Сразу от подъезда налево — вдоль двора, затем направо, еще раз налево — вдоль другого двора, опять направо — и дальше только вперед и вверх.
Сплошные приключения на этом маршруте, хотя разверстан — на полшляпы: от привознесшегося фаса котелка или треуголки — до потускневшего, и не особенно превратен, но и не взвешен: затеян — обыкновением и правится шутами двора, тряхнувшими из невидимой части колпака — или прямо из подсознания — квадратные чаши и пирожки с песком или ворота-насос, чтоб качали подвешенное на цепи седло и вечно входящих… вносимых — на стульчаке, плюс напутствие случая на лапе куста: малютка-перчатка с разноцветными пальцами… Эта плетущая повороты дорога выводит меня из предвзятого внутреннего мира — на понтоны, плоты и плошки неопровергнутого: расплывшаяся армада, заплескавшая — три линии обстоятельств, и материалы и формы, но кое-что смывшая… кое-какие связующие звенья.
Утренняя сторона — исход, повелительные ароматы пекарен, пеклеванные и тминные хлебы зари, сошедшие — в золотые эллипсы, параллелепипеды, воронки и жаворонки, и ныряют — в кошелки и в торбы, и в семейные тайны — каменные нагромождения на десять уровней в высь, перебиты стеклянными заплатами, лубком или индюшачьим галстуком герани и мелькающими над шестым и восьмым парапетом спицами, вяжущими велосипедное колесо…
Вечерняя сторона — возвращение блудных к себе, блудодеям: подоблачные деревья и в перескок за ними — Палкин, Малкин и Залкинд, или кизильник, чапыжник и шаромыжник, иногда приводятся в категориях света и тьмы и запираются — в снежные балахоны непорочных, а чуть сойдешь с прямой — и уже протаяли до обуглившийся основы, возопившей — в сотни труб, ибо каждому вдули — сто плетей самоволки, и пока в досягаемости фантомных, в волеизъявлении шутовства, надуваются и тучнеют прихлопами любвеобильного лета, и вверзаются юзом в письмоносцы и в гномоны.
В открытиях балующего по кущам ветреного зигзага ставят дальним петитом — отуманенный флигель, впрочем, несколько раз мне приоткрывался на отливе — иной пересменок: рассеянный сад.
На ближней полосе — артистичные росчерки лип и кленов, отлынивающих от вертикали, изнемогших под своими бумажными грузами: анонсами и приглашениями на летние празднества, билетами на те и эти аттракционы и визами — все новым проходящим… О докуки! Чтоб не канул никто из массовой сцены, неустанно потакать — присутствию списочных: запускать перекличку адресантов и адресатов и, докатившись до последних, в страхе ретироваться к первым и, чтобы не развиднелись, окручивать — свежими подробностями… пока не совьются в кого-то незваных, и правая сторона рассекретится, но никак не затвердит, чем высластить даль за растущей рекой скомканных писем и поднятой в крону решеткой: предъявить стенопись, помнившийся флигель — или сад.
Кстати, этот расклад событий — правый лишь в гурьбе утренников, а под сумраком выйдет — левым, и ориентиры тех и этих суммируются и вложат друг в друга начетничество падений — и перепадов, и десять каменных параллелей горячей жизни засыплют просветы в деревьях, а стволы прорастут сквозь стены.
Три тысячи слепых совпадений над тропой: рыцари альбы, упустившие за изяществом речи — срок, и главные птицы, сорившие здесь белизной, альбатросы, аисты, чайки и прочие долгоклювые трубадуры, кое-кто — алебастровые, надежно сливаются с всепоглощающим сиянием утра — и с лопастями тумана, и с решительностью зимы, что снимает с вещей — руно цвета, как серебро — с хороводов овечьих и козьих, и совпали с недописанным городом и романом — столько же ликующей непроницаемости, лишь прорвавшие свет чистоты и вышедшие насквозь — какие-то волнующиеся складки, бурные клочья и вспышки, или выпирающая из больших птиц, но угодившая в куст совпадений — птичья мелочь с обескровленной в сепию спиной и молочной пенкой брюшка, а все пернатые чувства прихлынули — к вскипевшим в сахаре гроздьям пурпура, точнее, к груди — и отпотела в пурпурную и в коралловую.
Здесь совпали бегущее и застывшее время, и заснеженная дорога вдоль черно-белых хижин боярышника под красными абажурами ягод — и круженье давнишнего зимнего тракта, и видения Верещагина или Прянишникова, так что птицы, спускаясь на аграманты, галуны, бранденбуры зимних кустов, выпали — на сносившиеся до черни аксельбанты и позументы великой армии, примерзшие к контурам поражения, возможно, неотличимого от победы, и собрались склевать — последние кохиноры величия и карамельные леденцы слез.
А в другой день на том же проносившемся в четверть и в руины черном обнаружились и сверкали — отставшие от величия убеленные треуголки.
Но самые плотные — видимо, снегири. Хоть и не преуспели в скорости времени, не в пример крошечному дитя, внесенному во вчерашний трамвай и уже минуту спустя в недоумении вопрошавшему: — Мы еще не приехали?..
На одной из обочин утра кто-то вдруг раззудил строительство, нанес на траву — лепешки камня, и сплотились напыщенные ступени: две целых, две бессвязных — против кагала мятликов или калгана, пятикисточников, волчцов, не ведущие к чему-то особенно впечатляющему, разве к распутной мете перекрестка — пойдешь прямо, как вчера и куда сто лет натоптано, или — двинешь вверх… жаль, остаток этапа порывисто улетучивался из ощущений.
Но, конечно, ступени заносились — в порыве расстроить, разболтать направление и пустить из дороги дурную кровь плоскости, и не вполне прозрачно, что предлагали соблазнившимся — марафонскую лестницу, чьи мостки и жердочки переброшены через ветер и положены — на чью-то взвившуюся шляпу и забывший вернуться мяч, на обод дыма, на снаряды и парашюты и на что-то, отмеченное в выси — коптящей галкой, на крыло самолета, на темя облака и на обломки космических станций и прочий ракетный мусор, и на маршах — тридцать тысяч летящих почтальонов, и обгоняют друг друга и обещают спасение или утешение?
Или начата — башня из самых титулованных имен и выражений: все слова есть — крепкая башня, убегает в нее праведник — и безопасен, впрочем, гороскоп не рекомендует грандиозной мамочке выкладываться во всю мощь и стращает — болезнью роста: непременно сломается — на показаниях о попытке заговориться и на показах живописцам… хотя — из всего неустойчивого самая стойкая.
Но и завязавшаяся лестница, и стартовавшая башня изнывали и пробуксовывали: похоже, строитель вдруг спохватился о материале: о вероломстве — или о понимании с полуслова, по коему и отсыплют, и о произнесенном — à part, змеящимся чадам пустыни, и отлучился за художественной силой — за взрывной? Но, скорее, не позже второй ступени наконец заподозрил: каков дурной тон — выкладывать с верхом, наливать с куполом, когда обе общественницы сами без конца встают — тут и там? Хватит — пары ступеней, прикорнув на которых… Намека лестницы или зиккурата, правда, не вполне отличимы — от их развалин: первый камень сомкнулся с последним, альфа — с омегой, а созидательную эпоху — от постройки до исчерпания — вероятно, можно опустить. Не в этот ли перерыв отлучился строитель?
Как-то из сумрака осени, сточившегося до шелестов замаха и свиста, до взвизга и лунного воя, вдруг вышагнул встречный — в папахе, запахавшей рельеф лица в кляксы скверного фото, и вел собаку фантастических величин, и не медлил в наметенных из окон просеках света — в обращении в профиль и в глухие лопатки.
Остроглавый капюшон перехватывал у меня дорогу и почтовую реку листопада, и хрипы в вырванных из деревьев листах, и первый электризовался и обволакивался тоской: такова собака — ростом с темницу и даже с библиотеку, чьи ноги — четыре отдельных свитка, догмата, и на них — ларь апокрифов, возможно, пропитанных мышьяком, чья пасть безалаберна — сосущая топь, чей резец — фреза бесчинства, эта сообщница баскервильских ужасов изверглась на моцион без предохранителя системы намордник?
Но тот, кому стократно превысившая спрос тварь вверяла себя — и уздцы всего, что за ней обещается, слал улыбку безгрешных:
— Мое четвероногое безобидно. Еще щенок!
Столь неуязвим и двусмыслен был кесарь песьих, бегущих устойчивой формы, приневоливших в торс — хоромы железных прутьев, а в лапы — вырванные с корнем деревья.
Не сказать, будто отвечавший нам был убедительнее, чем все другие, но вопросы, вопросы… Если что-то претендует — на единичный случай, на уникальность и необязательность, а тварь сего сумрака до сих пор мне удачно не встречалась, позволительно ли мечтать, что однажды произошедшее — никогда не вступит в те же смятые письма?
Если мы имеем кое-какие богатства сегодня, растянем ли их — на завтра? Как отказ в актерском гении — или в форе неземной прелести, и нестерпимое оскорбление, чей десяток лет не перекричать — наконец найденным прощением, что выжжет обидчика! Как пустолаек, кто вызвались регулярно откладывать на мою дорогу — кучный продукт своего сгорания и мазню беспорядочных движений, но практически стерлись в списках судьбы — до куч… Таки остается — принять и приветствовать?
Тем же, кто счел, будто тьма скрадывает грандиозность пса, и заодно обсчитался в чем-то еще, — приветствовать, что примадонна расстроенного сознания до сих пор не завершена и потребует добавочных изобразительных средств, а может, у этой Лилит вообще нет предела, и выход ее — лишь прелюдия к главному вбросу ничему не соразмерных и неэкономичных форм. Из тех, что не захлебнутся.
В последней трети пути кто-то надышал — торможение, роздых… шаг дороги, снесенный с целым через цезуру, расторгающую общий престиж — с прытями не газели, но западни. Возможно, этот перебой был здесь — раньше прочего, краски в нем явно подвыгорели, и штукатурка отбилась, но запечатана ли разгадка — в роговой кромке выбитого, или в подледном камне, облущенном — шрамами, или в выглянувшей из камня скале, облучающей — взглядом василиска? Что-то проглочено — смыли неутолимый голод, вырвали блатной сигнал или назидание — и заменили барабанной кожурой, будочной косточкой. Не исключено, здесь — тайник, и, чтобы скрыть перевес, тут и там кое-что пристроили, подкрепили, приравняли… И воздух опылен — полковым знаменем на балконе или чьим-то заношенным докрасна облачением, плащом Фемистокла, попоной — и тщатся подсохнуть уже много лет… воздух растянут — сорванными аграфами и иными застежками и шнурками куста. Но догоняющая меня здесь напасть вытягивает по краю — порханье сверкающих, взбалмошных бабочек и скольженье — неотзывчивых: диверсанты, посредники или хранители, и некто очень юный, в съехавшей за затылок спортивной шапочке с длинными ушами, посылает мне свое имя — Саша Карпачев, а полдник — празднество нашей дружбы, и если помнишь, дай знать — блеснувшим фигурным коньком и жужжанием льда, огнем в излуке зимы, или красным всполохом в балюстраде и шиповником и стрижами воскресной долины… а чуть поворачиваю голову — и уже никого.
Но удельный распорядитель пути, дух-высотомер поспешает и заостряет складчатую линию крыши — в силуэт Бейкер-стрит, и корчаги труб — в мушкетерские шляпы с дымящим пером, и копающееся в чердачном антиквариате эхо — в большой шум на холмах, и вытягивает баллады о помолвке — с весной поющих.
Словом, этот миг умолчаний и переполненности, и неисполненности, и сладостей из потерянных именин, каприз на два шага с осадком стойко относит меня — в присыпанный пеплом адрес и, кажется, не залечен — ни катарсисом, ни объедением. Или здесь — переход, которым я никак не желаю воспользоваться?
И когда чертыхнусь на дороге — о забытых дома очках, делающих сегодняшний день — заметным событием, или о зонте, о коробе под грибы, о рукописи, без которой мировая литература мертва… но обнаружив заступ за этот Рубикон хоть на рант, я уже не вернусь.
Действителен ли надлом беды — под ежедневными божествами, изливающими самозабвенный родительский жар, истекающими столь безрассудным плеском, что вся Москва на яликах плывет, и всякое дерево — Москва: в неоспоримой плавучести или в индексе поощрительных имен, таков раствор его век — раскрой берегов, и в лоскутной лагуне — лодочная толкотня: лягушачьи ялики или шлюпки, челны, боты, копотня меж присестами переправ — барки, туеры, каики или каюки, но грядущее ищет, кого подмахнуть особо, посадить на борт — жука-плавунца, горящую невеличку своего пристрастия…
Действителен ли еще надрыв — в посадке чьей-нибудь главы, возможно, раскатистого клена, присыпанного по сколу — рашелью охры? Недомогание — в кроне с неосторожной ржавчиной на виске? Впрочем — быстроходно, скоротечно, почти исцелимо ветром, чепуховая неточность проселка, не существующего — в общей рутине, в километраже и киловаттах исполинского лета… выбитой доски — в его изгороди.
Премьер-клен на просвет — кружащие гривуны или турманы, барабанщики-трубачи с веткой в клюве, или единый сизарь, но зарапортовавшийся — и никак не потупится и не сморится ни в ветвях, ни в россказнях… Карточный дом с единственной мастью — медянкой, разросшийся — во дворец, и по тайным лестницам и ходам его крадется горящая новость о скором падении — и перерезает связи с будущим, и начинает — другие времена. И по клочку и паучку, по промашкам и недомолвкам все перетягивает — в свое царствие…
Клен рубежа, повитый зубчатыми передачами зелени из ближних времен — в дальние, подложив под тысячу языков своих — изумруд, пришепетывает и пророчествует: настоящее расколото, и огонь раскинул сети, и алчбы его покатились… и занемевшие в гаечных ключах пригоршни шелестят перстами, вишневой костянкой нот и мышиными хвостами мышиных отсрочек…
Первый в коронах или в коростах клен — скрежет зубовный…
Намерены большие новшества, и обносившееся течение — с закалом, с непропеченными солнцем сединами, гуляет из пролива в пролив — холодностью ключей, перетягивается позвонком канонады — по пятерням и шестерням клена, по переплескам и перекличкам…
Дерево — ветхозаветный пророк, грозный плач и скрежет зубовный…
Прежде чем случается эта дорога — и пока стронется и сольётся, в изголовьях ее и еще раньше — в истоках, или выше: в возможности — взвивается дальний пригорок, насыпь над табором двора, и перегнувший через границу взмахи тополь, и скамья — поддержана прерывистыми проушинами в кущах, совпавшими — с окрыленным промельком светлейших… и марафет, кураж, кисея, скрадывающие невидаль.
Когда я выхожу из парадного, на затеплившейся скамейке уже кто-то есть — двое и четверо, подключенные к кровеносным артериям веток, к проводам, лямкам, к смычкам лучевого света, и кутаются в июньский пуховик, а то распотрошили метель листьев — в тысячу клочков на закурку, словно собрались сидеть здесь вечно, или объединены с шершнями зелени над макушками — множеством взлетевших на воздух пожитков… впрочем, и те и эти скомпрометированы — падучей. Так прослоенные прослаивают неслышную мне беседу — меж собой или между фениксом, и золотыми фазанами и голубыми сазанами — и кто еще проживает в листве, и, заметив меня, машут издали платком, но разве рассмотреть, кто — дружелюбные, самые неразборчивые в пейзаже, но неизменно приветствующие!
Хотя иногда кажется — я вполне узнаю сидящих. Но, пройдя полсотни легких шагов под их провожающим взглядом, отсудившим мне в стране их видимости — почти в Монако и в Сан-Марино — безбедное бытие, я опять спохватываюсь: ведь узнанные сгорят — за бровкой эпизода, за расторжением витража! По крайней мере — дальняя ветвь наступившего дня.
И я убыстряю путь, не успели б проведать отчего-то данное мне ужасное превосходство — перейти залитый черной водой коридор, зыбучую потерну их отпадения, и выйти — в терра инкогнита, на слепящее лето и, обернувшись, резюмировать: построили домы — и не живут в них, поставили стол, а к еде не притрагиваются, насадили когда-то виноградники — а вино пьют другие, сшили одежды, а носит их — пустота…
Гадания и прозрения на дороге, исчерпавшей день от целого — к клину. Минуя этажи камней, сбегающие с мелкой скорописи звезд — в прописные, титульные на мысу суши, сносящие с высокого откоса к реке — бессчетно зажженные ею бакены, не разбросить ли кости — на завтрашний куш? Ведь завтра сияет уже сегодня! Перехватить случайный куб окна и считать — горящие очки близорукого русла, выпавшие — на ближней грани.
Так, дюжина, выпавшая — из вазона почти театральной люстры, проблескивающей заревом и кострами, пожалуй, сообщает, что меня ищут богатства. Три вьюна-факела — к трем дарам благодати… или к стольким же грациям? Трехмачтовая луна — к трем измерениям сразу! А положительная персона единорог, верно, вызреет за ночь в волшебный фонарь — и по зрелости высветит, что где лежит, заодно отмыв от тьмы — ярлыки со стоимостью: обет, отречение, компромисс, адюльтер, тайная взятка… или просят — передовыми идеями, планами-барбароссами и бабируссами… если мне не поблазнился светочем — носорог.
Полный зрачок у окна — или заужен отливом? Черные квадраты на фоне серьезности Подвига блекнут — в очаговые запуски кочанов, сотейников и половников, дешифруемых — в шашки слезоточивые — или, напротив — веселящие, или просто в дубинки и успокоение водометами… Но, конечно, прольются — на пятую колонну и вычистят внутреннего врага.
И сколько ни вымарывай, ни штрихуй послания, месседжи, извещения, уведомления — никакое не исчезает, как заштрихованные пером — певчие, как сквозь исколотые булавами и булавками восковые столпы — мартовский лес, и сквозь закоптелый воздух — город солнца, как не слабеют из-за железной прямой — фагот или трубный глас и обещают падение оков, затворов, решеток, распущенность… Как окна, перечеркнутые струной и превращенные в цимбалы и в органиструм, обещают — музыку сфер.
Наконец, сколькими головами оперирует провидение — и кто их выставил в незашторенном, но заниженном аутфите? Вещуны, консервативно застрявшие в низком — в майке ретрограда и трусах мракобеса, с эстафетой пива, гаруспики, изучающие внутренности предпоследнего пирожка стронут завтра — к изобилию и пирам. Курители опиума — не в рамных крестах, но в пропеллерах и в блистерах, близких к трагедии: разгерметизации лоджии пилота, завещают поколению завтра — не подшивку «Огонек» и гашенную огоньками табуретку с вырезанным сердцем, но — высоту!
Повешенный шевелюрой к дольнему рекомендует — непредвзятые ракурсы… или застрахован валетом — к верхним симпатизантам? Тогда наверняка — к высокому покровителю.
Затертая во льдах стекла и ведущая мониторинг общественность, да не вытравят курс из местности и из чьей-то души… и все убежденные, что действительность новой минуты требует нового изучения, и закосневшие в своей конституции куклы, и хит сезона — живые модели, внедрившиеся в стан манекенов, не ведя оком, не сморгнуть бы гонорар, обсмеявший — гонор торгующих, лучше снизить свою динамику — на модах, чем на водах болот и на лесосеках, и все заспиртовавшиеся в штандарт «Всюду жизнь», загустевшие в мету «Занято» — к стабильности.
Независимый наблюдатель — открытка «Пустой интерес» — к l’égalité и la fraternité, никакой разделки объектов — на близкое и дальнее, на подготовительный период и осмеяние результатов… Или к широкому поприщу: к работам со средой.
Наконец, что говорит — говорящий инвентарь? Другая засада — герани, фиалки, филиал манговой рощи, эманация мирового древа — вероятно, к земному эдему.
Провидеть будущее — в случайном: стальном блеске стрекозы, мутирующей — в заколку, ключ… в штопор — к двери, замкнувшей истину. Во внезапном вылете кошки, топора, абут и анет и их орбите — и в предсказуемом, преднамеренном… Вычислить эпоху — по диаметру и куриному квохтанью циферблатов, и расстояние — по треску карт. Кто-то нашептал мне: можно свернуть проигранные земли — в атласную колоду и в атлас, и сощелкнуть упущенное время — в рогатку, циркуль, щипцы — и надуть остановленными все свои опусы. Покупатель изрядного адаманта вправе пожаловать ему — собственную фамилию. Той же неодолимой силы.
Не похитить ли на проселке меж зачеркнутым днем и уже проступающим, пока мое имя в сексте мрака, окон неоконченный пасьянс, в сумерках разложенный на стенах… еще не сошедшийся, но уже принесший триумф муз? Кроссворд, чьи клетки пересеклись на мужах, засвеченных в той и в этой любовной линии. Информационные окна со здравием вождя — с его ежедневным давлением, со скоростью крови и гнева… вряд ли — книга перемен, бытие колосса неподточимо, а дурными показателями вооружатся наймиты! Посему неотличны — в понедельник первой молодости и в пятницу — шестой, точнее, переведены в здравицы — преданным взводом санинструкторов, перетирающих в пещерах священного тела — сосуды красных и белых глин, и гагатовых и изумрудных. Да и все человеки подобны единому образу… заодно прибрав его драгоценные амфоры и раковины. Медицинские карты Адама Кадмона.
Опознать день за тьмой — по книгам деревьев, чьи фронтисписы — клирос, и колонтитулы — хоры: пышут патоками птичьих, но страницы бывают переложены — свежими соцветьями: стихийной ассоциацией и ошеломляющей и магической метафорой, сносящей — вещи, не знающие друг друга, или сносящей преграды: чужеродность и остраненность мира, или уничтожающей пространство. Зато ходовые листы, переложенные — лишь сравнениями, и лишь с соседней сотней, обещают — гладкую стезю, столбовую ширь, никаких внеплановых метаморфоз! И не подтверждает ли тяготение непобедимой сборной — здорового большинства сочинителей — к рифме, вынянченной поколениями, к тысячелетним и не дряхлеющим розам и соловьям — присутствие Абсолюта?
Как общая на чиновных — мировая окарина, исполняющая длинноструйную песенку «А на всех я не разорвусь!..» — и один на трамвайных вожатых безутешный вопрос: я кому говорю, вагон не резиновый?
Как день спасения, дарованный — только уверенным, что не расплетут — на редакции, изводы, третьи редакции, и что, проходя долготу от ступеней рассвета — к руинам заката, не готовы служить двум и трем идеалам и не хотят получить — все возможное, и одновременно — и покрупнее.
Но любые предсказания, несомненно, пророчат мне — неподъемные радости: всякий новый день Господень — как тысяча лет… И тысяча лет — как один день, но эти сожаления — может быть, уже не мои.
Чуть отмахнуть — расписной полог тропы, расписавшей пейзаж свой — по мгновеньям, прошляпить — ее исполненность и размеренность шага, и на вдох отпущены — не сбежавшее молоко и булочники восхода, но нашествие сиреней — прекраснодушные, начатые — не с земли и шантеклерской огласки, а сразу — с капителей и с притолок, и чертят в воздухе раскат за раскатом, вдруг сбивая спирали шпилей, пинаклей, фиалов — на интернатские спальни с заточенными в съеденный куль синими подушками, на голубые чашки щербатых пилигримов, и на алюминиевые цепные чаши с перронных титанов, и бессчетные ветки рельсов и отведенные рельсы веток… на необдуманные вопрошания: правда ли, что все путешествующие возвратятся? И качают сизые и белые паровозные дымы, а чуть длиннее ветер — покрапывают мелким крестиком и всех опыляют — в свою веру.
И как наворачивается на глаза и слезит их лазурь, так наплывают на горные селенья сиреней — холмы Иерусалимские и взбирающаяся по порогам — ватага домиков в жарких черепицах и, воссев на закорки теней, подтягиваются к кварталам небесного града.
Так на длящуюся, дрогнувшую минуту набегает — время гранатовых яблок, созревших — к моему восемнадцатому рождению и к двадцатому, и кипер, и шафран и нард… или, вычитая помехи эфира, изрядная полоса картофельных яблок — в румяном сельском ландшафте, вынесенном с окраины осени — в дар начинающим университеты. И рассыпаны, но зато раскатили праздники урожая — до лестницы горы, обещанной другим координатам и гармониям.
Так на ближние деревья навертывается — давно прошедший верхний лес, он же — горняя дорога от свершения поля, день за днем поднимавшая в облако горбатые транспорты, но — ни пешего, путь, вероятно, длинен, и над первым, пчелиным на глаз кордоном облепих подъемники вытягивали на кручу — мосты сосен, шли желтые волы под желтыми кронами, толкались на взлете вагонетки с зеленью ратей и облитые выпушкой кабриолеты, фургоны порфирного, соломенные подводы, и качали наверх косматые тюки кустарника. И, мелькая все выше и обгоняя друг друга, прибегали — к неслыханной глухоте и прелести.
Однако низведенные в запасающихся, в несущихся с сачками за яблоками, или в наползающих — с мешком и с глиняными по локоть руками, лепящими сытость — на круглый год и еще на чуть, мы следили брачный пир чернолесья и краснолесья — как нависшее над полем параллельное время, уже раскрывшееся — кому-то, но не нам, и отсуживали у горной трассы обратное направление.
В наших прогнозах сочетающиеся меж собою пикапы музыкантской меди и бочки с обагрившим щели вином, и кареты генералов-дубов, нацепившие бронзовые виньетки, напротив — снижались к нам, и фанерщики растягивали стволы — в гармоники, и скакали по уступам лиловые цирковые повозки, и на еле поспевающих крышах их — танцующие вазоны, плеснув пистоли или пиастры — в ручьи неделимой зыби, и птичьи гнезда и шиньоны ягод, допустимы — синие кувшины павлинов с длинной струей хвоста, растрепавшиеся в приближениях и все сноровистее к перекрестку дорог, и кто-то — в черных сутанах еловых конусов, уже щедро подхватывая из трав изумрудные гребни и оступаясь на цоколь: на пасеку облепих…
Впрочем, куда бы ни доносилась гора, коль скоро высокий пир и заземленные полевые соединились — в одном визире, неважно, уточнен сверху вниз, от времени горы, поставленной за старшего — и крупнее города, назидающей — лилипутам при подоле, или снизу вверх, и великаны — собиратели, и у нас за плечами — гора времени… мы, безусловно, полагали — откликнуться и провести краткий отдых свой от страды, жатвы, сафры, путины — на пиру.
Увы, свобода отпускалась подвижникам — в перешейках меж табунами мешков и в большом вихре, перепутывающем кольца вчерашних и завтрашних трудов, и в дробности коридора — на мыс, итого — в расчлененности действа.
Хотя однажды — наяву или во сне? — нам, кажется, удалось — отполоскать взгляд от копей провиантов, и связать лоскутья побега — и лететь со скоростью вразумления от долгов и скуки, и сквозь бьющие по лицу, жужжащие, жалящие ягоды — почти занестись…
Но на третьем шаге узнать — верхний лес не принимал нас, незваных или не избранных в брачные одежды, так стиснулись начинающие подъем кибитки, так караван что ни утро — перечерчен на новые тарантасы и таратайки, так запечатаны стволы — метелью прутьев, так ничтожны стыки и стремена — и пешеходные зебры теней, что пройти даже первую ступень… и все ступени его — не для мелких тварных.
Некоторым заказано вогнуться, затесаться, вплестись — в запруженную военной тоской магистраль. В беженскую мостовую — гикнуло и понеслось…
А может, заклятый лес в самом деле еще не наступил для нас, или был — выплывший из облака величественный фронтон, ускользающий от землемеров замок, расфуфырившийся на дальнем повороте.
Одно несомненно — эта преследующая меня Голгофа времени и ее горние деревья вот-вот повернут какое-нибудь кольцо или вывернут на ветру листы свои — и сделаются невидимыми, а сосны-мачты и сосны-гермы сольются с золотым обрезом раскрывшихся в воздух страниц.
Где еще длиннее весна, чем во взорах земных бульваров — в самый кратер высоты? В ее недра — над ирокезскими гребнями деревьев, долговязых и пока безбилетных, не догнавших загар, но обжиг коры — подступающей зеленью, и сомножителей их, птиц индиго, окольцованных — манией ожерелья, каруселью классического кадра, разлитого на объективы — великие и просто находчивые, но чей-то наверняка неглижирует, так что все переписано — на периодический выпуск, на циклы, очереди, окна РОСТА, порывы, выбросы, недолив… зато натапливают освещенность — и столь незапятнанна, что превращает синих — в белых.
Так дитя каникул или борьбы за свое первородство лениво приоткрывает назначенный том — на случайной странице, чтоб наткнуться на жало чьей шпаги или шомпол, на чью-то реплику: и запомните, с нами тягаться бесполезно, мы неуязвимы!.. А назавтра приотворяет мизинцем — другой воспитательный абзац и других размашистых: например, высокоствольные тополя, что не спеша возвращаются из сна и блаженствуют в облаке утренней постели — и, отринув покрывала и разбросив себя — до последней подробности, потягиваются и похрустывают — уже подпухшими в возмужании ветками…
Беззаботный чтец, легкий от слабости — к аркам, взорвавшим непрерывное — летящим сервизом белых птиц, от привязанности к деревьям с узкими, как кошачий зрачок, листами, особенно — к отразившимся в них бликам, к перетертым веревкам и завалившимся клавишам, и к линиям сгиба, срезающим — непредвзятое вещество мгновения… от приязни — к выпавшим звеньям и, возможно, к разъявшим тело ранам и к провалам в памяти…
Так я приоткрываю свое окно — и, попав на пейзаж «Квартал с переменными тополями», отмечаю: переменность взята в лучших значениях — в самых непостоянных — и выводит тополя неритмично, по настроению — наносит на бестолковые мускатники, оливы и прочие кокосовые, запутавшиеся в параллелях, и, меняя восторг бытия на умеренность, вворачивает в воздушные формы для ангелов, и для аистов и змееядов — артикулы из отходов военной промышленности: ворона и воробей…
Так дом любопытствует — всплесками, приоткрывает то одну, то другую запруду стекол, прогоняет очередь угловых и серединных, и семистворчатых, и кухонных, прикипевших в зрелищах — к уличной классике, откатанной — в эпизодах, в театральных этюдах, отломленных — на недосказанности, точнее — на избыточности финала. И вместо шквальной действительности — прослоенная недостижимыми целями, контрпропагандой, ароматом преступной встречной полосы…
Так улица заглядывает в окна и видит, как кто-то переходит из рамы в раму, и если в первой — промаслен и подмочен, то в соседней на нем огрохано — твердое манто, хотя цветопередача — пожалуй, шинельная, но блистательны куафюра и решимость — пленять, очаровывать, направлять, вести… как вдруг — над барьерами здорового восприятия — опять является в первом переплете, и вновь полуразоблачен, а в расшатанных пальцах — кружка, над которой дымятся проклятья: чертов кофе — из той же чертовой банки, что всю чертову неделю, а на вкус — жидкость для снятия могильного налета! И, скорее всего, три названные окна существуют одновременно, ибо высыпавший сразу в трех некто наверняка злоупотребляет — своими сущностями, как кофе одножестянный — вкусами.
Словом, засмотревшись на тополя и на сторону безмятежных, я в конце концов забываю зонт.
Но парадный спуск, разменивая дискуссионные площадки с суточными осадками — табачными или подсолнечными, и оглашенные черным баллончиком стены дураков, сбрасывает свою подножку — в другую последовательность, в день тени и стесненья, и сокрушенья и мрака. Здесь строятся башни дождя — башни великих рек, чей колодец — в холмах небес, и горловина, и опись летательных аппаратов с бродами, а устье — в лугах земли, и вот-вот доложат парапет верхнего острова, звездную мозаику на дне, рукав журавля — и взорвутся, и обрушат вниз вавилонские обломки, и фонтаны резиновых пуль, и сорвавшееся с чьих-то уключин и понесшееся по колосьям воды весло.
Что-то дотла безотрадное — в полноводных шахтах лифтов или снижающихся трирем, чрезмерное — в затопленных дымоходах и в мыльных тросах ливня, смывающих отражение предметов друг в друге — их спутанность в бахромах и взаимные симпатии красок, в линующих все — на графы, фазы, выборки, взяток, не вполне совпадающие с естественными границами, скорее — с литотами. Кажется, и на этих реках царит браконьерство?
И ручей кустов расстрижен — на стылые горки металлолома, собранные — пятым «А» и шестым «В», и апреля — всего на один всплеск. Роскошного, безрассудного, защемленного дверью спортзала — в танец с лентами! Хотя отменно алая — та… опушка, обежавшая тучи, что окружили сиятельный Рим солнца и нарядились в тоги с пурпурной каймой… в сенаторов, чтоб затмить Рим?
Кто-то в Зазеркалье упорствует в неоригинальности — читает вопреки часовому кругу, и впереди выдвинут — ограничитель скорости или накала: балкон в облезлой горжетке снега.
Но, в конце концов, где еще длиннее весна — как не во взорах тех, кто видел ее хоть однажды?
Могучий комбайн, ведущий жатву — в человечьих широтах, стригущий с неистощимых — не золото и не серебро их дел, но — грандиозный мусор, а кто сказал, что эта шкала слабее? — пожирающий и подлизывающий всякий след надставлял железные клешни — паучьим захватом и скрежетом, и снимал со стойбища — контейнеры деликатесные или размазанные, свои раковины с устрицей, кокосы, свой плацкартный чай в вечном подстаканнике, и опрокидывал над собой — или на себя — и высасывал.
Два возницы, обожженные в прислужников, прыгали с транспортера или с лафета и состязались — в разных разрядах. Первый, предприимчив, хлопотлив и угодлив, распахивал на бедре пышнозадой колесницы — еще одну пасть, львиную или змеиную, и швырял коробки, мешки, перебитые кости стульев и еще чей-то остеопороз — в урчащую, окрасом в пламя, которое уже не догнать и лучше вслед не смотреть — не сжигать веки. Второй обожженный выставлял работам — спину, а лицо, сверстанное багровым кетгутом — из хлопьев и подсиненное фонариками, и око, не видящее и не видное в черном ободе, обращал — к младшим братьям, к барражирующим над двором мелким браткам — в пэтэушном сине-сером и таком же бело-коричневом, и щедро делился с родными, вытрясал из кармана — брашно неприконченная буханка и ласково и неспешно рвал — в черные конфетки, и орбита моросящей руки была широка, а наследующая — еще шире.
Две первосортных соседских души, проходящие — в храмовом теле, в маковках, вьюшках, и в гроздьях серег — тополиных и березовых, и ольховых, в каменьях ягод, в грибах и колокольчиках на серебряной росе, или убранные дынями и шкурами жертвенных животных, но угнобившие храм свой — до ползущей крыши, до проросшей латуком одинокой стены, мимоходом освящали сродство кормящего с сине-серыми и бело-коричневыми окормляемыми, монастырскими или детдомовскими — по цвету и шевелюре, не разделенной на борозды, и тоже сыпали угощеньице — сострадание:
— Это кто ж тебя, голубь, так приукрасил?
Разбрасывающий шоколадки пускал кичливое — из-под сшитой кроличьими или голубиными жилами губы:
— Да уж мир-то не без сердечных людей.
Две первосортных души торопились — обноситься до верблюжьего волоса и оставшиеся вопросы увлекали с собой:
— Вам, случайно, не нужны кетовые головы?
— А у вас, значит, есть кетовые головы? Две — или пять? Или куры не клюют? Интересно, откуда?
— Что же мне, шиковать на пособие для нищих, на милостыню по прозванию — пенсия? А поскольку приличной работы в нашем возрасте не дают, обмываю посуды в столовой напротив. Кое-что, конечно, бью. Зато им в понедельник везут кету — на гильотину, полный помойный бак головы! Я только и спрашиваю — и у знакомых, и у кого попало, не принести ли?
— А севрюжьи?
— Нас любит кета. Чудесные крутолобые головы, так не будьте растяпой и сварите головастый волшебный горшок с супом!
— Рассказать вам вечернюю сказку о рыбьей голове? Вообразите старуху ста лет без месяца — и тащится на сумасшедшем каблуке-шпильке, на отмычке, на финском пере! И, естественно, бухается! Завалилась в пыль, вскрыла беззвучный рот, хлопает линяющими глазами, а подняться — ноль! Но подать руку столетней вертихвостке с рыбьей головой никто, естественно, не спешит…
— А как ваше излюбленное здоровье?
— То же, что и вчера. И адрес тот же, и лет мне столько же, как позапрошлым летом.
Прожорливая родня, сине-серая и бело-коричневая, налетала на лакомства и наотмашь била вокруг крылом и клювом.
О, если эта колесница уборочная, жнущая и подгладывающая, повторяется — каждый день, повторяя — и обожженных больших и малых братцев, и стигматы — иногда на всех сразу, и врывающуюся в финале в птичьи клубы — черно-желтую собаку, исторгающую обычно — безутешный рев осла, и мое вхождение — во взмывающее дреколье крыл и клювов, отчего мне никак не удастся — войти в тот кадр Хичкока, где есть восхитительный Кэри Грант?
Так прозрачны дороги осени — наконец-то рассеялись все привидения, хотя более плотное тоже, кажется, постепенно рассасывается?
Вдруг смущают — противоестественные тишина и недвижность пейзажа, не сумевшего поймать в паруса — ветер, или вставшего, как часы — в момент преступления… как утварь, принадлежавшая кому-то — в миг открытия нового закона природы и отныне решившая пребыть таковой музейной — не стареющей. И не шелохнутся — ни бронзулетка, ни линия, ни название улицы, и каждый лист благоговейно поддерживает — собственный осколок солнца.
Но, возможно, все — из фарфора, из кости, из камня? Из памяти?
Эта карлица-дорога — не случившаяся самоубийца — выбросилась из окна — из всех окон сразу — и раскроила зеленым детям головы и переломала им ветки, но не брошена жизнью, и все вывихи и трещины — зафиксированы врачами.
Кто-то шел мне навстречу — и нес за спиной нечто невероятное, столь слепящее, что сам превратился в силуэт — в фигуру великого согбения. И ползущая перед ним скорбящая тень уже коснулась моих ног.