прозванью Пенелопа
примерно вышивает пышный пир,
чтоб ночью, завернув в оппортунистки,
цинично распустить его до нитки.)
Здесь имена минутам — Страх и Яма
и, кажется, Прощание С Друзьями…
И, подавившись пятикостным ямбом,
рыданьями или иным трофеем,
рвануться прочь… на ветер, за Орфеем,
на выселки, возможно, на Киферу,
и высечь море искры из буфета.
Читатель книги, помнится, ручался,
что есть на свете повесть лишь одна —
печальней той, и всех других печальней:
она в него до колик влюблена,
а он ее — увы! — не замечает
ни завтра, ни вчера, ни где-нибудь…
Как А и Б, что сели на трубу,
освобождая И от интереса,
так и над ней — всегда стоит завеса.
Но строгость закаляет эпизод:
однажды в год, в какой-нибудь из версий,
он все-таки вперял в меня свой взор,
конечно, близорукий и неверный.
Отстав от затухающей страды,
когда уже рассеивались яства,
он надо мной усидчиво смеялся,
похрустывая среднемолодым
многосемянным кушем райских яблонь,
а может, выкольцовывая дым,
избрав меня в счастливицы-мишени…
Но так ли изменяет он добру,
и, право, велико ли прегрешенье,
коль образ мой, блуждающий в миру,
подсев к застолью и приняв на грудь
любовный жар, совсем не из кошерных,
постыдно разминулся с совершенством…
А может быть — его изящный вкус,
не дотянувший нескольких секунд…
(Размах его злодейства жидковат.
Кто снял все шутки, тот и виноват.)
Пока вино и хлебы златоверхи,
и дом веселья сладок и текуч,
как челн или река, и не прервался,
мне предстоит — милейший в человеках
(милейший — в едоках или в говенье?),
чей кроткий нрав опередил мечту,
дарить себя другим — его призванье
(милейший — на посту или в посту?),
но кто-то, к сожаленью, не охвачен.
Так, единицы… может быть, одна
осталась между всеми голодна…
Откроем героический финал:
когда бы он нечаянно узнал
все, что во мне рвалось и трепетало,
пожалуй, он бы кончился от смеха.
Но я отбила кроткого у смерти
(кто лгущий — об отсрочке и фатальном,
кто шепот — о моменте и memento?),
оставив вышесказанное — в тайне,
как ни блазнились хладные тела…
И потому простудная игла
кружит и коротает циферблат
мелодии на дрейфе летних комнат —
еще в температуре и уколах,
меняя их на мак и на пустырь,
и по крыла в печали, но аккордно
приносятся шербурские зонты…
И потому при многих понятых
идет закат, и всякому — по рденью…
идет огонь и сеет отчужденье.
А золотоголовый из светлейших
давно снесен в объятья к другой…
Перехватив в пиру последний слепок
уже прошедших землю пирогов,
помедлив на пороге сентября,
выглядывая новый август лета,
я попрощаюсь с ним в чужих дверях,
пробормотав неслышимую дерзость,
и, петлей затянув на шее шарф,
опять окликну нищенку-надежду —
ничтожная наследует ландшафт…