От ретирующихся районов прошлого века, семидесятые улицы, приглашена Женя Винокур.
Из мачтовых, из виднейших, неприсоединившихся: дом-предприятие «Не та скорость, не та разворотливость (не те, кто вы думали). Три дочери». Старший партнер — дочь борьбы с узурпаторскими режимами Клавдия Петрова, старослужащая, но уже перебросилась с ратоборства — на стенографию, преображение скорописи — в холодное дыхание зимы, гарнитура стандартная — гвозди бы делать из этих букв… заколачиваем тираж — пять экземпляров, один двусмысленнее другого. Средний партнер — дочь Клавдии Женя, в запале директор студии (студийцы, студенты, беспутники папы Студебеккера…), но капля по капле — директор иглы и нити, хотя студенты — беспутные компании, ежовник и любка бездорожья, еще прикатывали Винокурше — пенношумные ночи, перестановки в природе и обновы в собственных именах, или привычку — вкатываться в любое Женино расположение… но больше — в одно и то же. Младший партнер — дочь Жени от первого мужа и, согласно надеждам, не последнего, голубица двух половин, правая присборена — в сухолом, в хворост, и чтоб не заметили и не загребли к костру, сошлись на классике: прятали младшего партнера — в лесу таких же, в интернате леса, но поджидали, что вот-вот сконцентрируется на равновеликом, восхвалит симметрии, и немедленно вернут — здоровому обществу, даже зачеркивали лесные дни… хотя документально кресты еще не подтверждены. Но пока время припахивало себе новые слободы и хагады, и деревянных богов, и чье-то пальто с показавшим зубы песцом, и ревущий в ночи холодильник «Саратов» — с почти несъеденной фаршированной почти щукой, вдруг распотрошили — и Женю Бедокур. Ну, допустим, что-то нарыли, допустим — вычистили подаренное мне при рождении Зиждителем, допускала Женя, но отчего ж зашили таким разухабистым казарменным швом, не говоря уже — не той строчкой? Клялись — жизнью чемпионов, а подметнули ту же профурсетку?.. Осмеяв хламные руки в белых рукавах, Женя Бедокур тоже увлеклась творчеством под домашним арестом, подпольными кукишами: что ни срежешь, где и с чем ни сошьешь, налицо — шик-модерн! А чтобы принять славный обед в несколько перемен — и самой, и внакладку с геройской барабанщицей Клавдией П., поперхнитесь ее тамтамы и пишмашины, и подбросить розовощекий фрукт — в третьи голубиные чащи, где чаще плодятся шишки, в зеленые кабинеты, друзья толкали своих друзей, и соседей, и домогающихся красоты встречных — ошиваться у Жени, а особо частил с неодетыми доверительницами — первый муж, было б с кем экспедировать приветы и уже не спешить с этим расточительным пособием лично, заодно удостоверяться у засланных, что шарашка несокрушима — кондиция! И габариты, и слезы, и галлюциногены. Кто оспорит, что прожектерки, наносящие деньги и иные материи, хуже, чем первый нищеброд: может, кто-то и завернули в студенты — пролетом, муж же не из последних был — вечный студент, фланирующий путями многой мудрости, итого — вечный дух познанья.
Словом, Женя Смолокур держала собственный салон — Никитский ботанический сад, он же Никитская кухня — хрущевская вегетарианская, батоны шелка и штабели штапеля, точнее — притрушена патронками и патронами табака, в закоулках — закатные клубки и подушки с иголками, травяной ковер — лоскуты, мел и пеплы… или кисти и краски. В этой раскаленной стихии, обложенной барабанами, Женя Смолокур поднимала в рост — налитую прелестями обмундировку и приправляла тесьмами, ветвями, коновязью, чалкой. В садовой канцелярии воспалялись патрон от патрона, ветка от вервия, и тема от провода: пробег телефона, то есть наговор — нет таких числ… и, пренебрегая устными приношениями, Женя звонила напрямик — и первому мужу, и его метрессам — сегодняшним и вчерашним, и армии детских врачей, тоже проведенных в поклонники, и авторитетам партийным и уличным — все игры против вас в прошлом, сейчас я ваша! — и умоляла угнать для нее машину и подбросить с подарками в дебри леса, а после вывезти назад. Зажав меж плечом и ухом телефонную дудку и в устье помадных губ пыхающий патрон, Женя Смолокур измеряла сантиметром клиентку, а на плите подскакивал кофе, а ветеран-ударница Клавдия П. покрикивала из офсайда, с печатного барабана «Москва» — печатный совет, как должно кромсать или кроить, как отстричь от уха проводные совещания, выплюнуть патрон — и вообще задавить дочиста, взять ножницы с голубым кольцом по пальцу-пастырю и запендюрить — не так, а поперек, и пересортировать порядок действий и укоротить жесты.
— Петрова! Не бренчи советами, когда твой ребенок творит посреди всякой контры! — парировала Женя Дымокур сквозь патроны и барабаны не менее громогласно. — Твой ребенок — свободный артист и продолжает открывать себя в каждом дне.
Со своими заказчицами, агентами дружб и сочувствий, Женя Медокур тут же принималась на ты, подавала кофе, распечатывала свежую коробку патронов и протягивала руку еще за чем-нибудь нужным — в панораму-неразбериху «Кусты и конфорки», в ядовитые испарения — и отдергивала, ибо фактура не раскололась на контору и сад — смешалась в противоречиях и не сдавалась ни конторе, ни саду. Женя примеряла на клиентку этюд платья — струящиеся зигзаги и развилки, ах, что за планки, хохолки и задувка, и зыбун и зубчатый подол! Ошеломляющий, почти несбыточный эскиз: набросок ткани. Наряд, который не надевают, но просительно кланяются, чтобы разрешил — зайти в него, рассыпая благодарности, просочиться, возможно, заползти…
— Вот в таком фасоне я однажды ввернулась к какому-то кабинетному кабанчику — упрашивать за Голубку, ты бы видела, как там отмякли рты! От вахтерских до секретутских. До сих пор не сомкнутся, — сокрушалась Женя. — Так что пусть мой первый муж не надеется, что я утратила вкус и перетираю свое разбитое чувство. Передай ему: мой график расписан на много лет вперед… и осколки сердца — тоже. Ты ведь у меня — по его наущению… по рекомендации и протекции? Слушай, а ты ему кто? Дай отгадаю. Вечернее упоение, Анна София Мария Каллас? Прыгнувшая из торта отличница — без одежд, но с конспектами сразу по всем курсам? Нет, ты — староста группы, подмахивающая посещение занятий и стипендию? Да ладно переминаться с ноги на ухо, я похожа на допрос? — смеялась Женя. — Все равно его дух не переводится — в моем телефоне… Дух познанья! Но в нашу ли тесноту, в наше ли постоянство — тело, алчущее услад бытия — валом и в проброс наших скромных предложений? Тюремная затоваренность — в его мемориальных комнатах! Я тебе уже признавалась, что обожаю крошечных детей и необъятных мужчин? Он не относится ни к пикколо, ни к бульдозерным.
Заказчица не сходя с места очаровывалась и вступала в болельщицы высокой Жени, спасение в высотах, так что прощала координатору иглы — и отчаянные, и откофеенные колкости, тем более заслана — отнюдь не указанным мужем, а тем, кого Женя не знает по-настоящему: кто бросил Женин амур — ради… но бросим — о присутствующих, что прения вина с водой. Голод — голодным, а сытость… А если пресыщенная робко отнекивалась от третьего кофия, в семидесятых улицах примерной ровни — рыжей стружке из круглой картонки, Женя объявляла:
— Вот сейчас распорю эту достопримечательность — новую ферязь на твой организм, и аривидерчи Рома. Как-то я распорола девушке готовый костюм. С жилетом, с блузой и с носовым платком. Только что наряд — и уже детская неожиданность. В нашем доме не славятся «не хочу»!
В четвертой кофейной гуще вскрывался более завлекательный чертеж событий. Вдруг Женя Винокур понижала голос.
— Слушай, а почему нам не отметить твое новое платье? Петрова тырит от меня водку, но и я, и мои гости знаем, где притаилась белочка — в ее мелкотравчатой горенке, в дырявом саквояжике под окном. Как прочее остальное, если за Клавой опять придут. Тс-с! — говорила Женя. — Я надеваю кофту с огромными карманами и как будто иду искать красные нитки!
Женя Винокур возвращалась с трофеем в кармане и, проходя за спиной перкуссионистки, снимавшей бум со своих тамбуринов и скрежет с каретки, фрондировала: задорно хватала ветерана под микитки. А Клавдия П., упустившая общее направление и не слыхавшая — ни машин, ни шагов, превращалась — в визг бегущей от тигра лани. И в увлеченное начисление Жене еще многого деликта.
— Скажите, пожалуйста, — ахала Женя. — Дочке нельзя поиграть с мамой! Сразу подсидки, сговор с сатрапами, война за рынки сбыта!
Затворив кустящуюся кухню, Женя наливала заказчице и себе по рюмочке и рассказывала:
— Тут еще один жених со мной познакомился! Прогулял, как болонку, в дендрарий. Представь, обещал: если завтра будет хорошая погода, мы снова отправимся на прогулку… Так я не снесла сколько счастья — мне одной! Рванула к недоброшенному любовнику — разделить ночное дежурство в детской клинике — и все, что пошлют в ординаторскую бог и признательные родители маленьких пациентов… — Женя меняла отгоревший патрон на полный дымом и продолжала: — Обратно я ехала на рассветном «фиате». От слова фи. Машина со струями из ноздрей… — и, поднеся к губам вместо микрофона рюмочку, пела с цыганским петухом: — Я ехала домой, душа была полна… Спасибо, не отмахнул к моим ногам бетономешалку!
Наконец, в доме-цехе «Три парки» в самом деле затеялся муж Второй — и притом в превосходствах лет: десять баллов полнокровия и зажиточности против Жени, и та же десятка завершенности — над лесной Голубкой: застрявший меж ними Буриданов осел, но определенно волочился за всеми естественницами, увивался за математикой, ферлакурил с физикой и вертелся при драме, то есть — опять от студии «Штудии». Однако прикрыт фамилией — чудо-шляпой с колокольцами и звонками по всему полю, можно ринуться замуж лишь за фамилию — даже мимо несущего.
— Подписались на верность — в блатном загсе. Сочетающем — в гузне у медведя, — рассказывала Женя, вымеряя очередную клиентку. — В чугунном тухесе января! — и искала карандаш и какую-нибудь поверхность, готовую принять на себя данные гостье сто десять — сто десять — сто тридцать, но и те, и эти зависали в дыму. — Так что невеста выдалась в двух кофтах вот с таким карманом — слоновьим ухом, плюс жаркие панталоны с начесом и фата в стиле малахай… сейчас надену цитату… то есть кофту — процитирую тебе свадебные торжества… а второй брачующийся, чтобы не рассыпался на озноб, пургу и мелкую жопу, был упрочен спиртом.
Но и тут все надеялись: Второй — не последний, впрочем, насытив надежду, можно ль надежду питать? Нет и надежды на то… Хотя муж Второй расковался и расфрантился, отточил потребности — от похвальных до совершенных и продолжительных, раздвинулся в Жениных объятиях — по гостеприимству их и в традициях дома вышел в ударники: и в оценках, не так полученных, как отпущенных, и в ежемесячных взносах — в избитые сюжеты, отбивающие его друг у друга, и переколотил все кувшины с временем, запасенным впрок…
Однако по письменном заверении о снизошедших на Второго премудростях открылось мужу, что всякое знание отравлено сомнением: хорошо ли, что лист, и снег, и пыль зачастили сходить к нему с барабанным боем и с топотом кобылиц? Настолько ли сущее — табак и дым, что пути к подробностям смутны, а бутоны-штепсели, распустившись искрами, долго ли освещают? Как опровергнуть бесконечность падения: не только остроты ножей и халатов с шелковою кистью, но культуры обслуживания, и зубных протезов — белых роз лепестков, и бдительности, что вот-вот отбросит различие меж батонами хлеба и батонами ситца, и задвинет горшки обеда — в горшки ночи, а полный мех вина — не успеешь облизнуться — уж пустая кожа? И если человек в Никитской проталине, в сей протаявшей мастерской — и швец и жрец, и штабист-диспетчер квартирного кофе — скверного квартерона, то налицо — вряд ли недоработка, скорее липкая нерасчлененность, и скорее все перечисленные — варвары, но есть ли от этого польза под солнцем? Может, обескураженному в ликовании чувств лучше было явиться — на похоронную вечерю, чем на свадебную?
Попутно догадался просевший в сердцевину и в клейковину любви, что вряд ли пронзит размах ея, не вырвись и не обозри дело — снаружи, но на колесе обозрения имени Фортуны был отравлен ветер, или неосторожный засмотрелся на перелетную птицу — и птичий глаз вобрал его в себя, если то не случилась сама холера с хоботом и в четырех крылах, а может, колесный круг, забыв о поднятом на закорки муже, неожиданно стал слабеть и постепенно затух… что подтверждает и бортовой самописец, также пропавший из виду. Но, в конце концов, к чему бы Женя ни протянулась — хронически не могла найти, и что за удивление, если однажды не обнаружила и мужа — не приму, но секунду? А может, Женя столь часто и в удовольствии пересказывала обшиваемым собеседницам — свою последнюю свадьбу, украшая серебряными тесьмами, витыми шнурами и прочие пышные стренги и лозняк, что остыла от канонического текста, но как подлинный художник искала — большей воскружительности, хлесткости, злободневного причиндала и меняла истрепавшиеся патронки вокабул на нетронутые. Так марьяжное торжество — слово за слово — превратилось в безумное чаепитие. В анекдот-квартирник, где снаряжался большой чай в полсотни однородных, зато бездонных посуд, но — засыпался медным тазом. Позорно фраернулся: в центральном пункте пития то ли отчалил чайник, то ли самораспустился самовар, то ли бурлящие воды, и речные, и молочные, прихватив Иппокрену и мечту об океане, отвели — в некий коллектор, таинственный водосброс, попутно обратив чашки — в ослиное копыто… И может ли художник провидеть результат трудов своих, разве предсказуемы?..
— Время сшивать — и время пороть, — говорила Женя, поведя плечом или реей под телефонным рупором и пытаясь сомкнуть на талии заказчицы сантиметр, и чертила ей мелом ахматовское бедро. — Но чтобы провести остаток шитья-бытья — в этой фамильной короне с алмазом, до которой моему первому — как до соло в концертном зале «Олимпия»… стоило выманить коронную фамилию — из дубов-настоятелей, наметавших свиньям харч. Я из этих харчующихся — отчего не посвинячить фамилии верой и правдой, чтобы стала — частью меня… и служб-то, спасибо всевышним, на пятачок.
Кстати, прежняя фамилия Жени — Винокур, в честь первого мужа — тоже сохранилась, но теперь перешла — в первую профессию. Или в синекуру.
Непременно будут те лихачи.
Те кавалеры-студенты, что искали большое знание — накануне большой войны, поскольку Судьба еще не раскрыла им карты, в которых ошивались одни военные — вверх и вниз головой, притом опущенные перевешивали, пусть сорят ошибками молодости, отмахнулась Судьба… Так что на знаменитой весенней Ночи Дураков, где столкнулись март и апрель — в сорок первый раз на тот век, беспечальные барышни-студентки взялись пошутить над учеными друзьями, шлюпами того же стремительного потока, и поставили на шепот и вид, будто в магазинчик на углу проспекта Вождя и народной тропы имени Поэта, в продмаг, где водились хлеб и овощи и не закрывались буквально до луны, в эту о-очень отведенную от места сообщения лавочку привезли папиросы — объект желаний, тех минут — или целой жизни, история не детализирует.
Возможно, мозговитым кавалерам желали намекнуть, как при чувствительном и неоплатном знании — знают в обрез, например, не догадаются, что еще четверть оборота дней — и в знатоков примутся швырять плесневелые головы сыра и арбузов — из упомянутого магазина желаний, похоже, раскаявшегося, и саму распространенную гирю голова, заведутся бить по ним коробками пыли и каменными сурдинами от оркестровых, нотными косточками, ключами, ферматами и нотной скобой, энергично рвать монологи и пейзажи с цветущим садом, бросать ящики с пчелами, и скатывать на них крыши и поленницы, и валежник водопроводных труб, прижимать кочергами решеток и палить в них из тысячи стволов, из необъятного леса с минотаврами и бегемотами, из шлагбаумов, шлангов, ножек стульев — всего, что плюется, и в конце концов опрокинут каждого. Что, понятно, не означает, что бравые ученые кавалеры не пройдут меж тетешкающихся с ними летучих-падучих реестров, чтобы вынести знамя своей учености, и что не проследуют сквозь войну, как сквозь стену, чтоб вернуться домой — к профессиональным ожидальщицам: мамулям, бабулям — и, конечно, к довоенным барышням, далее — завоенным, шикарным — не нарядом, так станом, и что не останутся молодыми и высокомудрыми…
Точнее, для весточки о волшебном исполнении желаний нашли тот час, когда Ночь Дураков уже сняла со всех дорог своих трамваи, но младые ученые скрепили пехоту, осенили надеждами и отправились через полгорода — строго говоря, за дымом, а отлучение трамваев позволило им идти — в лобовую атаку, просто и зажигательно, не сверяя взятые улицы — с устоявшимися, но распрямляя — в обход линии раздачи, то есть двигаться безбилетно, иногда — срезая заборы, дворы, углы зданий и порой устремляясь сквозь чьи-то барраконы — кабинеты, спальни, каюты, чумы, гнезда и сны жильцов, и минуя библиотеки, раскрывшие ловушки — путешествия на воздушном шаре, и плот «Медузы», и подводную лодку «Наутилус», словом, мы возвращаемся к любителям бездорожья.
С ними вместе развлекалась и повесничала северная весна: мурлыкала со всех ветвей сладчайшими альтами, то ли апрельскими, то ли мартовскими, или ангельскими сопрано, и под завесой темноты и при вольности путей греховодничала между бегущих по знаменитой ночи еще беспутней, и оплескивала снизу чужое платье, и одних дураков оскальзывала в хладные цинковые корытца луж, а другим подбрасывала не то лед, не то осколки сервизов, и возила на подмороженном — и привозила в нокаут, но честно врачевала всех в собственной грязелечебнице. Бегущие опаздывали и меняли черную воду на рыжие чернила и глину, и единственные башмаки их нахрюкивались, тупели и тяжелели, а со всех сторон в ученых кавалеров летели условные единицы литой капели, вероятно, репетировался вышеуказанный полет, а они даже тут ничего не заподозрили, но тешились скорым получением всего, о чем мечтали, и прикидывали новые аппетиты, в коей суете едва поспели — к вожделенной двери. Стремительно сузившейся настолько, чтоб принять — несерьезную порцию индивидуума: нос или взгляд и чтоб вполне деликатно для лексикона такого часа объявить толпе дураков, что папиросами для них ни сегодня, ни вчера здесь не пахло, и даже обещания не курились.
Ученые юноши подхватили объявленные слова, подкоптили комментариями и раскатали наутро гневы, но беспечальные барышни-студентки отчитались в дарении скромного первоапрельского розыгрыша. Бравые ученые возопили, что о завозе папирос в эту негодяйку-лавочку им сообщили у последней лачуги марта!.. Поздно вечером, отвечали студентки, когда в темноте совершенно не разобрать, все ли длится март — или вокруг давно апрель, а в телескопах и биноклях сиял бесспорный апрель… Город вычерненный так подвижен и скор на весенних чернилах, отвечали студентки, что его прибивает к дуракам много раньше, чем… Пока вы бежали поперек разметок распутной весны, попирая магистрали, то есть начертания и установления, письменности и царства, отвечали студентки, время тоже не скучало: вы допетрили, что это розыгрыш, определенно — в апреле. Не исключая, что вас обманули в магазине негодяев, набитом пачками папирос и другими чаяниями по самое не влезай — убьет, неужели вы не увидели в затворяющейся двери — ровные ряды всех воплотившихся фантазий? И лицемерное заверение, будто в лавочке чудес — ничего, кроме опустевшей тары, пробок, скомканных салфеток и хомутов по стенам, уж точно прозвучало в альфе апреля.
Кстати о розыгрышах, потянувших кого-то — на бега.
Двое из толпы ученых простецов, бежавших в поводырях у Дурацкой Ночи и зовущихся в ней — Костя Новичок и Гусь Потоцкий, однажды встречали в общем житийном доме — прибытие вечного лета и третье завершение курса преподанных им наук. Молодое вино, ближе к луне заговорившее в каждом — голосом доброго советчика или, напротив, провокаторским шепотом президента Америки, подсказало встречающим, что предметы, близкие по замыслу или по морфологии, то есть дублирующие, страхующие — или паразитирующие друг на друге, изрядно захламляют жизненный план. Если многое знание уже водворено в их головы, к чему — тетради, где записано то же — но с пятого на десятое и обрубками слов? Если книги поучающие, передравшие чужое твердое знание, уже отложились в ученых — всеми запятнанными обложками, надорванными страницами и пометами от поколений чтецов, не всегда довольных прочитанным, не пора вышвырнуть субститут — в окно? Далее перешли на казенные стулья, стократ отраженные и в инвентарных журналах, и в романах, к тому же обнаружилось множество вариантов, которые можно оседлать, не говоря о трюизмах — пнях, бочках, барабанах, мустангах, ослах и пьедесталах… К сожалению, у первого стула не раскрылся парашют, посему стул набросился на черемуху под окном, где вершился междусобойчик — ветки воздели вспененные бокалы, и те, конечно, разбились. Но второй стул висел филином и садился конфедераткой или ермолкой — на спешащего мимо прохожего, а то бесславно опростился в полете — в табуретку и в тюбетейку… Ходоку же, очевидно, наскучило влачить пустой шаг недалекого прохожего, и поднял к верхним гулякам лицо, вдруг собравшее под новую ученую шляпу — черты проректора университета. Каковое лицо немедленно приняло вердикт — отлучить поругателей стульев от академического знания навеки. И тогда уже барышням-студенткам пришлось бежать сквозь ночь, чтобы на другом конце ее — там, где светлее — справить комсомольское собрание и умолять и ректора, и проректора — отпустить ученым кавалерам грехи, то есть безбрильянтные стулья и выдать кавалеров барышням на общественный контроль.
В другой раз те же знающие Костя Новичок и Гусь Потоцкий практиковались на производствах и решили откушать вечернее вино — за глубину сибирских руд или во славу нового временного дома, опять-таки общего с отрядами неизвестных жильцов, на лето сгинувших, и вино отличилось таким объемным звучанием, что Костя Новичок высунулся в окно — вырвать из себя прокисшие гроздья винограда и освободить участок для свежих. Но судьбе было угодно подогнать резиденцию коменданта общежития — аккуратно под ученых кавалеров, так что состарившееся вино изливалось из ученого — по филейной полосе комендантского окна. Тот же час комендант, плешивый сокол во френче, галифе и, невзирая на лето, в сапогах с калошами, резво взвился к ним и нашел, что земля под знатоками подобна блудливой собаке — с шерстью тусклой, клочьями и смердящей, и настойчиво желал сократить под ними собаку и разметать практикующих чужестранцев — по их закатившимся пенатам. Так что барышням-студенткам вновь пришлось просить знающих юношей — на поруки.
Должна быть безукоризненная Ида Леонтьевна.
Фарфоровая, узкофигурная, с отогнутыми ушными розетками, прорвавшими серебряный бубикопф — и вряд ли черпать необработанные, варварские шумы: вы не услышаны, голубчик… кто ж виновен в таком глухом вашем голосе? Или заслушаны лишь своей совестью, когда не спит. Сестра двух милых-милых сестер, в каждое лето поджидающих ее — на даче где-то возле Звенигорода, вовлечены в бытие — началами прошлого века и семейством академического профессора, распаленного странствователя, хитроумного путешествователя, но сторонника — верхних ярусов и райков, так что не бороздил — слежавшееся, а карабкался, затаскивался, взмывал и возвышался, и на хорах, в парадизе, одевшись в кудри облаков, потчевал своим обществом — натурщиков: каменных куропаток и краснокрылого стенолаза, или тени снежных барсов, кондоров и ризы льда.
Инициированные им дочери, горные принцессы, тоже выгнали свою юность — на коченеющие пики, на одичалые от неотчетливости лестницы в небеса, а когда, наконец, все спикировали в разграфленные и расчисленные долы, то воссели кто где — за книгу о наскакивающем на скалы, и посекли жизнь чудного профессора — на собственные главы, экспликации, изложения, сочинения, на равнины страниц и ручьи букв и обменивались ими по почте… и нет прощения — усмотревшему сходство с мошенниками, порезавшими великий холст на фрагменты, что не столько бессвязны, сколько — дороже.
Сестра Ида Леонтьевна, тоже профессор, оказалась в малых архитектурных расчетах, в переулке, носящем престранную фамилию, но в комнате Иды Леонтьевны, несомненно, продолжались альпийский воздух и горы: тучник-рояль, больше склонявшийся к братству — с фанерным аэропланом и с тучей ворон, и письменный стол, но этот, включив ресурсы — левый и правый гребни ящиков, катил свой очерк — к катамарану, забытому в зените осевшим потопом, и на капитанском плато лидировали бестрепетные головы благородных ученых — Бекетова и Бутлерова, точнее — во рвах меж стопами книг, и две венценосных головы папы — молодая и застарелая, а носы корабля скрашивали кружевные фигуры апологеток: мама и сестры в зернистой сепии вуалей или в паутинке умбры. У западной стены вела комариную песнь горка — с хрупким, прозрачным, чайным, у восточной белел круглый увал — в оцеплении стульев в плечистых синих бурках, готовых взбрызгивать папино рождение, а на отвесные склоны прочих стен восходила библиотека, подхватываясь по плитам томов, путеводителей, справочников и горным озерам атласов, но в куполах библиотечных наверняка водились птичьи гнезда, и целые почтовые голубятни и другие вестовые…
Захлебывающийся эпистолярий: сестры-ореады на перепончатом ветру страниц чуть простудилихарактер и организовывали диверсии — вбросы, приписки, вставные новеллы и иные вложения в чужой текст, и вдохновенно вспоминали еще какой-нибудь старинный мятеж снега на жерди восхождения, или пожарные рукава заката, кровавившие перевал, корили сестру, облущившую своим беспамятством экспедицию, и не желали сократить с дорог из-под фаворита — ни фиалки, ни пассажа на протершуюся подпругу, ни глубиномера, возмущались то чьей-то сухостью стиля — ах, мы за бережливость и хозрасчет? — то густой тропой вместо змеиной, то выплеском ландшафта — за указатель места. Каждая, вероятно, считала, что пора уже отозвать процесс в свои руки. Дорогая проштрафившаяся Идочка, сегодня, когда я шла через двор, собираясь поехать в музей минералогии, я застала утренник с докторальной дамой, выгуливавшей тростевого старца, полупарализованного, и от немощи и дряхлости он не мог держать хорошую речь, зато активно мычал, шкворчал, пузырился и объяснялся на крючках пальцев с бойким участием тростей, открывая свои высказывания — неисчислимым интерпретациям. Его предводительница загибала почтительность: — Значит, завтра тебе необходимо на службу к пяти утра? — на что подопечный, больше напоминавший беднягу тростевую куклу, уверенно кивал, и токовал и гундосил. — Без тебя ведь они не справятся! — снисходительно приговаривала дама. При этих словах мученик в седом лишайнике впадал в ярость. Не хочу тебя огорчить, Идочка, но в прописанной тобой четырнадцатой главе — «Моя жизнь в горах» (твоя — или все же папина?), увы, несмотря на безликость идиостиля — читай безвидность (не увлекает и не ведет), кое-кто опасно приближается — к этому старому идиоту! Наш папочка — или тот, кто это намарал… или тот, кто это читает. А откуда у тебя, Катюша, архистранное отступление — о случайном молодом человеке, однажды примчавшем папе в горы документы на подпись, эта повесть заправской чертовки, разрушающей ткань повествования? Боюсь и предполагать… Друг мой Нюточка, с сожалением должна открыть тебе глаза. Так-то ты выписала папино лицо: исчерна-зеленые круглые линзы, орлиный нос (какое неприличное клише, неужели ты пожалела время, чтоб отрыть для папочкиного носа эпитет хотя бы — третьей свежести?!) и седая бородка — не то эспаньолка, не то испанка… а вот этим фасоном ты попала — в апорт! Не вылитое ли это лицо Вельзевула!? (Надеюсь, ты ничего не подписывала с этим лицом?) Ведь в действительности последний В. обычно принимал обличье папиных коллег (о чем тебе прекрасно известно) и вооружал их разительным даром убеждения. Кажется, кое-кто из нас — нерушимый бытописатель, и что наиболее огорчает — это самая сильная его сторона, но разве мы не должны отбирать события по их возвышенности? Как жаль, что с возрастом из тебя совершенно выветрилось чувство гор, чувство восхождения, чувство высоты! Возможно, вместо того, чтоб писать, тебе надлежало бы вышивать папин портрет? По крайней мере, так поступила моя нижняя соседка — всего за полгода вышила бисером портрет генерального секретаря коммунистической партии… et cetera, так что на книгу о штурмователе гор у них ушло много лет…
Надписывая Иде Леонтьевне конверт, Катюша неизменно удивлялась — нелепой фамилии переулка, снятой то ли с башибузука-большевика, то ли с головореза-стахановца или с головореза-селекционера, и, спохватившись о заклеенном письме, Катюша каждый раз прямо на конверте надписывала над переулком: кто такой? Но Ида Леонтьевна то ли забывала ответить, то ли писала обратное письмо, уже потеряв конверт-вопросник, возмущенная Катюша, так и не обретя ясности, далее помечала — против фамилии переулка на конверте: какой-то бандит! И, судя по тому, что с Катюшей ничего не случилось, фамилия, бесспорно, не значилась — в старых партийцах.
Но когда приходила ночь и остужала проповедь органической химии и снимала дозор на такой-то полосе жития профессора, Ида Леонтьевна пересаживалась с письменного катамарана — на «Фарман» воздухов или за набранный в черных воронах рояль, несущих пищу — всем застрявшим в пустыне тьмы. Потому что пролетали сквозь уложения камня и песка, и преодолевали засеки меж явью и сном — и свободно впархивали во все виденья, и в грезы, и в кошмары… И как жаль, что сама Ида Леонтьевна не слышала, как виртуозно исполняла ночного Бетховена, в солидарность с коим несдержанным взяла тишайшие уши, и как бурно прокатывала по всей гряде Листа и врезанную на постоянное хранение романтическую ностальгию Шопена, и не подозревала, что и вся коммунальная квартира, впрочем, и нижняя, и верхняя просыпались и слушали на перевале между сном и утром — кончерто гроссо, если не по составу выдающихся пианистов, выдернутых из той и этой ночи, так большой концерт — по числу слушателей…
Не путать — с машиной, что напялила себе на темя громкоговоритель и развозит по городу советы и наставления… и оштрафовать бы — всех, кто водится со скверным сравнением.
Уточнение. Кое-кто в ученых кавалерах не то чтобы был полный Гусь, а тот еще, коим безоглядно прикидывался, развязно представлялся. Но, как и бывает со стопроцентной правдой, она нашла пути, чтобы обнажиться.
Как-то в начала мая, неофициально зовущиеся «В трех пустяках от крушения», вступила приезжая с королевской статью, в белокурых локонах, пляшущих вдоль шляпки-клош, в элегантном пыльнике, обогнавшем пыль, а руку королевствующей правды прихватил картонный, почти игрушечный саквояжик с побитыми коленками или расцарапанными углами. Но поскольку приезжей было сорок, наблюдатели сочли правду — устаревшей. Залетная гостья из королевства подлинников встала, как лист пред травой, под тысячей студенческих окон странноприимного стекла и, не гадая, за каким отточием глаз притаился тот любезный, кто ей нужен, глубоко вздохнула и пронзительно выкрикнула: «Густав!»
Никто не знал, кого окликает правдивая престарелая фрау или, может быть, прелестная старая пани, но всех потрясло ее жестокое бесстрашие: все же лучше было шуметь — чем-то более реалистичным, громыхнуть — разгулявшимся, что, по мысли недоучек-окон, пришлось бы по нраву абсолютно всем, звучно огласить — многоликое в сем подворье имя, чем эти признательные показания… чем название похоронного магазина — «Венки и букеты не для всех»… Но вдруг, как ни странно, где-то в верхах разверзлась завеса — и обнаружился такой же отчаянный поясной кавалер-студент, кто радостно крикнул: «Мама, привет!» — и он был Гусь Потоцкий.
Он вообще пользовал изрядную глотку и рекомендовал друзьям непременно развивать в себе на случай — горлана агитатора, можно толкнуть несколько небезынтересных идей, или главаря и патрона. Что скреплял — личным почином, в частности, когда кавалеры и сотоварищи-барышни ежедневно срывались — к наукам, в паломничество к сокровищам просвещения, и дорога была соответственно нескончаема и брала рысь едва от порога сна. Не желая отстаивать трамвайное время вхолостую, но стажироваться в голосоведении и в ораторском мастерстве, да не раскрошатся, или чтобы взбодриться и всегда быть в тонусе, кое-кто Костя Новичок и Гусь Потоцкий упражняли то напутственное слово к младому племени, то схватки с врагом, пробовали диспуты и пропаганду, поучения и профилактику — и ловко перекрикивали брань железных колес с рельсами, а в надежде быть понятными гоняли почерпнутый здесь же, в транспорте, слог. Например, как-то барышня-студентка вошла в дальнюю трамвайную дверь, возможно, ей хотелось одиночества в толпе или повторить слушателям небес — все, что знает к скорому семинару. Но Гусь Потоцкий, безбилетный в тот миг — или пожелавший остаться им и впредь, не то ревнующий о полярной площадке, подмигнув притиснутым соучащимся, отсылал стоявшей на горизонте — грозное и смрадное:
— Наташка! То есть прячешься от супружника, зараза? Значит, правду лялякают, что шашни с соседом завиваешь? Ну, погоди, чертова паскуда, придем домой, так я собственноручно объясню тебе, что такое чистота! — и отсылал к невинной — все трамвайные взоры и уши.
В другой раз у другой студенческой барышни, на сей раз — на подходе того же одевшегося в железо транспорта, неожиданно повредились часы: кажется, разбился круг времени и пальнула стрела или высыпались цифры — и, возможно, одна из них представлялась сентиментальной барышне экстраординарной… Тут чуткий к чужому страданию Костя Новичок отважно бросился — на поиск золотой стрелы или цифры… главное в науке — создать атмосферу поиска, вспоминал всем Костя, и особенно хороша — добрая нагрузка на мышцы, а кроме того, никто не снимал с вас ответственности за классические сюжеты… Так что Костя Новичок образовал вкруг ищущего себя — большую толпу, сам же, углядев меж сгустившихся штанин и подолов просветы, разрывы, на четвереньках выполз в эти ячеи и заваривал кипучее разыскание — уже по периметру: налетал сзади и заполошно ахал, хлопал ищущих по спине и бокам и вопил еще громче:
— Товарищи и граждане, что случилось? Что потеряли-то, а? Боже мой, какая трагедия!
Но на шутку с папиросами, за которыми бравым ученым кавалерам выпало бежать через два ночных города — мартовский и апрельский, они, пожалуй, обиделись, так что с барышнями, отправившим их в сей тернистый путь, не любезничали целый месяц — третий перед войной, и чуть что — вытаскивали из той и этой запазух роскошную куклу обиды с закрывающимися глазами.
Обещалась быть древнееврейская старуха — долгоносая, пестроносая Хава.
Снежные веяния с висков, спина — на полколеса, так что руки и углы жилеток и кацавеек — до колен, но на раннем сохранившемся фото удержалась — в военной моде, в младших сестрах милосердия — на обочине революции, под проскоками разбухших, осклизлых поездов или непросыхающих лазаретов и под гиканьем лошадных с львиными головами. С тридцатых времен — жена среднешкольного географа, щелчком запускавшего мир — в кругосветку, несущих китов — в бешеный заплыв, приземляя — лишь на былье, язвенник-неприязненник, в правом глазу — глаукома, в другом — отвращение к жизни. Но свое послевкусие, свою старость Хава опять провела — в сверкающих одеяниях молодости, присыпавших — вдетые в колесо лопатки, пружины, прутья, свалявшийся пух: Хава-провизор из аптеки на полтора болящих, кинутой панацеями, и честно сносила попреки в нерасторопности, и отфыркивалась: зато вам есть таки к кому спешить!
Сороковой же войне Хава вышла должна — яхонтового мальчика Нахмана, единственного утешителя, вчера выстрижен из второго математического курса, от теории — к практике. Три мертвых поля бобов: сжалятся ли — над их яхонтом? Догадаются ли — отдать назад? Выпустить из огня, различить в прогоревшем городе, в вязкой городьбе леса, в герметичных развалинах? Откопать из-под снега, из-под воды и дать булку? Как вдруг — звоны, молоты, тарарамы, и примите антре: живейший Нахман, хотя гремуче некомплектный, с обеих сторон — подпорки, сухие стволы, правая нога — бесплотна, просвет, зияние! Ну и мелочи — прыгающий рот, и краски для утешителя развели — на болотной тюре. Зато на грудь навинчено гулкое реноме, кадящее желтым и сизым… Эффект, но не так полный, как мог бы: в пропавшую ногу не сложится. И где найти тем, кого окоротили, сократили на четверть — красавицу жену, а после — другую, а там и третью?
Не всегда получается сделать вовремя — и вообще то, что нужно, но мы над этим работаем. И жена, данная Нахману первой, была — первой в женах, свет весеннего дня, гимн радостям, и не собрать примул весны, ни доброты ее и веселья, раскатившихся — к краю бездны, а может, и там кипят цветы весны… Правда, муж Глобулярный-Хавин с глазами неприязни не слишком цеплялся за жизнь — астмы, малярии, африканская проказа… что только ни надует с делянок вошедшего в ветер глобуса! Или надорвался вращать землю — и обескровлен и задушен, но тем привольней — в двух фургонных комнатах с неостановимого большака и на шестнадцатой доле народной кухни, тем шире — дорога в баню… тем шикарнее новые столпы дома: Геба Гиацинтоцветная, шумнолистная — и качающийся Нахман, скрипящий на накладной ноге — от солнца к луне, и поскольку скачущим ртам в строку — смех, нашпигован тысячей анекдотов — дворовые и крокодильи, смехач с клюкой — или с пикой скривившейся судьбы — не тихоход, но отчаянный гонщик, гонец отчаяния. Болид — с горбушку, зато гонит с лобового и заднего стекла — львиное Р-РР… Но раз в полгода яхонт Нахман отброшен бесплотной ногой — в военный госпиталь, посему то обгонит, то отстанет, но никак не поравняется со своей Гебой… Наконец, Старший Комедиант — и Младший Книжник, внуки обожания. Старший баловень Яков — пересочиняет и переигрывает от встречных до поперечных, вписан в пионерский театр и в торжественные походы длинной родни на спектакли. И закопавшийся в страницы М., из коих вырвет его — лишь вечный зов, и чтения не те, что предписаны… Наверняка и пишет, что-нибудь ерунду: рифмы или десятые марсианские хроники, пятидесятую войну миров, но одноклассные девы всегда готовы свести бездельника с нужным делом: добрый день, мы за Мишей, стране необходим металлолом… В выходном багете — принимающий Старший, схватившись за голову: — Как, страна загибается без лома, а наш так мало всего сломал?.. И новое здравствуйте: мы должны помочь Мише исправить алгебру! А чем старше интересанты, тем заунывней… Несминаемые манатки счастья, балкон резеды и душистого горошка, фирменный Хавин торт «Растрепка», и громадная медная чаша в верховьях стола, никого не желавшая выпустить и льющая огненную реку — то желтую, то черную, то зеленую, ссаживая в волну чаши островов, каждому — свой, струя в архаровских рожках, круговой орнамент раздутых щек — и весенних гостей, и летних, и в них острословца — не чета Нахману, апеллирует к Младшему — только на вы… я привык с писателями — на вы!.. И в том же медном отблеске островов — серое, в белой манишке, кошачье — на тайных ночных столовых бродах, и неразменная, как коза у Шагала, драгоценность в застолье: столетнее блюдечко с прекрасной японкой в прическе булавок, последний шалом от родительского крова — путешествующей во времени дочери Хаве, а от группы рыскучих — ближний сосед с мерным начислением в коридорный телефон: — Девяностый… девяносто второй… девяносто четвертый… девяносто пятый… двухтысячный… — с криком кому-то глухому: — Хочете обчее количество? — черт знает какого выхода… лишь бы не следующих неприятностей.
Но потом несущие дом реки стали горькими и то перебирались за золотой обрез, то сушили дно — до медуз и скорпионов, и всех сидевших на реках сих, смеявшихся и певших или рыдавших, размыло, и выменяли обломки дома — кто на что. На поблекшей кудрявой опушке побледневшая Геба не для единого Нахмана созналась не то земляничному, не то ландышевому дереву, что хотела принести войне — свою жертву и выбрала усеченного представителя Нахмана, а теперь — демобилизация, больше ничего не должна! И оказалось, ни тысяча шуток на каждый день, ни беглый автомобиль, ни сам Нахман — не утешение никому, кроме Хавы из раскосмаченных белил. Гверет Хава столкнула остатки прожития — на перекладных, В каком-то форпике гортанной родни — с выходом в общую залу, в углу которой маялась вдова ее брата — неисцелимая, неусыпная Цецилия, крохоборка с расписанными по часам таблеточками. С еженощным казусом: только, наконец-то, провалит в сон, как Хава тащилась в ватерклозет — и печатала каблуки по лунной дорожке, чтобы великомученица бед промедления встрепенулась и сносилась в рассвет уже без надежд. Но что могла долгоносица-мироносица Хава? Всех доставшая светскими замашками, и если не научилась держать спину, то уж держать ногу… нипочем не держа на ней домашнюю шаркающую дрянь! И по-партизански, на лысую стопу — тем более не дождетесь! А может, получившая сразу трех братьев и столько же приложений к ним, позднее — вдовых, недоумевала, с чего вдруг особый респект — жалобщице Цеце с необхватным бюстом и таким же страданием, хотя кто назначит предел? Возбранит стоявшим ночь в доме Господнем — нежданно уснуть посреди важнейшего разговора, как иудейская древность Хава? Как Хавин ситный старец сундук забылся в наломавшем тупичков коридоре, и именинные гости сходились дымиться — на ларце. В романтических темных беседах всегда блистал Комедиант, наследный шутник, режиссер, ни в одном застолье не забывший нашептать гостям: — Кушайте, кушайте, сейчас так трудно с продуктами! И вторым шепотом подбодрить: — И это еще не край!.. Комментировавший экспозицию с Хавиной части стены с внучатыми фото, разделенными — блюдечком японской красотки с булавками в голове: — Яша, Мойша и гейша… А заносчивому Книжнику, служителю издательства и букинистических и черных развалов, Хава-беляк, желая на прощание угодить, услыхав команду: а теперь на цыпочках исчезаем из глаз, подсунула подарочек — тоже книгу, и пока зубр надевал долгополый плащ из нарезов ночи, смахивал шляпой — насмешку над пучком профанных страниц на сброс. Так вползают к нам в душу — недостойные чтения и лепят там логово. Ибо сброшенное оранжевое ин-кварто — надежно в Книжнике, эта бедная, бедная — тоже коза…
Хорошо бы, завернул пастух пастухов, Пастухов несравненный, двадцати двух лет, бронзоволикий, в бороде, глаза — сапфиры.
Верховодил студенчеством, что вытянулось из города — на Большой лов плодов семьдесят блаженного года в скоротечной местности, не меньше продувной, чем голова кровавого бедуинского полковника с ценником — миллион каких-нибудь радостей, и, по слухам, бедуинша уже встречалась в нескольких городах и селениях сразу — и на разных распространителях. Провинция Большой Лов тоже мелькает не только в заветном сентябре, как и дорога, вдоль которой нанесена — в повышенные настроения юности: в смятения, отречения и сплин, и в новые присяги… Как вспоротая строка приношений земных и склонившиеся над ней две молодые девы, возможны Судьба и Муза, в сотый раз объясняющие друг другу то, что надиктовали. Распечатаны — в несметное поле дев, до нашествия коих — вероятны пустошь, суглинок, верещатник, снег, и едва сметут в короба сентябрь, как деревья обуглятся — в печные трубы над пепелищем и в упряжь ветвей, из которой выскользнули кентавры, оставив качаться — не то зыбь мотыльков, не то альвеолы от облепиховых ягод. Как отметил тот, кто аккомпанировал Большому Лову — надрывный, стриженный в полную луну: поезд умчит, ничего не останется… ни тем, кто в поезде, ни там, откуда умчит. Полубезумный и полнолунный подыгрывающий и его деревянная кукла с косичкой струн, заразившаяся от летучих мышей — висеть в кульке ночной тоски, и роковое отбытие поезда также не желают утихомириться — и не проступать там и тут.
Прожженный был культ Пастухова! Кто-то видел колхозное начальство? Замуровано в страду, в путину, не удостоено ока приезжих, определивших — единоличного властителя провинции. Сомкнувших — и верховенство, и несравненную красоту, к тому же поддержаны деканатом и ректоратом, и всеми церквями. Не дичь ли — повиноваться любому? Но любому слову — Пастухова… Расходящиеся по детям праха — прельщение, зачарованность… прикасаться — в белых перчатках, а ваши по локоть — скверна и персть! Попасть под влияние ястребов — и очертя голову поклоняться прекрасному, и обмирать, раболепствовать, нервно отсчитывать — ежедневный подрыв территории на лист, на третий, десятый: календарные, взапуски порывающие с деревьями. Распустившими длани — и налагают на головы человечьи, воловьи, гусиные, тынные… Сбивать с ноги — Фата-Моргану и ее фатов, кто хватают в охапку сборчатые барочные, вспененные облачения и мечут номерки — очинившему клювы гардеробу, и мажут. Очинив воздух — метущимися мазками пурпура, охры и черняди, и чаевыми.
Побоку повинности протагониста и вежливости: с двух шагов выболтать кому-то — или забывшемуся себе — великолепную миссию своих промельков, представительство всполохов в наэлектризованной повести: похитить с небес огонь или независимость для любезной отчизны, поставить галерею живописных шедевров… портретную аллею передовиков? В складках может взблеснуть инструмент — меч, свиток, иной прибор. Заполучить кисмет и уже не гадать, что собирать: слова, камни, снедь.
Вариант: повторяющиеся девы щебечущие оглашают — сотворение героем чуда: семь корзин с уловом повторены — десять раз и семью девять.
Расстаравшийся в скромности Пастухов преломлял чудо — на всех, оставим празднолюбие и во все руки набавляем, накидываем переполнение — ведрам, мешкам, тазам, кузовам, шапкам, каскам, комодам, роялям и что за тара у нас еще водится? Напотчуем тьмы мужей и жен, молодых и старых, и детей, и закрома и грезы — бубенцами любвеобильной овощи, усиленной, как те щебетуньи и те вертушки — чудесным тиражом: насытим и пресытим!
Барышни едва из школярских одна другой краше, в компании — на перекрестке торговых путей из Европы в Индию и Африку… По крайней мере, в перекрестных взглядах аборигенов, возжелавших вырвать свою амфибию или трактор — из дождей и, бросив рокоты и вывернувшую клубни, тарелки, сковородки струю кильватера, сойти из рубки — в сухой надел, сладко курящийся.
Из простака аборигена, искавшего общих мест с залетными цыпами и дрипами и тоже задавшего дым — вашему запрягающему — или фимиам? — чертову Пастуху: пришел и увидел, что бражничают — и что брезгуют колодезной водой, а кружек с хмелем — море, и, заслушивая песни свободе, здешние гармонизации, бородатый пришлец П. доставал из кармана финский нож и, продолжая слушать, подбрасывал на ладони и задумчиво пробовал лезвие, несомненно, прозванивая, куда войдет. Фрагмент — не о перетрусивших вольных детях Вакха, а о вашем, к сожаленью, незнании, что в прошлом месяце тут подрезали энтузиаста, и о вашем согласии, что огорчительно — столь накоротке встретить нож!
И вновь пришел Прекрасный в поле забот своих, и нашел — сбившихся от работ к дыму, и высекал мимоходом из огнива пламя, чтоб галантно поднести — примкнувшей к воскурениям новой саботажнице, одновременно с призывом:
— Больше горения! — и с напоминанием: — Наш стиль — встала в борозду и понеслась вперед, как ракета!
Полевой аврал, трехнедельное бдение, рабский труд на плантации подло гнул и свинчивал нежных и хрупких, волочил в колодках картошки — к мерехлюндиям, к скорбным патетическим репликам — к умывальникам на сумрачном входе в ужинный порцион: — Кошмар, у меня грязные руки — даже в темноте!.. К хулиганскому осквернению глагола… Но это ли мор — против нестерпимой прелести Эндимиона? Другие кавалеры, ловцы картофеля, соскакивали — в апрош, в пустотелые… кто уже в шаге — ученые мужи, просветители, журналисты, подписанты собственных повелений и резолюций… Не зря полнолунный безумец с деревянной куклой, сносимый — в окраины, в каймы, в карликовую флору, подыгрывал — уходящему поезду, собравшему пустоту, и провидел — аэропорт тех лет, сплошное зарево огней, и чувствовал, что летит за борт любви своей… Конечно, не догнавшим признание шалопаям, перепадала — остаточная сердечность. Случайное, осколочное. Как барышням — проходные тирады Пастухова, чтоб сказал главное — не сейчас, не здесь и не вам.
Несравненный взирал на своих поклонниц — с пониманием. С участием — на облако заблудших овец, ни одной предпочтенной: замарашки, грязнухи в ненастных одеждах, лимита. Пастухов обрывал себя — на разработке назначения, на исполнении возложенного, и по возможности неоспоримо. Не спрашиваем — об увлеченности его поручением и закрываем уши на скользнувшую крамолу:
— Как счастлива моя мамочка, что мне можно отпускать распоряжения и ориентировать — и ни к чему переходить поле жизни по-пластунски, как вам… — и в сторону, на вздохе, сбивая с рукава пыль или снимая соломку: — Правда, весьма огорчилась бы, что я живу в антисанитарных условиях… не практичней собаки.
А где и как переходил он стремительно слепнущую и каменеющую провинцию, тем более — с кем? Забросившую крючки ночь — над скатами селения и леса? Подробности в персональном досье, а вам — отставить стеснение в груди, любовные тягости, влечение к чистой красоте, не вполне чистое, проверку связей подозреваемого… Открываемся в отречении. В стоицизме, с которым сентябрь, воронящий то одни, то другие свои пожитки — или то, что от них запомнилось, стоит и увлеченно листает деревья… Иллюстрируем свою бескорыстную сторону: радеем о продовольственных запасах родины, ее неохватных житницах. Одержимость — припасать впрок, склеивать и приумножать. Если отогнутая ветром завеса выплеснула прекрасное — в полчетверти, таковое не в каждом ли завитке? Исцеление — не в каждой щепке креста Господня? Вам достался Пастухов, проводящий некоторые земледельческие работы — временно и на время, а также серия его высказываний — о том же. И если отношение Пастухова к сельскому труду не просвечено, высказывания не сверены с правдами, возможно, еще не час полноты — или образ не имеет законченной формы.
Ловцы провиантов, сторонники изобилия, новые поселяне просыпались — тоже на четверть, или переступали в следующий сон — на Дороге Захолустных, в группе закаливания — в драных одеждах, в подожженных первой зарей листопадах — и сверху, и в насыпях, и по вертикалям: иные обрушенные листы не спешили ниц, но реяли, итого — огненное кольцо, и наверняка рыжая глиняная дорога казалась себе — прыгающим сквозь круг пламени львом…
Вырванный листаж, чертежи, списки и сноски братались шелестами, фарфоровыми рокотами и глоссолалией, валерами меда, шарлаха и старых газет — или их душком, и отпущенный в скрипках дубовый лист сцеживал спесь пред трезубцами клена, березовые ромбы сглатывали углы и пересыпались в липовые сердечки, в ивовое нытье, запекшиеся перья рябин и в прочую мутовку. Брошено на сожжение и смешало — сюжеты, героев, идеи… ничего неношеного и ненадеванного.
Смельчаки земли и эфира — на плитах полей, и держащаяся над всеми высота, состязание облаков в маневренности, и держащаяся краткость человеков — и маневренность перемен: рядом черные жилы угомонившейся пашни пшеничной, возносимая в винт солома и триколоры увядания — ирга в напудривших макушку багрянцах, но с желтым кушаком и подолами зелени. Властитель скрыт — редюитами дня. Которые вдруг теряли раж, слабели в плотности — и открывали Пастухова, но — скоропреходящего. Несравненного Джокера — врывался то в ряды ученых лямочников и крючников, в рукопашную с корзинами, переполненными бадьями, бочками, зашвыривая их — в пасть кита, в раззявленный исполинский кузов, в закрома. То в землемеры — и огромным голенастым угольником, деревянным циркулем вымерял раздольное вчерашнее — и скромное сегодняшнее, и скудость завтра. И уже — на выручке откатившейся барышни, перетягивание аутсайдеров, почти покровительство, и, буквально касаясь подшефной локтем, наполняет ее чашу — картофельным счастьем… очищает ее дорожку — побежавшим пламенем. Тут увязшие в раскопках мудрые девы заводились косить очами. В Пастухова летел картофельный самородок — и требовал внимания. Несравненный справлялся через плечо:
— У вас что-то случилось? В любом случае перестали раскидывать ценный продукт! — и вполголоса, мечтательно: — Свернули кошмар и не дергаем папу за бороду, а кровать за балдахин! Не открываем им глаза на мазил, кто швыряют в кладовые — с отклонением в четверть поля!
Трапезная, с утра протянувшая над кормящим окном — латиницу, уголь: Sero venientibus ossa, разволынившая кашу и чай — на многоглавых, многочленных столах, в последней за день, вечерней версии превращалась в мусейон Мельпомены, дозволив любоваться Пастуховым — официально, созерцать — подбивающего операции, маневры и освещенные пересечения территории, учреждающего в ней новые подвиги, вы должны открыть свое сердце — благородной задаче… священной — до последней капли и разительной в совпадении места с временем.
— Сегодня собрали — на гарнир одной куцей и низкорослой улице. Но предвкушаю, что завтра вашу атаку мертвых — не остановить! — говорил Пастухов. — И перебей вы меня на этой грезе, мне станет горько.
Кто же в силах — не затянуть его речь простым, но систематичным перебиванием? Выспросить прямую и обратную перспективы — до штриха! Бросить ли в бой все силы — или что-нибудь защемить в резерве? Детализировать слой и форму одежд — и как преломилась штурмовщина в канцелярских грамотах и в офсетах соцреализма, да случится Пастухов — продолжительней океанского побережья! Блажен и час, похитивший у несравненного голос, оставив в разбирательства с армией — шепоты и бури смеха: покажите диспозицию — на сподручном, как в том анекдоте, эти три штуки картофеля — мы, а десять тех — наши победы. Чтобы следующая вечеря считала — шарфы под выгоревшей на солнце бородой несравненного, уж не обнесите шейные платки, шали, боа, ни палантины и ротонды в конкурсе — пятьдесят на одну ангинную шею, пригрейте — хоть первые три.
Но в пику новым тянущимся к знанию поселянкам, от Пастухова никуда не спешащим и стыдящимся подгонять события, коим всем вкатили свой срок, несравненный торопил и торопился. Отвести от народа бездонную голодьбу — или куда-нибудь утянуть от бедствий народ? Угнаться до прилета белой саранчи, до ее облавы? Многие старались о том же — из года в год, но собрать ли благоденствие — на земле, где моль и ржа истребляют и подкапывают воры? Неужели лукавый демон возмутил Пастухова — и увлек минутой? Поклонил — эфемерному, преходящему… наконец, транзитному? Или, напротив, несравненный спешит — сбросить пастушество и оторваться, и принадлежать — лишь себе и иным достославным деяниям? Что в случившейся здесь компании мало кто хочет Пастухову позволить. Но хотя предчувствуют горестный фордевинд — не за горами окончание Пастуховым университета, но не знают — всех полнорядных зуботычин и инквизиторских болевых приемов судьбы: что на том же близком нагорье назначен несравненному — свадебный пир, с коего отбудет — по черному мосту, в одночасье расколовшемуся — в икру, в дунст, по дороге, сомкнувшейся за ездоком… Кому-то — бронзовый век или медный, птичий, тающий, а другим — долгоденствие в долине смертной тени, где Пастухова нет и уже не предвидится. Вот он — заправдашный глад, ничем не утолимый!
Но пока в одной из вечерних трапезных сентября — нехитрое пасторальное празднество: язычники, почитающие — золотой телец картофель, вдруг переходят — в одержимых ученостью, посвящаются в первокурсные студенты. К светлой инициации — проректор с материка, замполит с рацеями, не то чтобы авторский материал, но к нему примерка назидающих лиц: очковое педагогическое — и колониальное выражение университетского фасада вокруг колонны носа, и прищур партии, и мелькнувший меж них ходок, претерпевший на порожнем ночном шагу — престранную встречу с летающим стулом. Мед-вино — с клеймами аборигенских дворов, но ввиду постной конвенции, сухого договора, сковавшего трудовой семестр, разливается — под столом и обжигает нежную школярскую глотку из чайных кружек… Переплеск — на луноголовом безумце и его гитарной кукле с немытой шеей, чей рот — негатив: луна ворон, и подыгрывают — таежной любви в стволах в лузге дождя или задранной копьями ветра, и всему загулявшему и похеренному… Но взяты в тиски — и обыграны сладкопевцами: вступают гитары-девы, или девы лютня и мандолина, раззвонив взапуски — стародавние «Дни нашей жизни», а может, пошедшую по улицам большую крокодилу и хватившего зооморфных мотивов цыпленка жареного…
Намерения новобранцев — закатить метаморфозу: мы были люди, а теперь деревья… точнее, обернуться кем-нибудь мимо палки-копалки — бесспорно, забирают воображение, накрывают, но, пожалуй, как-то рассудочны… Чьи-то взоры уже поскучнели, расшатались, отклонились, и по баллам выходит вперед — чувственное: первый бал Наташи Ростовой! От клуба аборигенов «Жизнь в полях» — еще одно одолжение: музыкальный аппарат с танцами. Однако стартует — с ляпсуса, с глухого ретро — всем на умиление: На тебе сошелся клином белый свет… Посему свет немедленно сброшен, и расплывается и сшибает в полумраке столы танцпол. Кавалеры — переносчики мешков и погонщики корзин с овощами отжаты в танцоры второй линии. Если выражаются на языке хореографии, лучше — на задворках, выкаблучивайте по козьим тропам. А на рывок — наконец протоптаться к неразбавленной красоте, к незадымленному великолепию — не так отпечатать на нем свои персты, как прихватить в щепоть, вобрать дар богов, вдохнуть до писка, вознаградиться… Черт, черт, черт! Пастухов забран — замполитом, и уже несравненному — вставной финт, скупые хвалы и еще расточительнее — недоработки, недочеты, червоточинка и гнильца… Несколько раз иссыхает река терпения и меняет красочный слой. Напряжение взывающих, ревнующих и соперничающих! Драматизм потерявших голову! Чемпионат по метанию гнева, пока Пастухов принимает распеканции и бесславит текст — тарелкой в руках, картофельный супчик, и к болтовне замполита примешана — аппетитная болтовня ложки. Несравненный созерцает танцоров — глазами летних небес, ранне-восточная полоса — сапфиры… Танцуйте, танцуйте… алло? Кто там приплетает меня — к бункеру и его укрывшимся? Не обращайте на нас… Наконец кто-то ловит — или навязывает ему — завершающую фразу, вполне криводушную:
— Отныне нерешенных вопросов не осталось…
И тут же консолидированный призыв — не излеченных трудотерапией, но по-прежнему тянущихся — к запретному плоду. Многоборье простертых рук:
— Гриша Пастухов, танцевать, танцевать! Мы все горим! — мы, коллективисты, дозревшие ли — распасться и делегировать представительницу — кого-то одну? И объявлено: — Первые десять танго — белые…
Освобожденный Пастухов, пустив вдоль призыва — задумчивый взор и не дрогнув, наконец доносил до своих уст — ложку супа и оценив его вкус или глубину — гримасой тоски, отправлялся — меж персонами танца, внезапно окаменевшими, в кухню, чтоб сторговать сомнительное: тарелку с картофельной радостью — за полные пригоршни сахару и во всеуслышание объявить:
— Пойду-ка угощу лошадь. С детства обожаю кормить лошадей.
Репетиция исчезновения: Пастухов, выходящий из танцевального зала — в первозданную сельскую тьму. Несущий сахар — задобрить гиппогрифа по имени Ночь, чтоб не сразу быть унесенным.
Но перед разменом фигур — их обновлением, освежением, свежеванием — еще одни часы с репетицией. С приключением в булавочную головку, поскольку последствий не предусмотрено. Зато из премиального фонда чудес — ведь не за блуд труда, но почти невинным, кто не стяжали, не суетились… Красавец Пастухов с электрической синевой в глазах, борода — ветвь сентябрьской лиственницы, еще неподдельный, здесь и сейчас — с визитом к распоследним. Непринужденный вопрос к бригадиру:
— Кто у нас изображает кипучую деятельность — из рук вон? Нужны две труженицы, соглашаюсь на бесталанных.
Снаряжена колесница — за картофельные шеренги, за овощные цепи, на подступы к тем горам, где уже предуготовлено… почти в мираж. В путешествии — четверо: лохматый полуинтендант на кухонном хозяйстве, вероятно, наполовину журавль: тонкошеий франт в тунике с крылышками, в три прорези выгнанной из мешка, галстук — бархатно-голубой горошек полыни, что ни утро свежий, и не упущена быть прорезанной петлица, моды сезона… а может, к земному удобству — наполовину гусь: рябого пера, отзывается на какое-то гусиное имя, к тому же гогочет, и ни намека, что через десять страниц полудругой — совсем другой, да и нынче в апогее — не полуинтендант, но Пастухов, сразу забравший у франта вожжи. С ними — Семнадцатая и Двадцатая барышни-поселянки. С ними палящий ветер, раздувший бахрому разговора и попутно — чувство приближения к пределу, к распаду, доплеснув юз — до дальней прихоти, до углей памяти.
Из досадующего Пастухова:
— Да черт с ним, с сухим законом, мало ли что я провозглашаю на клочке околотка — и только на лицевой стороне суток. Но если вам стукнула в голову интересная мысль, накапайте ее в узком кругу — и желательно в мелкую тару! Что ж вы рветесь — на смотр? Наши грузчики вчера так нагрузились, чуть не голыми бегали по просторам. Голая потеха аборигенам!
Из беспредельно изумленного полуинтенданта:
— Папуся, да почто же накукарекиваться, если не безобразничать? Не расслабить на себе портупею — и все ремни и лямки? Не сбросить патронташ и сумки с подсумками? Опомнись! Тускло опорожнять сосуд — или в упоении рвать, крушить, а кое-кого — и полить выпитым? И пересказывать свои свинства — взахлеб и неделями.
Цель паломничества — кусты в крагах огненных ягод, в каймах огня, в полтора роста незваных прибывших, кто тоже немедленно обведены — пламенем, кованые вокзальные орнаменты — на развязке полеводства и аграрных искусств, под фортецией леса, чьи сосновые пилястры и соляные столбы берез нащупывают ступени крутизны, поднимаясь — в пелену, и ни осень, ни тление не погасят их подъем. Или переплетение узких серебряных листьев куста — с рыбным рынком, с юркими сетями кильки и тюльки, с осколками зеркала, воссиявшими — небом. Итого: граница.
Из пояснения несравненного Пастухова:
— Нашему высокому гостю проректору донесли о здешнем наделе с ягодами, поправляющими от двадцати болезней. Так что повелели набрать и доставить — попервоначалу два ведра. Переходим к активным действиям. Думаю, можно вас здесь оставить на часок…
Но ведра — в траве, перекатывая и перегуливая пустоту, простогривая, чернокожая скакунья, непроглядная Ночка щиплет подножное и качает и растягивает колесницу или ковчег, а четверо, притянув за ванты ближний куст, жмурясь от солнца, лакомятся прямо с натуры и не замечают, что носы и щеки окончательно мечены огнем. Не лучше ли сгореть — в прекрасном солнечном дне, чем что-нибудь отстоять от огня?..
Новые поселянки, по шкале успешная борозда — Семнадцатая и Двадцатая, ошеломлены свалившимся на них счастьем: туча поклонниц срезана, божественный Пастухов — с вами и для вас! Долготой — в целое странствие! Которое вряд ли — солидный поход за золотым руном, но кто въедлив?
Полуинтендант, чмокая попавшей кислятиной, деловито советовал:
— Между прочим, наш заказчик читает историю ненаглядной коммунистической партии. Так что, мамочки, явитесь к нему на экзамен, говорите: а мы вам молодильные ягодки нагребли. Как поправилось ваше здоровье? Ждем от вас достойной оценки наших стараний… — и смеялся на гусином диалекте га-га. — Может, подсыпать ему что-нибудь еще — для особенного самочувствия? — и спрашивал Пастухова: — Он у вас читал?
— Нам похождения большевиков поверяла старейшая дочь этой партии, — отвечал Пастухов. — Но накануне экзамена я был приглашен на юбилей — дивное двадцатилетие, неожиданно увенчавшееся — воспетыми тобой безобразиями. Наутро я получил — сто пятьдесят давления и не успел вышагнуть из низовой культуры, из перевернутых ценностей. Как тут оценить мудрые постановления двадцать четвертого съезда? Их грандиозное значение — для одной шестой, и для стран соцлагеря и всего мира? К тому же аз грешный перепутал партийные документы двадцать четвертого съезда — с партийными документами двадцать третьего… не по стоимости, но по рассеянности, — невинно рассказывал Пастухов. — Так что эта мадам Сижу была оскорблена, едко высмеяла мое невежество и при всем честном народе вынесла приговор: я безыдейный лоботряс и просто никчемный тип! И если она скрепя сердце ставит мне удовлетворительно и не гонит прочь, то лишь потому, что я уже отслужил армию и в своем старшинстве над сокурсниками не снесу срама…
Солнце любит всех поселян, кого застало в своих объятиях, — благородных и уклоняющихся от определения, их преподобий и их подобий, вздорщиков комедии, идущих заре навстречу с подводами и с раскрывшими пасть мешками и торбами, и нарочных от плачей, но праздным дарит больше света и прохладней к тем, кто в тени воздетых на плечо мехов, кадей, вьюков и кулей, а впрочем, всем возводит золотые горы и приветствует — гулом пламени. В обласканных — пилигримы, окружившие куст, и куст — весь в эгретках, пекторалях и фермуарах огня… И кто-то столь освещен, что ни с кем не сравним, а иные не жалуют — ведерный барабан или барабанное ведро: новопоселянка Семнадцатая твердо не различает в формате — картофельный и ягодный профили, обоим не лежится и неймется — их тошнит ненасытностью… Словом, бунтарка С. сразит несравненного Пастухова — своим презрением к чинам и форматам, нежеланием угождать и выслуживаться, и перед таким диссидентством кумир уж точно не устоит! Правда, час спустя приедет за барышнями, чтоб вернуть их борозде… сто проклятий! — не ожидаемый Пастухов, а всего-то — полуинтендант, мешковатый франт и, узрев, что здравие замполита полно — чуть на палец выше дна… на тонкий девичий, догрузит ведро собственным чертыханием, и посягнет отоварить сборщиц — тем и этим профилем сразу, и замахнется формой во множественном числе — вожжи.
А Двадцатая с той же спорой шкалы, принимая экспедицию, не заслуженную ничем — или поминутной отсталостью, отпадением от картофельной тропы времени, негодует и дуется, что кургузая деревенщина-дорога, кожа да кости, глина да солома, вряд ли подсуетится закрепить ее союз с Пастуховым, разве уложишься — раскрыть себя и вывести приближение к несравненному на опорный пост в его гороскопе? На безотлучный фатум.
Для поправки дел и сил неуспевающей Дв. (смотри пункт двадцатый) остается сдать почти без боя — сет кривоколенных гастрономов, чтоб перехватить следующую площадку — Университет. И уж там противостоять — идущей густыми лекциями или нотациями науке и ждать: вот-вот споткнется о парадокс, застынет перед неразрешимым, трансцендентным… и кто истинный ученый закупорится в скорлупе, обособится в своей узости? Но взять паузу — и сойти в междисциплинарное пространство… по чьим переменным чернотропу и зимнику от предмета к другому барышня Дв. сможет — скитаться и высматривать Пастухова, а чтобы не потерять лицо, но украсить его натуральными нуждами сего променада, утвердить вдали — что-то базовое: кафедру, куда непременно пора завести нос, хранилище книг — от античных образцов до нынешних, стечение на лотках провианта, алфавитный ящик с почтами… переход из пассажа в театр или из темных аллей в преисподнюю… И как не удостовериться, на месте ли — деканат, актовый зал и пышущая всесилием дверь, выпекающая румяный пентакль, а в коридорных окнах жужжат вчерашние перекрестки или позавчерашние пастбища? Хоть и эта дорога, камни и пиктограммы, не протяжней той соломенной — в элизиум под вокзалом леса. Хорошо, если держится — пять минут… Но когда ваша тема — извечное отставание и опоздание, не угодить бы — на маршрут, когда Пастухов уже миновал… и вообще нонсенс — не произвестись в свет тремя годами раньше, чтоб блаженно зачислиться на курс Пастухова! Лучше признать сразу — в этой жизни ты вряд ли что-то догонишь, избранный объект — непознаваем, и первые сведения о нем неизлечимы и обогащению не подлежат.
Но в награду три по пять минут между лекциями и полдневные сорок собьются на живую нитку — длиннее юности и иных намерений и ввернут поселянку Дв. в новое накопительство. В дни, когда трасса просеет ей — солнечные ведуты и лучших прохожих, сколачивать портретную галерею: юноша в золотом венке и юноша с корзиной фруктов и с черепом, молодой человек в голубом, портрет пирующего Вакха и портрет лейтенанта зуавов, привязанного к дубу, ученик звездочета или Эразм Роттердамский с арбалетом и с желтой гвоздикой за ухом… портрет отдыхающего на пути в Египет… портрет молодого человека, снимаемого с креста… Точнее, сбивать коллекцию из моментальной фотокабины: Пастухов, несущий под локтем две растрепанных книги, шевелюра и борода против лета черпнули сумрачности. Рядом несравненный молодой человек в полный рост, свитер и вытертые джинсы, у расписания курсов или рейсов. С ними — Пастухов с заброшенной за спину курткой жалует кому-то рукопожатие, да не отсохнуть руке счастливчика! Здесь же Пастухов — потрошитель Таллина, города в табакерке — в снежной картонке с синим куполом, с облаком-цитаделью, обращая Таллин в дым — в толпе таких же потрошителей, фон — черная лестница… В шаге молодой человек с бородой и голубой тенью под глазами, кричащий вдаль — простуженные приветы, и примкнувший к компании — Пастухов у окна, в разгоревшихся лампады весны, вплетающих в несравненного золотую нить. Портрет в темных тонах: Разбивающий Сердца, рука отведена на плечо рыжекудрой прелестницы в белом пиджаке, распахнувшем зачерненный и зауженный стан стрекозы. Несравненный с портфелем, в дверях аудитории, оглянувшись… Почему, почему никто не вспомнил ему, что оглядываться — возбраняется, запрещено, заклятие? Наконец, Пастухов, Лишенный памяти — бесстрастно идущий мимо той, с кем съел чуть не пуд ягод юности… уж не меньше пригоршни.
По ненароком принесшемуся к барышне слову восстанавливать — полную тираду, включая фиоритуры, а по этой тираде — и все изъяснение… пристраивая беседу и косушку-беседку, и подводные токи, и подземное и надземное, и еще балкон, мезонин и башенку, терраску и флигель, и амбар… Наращивать единицы хранения, сопоставляя несравненные жесты — с мановениями, вензелями и выкрутасами деревьев, с решеткой Летнего сада и с траекторией цветения луга, с живописной интригой шелковых складок — и атлетизмом мраморных, с надтреснутой монограммой времени, явившейся на каменной стене, и с финишной низкой меж равниной ультрамарина — и стаей заката. Подсекать изменения — ростки новых признаков, отклонения, инверсии, вариации, и детально анализировать — и заносить в кудрявый девичий альбом, в дневник, тюковать в холм общих тетрадей…
Подвижничество исследователя расщеплено поселянкой Дв. на три полезных квалификации: коридорный, филер и регистратор, шестиоокая троица шастает по факультет-променаду, путается в пестроте своих выходов и отскоков — и регистрирует несравненного, и при каждом — трое тут же вспыхивают до ижицы, и надрывом воли не позволяют огню — простираться, но опять — топают на огонь как-то без огонька, тормозят, мнутся, заикаются и смеют невзначай обратиться к Пастухову — выспросить время или дорогу в деканат, или к морю, тем более — за советом, как и в чем запечатлеть прекрасное: стекло, цемент, урановая руда? Что достойно — чернила или кровь, молоко, роса, сидр… и в какой манере? Потому что следящий не должен раскрыться, чтоб остаться в невидимых, в проглотивших язык — и сберечь себя для дальнейшей комплектации иконотеки…
Сыщется ли еще — столь кривое зеркало, возможно, самое крупное… или неглубокое, но скривившееся пуще приятелей? Растащившее старину Пастухова — на черепки, суверена — на сувениры… Швырнись сторонний гуляка по свалке и набреди на сей дородный отчет безотчетного, на индекс напропалую сбродного — на эти непристойности, пересчитанные — обратно в словосочетания, то есть в клочки… но не беспокоимся о стихшем подлунном промысле — в территории, куда гуляют за иными жемчужинами.
Но за нерасторопность, подобную чьей-нибудь смерти, поселянка Двадцатая таки наказана! Избравшая ее кара — ясно, слепота. Не опознавшая в стольких встреченных Пастуховых — урожденного настоящего, с некоторых пор и вовсе перестает его узнавать. Продергивая свой вороватый ход по пяти пятакам и щепе сороковника, не обнаружит — ни единого несравненного! Ни в читателях расписаний, ни в листателях книг, ни в свернувших город в дым — на маршах большого знания, ни в музицирующих на бандонеоне, ни в прикованных к скале, ни в пришнурованных к мачте…
Возможно, слепонемая Дв. проморгала, как заступила университетский шлях — и вышла в открытый сентябрь? И, утратив прозорливость, обречена созерцать мир — чужими глазами. Не представившимися взорами. Униженно пялиться из-под ресниц травы, пробившей ступени осени, столь истоптанные, что откинулись от ранжиров и возвышений… Вперяться неутоленными глазами желаний — в интересные предложения, что снизу доверху облепили трамвайные и автобусные стоянки — и гнут расписанные телефонами пальцы, и щекочут эфир — голубым и оранжевым пером… Лорнировать из многих углов — многоугольными листами клена, медлящего пред собором и пустившего свою тень — прикорнуть на паперти, но и первый, и вторая вдруг усомнились — в необходимости своего прерывного и разбрасывающегося двойника… Осматриваться глазами королевы Бробдингнега, чье лицо срослось с окном ювелирной лавки — и примеряет серьги, и таращится в прохожих — за одобрением и завистью, но вдруг отвлеклось на пару говорунов у обочины и сопутствующие им странности: левый парный махнул рукой и двинулся прочь, а строптивая тень его, отмахнувшись от хозяина, удержалась на пригретом ложе асфальта… Или увлеченное собой Бробдингнег-лицо принимает за тень — обрезки недавнего дождя? О тени, тени! Последние примеряемые барышней взоры наверняка принадлежат — теням… Или выведенным под ногами меловым каракулям: время драпает, потому что нигде не найдет себе места, — и все заметены дворником. И вообще ваше дело — двадцатое, и никто не готов организовывать любезный вам вид!
А большой сентябрь, прогулявшись по свету в многоликих тварях, перебродив в мадригалах, палинодиях и прочем наговоре, под носом у барышни Дв. переходит улицу — накоротко, поперек: из одной зажиточной двери к другой, от банковской — к кабриолету, и проносит на вешалке — забранные в тепличную пленку оливковый смокинг и багряный и желтый фраки… Из золотых мешков — к стряхнувшим с себя все чужие взоры. И довесок квартала — защемленный кляксами далматинец, побежавший вдаль, чтобы слиться с отыгранной семеркой треф.
А может, сей сентябрь — кенотаф на месте потерянного, неповторимого, на каменной скуле его оттиснута — роза, и потому его сумерки помечены — розой всех печалей.
Приглашены кое-кто регулярно погружавшиеся во тьму: заготовители кинохроники, уверенные, что время и мостовые его гонки, прыснувшие линейки его галопа не переносятся, и, не дрогнув, врезались — в непереносимый туман событий, никак не рассеивающийся, изымали — черно-белое ручательство недельного дольнего, досадно малый штрих среди небытия, и утаскивали — в темные залы пятницы.
Обнаруженные в трофеях художественная сила, ее категория и стоимость пускались прельщать перед сеансами зрителя — киножурналом новых коммунистических съездов и сходок, новой партийной конференцией и пленумом политбюро. Арканить на неизгладимую встречу с делегатами съезда и с их признательными показаниями: так ли Пушкин и Толстой — или в складчину с Шекспиром — сотрясали умы и сердца, как доклад генерального секретаря? Разить — грандиозным: поворотом рек, струящихся неверным путем, хотя бы — оверштагом упирающейся районной части русла. Или сбросить на стену раскаленный аншлаг: Сквозь снег и ветер — и вдувать демонстративное шествие нашей дорогой октябрьской революции… Сквозь дождь и ветер — там же, те же, избыв полугодовой срок, с нашей майской революцией… итого: устоявшийся каталог сенсаций.
Вожаком мигрирующих из пятницы в следующую шла Главный редактор, наводя представительность своего теллурического формата или повторяемость гарпий — на пульсе и на пульте со сварой микрофонов, диктующих — одним механикам крутить кино, другим — доложить, что прихватили на пленку, а по усидении зрелища — худсовет, развяжется дискуссия, возгорятся плодотворные мнения, как перекроить — траву полевую, что утром поднимется, зеленеет и цветет, а вечером смеркнется и сойдет в печь, и смонтировать в ключевом направлении. А там пожалует старушка Лито с презрительным оком, соскребет с экрана еще что-нибудь разведанное — не для иностранных шпионов и разрешится штампом. Так что чересчур не тревожьте дискуссионные витийство и косноязычие, ни ваши кошмарные правды, ни такие же убеждения, вместо вас — говорящий видеоряд… конечно, если вы заняли верную точку обзора и не спешите крошить ее — уткам и чайкам.
Что бы ни пробилось на почти непорочном фронтоне или на лилейном экране, получало скептический вопрос от Второго Редактирующего Бори Чертихина:
— Ну и в чем здесь катарсис?
И не обнаруживал вожделенного — ни в выплавке триллионной тонны стали, ни в уложении арт-объекта золотой рельс — в какую-нибудь колею, ни в добычах бригадного подряда, ни в притче о священных дарах — грамотах от Центрального Комитета… и вообще более любил — смотреть, как волнуется и краснеет в высоких чанах вино, как листает оттенки и напускает в артерии птиц, как гудят гортанные колокола фляг, и как ширится шепелявыми пузырями кубок, и прорастает в рог и трепещет дельфиньим хвостом… Зато Первый Снимающий, найдя узкого в поиске его — хуже флюса, предпочитал — однократный стон уже на выходе, но — надрывный и несущийся в бездны:
— Да-a, сам не снимешь — смотреть нечего…
Изреченное в пятницу назначалось в анналы. Строку аннальную поддерживал курчавый, округлый директор хроники Петя Хорошо, поддерживая писание — на колене, но сбивался на беседы с собой и на поддержку анафор: ну хорошо, Петя, сядь и высиди заявление, и не забудь нагрести на него четырнадцать виз… ну хорошо, Петя, пора втянуться в ресторан и втянуть семь волшебных горшочков, ничего, что от тебя отскочила сороковая пуговица — это был салют к твоему сорокалетию… Но спохватывался: ну хорошо, Петя, не вернуться ли в летописца? И в озарениях зала между двух революций заносил в протокол: Сенсации советской медицины! Ударный труд сталеваров в горячем цеху, считают врачи, обеспечивает — долголетие… и на миг задумывался — цеха или труда? Вернисаж «Современный портрет»: в школе новаторов и передовиков производства открыта Доска почета. Обрести духовный стержень: в колонию привезли телескоп, и за примерное поведение заключенные смогут полюбоваться поверхностью луны.
И какой-нибудь мелкий недолив или переброс на разбавку финала… на комментарий Бори Чертихина:
— Опять штукатурка угодила по затылку администрации сельсовета.
Но порой вкрадывалась крупная контрабанда — черные лестницы и испятнанный леопард из списка неблагодарных, в поздней зрелости — у себя в мастерской, правда, большинство холстов развернулись к стене… точнее — в ветхости у себя на кухне, а в закопченном углу — то ли наперсник, взрастивший чуть не четверку ходовых, то ли покупатель с собачьим жбаном: нечеловечья речь и песьи головы поверх сутулых плеч… то ли туман, заносящий — раскосое окно…
Первый Режиссер прилежно вытягивала из героических будней — развязавшееся живое: незваный вихрь, вдруг передернувший ряды.
Кто-то в слезах — как перекрученные дождем деревья — трижды шире, чем есть.
Соскок в кадр — посторонних с фавориткой дома: с канарейкой в зубах.
Груда беспорочно-розовых рук и ног, заметаемых в утиль… и если ни за что не цепляются, не обязательно срублены — с манекенов ближайшего конфекциона.
Полетевший через приемную — без лица, но с полетным заданием — в свинарник, ухватив по пути пальто или шинель и не угодив — ни в рукав, ни даже в петлю.
Луг, скошенный пламенем, и дом, не касающийся земли, плеснувший из разломов и трещин — золото дураков…
Хотя подрывающая канон, кажется, не была вполне довольна.
— Кто, кто все эти люди? — недоумевала Первая Режиссирующая и, помешивая в старинном подстаканнике чай с флорой гор и степей, разглядывала — зал, предстоящий залу: вертикальный вскопан налетевшей белой сотней тяпок и цапок — овацией, закопавшейся в покровительство бога безмолвия, а также колоды или корчаги — бюсты на столах, сдвинувшихся в президиум или в многотелый «линкольн», и герма-оратор с воспламеняющимся веществом в створках рта, с разворошенным кустом рук и с высоким прискоком, к счастью, утомительная герма — мим… мало ли поющих сирен заполонило происходящее: безнадежен хаос гомонов! Но совпавшие изображение и естественный звук, льющий из ячей и клапанов всякой плоти, несомненно, бесславят друг друга… скентовавшиеся и сблатовавшиеся иерихонские дудки, дурынды! К чему начислять уху — то, чем давно уже давится око, если к вашим услугам — диктор, переназывающий и ведущий… диктующий — от сердца империи!
Первая Режиссирующая, вставляя в разгоревшуюся творческую полемику — прокуренный голос, удостоверялась у Третьего Снимающего, обнесшего — конференцию молодых ученых, снявшего ее титулы и кое-какие дорогие моменты — и заодно дохлых мух:
— Значит, молодые конферировали в Театре эстрады? — и, глотая свой дразнящий гербарий, свой пунш в облаке дурмана и развивая концептуальный анализ намазанного на экран, спрашивала: — Где вы слупили такой лысый, утоптанный молодняк с потрескавшимися мордасами?
Округлый Петя Хорошо качал головой, и рисовал в маргиналиях протокола — участниц секции закаливания, гуляющих без одежд, и пыхтел:
— Ученое заседание подобно видом — проработке закоренелых алкоголиков… Никто ничего не перепутал? — и шептал редактирующему Боре Чертихину: — Пора советовать этому снимателю — улучить минутку и снести свое второе лицо или второй зад… свою камеру — в долговую яму. За долги искусству.
Другой Режиссер, шалунья Эммочка Петровна в шевелюре серебряных султанов, тоже ищущая выразительное художественное наполнение и свежее преломление, кричала:
— Почему не снят доступ молодых к туше науки?
Первый Режиссер, черпая из карманов сладкий паек к чаю, взывала:
— А президиум о семи головах с десятью рогами?! — и разворачивала сладкий треск фольги или хрустящей иглы, срезающей слой рэгтайма, и страдала. — Притом самая вытертая голова никак не откатится из центра композиции, наливает и наливает… Ввечеру поди налимонилась до изумления! Может, у них в графинчике что-то увлекательней, чем вода?
Боря Чертихин, проигравший в пещере зала — пещерной тоске, оживлялся и назначал в графин — боевую отравляющую субстанцию местного разлива, и по привычке отсылал речи свои и мелькнувших за ними виноградарей — мимо главных, кто отстаивали чистоту искусства и неизменно вымарывали Редактирующего Второго из материального воздаяния, но порой милостиво оставляли — в устных поощрениях.
Главный Редактор, оттянув из ридикюля салфетку, на реплике Бори Чертихина брезгливо протирала над пультом руки, то ли помнившиеся ей липкими, то ли кому-то — слипшимися в крыло гарпии, и сухо напоминала:
— В президиуме — не только академики, но представители партии и комсомола.
— Любая шутка с которыми самоубийственна, — бодро соглашался директор хроники Петя Хорошо. — Зато нас объединяют общие социалистические сверхценности: пятилетние планы.
Первый Режиссер деловито подсчитывала:
— Панорама зала, заклеенного афишками с голой акробаткой, планы президиума и научных дебатов, половина — в интерьерах буфета… и все?! Может, сделаешь синхрон с этим буяном трибуном?
— Да! Как часто он совершает научные открытия? — подсказывал редактирующий Боря Чертихин. — Никогда? Иногда? Постоянно? В последнем параграфе полюбопытствуй: не скрывает ли доходы от государства?
И поднимал взгляд — к амбразуре часовых над экраном, где тоже отщелкивали — державные назначения, но в костлявой цифре, ежеминутный караул по-военному вскидывал два перста — то к пиковому козырьку единицы, то к пилоткам и беретам. Еще тулья-две, и превосходная команда в великолепной экипировке — в ажитации нездешнего, отдраенный надменностью экспедиционный корпус отбудет на съемки — действительного или того, что увидели, но пропутешествует — в большое кино, в следопытов и первооткрывателей, в золотоискателей и иных копателей, наступит на слепящее направление Норд — к последним фермам и балкам, скрепившим топографию… к контрфорсам в стенах снега, и уже ни с чем не соотносимы и выпячиваются, и преувеличиваются — в чудовищные, но обезврежены невниманием. А дальше — опровержение, очищение, не выжавшее — ни лишней краски, но — запоем моросящая тавтограмма, заряженная единственной буквой — белизной, и за тронную речь — вой вьюги… этот Норд экономит — на всем, даже на белых пятнах, прикрывших — слишком разное, и швыряется то ли гусями снега, то ли распускает их, пополняя — снежное перо… И все окончательно редеет: нефигуративность, мизантропия… посему бесстрашие нареченных действующих персон и сценарий, начертанный для них Борей Чертихиным, дискретны, пунктирны, прерывны… как сестры тросов — длинные реки, что тоже не катят воды, но натужно и с грохотом толкают свои обледеневшие внутренности… как Норд, прервавшийся на отзыв смелых решений и прочих накоплений — с вершин к истоку, дабы педалировать целостность, и ждет, чтобы молотьба грохота — грохнулась в пьяниссимо… как прерывается создающий хронику, чтобы вычеркнуть из пейзажа — отснятое, и Второй Редактирующий — вычеркнуть в собственном чертеже то мачту, то парус и руль: судьба и сама довлечет новаторов — до следствия… чтоб почистить свой энтузиазм — вынутым из-за пазухи сколком спирта, поскольку в хорошем пути всегда кормят, и прерваться — на технические условия здесь и сейчас.
Третий Снимающий, соглядатай ученого собрания, из которого честно вынес его диагонали, раскаты и резину, оправдывался:
— Какой синхрон? Нашему молодому ученому наложили в рот, шепелявит — как десять змей! А другой, кто мне говорил, портачил такие паузы — не хватит пленки! Да еще ме-ме-е-кал, то есть поминутно превращался — в барана, от этого зверски рябит в глазах.
Округлый Петя Хорошо предавался философическому: виновен ли молодой ученый, что говор его прожжен шипением хтонических тварей и гулом подземного царства, что его интервью — серная кислота, и что притягивает — нижайшие ракурсы? Если мрачные ассоциации слетелись — на одного несчастного, почему им не переброситься — на народы? И, ретировавшись к мирским поручениям, вгонял в протокол еще строку.
— Подчаль к этому шефу президиума… К их главному жидомасону с горящим нутром, — говорил Второй Редактирующий Боря Чертихин. — Налить ему еще — и пропоет эпос, как волочит на собственных плечах всю науку края.
— Но предварительно позвони, представься пароходством и ищи дозволения — назвать его именем баржу, — советовал Петя Хорошо. — А если спросит, какие на нем повезут грузы, пусть прежде отрапортует, что он сделал для партии?
Гаснущие тени патронов науки и тихих экспериментаторов сгоняла с экрана — группировка в белых халатах: зубные врачи исполняли хореографию «Передовое обслуживание кариозного населения». Школа советских специалистов по потере зубов вытанцовывала среди таинственной лаборатории — новые технологии и горделиво подносила на крупный план свою викторию: только что выточенный клык, а в тылу кордебалет зубных техников заточал точеный — в стручки, в кастаньеты, смежал в ожерелья и в исчерпывающие челюсти — лязгающие и закусившиеся. И, перебирая пустыми губами, из коих вырвали голос, и разбрызгав наживки жеста — колосящиеся пальцы, рогатки и крючки инвентаризации, кордебалет согласно подтоптывал, что изделие превзошло работы Создателя, по крайней мере — почти неотличимы, и, вероятно, предлагал исполнить — тренировочные покус и пощелк.
Другой Режиссер, преклонная проказница Эммочка Петровна с сомнением уточняла:
— То есть наши будущие, совсем натуральные зубы — эти фарфоровые изоляторы? Предприятие, съевшее собаку — на линиях электропередачи, вдруг выпустило зубы!
Боря Чертихин возражал:
— По-моему, изумительные довески к экстерьеру! Силой воздействия на душу не имеют равных.
— Хочу, хочу, хочу! — приговаривал Петя Хорошо. — Сколько уз можно перекусить! Тюремные затворы, сейфы, кабели, газопроводы… наконец, цепи событий! Пожалуйте вгрызаться, почувствуйте вкус крови!
Главная Редактирующая, отбросив салфетку и иссекая из слуха — распоясавшихся охотников на привале, холодно спрашивала:
— А где полновесный сюжет о рабочем классе, о социалистическом соревновании, о работе партии с молодежью?
Другой Режиссер Эммочка Петровна подхватывала:
— Где триумфы местных хоккея и футбола, вырывающих друг у друга чемпионскую супницу?
Боря Чертихин обреченно шептал хроническому директору:
— Пора чем-нибудь разбавить их высокое искусство. Пиявками? Позвони-ка в аптеку, узнай технологию умножения контингента. Может, продадут нам половозрелую парочку на развод?
— Кто нынче исцеляется пиявками? — отмахивался Петя Хорошо.
— Поколение Эммочки Петровны. Ее болезные шерочки-односумки, — шептал Боря. — Тогда — сколопендры, шершни? Тасманский дьявол?
— Ну хорошо, а когда мы оздоровим поклонников пиявок и сколопендры и простимся с ними навеки, куда бросим зверя?
— На винегреты? — предполагал Боря Чертихин и, встрепенувшись, пенял — запечатлевшему хлебопашцев и овощепашцев на просторе, их малопобедоносную битву за урожай и прочие тавромахии и психомахии: — Почему у нас в поле народном — одна боевая машина трактор и восемь с половиной пейзан? Мы не смекнули пойти на них — с множительной линзой?
Но опять взор его взлетал над полотном синема и полотняными — к амбразуре: окно не в пространство, но — в чистое плетение времени, однако рама кривлялась, кренила пики — в разделочные ножи и грозно скрещивала, не позволяя высмотреть врачебную тайну: ни анкера, ни поводка, ни поводыря… Второй Редактирующий щелкал пальцами — юному ассистенту снимающих, не востребованному к творческим прениям и вообще лишенному слова, протягивал рубль и умоляюще шептал:
— Воробейчик, спаси, пожалуйста, спекшегося в священном огне. Полети в столовую и донеси до меня… — и видел, как величаво несут жаждущему — поднятый над шевелюрами расписной рог, или дорогу, завитую в рог, и колышут наполнившую и рог, и дорогу — медовую Колхиду и суставчатую улицу, что тоже занесла над собой — горную веранду и протискивается от реки к небу меж неразгаданных стеклянных сканвордов других веранд, и деревья пытаются дотянуться до предпочтенной — воздетыми на плечо корзинами, а после мелкими фонтанчиками на фесках и благоговейно обнюхивают густую синь над чашей ее перил: здорово ли вино? Здоровы ли меха? Здорово ли в крови Колхиды колыханье?.. Смахнувший видение вздыхал: — И вернись с глотком лимонада, а себе оторви — какое-нибудь просо…
Другой Режиссер Эммочка Петровна, мечтавшая о поединках титанов — и крупных противостояниях, возможны — бандформирования, чьи сошедшиеся дезориентируют друг друга, обводят и обставляют, шлифуют и лупцуют, да вознаградится тот, кто навесит шире и побьет глубже, наконец заполучала — породистое поле баскетбола и обращала всех — к отрадному: в этом поле — вполне людно, просто девичьи хороводы и гульбища… кто сказал шабаш? — а полевые переросли — самые неумеренные фантазии! Жаль брошенного арбитром, дешевым Парисом — единственного апорта, который хапают, облизывают, надкусывают и рвут из чужого рта! И в восторге цокала языком — алчной жатве и мчащейся на камеру центровой, уводящей отнятый фрукт, и, глядя на столь же несдержанную грудь дивы — класс колосс — приговаривала:
— Буфера с три двора, вихри атаки раскручивают их — в увлекательную драматургию! — и спрашивала снявшего баталию: — Долго ли мы искали такую остросюжетную грудь? — и азартно свистела, и кричала: — Смотрите, смотрите, как эти кариатиды держат друг друга! Вот сквернавки! Тьфу, простодырые, никто не догадается дать большой беженке подножку? — и подушечками пальцев постукивала по коже у себя под глазами и на скулах, сгоняя морщины, и бормотала: — Вплоть до варианта физического устранения…
— А за счет чего эти огнедышащие валькирии — так обширны? — спрашивал Боря Чертихин. — Потому что съедают своих самцов, как только те оплодотворят их мячом. И нравы их до сих пор не смягчились и не обкатались.
— На все Божья воля… — бесстрастно отмечал Петя Хорошо. — Сопереживать другому — не мое хобби.
Первый Режиссер допивала свой бесовский декокт и, отставив подстаканник с дурманным осадком в соседнее кресло, озабоченно вспоминала:
— Между прочим, через месяц у нас семидесятилетие университета. Или столетие? Надо смастерить юбилейный сюжет. Сколько лет университету? Просто пруд пруди!
Первый Снимающий принимал поручение — как этот пруд с потолка, как лужи, и кастрюли, и тазы по всему дому, и ведра и прочий удойник, как дорожную стычку, меняющую выпуклое — на вогнутое и рваное, и крадущийся антонов огонь.
— Я зашел на цель и пытался хоть с какой-нибудь точки взять адресный план. Докладываю. В портике беспросветно от крыл: вороны, голуби и даже мыши, не дотумкавшие, что им не идет пятый океан… в общем, собрание демонов — и что только из них не шмякается размером с кулак! Девушки-колонны то ли продирались из коринфского ордера через шпицрутены, то ли из комсомольского субботника — каменный локон вырван, не говоря уже — клеймо на клейме, правда — не формулы и правила, но тоже объемного звучания… И, между прочим, из храма наук так и не вышел — никто соответствующий стилистике: макроцефал семи пядей во лбу и высоколобый член-корр, или профессор-энциклопедист, за которым бегут с сотней вопросов и хватают за рукава и карманы и отрывают что придется, да просто архивный юноша в начесе пыли…
— Ну хорошо, поможем им с кадровыми решениями, — говорил Петя Хорошо и вписывал в протокол — ратификацию дерзновенных планов на следующий месяц, и в них — взятие.
— А внутри? — ужасался Первый снимающий. — Ни золотых священных сосудов, в которых передают из колена в колено знание! Ни самоцветной палки, чтоб вколачивать в школяров их тривиумы-квадривиумы. Пасмурные коридоры — братья казармы, тюрьмы и конюшни… Аудитории с затемнениями — то ли паутина, то ли чертополох, и парты, как у трех медведей, все — разных эпох и габаритов.
— На великих мира и шушеру, — отмечала Эммочка Петровна. — И эти плоскодонки… парта-мелкашка — конечно, в подавляющих?
— Но отчего хотя бы великим не нарядиться в Валентино или в Коко Шанель? — трагически вопрошал Первый снимающий. — Нет, будто сговорились! Все костюмированы — в нищих студентов, а головы одолжили у лошадей, ослов и обезьян… Так помилуйте, что там снимать?
— Залюблены науками — до погибели! — констатировал Боря Чертихин. — Подходите к концу времен, полагаю, там все будут учеными…
Сбитая о подлокотник бескозырка бутылочная ускакивала под кресла, а Боря жадно глотал свою мальвазию или кисло прихлебывал нацеженное из лимона — и сливался с Колхидой, пьющей кровавый закат — из чаши верхней веранды, пока в сестрах ее, сорвавшихся вниз, слепли лепестки стекол, а униженные розы выпускали когти… и только прижмурь глаза, весь Зюйд распустят — на иголки! А может, выбивали пробку в другом огнетушителе — и упивались сходством белокипенных, косматых и фанатичных струй — с колкими коленкорами вьюги, с ее сутяжными удилами, пущенными — заволокитить Норд, его шанс быть откопанным из-под снега, если вдруг не протает сам — к уже не помнящим, как сие зовется… хотя порой из черноты земли и из белизны, и из зеркальных тарелок, брошенных дождем, выпростается такое, что выгодней — шугануть на место.
Но кто-то из пьющих точно видел, как реформа перетолковывает гипсовые гирлянды в коронах стен, и отстраненные от разлюли-малины настойчиво оживают — и витиеваты, курчавей поддельных подписей, и раззуживают дремучий лист, проверяют брыжейки, зажимы, вилки, канифолят линии, в коих притаился стрелок, и продувают — в большую нахаловку… Итого: не развязка, но — завязка! Несомненный плющ забирает панели зала, что пожухли, высматривая ремонт, затягивает подпругу в полупустых рядах кресел и защелкивает браслеты — на запястьях дверей. И, опять не смутившись отклонением от обыденного маршрута, раскручивает зеленеющее лассо, чтоб подверстать к рисунку люстру… и, поскольку перед плющом все равны, так и залапает важнейшее из всех искусств — экран.
Видели, и как Первый Снимающий определяет в углу — антикварный реквизит фисгармонию с неполной челюстью, и раз на танке здесь не пройти, раззуживает нечеловеческую силу — и подкатывает к экрану эту танкетку, или эту бутафорную фисгармонию, или бешеную табуретку, неважно, откуда льется музыка, лишь бы умиляла душу. И видели: воскурившийся на круп антиквариата самоотверженный пытается — сорвать подлое наступление контркультуры, вывихнуть плющеные узлы, скомкать аксессуары, наконец — перекусить стебель-другой, чтоб, снимая укушенных с полотна, бормотать:
— Да-а, сам не снимешь — смотреть нечего…
Будут каменные ворота в два прохожих — один на шее другого, у пилонов — лунные лики фонарей в мятых цилиндрах — или в шапокляках? Длиннокрылая серединная арка и сточившаяся правая, и посвистывающая левая. Песочная дорожка, не слишком рассыпаясь, улучит — старинную дверь. Правда, ступени крыльца куда-то просеялись и ныне подтверждены — только тем, что бросили дверь — подвешенной, точнее, приподнятой — не над полоской света золотого, а над бестревожным зеленым — трава: перебираема ветром раньше и сочтется им после… Но ничего сложного — допрыгнуть до порога, вознестись в затяжные руки-крюки двери, что отполированы захватом постоянных клиентов.
Привет, привет тебе, дверь, сморенная обжорством, недоеданием и дремотами… малоинициативна в своей конституции, как кукла! Скорость жизни — бег в мешках. Вытянувшиеся жестяные лифы для газеты «Правда» и самопальных депеш, марафет — салоп, подкрепляющийся понюшками ватина, подпоясан тесьмой, юлящей в клепке, или полозом звучавшего здесь смычка, воспаленные фурункулы от сорванных замков и кистей, а не то игольное ушко, но обеззаражены — и наложен новый засов. Бижутерия — диадемы-цифры и броши-звонки, почему-то все — не первого сорта… Дверь-оркестр, извольте музицировать — кнопки, клавиши, клапаны, поплавки, попурри на пуговицах, луковицах и мухах, и на каждое бренчанье откликнется фамилия: поселяне, постойщики, приживальщики… Трезвоньте — в любую жизнь!
Уж теперь-то я не упущу воскресное разрешение — кое-кого застать дома, даже если подразумеваемых не водилось там треть большого циферблата и большого хребта. Но не у всех постояльцев туристический сезон, кое-кто закруглил скитание и не кичится внутренним составом, ни ягодно-грибной лихорадкой, ни иной охоткой, чугункой, трактом, где и быть, как не в венском палисаде домашнего стула, с отощалой подушкой под занудой-спиной, ведь не стул для человека, а человек — для вальсирующего стула! Или на кушетке — серпентарий пружин, или притулившись к плиткам теплой Голландии, сущий интернационал в этом доме, а можно у пианино — исполнять мою волю, превзошедшую — их собственную, подбирать почти негнущейся рукой — песенку какого-то дня.
Встав на камень, я свойски щелкаю дверь по пузу. Проведенные мною здесь начала славились дозволением — открывать все, что поддается, перетряхивать — и тянуть на себя, заодно протыкать всех входящих — вопросом: а что ты мне принесла (принес)? Входящие из парадного и из ухни, из болезни, из туманности и недостоверности. Я сигналю — сразу всем, в конце концов — можно выиграть по очкам. Надеюсь, эти лиры — не столь фальшивы, как улицы, зачерненные дождем — в ленты ундервудов, ремингтонов, олимпий? Черт возьми, никакой отзывчивости. Где торопливые шаги и бьющийся в замке ключ, где изумление, поцелуи, спешный чай со сладостями? Ладно, не убеждаем музыкой, докучаем — словом и кулаком. Ну, хоть кашель, осторожный шорох? Видно, там, внутри, слишком много направлений.
Будь по-вашему, я надоедливо расшаркиваюсь — пред невидимой стражей и, естественно, рыхлый снег с каблучка… с башмаков, надставленных — не крыльями, так коньками. Я сминаю в кармане список требований, то есть притязаний, и заискивающая мимика — за край и каплет с подбородка.
Но тут, как на передней линии детектива, обнаруживается, что ничто не заперто, но назначен — день открытых дверей! День ужасных подозрений, и поддать створ — пушечный спорт толкание ядра!
Вероятно, лучше определить, достойна ли — набитая на дверь партитура полустершихся фамилий… или перечень услуг? — поднимаемого в их честь звона? Скорее, ничем не примечательны, поклоняются шатким богам, да и возлюблены — сердцами недолговечными… к тому же внезапно преображаются из фамилий — в огрызки каких-то разговоров и ломти выжимаемых из кнопок мелодий, в едкий ответ — на забытый выпад, но, не уложившись в табличку, скатываются на стены — на объяснения мелом и путаные оправдания, между прочим — просто смехотворные: экшен растекся — и неясно, кто в кого стреляет… Ну, страшный суд разберется!
Точнее, необходимо решить — основной вопрос: перед нами явная или тайная дверь, выдвинута — навстречу всем живущим, или только тем, кто на нее смотрит, и смотрит сейчас — или видел когда-нибудь, но опыт остался невостребованным? А может, маэстро Вор по прошествии многих лет рассентименталился — старческая деменция и так далее, и покаянно возвратил на место — все свои трофеи… в точку проката, но заплутался в поживах и приставил сию сдвинувшуюся дверь — к эвакопункту.
Но, в конце концов, проглотившая язык, играющая в молчанку дверь неотделима — от тех, кто к ней приписан, и в одиночку не существует.
Послали сказать списочным, что — пора, уж затапливают софиты — и костер от костра, и плющ от плюща… Уже кимвалы, гром крыльев — как перескок крышек по ресторанным кухням, как переброс щипцов по страстям и мукам, и натерты печати. Но вдруг пошли снимать с потолка и с вчерашнего подоконника — радения, опеки, комиссии, кто-то и сам ведет прием (забыв уточнить, заимодавцев или несущих гостинцы), у несостоявшегося его сотрапезника — билет в лучший бенуар или вольер, третий собирает учеников, чтобы доверить им секреты своего мастерства, седьмому приспела очередь — вступить во владение то ли дачной недвижимостью, то ли одеждами брата, напичканными метанием, выпадами, серпантинными жестами и пенделями, а также его беретом — усижен боевыми значками, и заодно — его Дульцинеей… Черед с десятого по тринадцатого — пилить на рыбалку, тридцатым назрело — копать лаз в островное королевство.
Тогда любитель гостей заметил: званых — что букв в газетном буме, извергнутом полдневными и вечерними городами, а избранных — лишь на шапку, и раз уж вы — натощак, затем что не откусите царского стола, расточись вам тракт — достарханом, голубой скатертью, полной голубей, и свернул из списка воздушный корабль… А праздный прохожий, колобродя по дорогам завышенным и просевшим, нашел рухнувший корабль — или идущую на убыль иную ладью, то есть список — и в новый день решил наполнить неясными избранными — собственный дом, будто допыжившийся — до приличного, хотя подчистую насыпной и хоровой, завлечь на свое Первое мая — пожалуйте в фас — в наш фарс, форсируйте чертог во втором этаже, опущенное дворцом звено, но коридор и кухня — на тьму квартирующих, плюс проникшие со двора и вышедшие из скважин некоторые фауна и флора, и обставшие поверхности вещдоки… Ваш шпрехшталмейстер — некто Хохмачик, на четверть — деревянный, недавно выиграл знатную войну и взял приз — новую ногу, бревенчатую или чурбанную, а с ним вас приветят его возлюбленная жена, сотворенная из розоволистного света, правда — не навсегда, и уроженцы их скоротечного счастья — комедиант на комедианте и книжник на книжнике — в рост ворот, и подносящая кушанья — кухарка или нянька со спиной в три колесных спицы, голова — снежный ком, надушена сердечными каплями и ментолами, умащена ихтиоловыми и вазелиновыми мастиками и прочее миро. Кто из комедиантов дома нашел на дороге список, не уточняется.
Раут, вывернувшись из мизера, норовил потрафить пирожком и бонбошкой — и весям, и проселкам, и откатывали ось, чтоб протаял пустырь для танцев, а на батманах ловчились отпнуть столбы и тумбы, буйки и все масленки и светильники, подмыть межи и горизонт и видеть — сквозь… Кто-то упрашивал помедлить, ибо должен быть еще один гость — притом несравненный… мой миленький дружок, прелестный пастушок, но, вероятно, выпасал — или пописывал пасторали, не то случился — в низовьях списка, и не удосужились дочитать сию коломенскую или владимирскую версту, но накидывали и пастбища, и паству, а к меню прикопалась зловредная рыбка — эта сиротка, куда ни заплывет, весь сортамент сбивала с размеренности и была не готова плавать по подводным гротам и чревам… К тому же собравшиеся уверяли, что не встречались — лет тысячу, что, бесспорно, надлежало обкалякать, обтараторить, и никак не могли насытиться свиристелями и пищухами своих тысяч и напиться умолчаниями, и так щедро задувало — с медовых пасек и просек… В общем, дело поворачивалось пространно, радостям ли спешить перестать? Жизнь, возможно, коротковата, но радости — не иссякнут. И никто увеселяющийся не сидел сложа руки, ни, конечно, ноги.
Званная из нетерпеливых винокуров и на ходу прозванная — Золотая Ножка, заметив, что ожидание главных подозреваемых в несравненности — скучней торфяных болот, и если откладывать на потом, не отнесло бы — в пережитки мира, в перепевы, рытвины и траншеи, откупоривала вино любви — шипящий колчан со стрелами, и сидела в раскрытом окне, представив ветру гранд-платье собственной выдувки, подкрепив высыпавший на платье белый горошек натуральным морковным и ярко выраженным неопределенно-огуречным: примочки, нашлепки, нарезки, распускала каракули дыма и, проставив на подоконнике дуршлачную пару — свои босоножки, помахивала над улицей — златоножкой. Которой и подмахнула — двум кавалерам фланерам, и ответили снизу верховую в окне: один — обширной плантаторской шляпой из чуткой соломки, впускавшей сквозь себя и кавалер-пятерню, и фокусы кленов, ладивших выскользнуть из замкнутых на аграфы, пряжки и колки багряниц — сразу в сентябрь, и промельки мостовой, примерявшей мины «Я — Эмма», «Москвич» и даже «Я — чайка», а другой кавалер выплеснул — морщинистый носовой платок, модель и цвет — лопух. Отведавшая колчанный напиток замечала обходительным: что проку перебирать походки, посадки, показания, изречения, из какой взяться кулисы и в которую стряхнуться, если время — в хороводе бурно восславляющих жизнь? На что улицыны безлошадные отвечали: мы и торопимся — в ваш чарующий хоровод, вот и адрес… и искали за подкладкой, под стелькой и в каблуке — и не нашли, но к чему расточаться, когда подано — услаждаться и тешиться? Поправлять себя и окружающих, крутить вальсы, натаптывать мазурки и отшаркивать чарльстон? Так ли срочно отчитываться, почему сорвали себе на прожитие — эту бренную скорлупу, и зачем процарапаны на ландкарте — похождения и ориентировки, что сегодня ведут — к хорошеющим в этом окне гулякам? И, несмотря на грузы — предпосылки, отсылки и прибившиеся к ним обстоятельства, легко поднялись во второй этаж и, поплутав по переходам, соединились с погулянками.
Однако, заливая гимны и вытанцовывая со всеми барышнями кряду, отщелкивая и пришлепывая, возможный из Диоскуров Кастор вкладывал каждой в ушко шелест о своем спутнике:
— С этим фраером, который буквалистски подгадал грянуть к вам — рука об руку со мной, лучше быть начеку. Он — левый. Мы поравнялись только в трех шагах от вашего дома, а познакомились — между первой и второй лестницей, и вправе ли я ручаться — за положительные свойства его характера и за ваше благополучие? Вам не кажется, что он весьма подозрителен? Особенно его девиз: какой успех, если деньги не станут общими? Я бы рекомендовал вам прибрать металл желтого дьявола — и трудовой, и шальной, равно презренный, да и его вещевые эквиваленты. От греха поглубже.
А возможный из уличных Поллукс, прокручивая танцорок через плечо, затирая в картавое танго «Серебряная гитара» или перебрасывая рывком — в буги-вуги, забабахивая — в звякающие морески, в полуповороты, полупоклоны и прочие полумеры, успевал им нашептывать:
— Кто, по-вашему, этот рифмач, представившийся — моим закадычным другом и нареченным братом? — и сокрушенно вздыхал: — Боюсь и предполагать… Я натолкнулся него — в самой отпетой точке города, по моим действиям так и назвавшейся — толчок. Вам, кстати, не встречалось в принимающих апартаментах — что-нибудь особо авторитетное? Разное по форме и назначению, но одинаково дорогое вашему сердцу должно обойти его взор.
Но от этих полезных уведомлений и впечатляющих сообщений, от этого внезапного сюжетного напряжения связность кутежа не рассыпалась и почти не всколыхнулась, даже фланг, закрутившийся за пустырь, чтоб откинуться в пикник, остался деликатней соломенного убора, пусть и поспешил сличить танцевальные пируэты, которые перетаскивал по пустырю, свои пустырные па — с колодкой заколодившей, но никто не желал обидеть посланцев самой любезности — ошельмовать сомнением, так что перламутровки и бархатницы улыбок струили неправдоподобный узор — условным смертному и бессмертному, или условным прошляпившемуся и лопухнувшемуся… ибо упомянутая шляпа-плантация забылась на улице, как и кружева-лопухи, а кавалеры для предстанья пиру перешли — долгий темный коридор, и теперь трудновато определялось, кто в них кто. Впрочем, в глубинах празднества все же совершались некоторые подвижки, где-то на дне крутилась работа и что-то неприметно стягивала и свинчивала в карманы, укомкивала — в декольте, подклеивала к изнанке столешницы — на масло, крем и джем, пропихивала дальше в рукав — двойные карты, другое заточала за частокол зубов — и торопливо жевала любовные письма, рапорты, анонимки, микропленки, а нашедшийся в компании некто комедиант — колокольные уши, почти не разжимая губ, ободрял поджавшихся чревоугодников — скрипучим чревовещанием:
— Кушайте, кушайте! — и с оглядкой на уличных кавалеров внушал: — Это все — их попытки отвлечь вас от самого вкусненького… — а взяв чуть левее, шуршал подбитым махолетам танцпола: — Вы не находите, что стоит проверить прошлое наших новичков? Попутно и всех присутствующих…
Кто-то книжник, набумаженный дух, увлеченно наблюдая — зыбь скрытного, перекаты потаенного, смеялся и спрашивал у пришельцев:
— Можете открыть в Книге Жизни страницу, на которой вы есть? Не вписано ли там — для чего? Какие-то комментарии, толкования?
На что оба кавалера, невзирая на молочную свежесть знакомства между собой, отвечали единодушно и слаженно:
— Не сегодня.
Все же оба были по горло заняты — рок-н-роллом и, отирая взмокший лоб, едва догоняли его сломанные диагонали, противотанковые ежи и вольты в артесонадо, в кессоны, и выбросы в небо, успевая заскочить в задохнувшийся шиворот-выворот — буквально на подножку, в угли, и еще благородно старались не опрокинуть жаровни бронзового заката — или рядовые утятницы и вполне естественно не замечали раскипевшейся вокруг черной бухгалтерии.
Между тем нервные перешептыванья скатывались — в негодования о вспышке золотой молнии, грозовом зигзаге, о слишком результативном мановении Золотой Ножки, на которую слетаются визитеры из ниоткуда. Пусть пока и не сложилось, что именно пришельцы хотят похитить — или даже не что, а кого? Дочерей Левкиппа, Прекрасную Елену? Мушиную семью? Японский питьевой гриб? Или всю Европу плюс табун сабинянок? — но решали не оставить деснице рока ничего лишнего.
Микроскопическое, очковое — стряхивали с очков чуть не в кадки с драценой и с монстерой, присыпая конфетными фантами, и что-то вворачивалось в вазу, перенявшую у изумрудной цапли — и форму, и взлет на шкаф, и в распахнувшиеся едокам фюзеляжи зайца, кабана и барашка, в мешочки с пряностями, нижущими — связки носов, и вплывало в чаны с юлящей рыбой и в корзины плодов, в поплавки грибов и ягод, или вонзали в арбузы ножевую щель и кое-что опускали в эту прикрытую полосой копилку. Средние величины отваливали в покрывала, подпихивались под диваны, заправлялись за шторы, за просторные зеркала — и бросались прямо в Зазеркалье. Окончания анекдотов заволакивал склероз, настоящие имена дружно вступали в псевдонимы. Забывали, меняли, вычеркивались, уходили — в туман и в затон, и на случай переводили часы, а последнее выдавали — за первое. Тогда как все крупное списывалось — на непреднамеренное совпадение и вообще искало глазами — места, недоступные для человека.
Гость, сохранившийся в полустертом списке как Черт… даже на немецкий форс — Черт-их… переносчик букв, черт их знает что начинающих — и обычно проигрывающих, не представительствовал ли сразу — от нескольких персон, вложившихся — мимо раута? Черт-их озабоченно подстригал расстояние меж собой и запотевшим пифосом с радостью, и пока налетчики не похитили содержимое собственного его фиала, сливал чудотворное — в себя, заодно флегматично переводил три рубля из кармана брюк в нагрудный и замечал — разделившему с ним быстротечное вино мгновенья, от фамилии коего друга тоже сохранилась лишь первая ступень — Хор:
— Почему, как ни выбредешь в люди, обязательно угодишь — в чертятник?
Курчавый, сообедальщик Хор, тоже, по-видимому, ходатайствующий — от гула голосов, округлял глаза и, сняв со своего правого безымянного брачное кольцо, укрывал его — на безымянном левом и озадаченно говорил:
— Я думал, этот гоп-стоп уже не выпускают! — а другие его голоса, возможно, предлагали намазать прорвавшимся к столу — горчичный палец, как на избирательной точке от Африки, чтоб опять не голосовали — за добавки в весе.
— Зато покупают — и кому-то нравится, и продергивают по передней линии! — констатировал представитель Черт-их. — Зачем им — то, что давно обшелушили?
— А ты как думал? Все услуги только за звонкую копеечку! — отзывался ходатай Хор. — Но в конце концов приблизятся мир и любовь!
За проворство которых, вменял он мешкающим, пора рубиться! Ишачить, горбатиться, недосыпать. Хотя другие его голоса, возможно, делали секундное допущение, что один из кавалеров удачи — бессмертен, а другой не особенно — и не расстается с приятелем в надежде, что придут за ними — и перепутают, или прячется в непреходящем: площадных плутнях, наветах… Если ни прелестница, кружась и порхая с толчковыми, не смеет толкнуть кавалеру — танцевальный болевой прием, подытоживал Хор, распечь апперкот, наконец, подсечку, наконец — раздавить ногу, он сам запишется на танец — к одному из злодеев и составит пару… И каждое танго — как последнее! Но раз здешние гости таинственны и великодушны, начнемте же, не теряя времени, целоваться — все со всеми!
Был ли доволен такими хохмами ктитор площадки Хохмачик, возмущен вклейкой в эту часть ее — отутюженных кунштюков? А поскольку на четверть был — дерево, что себе полагала четверть: кто на ком произрос и служил опорой — и кому на ком пахать? Или строились друг на друга в башню гордыни, возвещавшую, что отравление воды и вина или знания и долга, что вихри враждебные, кораблекрушения и обвалы — не поминутны здесь, но когда заведутся — пускают первую, и вторую — и пятую очередь, как ранняя весна расстрижена на ручьи, арыки, овраги — и на дороги желаний, но по интеллектуальной наполненности — курьезны, да и одинаковый почерк… То есть всеми клочьями Хохмачик и его липа пытались сберечь лицо, для чего поучали гостей: если вырастут у вас на пороге неустановленные странники, самое милое — предложить им очаг и постель, и себя, и близких, и отдать утварь, все равно недолга, глядишь, и поведают вам что-нибудь сногсшибательное, по крайней мере — не спалят ни кров ваш, ни город…
Однако же не хотели отречься, воздержаться — ни от спички своего царства, и потаенная уборочная, пройдя петлистый путь, выкатывалась — на ноль, где выскоблили — и саму пустоту… и, опешив, вдруг накрывала пришельцев — небывалой заботой. Предлагались почетные места за столами, просевшими от яств, а если ближайший уже полусъеден, так в домах прилегающих и отстоящих… и предупредительно извещали, что нечистый мрак ночи — уже в трех кварталах, в двух оттенках… чтоб вы не спрашивали: — Здесь всегда так темно?.. И чтоб вам не ответили: — Да всю жизнь!.. А те, кто могут вывезти бедных кавалеров из фатальной тьмы: вагоновожатые, рулевые, пилоты, кучера, рикши, трактористы, паромщики — не сочтите за донос, но вот-вот развиднеются, бабочкин век — порхают лишь на свету.
Два пришельца поражались до слез скорому бесчестью — и горизонта, и собственному, но больше — таким беспокойствам, потрясенно благодарили — за попечение и крепкий пригляд, возводили образ свой — к быкам, сейчас выкупленным с бойни, чтоб не сказать — баранам, и, отпихивая друг друга, стремительно бросились к выходу, но, еще не достав дверей, то ли таяли в воздухе, то ли превращались в скромный дельфиниум и в хорошенький ландыш с опущенными глазами. А оставшиеся в двуногих, выдохнув страду и уже ничему не удивляясь, жадно осматривались: что ушло в невидимость, что похудело, сморщилось и поджалось — и чего мучительно недостает? Сошлись, что недостает — того несравненного, верно, до сих пор пастушествует, и не слишком надеялись, что цела его паства… И решили утешить себя продолжением празднества.
Но — ни медной чаши, изрыгающей огненную реку, ни лун и тягуна, ни куколя серебряных брызг! Пошли искать старую кухарку — в три спицы снежного колеса, няньку в парфюмерии от Зеленина и Вишневского, обещавшую налущить огни, накрутить волну и уйти из молодого веселья — на сторону прочитанных книг, спетых песен, сношенных башмаков и сгоревших дров. И в третьем часу ночного мрака ворвались — прямо к ней в сон. В котором изумленная, отрясая с ворота снег, фыркнула: какую огненную реку? Не Флегетон, нет? — и заверяла: реку вплетала — в ту гряду. Но с гряды снимались вниз вереницы слепых домов, зажмурившихся от беспощадного света, юркнувших в спирали каменных галерей, и семенили сухопарые, сухорукие саксаулы, захватив под мышкой пучок надерганных из кого-то лент или обрывки строк, а дальше мерцал — заплатанный восточный базар, не то рассевшийся на коврах, не то летящий на них и шелестящий во всех вензелях коверных — золотым песком…
А долгоносая, пестроносая старушенция вела состязание с действительностью — все дальше, и все легче взбивала сон-волчок, и уже твердила: за теми скалами, уродившимися в пунцовую стаю лис. Или на опушке того колючего лесного багрянца… Нет, продолжала трепаться доспешница, на том перекрестке, где слева направо бахвалится Аквилон, а справа налево летят пыль и пепел, но наперерез им — благая весть… где, между прочим, обнаружились на асфальте — почти петроглифы, точнее, две намеченных мелом прозрачных персоны — в чертеже то ли расследователей, то ли укладчиков, хотя окантованные держали не плющенную позу цветов, засушенных меж страниц тверди и эфира, а скорее — сбежавшую…
Пришлось встрепенуться всем, кто нес свою жизнь под этой широкополой крышей — сейчас или неотступно, и тоже включились в переборы краснеюшего и мелового…
На вершине же ночных изысканий откуда-то издали, из-за стены, вступило торжественное и гулкое фортепьяно — и опускало мрачные аккорды: сброшенные на деревенский тракт светящиеся детали небесной машинерии… или превращенные в созвездия блики всех рек и ручьев, и влекло воспарившую над смертным томлением, тщеславием и всеми неразберихами — надмирную «Лунную сонату». Ужели вместо прикрытой луны?
Впрочем, под утро нашли свой чертов медный таз — или что-то еще…
Тут и вспомнили, что когда-то где-то встречали неунывающих кавалеров. Возможно, на ночной дороге между той и другой войной, между миром и ладаном, между мартом и апрелем, и местечко прозывалось — Ночь Дураков: кружащее вдоль обманного льда, и толпа ученых юношей — условные новички в земной юдоли, условные поточные гуси бежали сквозь спящий город — сквозь Дураки, и простирали руки к исполнению всех желаний. Дорога же была — настоящая зыбь и просто огонь, так что с той злачной, урожайной реки тоже мало что отломилось.
Тут бедные гости вдруг восчувствовали — все утраты мира.