Вот он стоит, приземистый старик в застёгнутых на пряжку бриджах, в своём большом седом парике, который она подарила ему как-то на Рождество, и улыбается ей счастливой беззаботной улыбкой слепца. И она сказала, стараясь скрыть дрожание губ:
— Да, мой Иоганн[1], хорошо.
Обычно она называла его полностью — Иоганн Себастьян, но думала о нём как о «моем Иоганне», и иногда это прорывалось.
— Хорошо, — повторила она, печально наклонив голову в чепце. — Иди, поиграй на органе — это тебе поможет.
Она знала, что безумие — позволить ему играть на органе в столь поздний час: он перебудит всю школу. Сюда спустится надзиратель герр Вейнлик, который непременно пошлёт жалобу в городской совет, и мужи города скажут, что её Иоганн не только ослеп, но и сошёл с ума и что они не могут держать в городской школе такого хормейстера, и уволят его. А куда им идти теперь, когда на врача ушли все их сбережения? Господи Иисусе, что с ними станет? Ведь он слепой, а она слишком стара, чтобы найти работу, а Готфрид[2] слаб умом, и зима ещё не кончилась, и Лейпциг ещё завален снегом.
От страха её поблекшие голубые глаза на тонком пергаменте морщинистого лица расширились, но она продолжала смотреть на него, дрожа с головы до ног, и упрямо кивала головой. Она не знала, что с ними будет, но не могла больше видеть, как он сидит у камина, сложив на коленях большие руки с сильно выступающими костяшками пальцев, и, уставясь в огонь, который не видел, отсчитывает ночные часы по ударам колотушки сторожа. Она знала, что он боится наступления утра, он хотел молить Бога дать ему силы, а создание музыки было для него способом молиться. Так что даже если его светлость бургомистр отправит их всех в тюрьму, она доставит Иоганну последнюю радость и позволит поиграть на органе сегодня ночью.
— Да, мой Иоганн, иди и играй всё, что захочешь. — Она подчеркнула последние слова с бравадой человека, с отчаянием бросающего вызов несчастьям. — Только не играй слишком громко, — тихо попросила она, обнимая его. Затем, не сознавая, что противоречит себе, добавила: — И не слишком долго.
— Не буду.
Его губы продолжали двигаться, но с них не сорвалось больше ни звука. Он только крепко прижал её к груди, словно хотел, чтобы она расслышала слова благодарности по биению его сердца.
Дверь спальни открылась, и вошёл Готфрид.
Она с горечью заметила, что его рыжий парик криво сидел на голове, и он забыл надеть один чулок. Его вид разбередил старую рану, о которой она на мгновенье забыла. Это было следствием его больной головы, и врачи говорили, что он никогда не поправится, хотя он был красивым высоким юношей и иногда садился за клавикорды и сочинял такую прекрасную музыку, что даже её Иоганн, очень строгий, когда дело касалось музыки, слушал её со слезами на глазах.
— Папа, можно я тоже пойду? — спросил простак, взволнованный как ребёнок. — Я буду раздувать мехи.
Иоганн Себастьян Бах кивнул.
— Да, сын мой, — мягко сказал он. — Мы помолимся вместе.
Стоя в дверях, Анна Магдалена[3] наблюдала за тем, как они неуверенно двинулись по тускло освещённому коридору. Слепой старик шёл, опираясь на руку своего сына. Затем она закрыла дверь и застыла, закрыв лицо руками. Наконец-то она могла дать волю слезам, ибо слёзы было всё, что ей оставалось. Она больше не задавала вопросов и не старалась понять, почему Господь послал им так много горя. Разве они не благочестивые люди? Разве её Иоганн не потерял зрение, служа Ему, сочиняя музыку при свете свечей, восхваляя имя Его и воспевая славу Ему? Все эти кантаты, эти песнопения, эта большая месса, для которой она линовала нотный стан, и эти «Страсти» — вещь, которую он любил больше всего, — все они написаны для Него. Разве Он не услышал их?
Она оторвала руки от лица и прислушалась, напрягая слух. Он заиграл — и заиграл «Страсти». Она знала, что он будет их играть, потому что это была история Спасителя Иисуса Христа — как били Его, и плевали на Него, и надели Ему на голову терновый венец, и заставили нести свой крест на вершину горы, где распинали разбойников, а Он, Сын Божий, не ропща вынес все муки. А теперь её Иоганн играл музыку об этих ужасных вещах, чтобы утром вспомнить о том, через что прошёл ради него Иисус, и постараться быть похожим на Него...
Она услыхала звук поспешных шагов за дверью и повернулась, чтобы открыть дверь. Действительно, это был герр Вейнлик, и он был в такой ярости, что шипел про себя, и так спешил, что больше бежал, чем шёл, и даже не застегнул пряжки туфель.
— Что с ним случилось? — закричал он ещё с порога. — Он что, не знает, что уже за полночь?.. Он что, сошёл с ума?.. И кто дал ему право играть на большом органе? Только органисту дозволено играть на органе, а он всего лишь хормейстер...
«Пусть выговорится, — подумала она, следя за тем, как надзиратель приближался к ней. — Пусть утомит себя разговорами...» Она научилась думать так, прожив все эти годы с мужчиной. В былые времена её Иоганн впадал в такую ярость, что срывал парик и швырял его в стену, и единственное, что она могла делать, — это оставаться спокойной и позволять ему накричаться — через некоторое время он успокаивался.
— Хормейстер, слышите, он всего лишь хормейстер! — Герр Вейнлик находился теперь в нескольких шагах от неё и тяжело дышал. — Я пошлю рапорт и...
Его голос сорвался, и он вынужден был замолчать.
— Входите, герр Вейнлик, и садитесь, — сказала она мягко.
— Я пришёл сюда не для того, чтобы садиться, — прошипел он, идя за ней в комнату. — Я пришёл сказать вам...
Она прикрыла за ним дверь. Теперь музыка была слышна не так громко.
Садитесь в это кресло, — продолжала она со спокойным достоинством хозяйки, принимающей у себя гостя, — и отдохните немного.
Она села рядом с ним за большой обеденный стол. «На самом деле он не злой человек, — подумала она, глядя на него. — Просто бедный и всего боящийся». Как она, как её Иоганн, как все, у кого не было денег. Это страх делал людей жестокими.
— Вы не должны выходить в такую ночь без пальто.
— Это не важно! — рявкнул он, задыхаясь от гнева.
— Но вы заболеете. Посмотрите на себя — весь в поту, задыхаетесь...
— Со мной всё в порядке. Я просто предупреждаю вас...
Она уже поднималась со стула.
— Я дам вам горячего супа.
— Не нужен мне ваш суп, — огрызнулся он, наблюдая за тем, как она склонилась над супницей, висевшей над огнём. — Я просто пришёл, чтобы...
— И что вы будете делать, когда заболеете? — перебила она, спокойно наливая суп в тарелку. — Вам придётся лежать в постели, и вы не сможете больше следить за мальчиками, а ректор, возможно, напишет в совет, что ему нужно взять нового надзирателя... — Она вернулась к столу и поставила перед Вейнликом тарелку с супом. — Ешьте — это принесёт вам пользу.
Он шумно всосал несколько ложек.
— Говорю вам, что на этот раз он зашёл слишком далеко, и я буду вынужден послать...
— Ешьте, — повторила она устало.
Несколько мгновений он ел молча, поспешно, не осмеливаясь смягчиться. Она наклонилась к нему.
— Это не его вина, — произнесла она и указала на себя. — Это я разрешила ему играть.
— Вы? — Он больше удивился, чем возмутился. — Зачем?
— Ему это было необходимо. Видите ли, — теперь она говорила так, словно он был её другом, — сегодня утром придёт врач.
— Делать операцию? — Вся агрессивность Вейнлика исчезла. Он инстинктивно понизил голос. — В котором часу?
— В семь. Но помощники врача придут раньше, — её голос сорвался в рыдание, — подготовить его.
Несколько минут надзиратель хранил молчание. Он был свидетелем ужаса хирургических операций, одно воспоминание о которых заставляло его содрогаться.
— Мне очень жаль, — промолвил он, кладя руку на её ладонь. — Честное слово, очень жаль. — Вейнлик напряг слух и понял, что музыка оборвалась. — Я должен идти, — воскликнул он, вскакивая, — и уложить мальчиков назад в постель! — У двери он обернулся к ней: — Вам повезло, что ректор спит в заднем крыле. Правда, он всё равно глуховат.
— Значит, вы не сообщите в совет? — спросила она мягко.
Он отрицательно покачал головой.
— Но не разрешайте ему делать это снова.
— Он больше не будет, — обещала она, но её слова не достигли ушей надзирателя, потому что тот уже бежал по коридору в направлении спален воспитанников.
Некоторое время она сидела за столом, глядя прямо перед собой. Иоганн сдержал своё обещание — играя не очень долго... Он сейчас вернётся.
Она поднялась и остановилась у дверей, поджидая его. Вскоре она увидела, как он шёл, медленно переставляя ноги, и побежала навстречу.
— Спасибо, Магдаленхен, — тихо произнёс он.
Страх покинул его. Он помолился и теперь был готов.
За окном дремал Лейпциг в удушающей полуденной жаре летнего дня, но в комнате, за испещрёнными солнцем ставнями, было сумрачно и прохладно.
Она видела, что он уснул, мирно лежа в их высокой кровати из орехового дерева. Одна рука его находилась на покрывале, голова глубоко тонула в подушке. Дыхание было ровным. По крайней мере, он больше не стонал во сне, как стонал в течение нескольких недель после операции.
Она тихонько присела у изголовья и нежно погладила его лицо. Оно было спокойным, белым и неподвижным, как маска. Только губы слегка вздрагивали при каждом слабом вздохе. Он умирал. Она знала это, и незачем было притворяться, или надеяться, или даже больше молиться. Прошло три месяца после операции. Она была сделана, и сделана неудачно. И теперь он медленно умирал от потрясения.
О, эта операция — разве забудет она когда-нибудь весь этот чудовищный, невыразимый ужас! Началась операция с «ассистентов» врача, четверых дюжих молодцов в забрызганных кровью фартуках. Не удивительно, что приличные люди шарахаются от них в тавернах и на улицах, как от помощников палача. Возможно, им приходится быть чёрствыми, грязными и пьяными, чтобы выжить и суметь спать по ночам. Они говорили, что многие сходили с ума от того, что им приходилось наблюдать и делать. Некоторые перерезали себе горло.
Ассистенты принесли бочонок с каким-то особым ликёром, который должен был сделать больного таким пьяным, чтобы он не чувствовал боли, и влили полгаллона в горло Иоганна, пересмеиваясь, отпуская грязные шутки и делая несколько глотков сами, чтобы, как они говорили, укрепить нервы. Затем они привязали его за запястья и лодыжки кожаными ремнями на большом обеденном столе как раз в тот момент, когда медленной походкой вошёл доктор Тейлор, щегольски одетый и напомаженный.
А затем началась резня. Никогда, проживи она хоть сотню лет, не забыть ей хриплое клокотанье, вырывавшееся из горла Иоганна, когда доктор наклонился с ланцетом в руке над его глазами. Ноги у неё подкосились, и она молила Бога о том, чтобы Он послал ей и Иоганну смерть. Некоторое время его крики были слышны по всей школе Святого Томаса, но мало-помалу он успокоился, только стонал, потому что у него не было больше сил кричать. Она простояла всю операцию, вытирая кровь, струившуюся из его глаз по щекам, и слюну, стекавшую из уголков губ. Один раз он окликнул её по имени словно издалека, и она тоже окликнула его, чтобы он знал, что она стоит возле него.
И всё время врач говорил не переставая о прекрасных результатах, которых они достигли, особенно в Англии[4]. Вдруг он замолчал, застыв с ланцетом в руке, и покачал головой, печально цокнув языком.
— Ай-ай-ай, наступил паралич, — пробормотал он.
Она не совсем поняла, что он имел в виду, но уже знала, что Иоганн больше никогда не будет видеть. После этого врач быстро закончил свою работу и поспешно удалился, бросив на ходу указание менять повязки каждые два-три дня и держать пациента в затемнённой комнате, по крайней мере, в течение месяца. Два дня спустя он покинул Лейпциг.
Теперь всё было кончено, и Иоганн тихо умирал день за днём, как умирают дубы, поражённые молнией. И она была рада, да, она была рада, что он умирает. Так лучше. Если бы только она могла уйти с ним...
Она увидела, что его голова пошевелилась на подушке. Губы дрогнули, издавая звуки её имени.
— Магдаленхен, — пробормотал он.
— Да, Иоганн?
— Ты помнишь Кётен?
Кётен был местом, где они встретились. Как странно, что он подумал о нём сейчас.
— Да, помню.
Тень улыбки скользнула по его лицу.
— Ты помнишь маленькую стену в саду?
— Помню. — Она нежно взяла его руку. — Не разговаривай, мой Иоганн, не утомляй себя.
— Ты была такая красивая...
Слова замерли на его губах, и она знала, что он погрузился в сон.
Кётен!.. Люди говорили, что перед смертью в мозг возвращается вся прожитая жизнь и вспоминаешь всё, что с тобой случилось. Возможно, поэтому он упомянул Кётен. Возможно, он в последний раз оглядывался на свою жизнь на земле...
Кётен!.. Это было очень давно, почти тридцать лет назад, но она помнила всё так, словно это было вчера, — маленький городок с огромным замком на холме, его башенки сверкали на солнце, и все веселились в тот день, потому что был день рождения герцога. Во дворе замка развевались флаги, прибывали гости, стража герцога у ворот дула в рог каждый раз, когда во двор въезжала карета, лакеи в белых париках сновали туда-сюда, как потревоженные куры. Да, она помнила всё это. Помнила даже момент, когда впервые увидела Иоганна Себастьяна. Он был облачен в ливрею и с красным лицом возился с дверцей кареты. Она наблюдала за ним из дома для слуг, посмеиваясь про себя и думая о том, какой он неуклюжий лакей.
В тот же вечер она увидела его снова, на этот раз в саду для слуг позади замка. Он сидел на низкой каменной стене совершенно один и выглядел очень одиноким. Она села рядом, что было для неё довольно смело, но они почти не разговаривали в тот вечер, только заметили, какая прекрасная летняя ночь и как ярко светит луна. На следующий вечер они немного продвинулись в своих отношениях. Он улыбнулся, когда она сказала, что видела, как он возился с дверцей, а он объяснил, что он капельмейстер герцога, а вовсе не лакей, хотя ему иногда в особых случаях приходится оказывать помощь в обслуживании. Он был не особенно разговорчив, и в их беседе наступали долгие паузы, но не было ни неловкости, ни смущения, только тихая радость от того, что они сидели вот так вместе на стене при лунном свете.
Третья ночь была её последней ночью в замке, поскольку её отец, трубач, был нанят на трёхдневное празднество по случаю дня рождения герцога. На этот раз они много говорили. Она рассказала ему о себе, хотя особенно рассказывать было нечего, — что ей двадцать лет, что она не замужем и живёт в Вейсенфельсе с отцом, городским трубачом. Он поведал ей о том, как всю жизнь был одержим страстью к музыке, по ночам переписывал ноты, чтобы научиться композиции, как в девятнадцать лет был назначен органистом в Мюльхаузен. С тех пор его жизнь была жизнью обычного бедного музыканта, подрабатывающего тут и там, играющего на органе в соборах маленького городка, имеющего неприятности с членами приходского управления, потому что его музыка оказалась слишком сложной для них. Он давал уроки игры на клавикордах или альте, нанимался на службу к какому-нибудь богатому герцогу, играя на органе во время воскресной службы в часовне замка, дирижировал маленьким оркестром, когда его светлость устраивал приём или бал. Этим он и занимался теперь, в тридцать шесть лет, в замке Кётена. Он знал, что никогда не будет ни богат, ни знаменит, но его жена внезапно умерла за год до этого и оставила его с несколькими детьми, и он приходил по ночам в этот маленький садик, чтобы посмотреть на звёзды и вознести молитву Господу о помощи и наставлении.
Она понимала его, ибо её отец тоже был музыкантом и тоже не был ни богатым, ни знаменитым. Она знала, что от музыки нельзя ждать больших материальных благ, но можно всё равно быть счастливым. В последующие месяцы Иоганн Себастьян приезжал навестить её в Вейсенфельсе, и в декабре они поженились. В течение года они жили в замке герцога, затем герр Кухнау, хормейстер школы церкви Святого Томаса в Лейпциге, умер, и Иоганн Себастьян обратился с просьбой об этой должности. И с тех пор они здесь.
Какой небогатой событиями и одновременно какой полной может быть жизнь! Какой монотонной, но какой интенсивной, какой радостной и какой печальной! При внешнем спокойствии чувствуешь глубже. В ажитации просто разговариваешь и жестикулируешь. В гребнях накатывающих валом волн только пена... За тридцать лет тихой жизни с мужчиной ты узнаешь его лучше, чем он знает самого себя. С каждым годом она всё больше и больше любила своего Иоганна. Не то чтобы он был ангелом. Боже упаси, нет! Он мог впадать в ярость — почти всегда по поводу музыки — и однажды запустил париком в органиста, поскольку тот не попадал в такт. И он мог быть упрямым, как мул. Если он считал, что прав, то не уступил бы самому Всевышнему. Нет, он не был ангелом. Но какая женщина хочет иметь мужем ангела?..
Он был добрым, и нежным, и сильным. Его большие карие глаза, его бедные глаза, теперь мёртвые, могли загораться мягким юмором, а широкие плечи трястись от смеха. Он мог шутить и писать стихи о своей длинной глиняной трубке, висевшей на каминной решётке. Он был настоящим мужчиной, мужчиной во всём: ни одну женщину не любили и не ласкали так, как её. Для женщины какие наряды и украшения сравнятся со счастьем осознания себя всё ещё молодой и желанной для мужа? Его любовь выражалась не на словах, а на деле. Как самоотверженно ухаживал он за ней, когда она болела, изобретая всякие средства от лихорадки, ставившие в тупик врачей! Сколько ночей провёл он у её постели в молитвах, держа её за руку, как сейчас она держит его руку! Когда она поправилась, он купил ей коноплянку, чтобы та развлекала её своим щебетанием и составляла ей компанию, пока он репетировал с хором перед воскресной службой или преподавал латынь в классе. Он даже написал целую тетрадь простых пьес для клавесина специально для неё[5].
И с каждым годом она всё больше ощущала его гениальность. Она мало разбиралась в музыке, но была уверена, что её Иоганн — великий музыкант. Она часто наблюдала за ним, сгорбившимся за маленькой конторкой, с гусиным пером за ухом, линовавшим нотный стан, записывающим миллионы маленьких нотных знаков. Она видела, как время от времени он поднимал голову, словно прислушиваясь к какой-то музыке, которую мог слышать только он один. Затем его доброе домашнее лицо озарялось внутренним светом, будто освещённое солнцем, и он уже находился не на земле, а, как ангел, парил высоко в небе, куда ни один смертный не мог за ним последовать...
Она почувствовала лёгкое пожатие его руки.
— Да, мой Иоганн, — прошептала она. — Я здесь.
— Лена... — Он говорил так тихо, что ей пришлось наклониться, чтобы услышать его слова. — Лена...
— Не разговаривай, Иоганн. Постарайся уснуть.
— Лена, — повторил он, и это слово прозвучало как рыданье. Она увидела, как из его глаз медленно выкатились две одиноких слёзы. — Прости меня.
Он смутно различал её голос, моливший его не разговаривать, и, чтобы угодить ей, позволил своим мыслям, которые хотел выразить словами, угаснуть в мозгу неуслышанными. Любимая Магдаленхен! Какой свежей и хорошенькой выглядела она с этими светлыми волосами, отливающими серебром в лунном свете, когда сидела рядом с ним на каменной стене Кётенского замка... Бедная Магдаленхен, теперь седая и старая, с лицом, испещрённым морщинами от изнурительного труда и тайных лишений... Она отдала ему себя так просто, как подают пфенниг нищему. Что станется с ней теперь, когда на врача ушли все их сбережения? Придётся ли ей сделаться служанкой и на коленях скрести полы или просить милостыню на паперти?
...В каждой жизни есть свой час мучений, час страданий. Его — кончился, но её — только начался. И всё из-за его музыки, отнявшей у него зрение и оставившей их без пфеннига, музыки, которая никому не была нужна... Что станется с этой горой нот, которую он оставлял и которая никем не была востребована? С этими токкатами, с Пассакальей, которая ему так нравилась, с Мессой, а главное — с его любимыми «Страстями Господа нашего по Матфею», в которые он вложил свою душу и веру, а также надежду всего человечества на лучший, более справедливый и добрый мир?.. Неужели их выбросят, как хлам, или сожгут, или оставят гнить под дождём? Он не знал этого и никогда не узнает. Он оставлял «Страсти», как оставлял свою Лену, беззащитными и никому не нужными. И всё, что он мог сделать, — это поручить их обоих Богу и молить Его сжалиться над ними.
Его губы зашевелились, складывая неразборчивые слова:
— Да свершится воля Твоя...
Алоиз Грамлер засунул в свою сумку ещё одну кипу нот и повернулся к Анне Магдалене, обнажив ряд гнилых зубов.
— Знаете, что я думаю, фрау Бах? — сказал он с видом человека, который не может удержаться от шутки. — Я думаю, что ваш муж сочинил много музыки.
Фрау Бах, казалось, не слышала его слов и продолжала смотреть в окно, но глупец был в восторге от своей остроты. Усмешка на его поросшем щетиной лице превратилась в широкую улыбку, потом в раскатистый хохот, который в свою очередь перешёл в приступ неудержимого кашля. Наконец его веселье сменилось бульканьем в горле и затихло. Тыльной стороной ладони он вытер слёзы со своих грязных щёк, перекинул сумку на плечо и, шаркая ногами, вышел из комнаты.
Анна Магдалена не двигалась. Она продолжала смотреть на струйки осеннего дождя, стекавшие по оконному стеклу. Она в последний раз смотрела из этого окна, в последний раз видела деревья в парке и домики Лингерштейнского сада вдалеке. Сколько раз созерцала она эти красивые дома, в которых жили люди, имевшие много талеров и не экономивших каждый пфенниг. Только 200 или 300 ярдов лежало между ней и ними, но они казались такими далёкими, словно жили в другом мире. Ну что ж, больше она не увидит эти дома...
Она обернулась и взглянула на пустую комнату. Какой странной и чужой показалась она теперь, лишённая всей мебели, с голыми стенами, на которых белые пятна показывали те места, где висели картины. Она медленно восстановила в памяти комнату, какой она была всегда: с кроватью из орехового дерева, в которой умер Иоганн Себастьян, с гравюрой с изображением Мартина Лютера[6] над кухонным столом, где он любил писать свою музыку, с дубовым сундуком, набитым нотами. Всё исчезло, остались только ноты, грудой сваленные на полу.
Он да, она пыталась спасти их, она спрашивала друзей, не могут ли они сохранить эти рукописи, но они ответили, что их чердаки забиты вещами. И наконец она попросила старьёвщика прийти и забрать их, и он сказал, что возьмёт их, но даст ей не больше пфеннига за сумку, поскольку продать старую бумагу очень трудно, особенно всю исписанную, и никому она не может понадобиться, кроме как продавцам для заворачивания селёдки или домашним хозяйкам для разведения огня или застилки полок и ящиков. Но теперь и нот почти не осталось. Ещё две-три сумки, и она сможет помыть пол, чтобы герр Харрер, новый хормейстер, придя сюда, нашёл комнату опрятной и чистой.
Она была рада, что её Иоганн мёртв и не мог видеть, что сталось с его нотами. У него разбилось бы сердце при виде своих прекрасных кантат, охапками запихиваемых в сумки и уносимых как хлам. Возможно, он всё время знал, что так будет и его произведения разорвут или сожгут и развеют пепел по ветру на все четыре стороны. Накануне смерти он сказал:
— Да свершится воля Твоя...
И в ту ночь он поведал ей о том, что все они в руках Божьих и должны полагаться на Его безграничную милость. Он оказался прав. Ничего не оставалось делать, как положиться на Его волю и надеяться на лучшее. Он был Господом и мог всё. Если Он захочет, чтобы музыка Иоганна была услышана снова, Он найдёт возможность это сделать. Всё в Его руках.
Но «Страсти» она не позволит засунуть в сумку и увезти как хлам. Нет, не позволит. Она оставит их себе. По крайней мере, это она может сделать. Её Иоганн так любил их, что она даже пыталась их издать, думая о том, каким счастливым это его сделало бы. Она взяла последнюю папку рукописи, конец последнего хора, и повезла её к герру Цейлаху, музыкальному издателю, но ей даже не дали с ним встретиться, сказав, что он очень занят. Наконец он принял её и битых полчаса толковал о том, какой он занятой человек и у него нет ни одной свободной минуты. Да, он знает, что у неё умер муж, и сочувствует ей. Он, её муж, был хорошим музыкантом, но его музыка не нравится народу, а для того чтобы продать музыку в наше время, нужно, чтобы она нравилась слушателям. Однако, чтобы отделаться от неё, он взял ноты, обещав посмотреть их и на следующей неделе сказать, может ли он что-нибудь с ними сделать. Но на следующей неделе он был слишком занят, а потом уехал и когда наконец встретился с ней, то был резок и нетерпелив. Да, он просмотрел сочинение её мужа, и, да, оно оказалось, как он говорил, слишком сложным. Сдвоенный хор — кто может дирижировать в наши дни сдвоенным хором? Затем он стал искать папку, но не мог найти её и разозлился на неё зато, что она отнимает у него время. Не может же он обыскивать всё помещение из-за этих чёртовых нотных листов! В конце концов она ушла с пустыми руками, и теперь «Страсти» оказались даже неполными.
Но всё равно она не выбросит их. Какими бы истерзанными они теперь ни были, она будет хранить и защищать их до конца жизни. Кипа старых нот не займёт много места, а ей будет не так одиноко с ними. Она станет смотреть на них, разговаривать с ними, и ей будет казаться, что в комнате находится частичка её Иоганна. Она притворится, что он ушёл куда-нибудь преподавать или дирижировать хором во время воскресной службы и скоро вернётся. Так просто поверить, что тот, кого любишь, вовсе не умер...
Прошло десять лет. Однажды утром в 1760 году на чердаке одного из домов Лейпцига на куче соломы была найдена мёртвой высохшая старушка. Всё её имущество состояло из старой одежды и нескольких предметов кухонной утвари. Она была похоронена в могиле для нищих за счёт городского муниципалитета за два талера и четырнадцать грошей.
Спустя несколько лет через кладбище Святого Иоганна была проложена дорога, и много гробов пришлось переместить — среди них гроб с телом некого Иоганна Себастьяна Баха, бывшего певчего или хормейстера школы — муниципального благотворительного учреждения при церкви Святого Томаса.
Мир не обратил внимания на эти незначительные события. Происходили великие перемены. В далёкой Америке тринадцать восставших колоний боролись за свою независимость. Спустя тринадцать лет в жаркий июльский день Бастилия, королевская тюрьма, была взята штурмом потной вопившей толпой. К полуночи парижане оказались втянутыми в революцию. Когда последние головы падали с гильотины, голодный длинноволосый корсиканский лейтенант по имени Наполеон Бонапарт выступил на сцену и начал действовать. Таким образом, XVIII век, век куртуазности, гавотов и напудренных париков, оканчивался среди рёва канонады, предсмертных хрипов раненых и лавины победных бюллетеней. Когда эхо наполеоновского землетрясения наконец затихло, Европа, потрясённая и обескровленная, обратилась к поэзии, чтобы забыть о своих печалях, и к музыке, чтобы воспеть свои новые надежды. Романтизм расцветал меланхолическими цветами.
Уже почти столетие прошло с тех пор, как слепой лейпцигский хормейстер умер в своей кровати из орехового дерева. Где-то среди бедных и безымянных мертвецов он спал, позабытый всеми, кроме Того, на Кого он возлагал все свои упованья.