Ранним сентябрьским утром голубая карета катилась по узким улицам Берлина в сторону гамбургской станции почтовых экипажей. В ней бок о бок сидели двое молодых людей в бобровых шапках, кашемировых шейных платках и перчатках горчичного цвета, в унисон раскачиваясь из стороны в сторону и наклоняясь вперёд с каждым толчком кареты. Один из молодых людей был Феликс Мендельсон, сын банкира, другой — его лучший друг Карл Клингеман[7].
— И всё из-за женщины! — пробормотал Карл в унынии. Его грустные круглые глаза взирали на пейзаж за окном кареты, а тяжёлый вздох заколыхал толстые, чисто выбритые щёки.
Феликс сочувственно дотронулся до рукава друга.
— Забудь её, — твёрдо сказал он. — Вычеркни эту девушку из памяти, — продолжал он с той непоколебимой решительностью, с какой мы противостоим чужим неприятностям. — Скоро ты будешь в Англии и всё забудешь.
Однако эти увещевания не возымели никакого действия. Отвернувшись к окну, Карл молчал, погруженный в раздумья.
За окном занимался новый день. Высоко над кирпичными трубами в сиреневато-розовых пелёнках просыпалось новорождённое утро. Домохозяйки в ночных капотах и чепцах открывали деревянные ставни, бросали нежные взгляды на цветочные горшки на подоконниках и потягивались, сладко зевая.
Карл удержал чуть было не свалившуюся от резкого толчка шапку и резко повернулся к товарищу.
— Подумать только, что из-за рыжей шлюхи по имени Анна Скрумпнагель, — воскликнул он дрожащим от ярости голосом, — я теперь весь в долгах и с позором бегу из Берлина!
— Мужайся, — ободрил его Феликс, чувствуя, что кризис вот-вот наступит.
Карл проигнорировал его слова:
— И в такой ужасный утренний час, когда молодые аристократы вроде нас с тобой должны ложиться спать!
— Не думай об этом, — сказал Феликс. — Увидишь, в Англии обязательно в кого-нибудь влюбишься. Девушки там очень хорошенькие.
— Девушки! — Карл с отвращением выплюнул это слово. — Прошу тебя, не упоминай при мне об этих созданиях.
— Это ты сейчас так говоришь, а через месяц, держу пари, будешь опять без памяти влюблён.
Клингеман с укоризной посмотрел на друга.
— Как ты можешь говорить мне о любви, когда я не могу позволить себе даже секса!
— Настоящая любовь не требует денег.
Карл даже онемел от крайнего удивления.
— Только совсем зелёный молокосос может пороть такую полную чушь, — заявил он. — Разве ты не знаешь, что добродетельные женщины самые дорогие?
— Это не так, если они любят.
Карл как будто не расслышал этих слов. Его взгляд блуждал по худому аристократическому лицу с лучистыми карими глазами, тонкому носу с продолговатыми ноздрями.
— Конечно, — вздохнул он печально, — если бы я был так чертовски красив, как ты, всё было бы иначе. Девчонка влюбилась бы в меня, и мы бы теперь убегали вместе, сжав друг друга в объятьях. Вместо этого... — его голос задрожал от жалости к самому себе, — эта сучка теперь валяется в постели, возможно и не одна, пока я отправляюсь в ссылку в далёкую туманную Англию.
— Англия — прекрасная страна, а для тебя как секретаря ганноверской дипломатической миссии будут открыты все двери. Тебя до смерти закормят и запоят. Жаль, что я не могу поехать с тобой. Я был там в прошлом году — к сожалению, с моим отцом — и встретил очаровательную юную леди. Её звали Маргарет. У неё было ангельское личико...
— И сердце ведьмы, — закончил Карл. Он сжал руку товарища. — Поверь мне, Феликс, женщины в основе своей страшное зло. Их функция в мире — разбивать сердца мужчин, опустошать их кошельки и разрушать их жизни. С этим ничего не поделаешь. Единственное, что можно сделать, — это притвориться, что они не существуют.
— Я знаю, Анна поступила очень сурово, но ты не должен ожесточаться. Большинство женщин на неё не похожи. Некоторые очень милы. Например, Маргарет...
— Конечно, она бросилась тебе на шею. Они все так делают! — Карл не мог сдержать зависти. — Тебе невероятно повезло. Ты необычный человек, ты феномен, исключение из законов природы, пример несправедливости. У тебя есть всё — красота, талант, деньги.
— Я бы так не сказал, — робко возразил Феликс. — Мой отец постоянно твердит мне, что мы нищие по сравнению с Ротшильдами[8].
— Мой дорогой друг, по сравнению с Ротшильдами все нищие.
— Каждый год он предупреждает меня, что, если я не возьмусь за дело, мы все кончим наши дни в приюте для бедных.
Клингеман насмешливо хмыкнул:
— Это, должно быть, наша национальная черта, но все еврейские родители считают своих детей идиотами. Когда мой отец получил счёт за соболью шубу, которую я купил Анне, и сумму моих карточных долгов, он написал мне длинное многословное письмо с осуждением моей расточительности, хотя всё, что мне было нужно, — это его кредитная карточка. Он заверил меня, что балансирует на грани банкротства, между тем я прекрасно знаю, что он только что открыл новое отделение в Мюнхене.
— В жизни есть много вещей более важных, чем деньги.
Карл нетерпеливо передёрнул плечами:
— Теперь ты разговариваешь как художник. Художники обладают собственным, свойственным только им лицемерием и притворяются, будто презирают деньги, а на самом деле не думают ни о чём другом.
— Я не думаю о деньгах.
— Конечно, но только потому, что у тебя они есть. Я ведь сказал, что у тебя есть всё. Две сестры[9], которые тебя обожают, красивая и богатая невеста.
— Нина мне не невеста.
— Все знают, что вы скоро поженитесь.
— Так говорят, потому что мы вместе выросли. Наши родители решили нас поженить, когда мы ещё были в колыбели.
— И в довершение всего у тебя есть гениальность — совершенно бесполезная вещь для миллионера. В двадцать шесть лет ты уже великий композитор.
— Откуда ты знаешь? Ты ведь ненавидишь музыку.
— Это правда. Я просто стараюсь быть вежливым. Что касается меня, я считаю, что музыка — ненужный и дорогой шум, но факт остаётся фактом: ты знаменит. — На его лице отразилось восхищение, смешанное с завистью. — Боги были слишком добры к тебе. Но ты за это поплатишься. Возможно, ты тоже встретишь свою Анну Скрумпнагель. Тогда ты узнаешь муки неразделённой любви. Поверь мне, Феликс, пошли женщин к чёрту, пока не поздно.
Всю дорогу к станции Карл умолял своего друга извлечь уроки из его собственного печального опыта и отвергнуть женщин. Всех женщин — и хороших и плохих. Хорошие всегда стараются переделать мужчин и сделали из них лжецов и лицемеров. Плохие вообще гадкие создания, но обычно самые привлекательные.
Карл со всей страстью проклинал женщину, которая являлась причиной его ссылки.
— Лживая, распутная хищница, эгоистичная и дорогостоящая, — вот что она такое. Даже её фамилия Скрумпнагель отвратительна. У неё мораль мартовской кошки, этика разбойника с большой дороги. Она вампирша бумажников, бессердечная шлюха, но... — он внезапно оборвал себя, когда его захлестнули воспоминания, — но какие мягкие у неё волосы, какой нежный рот! А грудь словно из чистого мрамора, только теплее.
Некоторое время в его душе боролись негодование и сожаление. Вскоре, однако, страсть поглотила все остальные чувства.
— Она сучка, создание Сатаны, но я не могу без неё жить. — Он сжал руки Феликса. — Ты слышишь? Она должна приехать ко мне в Лондон и ты, — он крепче сжал запястья друга, — ты привезёшь её ко мне!
— Я?! — воскликнул Феликс, поражённый неожиданным поворотом разговора.
— Сейчас некогда вдаваться в детали, — продолжал Карл в сильном волнении. — Ты сказал, что хочешь приехать в Лондон повидаться с Маргарет. Я переверну горы, но найду какой-нибудь предлог, чтобы ты мог приехать, только при условии, что привезёшь с собой Анну.
— Но, Карл, ты только что сказал...
— Не важно, что я сказал! — вскричал тот. — Я должен быть с Анной, не то покончу с собой и ты никогда не получишь назад деньги, которые так великодушно мне дал. Пойди к ней сегодня после спектакля. Скажи ей, что я простил её, заверь в моей неугасимой любви, поведи ужинать и воскреси память обо мне в её чёрством сердце.
Он всё ещё давал последние инструкции Феликсу, когда экипаж въехал во двор гамбургской станции почтовых карет. Там уже всё было готово к отправлению. Четыре почтовые лошади нетерпеливо переступали в своей упряжи. Кучера в голубых ливреях грузили на тележки кожаные чемоданы.
Когда карета тронулась, Карл высунулся из окна.
— Запомни, — закричал он, скорбно махая платком, — театр Фридриха Уилхелмштадтского! Пойди к ней сегодня вечером...
В тот вечер Феликс имел удовольствие наблюдать за Анной Скрумпнагель. Талер рабочему сцены помог ему беспрепятственно проникнуть за кулисы. Театр Фридриха не отличался строгими правилами в отношении личной жизни своих артистов. Его преданность искусству стояла на втором месте после необходимости делать деньги. К концу представления актрисы, поощряемые администрацией, спускались в зал и смешивались с толпой зрителей, состоявших в основном из мужчин, стараясь симулировать жгучую жажду, которая утолялась только самыми дорогими напитками.
Со своего наблюдательного пункта Феликс мог убедиться в том, что его друг оказался прав. Анна не была великой актрисой, но у неё были необычайно красивые ноги и она пользовалась ими с поразительным эффектом. Аплодисменты, которыми сопровождалось окончание каждой из её песен, являлись скорее данью её живости, чем вокальному мастерству. Слушая её, Феликс не переставал удивляться тому, как такой слабый, дрожащий голосок мог исходить из хорошо развитой груди и большого рта с ярко-красными губами. Слушатели же, очевидно, не утруждали себя подобными размышлениями. Их взоры были устремлены на чувственное лицо и великолепное тело певички, и они получали большое удовольствие, хотя и не от её исполнения.
Феликс напоминал себе, что он здесь ради миссии милосердия. Он должен был бескорыстно исполнить поручение своего друга, который сейчас подпрыгивал на ухабах по дороге в Гамбург. Преданность — краеугольный камень дружбы, и он был полон преданности, когда спустя минуту постучал в дверь гримёрной.
Высокий женский голос пригласил его войти. Анна делила свою гримёрную с другой актрисой, которая в этот момент застёгивала пояс из ярко раскрашенных бумажных листьев и больших стекляшек, судя по всему, составлявших главную часть её туалета. Его появление не вызвало ни протеста, ни удивления.
— Фрейлейн Анна Скрумпнагель? — спросил Феликс, обращаясь прямо к рыжеволосой девушке.
— Что вам надо? — последовал уклончивый ответ.
— Я пришёл по поручению моего друга Карла.
— В таком случае отправляйтесь обратно и скажите ему, что я больше не хочу его видеть. — Её голос, хотя и слабый, но приятный на сцене несколько минут назад, теперь был резким и металлическим. — Я больше не желаю видеть его толстую морду.
— Вы и не увидите, — сказал Феликс. — Он покинул Берлин сегодня утром.
Анна в первый раз подняла на него свои сонные глаза и вздрогнула от удивления.
— Вы его друг? — спросила она более приветливым тоном.
— Его лучший друг, — с чувством произнёс Феликс. — Мы как братья. Я знаю его всю жизнь. Перед тем как уехать, он просил меня передать вам кое-что важное. — Грохот оркестра, состоящего из барабана и трёх труб, делал разговор трудным. Ему пришлось повысить голос. — Это личного характера! — прокричал он, со значением глядя на другую женщину. — Не могли бы вы оказать мне честь и поужинать со мной после представления?
Взгляд Анны остановился на нём, и ему почудилось, что у неё сложилось о нём довольно благоприятное впечатление.
— Она не может, — вмешалась вторая артистка, которая наконец приладила на талии свой листовой пояс. — У нас с ней свидание, не так ли, Анна?
Анна, казалось, очнулась от своих размышлений:
— Скажи им, что я больна, скажи что хочешь. — Затем снова обернулась к Феликсу и улыбнулась ему медленной, обворожительной улыбкой. — Подождите меня.
За ужином Феликс был полон решимости исполнить свой долг. Он был красноречив и убедителен. Он хвалил Карла, распространялся о его уме, чувствительности. Его умении ценить красоту, благородном сердце. Анна говорила мало, бросала на него долгие взгляды из-под опущенных ресниц и не притрагивалась к еде. Только когда унесли десерт и они потягивали кофе из-маленьких чашечек, он затронул деликатный вопрос о её приезде в Англию этой весной.
— Конечно, он возьмёт на себя все расходы, вы можете положиться на его великодушие.
Она колебалась.
— Лондон очень далеко, — возразила она. — Мне нужно больше узнать о нём.
Оказалось, что послушать о подробностях предложения Карла она могла только в своей квартире. Феликсу ничего другого не оставалось, как принять её предложение. Его преданность другу теперь осложнялась чувством искренней симпатии к этому прелестному существу, смотревшему на него такими нежными глазами. Они поехали в её квартиру, которая находилась в хорошем районе города, но состояла лишь из одной бедно меблированной комнаты. Поскольку она захотела обязательно переодеться «во что-нибудь более удобное», он бы вынужден уставиться на стену, пока она переодевалась.
Спустя несколько минут она появилась в лёгком пеньюаре, который, безусловно, был очень удобный, но также очень прозрачный. Его щёки залились краской, а горло сжалось, но преданность Карлу осталась непоколебимой.
— Вы должны поехать в Англию, — проговорил он, отводя глаза.
Но Анна уже легла на кровать.
— Посидите возле меня, — томно протянула она. — Я загляну вам в глаза и посмотрю, действительно ли вы хотите, чтобы я поехала в Англию.
Очевидно, она намеревалась заглянуть в самую глубину его глаз, потому что, как только он присел на краешек кровати, обвила обнажённой рукой его за шею и притянула к себе.
— Ты действительно хочешь, чтобы я поехала в Англию? — спросила она едва слышным шёпотом.
Он попытался высвободиться, но потерял равновесие. Лёгким надавливанием ладони она притянула его ещё ближе. Их лица были теперь так близко, что при всём желании он не мог бы смотреть в сторону. В его мозгу проносились противоречивые мысли. Предавал ли он друга или нет? В конце концов, он обещал Карлу привезти её в Лондон, и она как будто была согласна.
— Да, — повторил он как можно убедительнее, — вы должны поехать в Англию. Вы были очень жестоки, — прибавил он с упрёком. — Вы разбили ему сердце.
В её лучистых глазах промелькнуло подобие улыбки.
— Я разбила только его банковский счёт. И я вовсе не жестокая. Я не хочу, чтобы вы считали меня жестокой. Вы в самом деле так думаете?
Пока он пытался объяснить, что думает по этому поводу, она придвигалась к нему всё ближе и ближе. Он чувствовал, как погружается в её тёплую зыбучую плоть. Последнее видение, промелькнувшее в его ещё здравом уме, был Карл, высунувший своё круглое скорбное лицо из окна трогающегося почтового экипажа и печально махавший ему платком...
Очнувшись, Феликс обнаружил, что находится в постели, а Анна свернулась калачиком, уткнувшись лицом ему в плечо с выражением полного блаженства. Через серебристые шторы в комнату проникал бледный свет занимающегося утра. Скоро станет совсем светло. Феликс поспешно, но с большой тщательностью оделся. На мгновенье он остановился возле кровати, наблюдая за спящей Анной. Он даже хотел разбудить её, но потом передумал и, молча открыв дверь, вышел из комнаты.
В этот ранний час найти фиакр было непросто. Поймав его, наконец, он назвал кучеру адрес и откинулся на изношенное кожаное сиденье. Долгая езда в предрассветной прохладе освежила и заставила чётче работать мозг. Снова и снова он спрашивал себя, предал ли он своего друга, и через несколько минут благовидной аргументации решил, что нет. Что ещё он мог сделать, каким образом мог убедить её поехать в Англию? Её поцелуи и ласки он принимал, так сказать, по доверенности.
Он всё ещё находился в весёлом расположении духа, когда экипаж подкатил к его семейному особняку. Он попросил кучера подъехать к флигелю, где жили слуги.
Пройдя через коридор, ведущий из помещения для слуг в дом, Феликс оказался в огромном холле. В тишине этого раннего утра он выглядел ещё более громадным и впечатляющим. С осторожностью, рождённой привычкой, Феликс снял туфли и в одним чулках поднялся по широкой мраморной лестнице на второй этаж, где находилась его спальня. Проходя мимо спальни родителей, он встал на цыпочки и постарался проскочить её как можно быстрее, не подозревая, что отец наблюдает за ним из-за двери. Даже босиком, в ночной рубашке и колпаке с кисточкой Авраам Мендельсон[10] имел вид банкира, но в этот момент очень раздражённого и рассерженного.
— Я рад сообщить вам, что ваш сын Якоб явился домой, — с издёвкой бросил он жене, укладываясь обратно в супружескую постель.
Авраам Мендельсон упорно звал своего сына Якобом. В этом вопросе он был непреклонен, и возражения выводили его из себя. «Вы может? называть его как хотите, — повторял он, — но он был назван Якоб Людвиг Феликс, и я не вижу причины, почему бы мне не звать его Якобом».
Лея Мендельсон[11] на мгновенье пробудилась ото сна.
— Ты видишь, он встаёт с солнцем, — слабо улыбнулась она, снова погружаясь в дремоту.
— Вот к чему приводит ваше баловство, — проворчал отец, залезая под одеяло. — Поощряете его с этой дурацкой музыкой. Вот увидите, из этого не выйдет ничего путного.
Он говорил так часто и собирался повторить снова, но любая речь требует аудитории, а его жена мирно спала. Некоторое время он смотрел на неё нежными от любви глазами. Дорогая Лея, прекрасная жена, восхитительная мать. Зрелище жены, погруженной в счастливый сон, успокоило его и заглушило тревогу. Он вздохнул, качнул своим колпаком с кисточкой и, повернувшись на бок, опять уснул.
На следующее утро слуга Феликса Густав вошёл в спальню своего молодого хозяина и, как и ожидал, нашёл его крепко спящим. Зная по опыту, что его ничем не добудишься — в прежнее время приходилось лить ему на голову холодную воду, чтобы заставить открыть глаза. — Густав принялся громко петь, расхаживая по комнате[12].
Он разбирал одежду, когда дверь открылась и вошла Фанни Мендельсон.
— Всё ещё спит? — спросила она, не ожидая ответа.
Старый слуга кивнул блестящей лысиной и продолжал свою работу. Не колеблясь, юная леди подошла к брату, поцеловала его в щёку и, схватив за плечи, принялась изо всей силы трясти.
— Вставай, вставай! — скомандовала она. — Ну же, открой глаза. Уже почти полдень, и мне надо тебе что-то сказать. Что-то очень важное.
— В чём дело? — донеслось как бы из другого мира.
— Я получила письмо от Вильгельма. — Эти слова сопровождались ещё одной сильной встряской. — Его мне принёс Иоганн, когда вернулся из банка.
Феликс издал долгий, протяжный стон и с трудом принял сидячее положение.
— И что он пишет? Он всё ещё хочет на тебе жениться?
— Конечно. Он вернётся весной.
— Я думаю, что он охотится за твоим приданым, — поддразнил её Феликс.
Это была их постоянная шутка. В течение трёх лет их отец противился привязанности Фанни к Вильгельму Хензелю[13], бедному студенту Академии искусств, прерывая все дискуссии категоричным восклицанием: «Он охотится за твоим приданым!» Это замечание расценивалось детьми Мендельсонов как выражение всеобъемлющего, деспотичного и окончательного неодобрения. В последующие два года молодой художник жил в Риме, обратив на себя внимание как портретист. Только недавно Авраам Мендельсон согласился на тщательно проверяемую переписку между молодыми людьми. Постепенно он смирился с отдалённой перспективой иметь зятем художника, и дата помолвки была назначена на следующую весну[14].
— Я полагаю, ты умираешь от нетерпения прочитать мне письмо, которое только что получила, — улыбнулся Феликс. — Не возражаешь, если я буду завтракать, слушая его? На полный желудок понимаешь и сочувствуешь гораздо больше.
Фанни прочла письмо своего жениха с волнением влюблённой женщины. Поглощая свой завтрак, Феликс наблюдал за ней с нежностью и завистью. Это была любовь — чистая, прочная, всепоглощающая. Как, должно быть, прекрасно любить...
Словно угадав его мысли, Фанни опустила письмо на колени, выдохнув счастливо:
— Если бы ты знал, как прекрасно быть влюблённой!
— Почему ты думаешь, что я этого не знаю? — запротестовал он с набитым ртом. — В конце концов, Нина и я собираемся на днях пожениться, и предполагается, что мы безумно влюблены друг в друга.
— Но это не так.
— Откуда ты знаешь?
— Ты слышишь музыку, слышишь, как поют птицы, когда целуешь её?
Феликс задумался:
— А что, надо слышать?
— Видишь ли радугу, когда идёт дождь, ходишь ли по облаку, чувствуя себя на седьмом небе? Посмотришь, так будет, когда ты встретишь девушку, которую полюбишь по-настоящему.
— Боюсь, это будет слишком поздно, — вздохнул он, допивая кофе. — К тому времени отец заставит меня жениться на бедной Нине. Он вбил себе в голову, что если я женюсь, то образумлюсь и пойду работать в банк.
В этот момент в дверях комнаты появился Густав и сообщил Феликсу, что ванна готова. Фанни ещё раз поцеловала брата в щёку и вышла. В это утро, как обычно, Феликс долго нежился в своей медной лохани в форме туфли и обильно намыливался, болтая с Густавом. Затем, надев шёлковый халат, он прошёл в комнату, которую использовал как кабинет, и, вынув перо из элегантного письменного прибора, продолжал править вёрстку фортепьянной аранжировки для четырёх рук своей до-минорной симфонии, которую ему накануне прислал его английский издатель Крамер.
В течение двух часов он работал с самозабвенной сосредоточенностью. Его мозг отрешился от всех посторонних мыслей. Не слыша щебетания птиц в саду, грохота экипажей по Лейпцигерштрассе, редких шагов по коридору, он был всецело поглощён музыкой. Его красивое лицо, такое подвижное, превратилось в непроницаемую, застывшую маску. Время от времени его глаза отрывались от страниц и обращались на какое-то внутреннее видение.
Сделав работу, он издал вздох облегчения. Напряжение на его лице исчезло. Он аккуратно поставил перо в подставку, поднялся и потянул за шнурок колокольчика.
— Я собираюсь в город, — сказал он Густаву.
— Вы поедете верхом или в кабриолете, герр Феликс?
Феликс бросил взгляд на небо. День был слишком хорош, чтобы ехать в закрытом коробке.
— Я поеду верхом на Джуне. Пожалуйста, приготовь её через полчаса.
Не спеша, с максимальной экономией движений он оделся, натянув кремовые облегающие бриджи и коричневые высокие кожаные сапоги. Несколько секунд он колебался между голубым и серым камзолами для верховой езды, выбрал серый и, похлопывая себя стеком с серебряной ручкой, отправился засвидетельствовать своё уважением матери.
Прежде чем постучать в дверь, он обернулся к Густаву:
— Пожалуйста, положи вёрстку, которая лежит на столе, в мою сумку.
Он постучал и, услышав знакомый голос, вошёл в гостиную матери.
Лея Мендельсон проводила в этой комнате большую часть времени, сидя в своём кресле с высокой спинкой, читая — она читала Гомера и Софокла в оригинале — или вывязывая бесконечные шерстяные шарфы для приюта, который она патронировала. Однако её почти невидимое присутствие ощущалось во всём огромном доме. Она была пружиной исключительно сложного механизма, обеспечивающего нормальное функционирование этого сверхбольшого дома. Она обладала редкими организаторскими способностями. На её худом лице в обрамлении седых волос отражался ум, ясные голубые глаза светились добротой, но не сентиментальностью. У неё не хватало терпения на иносказательные обороты речи, поверхностные комплименты и чрезмерное многословие. Она любила прямоту, аккуратность и точность.
— Я рада тебя видеть, Феликс, — проговорила она, протягивая ему руку для поцелуя и кладя вязанье на колени. — Сядь и расскажи мне, что задержало тебя сегодня до шести часов утра. — Она улыбнулась, отчего возле уголков её глаз появились две крошечные морщинки. — Меня не интересует ни её имя, ни чем она занимается. Просто серьёзно это или нет.
Феликс слишком хорошо знал свою мать, чтобы попытаться скрыть от неё правду. Она терпеть не могла ложь, называя её ребяческими увёртками и тратой времени.
— Нет, мама, ничего серьёзного, — ответил он. — По правде говоря, это довольно странное приключение. Оно произошло из-за моего обещания помочь Карлу, но не бойся, я не потерял ни головы, ни сердца. Просто чувствую себя довольно глупо.
— Это всё, что я хотела знать. — Её тон показывал, что она уже выкинула это дело из головы. — Ты сегодня работал?
— Я правил вёрстку фортепьянной транскрипции увертюры «Сон в летнюю ночь» и переложения для четырёх рук Симфонии в до.
— Каких издателей — Шлезингера или Брейткопфа[15]?
— Ни того, ни другого. Крамера из Лондона.
— Очень интересно: — Она помолчала, и воцарившееся молчание нарушалось только тихим пощёлкиванием спиц из слоновой кости. — Англичане ценят твою музыку намного больше, чем мы, — произнесла она наконец.
— В конце концов, увертюра «Сон в летнюю ночь» навеяна Шекспиром[16].
— Но не Симфония. И не Октет или Квинтет, однако они имели в Англии значительно больший успех, чем здесь. — Она отложила вязанье. — Ты когда-нибудь думал о том, чтобы поселиться в Англии?
— Мне бы этого не хотелось. — Ответ последовал незамедлительно и без колебания. — Ты знаешь, как я люблю Англию, но я немец. Я думаю и чувствую как немец. Мой дом здесь.
— Я рада. Я только хотела услышать, что ты думаешь по этому поводу.
И снова он понял, что вопрос закрыт, отсортирован и помещён в какую-нибудь клеточку её мозга.
Некоторое время они болтали о пустяках. Подперев рукой щёку, она смотрела на него, свернувшегося у её ног, поднявшего к ней тонкое, красивое лицо, говорившего с юношеской запальчивостью. Она знала его лучше других и лучше других понимала контрасты его натуры, постоянный конфликт между ярко выраженной, ровной интеллектуальностью и бурной эмоциональностью, граничащей с болезненной чувствительностью.
Она была абсолютно уверена в его таланте — она избегала слова «гениальность», — методично находя поддержку своему мнению у выдающихся музыкантов. Цельтер[17], его резкий и требовательный учитель, сказал ей: «Мадам, мне больше нечему его учить, он мог бы меня самого многому научить. Его музыкальные способности просто феноменальны». Керубини[18], директор Парижской консерватории, тщеславный и грубый человек, онемел, услышав его импровизации и фуги. Что можно было сказать о мальчике, который в шестнадцать лет написал увертюру «Сон в летнюю ночь», в пятнадцать — Симфонию в до, а Квартет — когда ему ещё не исполнилось и двенадцати? Она видела, как он дирижировал профессиональными оркестрами — со спокойной уверенностью, с мастерством опытного дирижёра. Его сложные, но безупречные оркестровые партитуры не оставляли ни малейшего сомнения в стройной организованности его творческой мысли. А потом она тысячу раз могла наблюдать эту феноменальную, почти пугающую способность полной концентрации, которая приносила ему успех без приложения видимых усилий в любой области, которой он занимался. Между делом, играючи, он выучил шесть языков, блестяще сдал экзамены на юридическом факультете Берлинского университета. Сам великий Гегель[19] сказал ей, что её сын мог бы сделаться выдающимся юристом. При всём том он находил время прочитывать и переваривать шедевры древней и современной литературы. Он превосходно рисовал. Что можно было сказать при виде такого изобилия талантов? Нет, несомненно это был исключительный ум.
Но Феликс был не только умён. Он прекрасно ездил верхом, плавал, танцевал и катался на коньках. Он побеждал отца в шахматах и получал награды за игру на бильярде.
Тогда что же было не так? В чём заключался диссонанс в этой гармоничной литании совершенств? Она одна знала ответ и, глядя на его красивое, слишком красивое, лицо с высокими скулами, испытывала душевную боль и тревожное предчувствие будущего.
— Ты едешь в город верхом? — спросила она.
Он кивнул и поднялся.
— Я хочу показать герру Цельтеру исправленную вёрстку, прежде чем посылать её в Англию. А затем... — он передёрнул плечами и сделал кислую мину, — боюсь, что мне придётся остановиться в банке и взять денег.
Они оба знали, что это значит, и обменялись заговорщицкими взглядами.
— Возможно, тебе повезёт, — промолвила она. — Возможно, твой отец будет на конференции и не увидит тебя.
Он склонился над её рукой.
— Будем надеяться.
Но Авраам Мендельсон не был на конференции и с нетерпением поджидал сына. Когда главный кассир сообщил ему, что «герр Феликс» подошёл к его окошку с просьбой выдать ему двести талеров, банкир крякнул и потребовал:
— Пошлите его ко мне.
Феликс стойко воспринял приказ. Расправив плечи, он вошёл в контору отца, церемонно раскланялся и застыл в ожидании проповеди.
Банкир откинулся в кожаном кресле, сложил руки на животе и долго изучающе смотрел на сына.
— Я был лишён твоего общества за завтраком, — начал он наконец. — Несомненно, ты допоздна работал и утром заслуженно отдыхал.
Феликсу была знакома ироническая манера отца, и он предпочёл промолчать. «В следующий раз, когда вернусь на рассвете, — подумал он, — то влезу в окно».
Банкир продолжал издевательски любезным тоном:
— Твои многочисленные счета, которые приходят в банк для оплаты, а также частые снятия денег со счета говорят мне, что ты заботишься о своём материальном благополучии. — Затем последовали рык и ритуальный удар кулаком по столу. — Когда, чёрт возьми, ты собираешься начать работать и зарабатывать деньги? Да, деньги. Низкую, презренную вещь, которую ты так легко тратишь. Ты знаешь, как трудно зарабатывать деньги? Как дорого всё достаётся?
Потом Авраам Мендельсон пустился в историю семьи Мендельсонов. Будучи человеком логического склада ума, он начал с трогательной саги о бедном школьном учителе из города Дессау на Эльбе. С большим пафосом мультимиллионер описал лишения, нужду и несчастья своего дедушки. Это, как знал Феликс, обычно занимало пять минут, но сегодня заняло больше десяти. Наконец, отец перешёл к поучительной биографии своего отца, Моисея Мендельсона[20]. Это было главной частью лекции. Моисей Мендельсон считался в семье великим человеком, и на этот раз его сын отлично воспользовался им.
В четырнадцать лет Моисей уже понял то, чего его отец, бедный и работающий как вол учитель, не сумел понять в течение всей жизни, а именно: единственное, что можно было сделать в Дессау, — это уехать из него как можно дальше. Он прошёл пешком весь путь до Берлина. Там некоторое время дела шли ещё хуже, чем в Дессау. Он никого не знал и, конечно, был без гроша в кармане. К тому же он был еврей — большое препятствие в то время. Он был необычайно уродлив и вдобавок горбун. Большинство молодых людей на его месте сдались бы. Но только не Моисей.
— Мой отец имел железную волю, — заявил Авраам, засовывая понюшку табаку в ноздри. — А также исключительный ум и огромную изобретательность.
Феликс согласно кивнул. Очевидно, его дедушка в самом деле обладал всеми этими качествами, потому что меньше чем за месяц, живя на хлебе и воде, сумел устроиться бухгалтером на шёлковую фабрику. На этом посту молодой человек явил собой пример сверхчеловеческой работоспособности. Отсидев положенные шестнадцать часов в день над бухгалтерскими книгами, он тащился на свой чердак и проводил там ещё несколько часов за поистине каторжной работой. Он читал и делал конспекты по философии, филологии, социологии, математике, метафизике и другим трудным наукам. Феликс так и не понял, когда дедушка спал, и считал неудобным задать этот вопрос отцу. Но факт остаётся фактом, что при таком режиме Моисей не только выжил, но и перевёл с иврита на немецкий Ветхий Завет, что само по себе титанический труд, написал несколько глубоких исследований и сенсационный бестселлер под названием «Phaedon».
Что ещё удивительнее, он нашёл время влюбиться в миловидную гамбургскую девушку Фромет Гутенхейм, которая сначала не обращала на него никакого внимания. Это препятствие он тоже преодолел. Моисей убедил её в том, что он тот человек, которого она ждала всю жизнь, и она вышла за него замуж, несмотря на то, что он был горбун и урод. Он сразу начал создавать большую семью, остановившись только тогда, когда у него уже было шестеро детей — три мальчика и три девочки.
— Я был третьим ребёнком, — заметил банкир, добавив с подкупающей скромностью: — Единственное, что меня отличало от других, я родился в 1776 году, в год принятия американской декларации независимости и экспериментов Уатта[21] с паром — оба события имели неисчислимые последствия. При рождении я был таким тщедушным, что родители боялись, что я не переживу трудного периода младенчества.
Феликсу было непросто представить себе тщедушным младенцем этого коренастого человека с квадратным подбородком, стоящего перед ним, но он не стал перебивать, а просто переступил с ноги на ногу и приготовился ко второй части лекции.
Его отец продолжал произносить панегирик Моисею Мендельсону. Будучи теперь главой семьи и известным писателем, Моисей стал компаньоном на шёлковой фабрике, что позволило ему иметь некоторое влияние и свободное время, которое он посвящал миссионерской деятельности, доставляющей ему большое удовлетворение. Идеалист от рождения, он пространно писал на всевозможные возвышенные темы. С ним, как с мыслителем и мудрым человеком, искали знакомства самые знаменитые люди его времени. Ом обедал с Фредериком Великим[22] в Сан-Суси и слушал его выдающуюся игру на флейте, общался и переписывался со всемирно известными философами, учёными и государственными деятелями. Он в одиночку отправился в крестовый поход, чтобы улучшить отношения между евреями и неевреями, и сделал всё возможное, чтобы разрушить стену взаимных предрассудков и подозрительности, которую они возвели между собой. Он напоминал им, что все они — дети Божьи, равные перед Богом. Когда в пятьдесят семь лет он умер, в Германии не было ни одного еврея, кто бы не знал о Моисее Мендельсоне.
— Мой отец оставил нам великое имя, — заключил банкир, — и потому огромную ответственность.
Единственное, чего не оставил Моисей, — это деньги. Слишком занятый улучшением мира, он пренебрегал улучшением состояния своих финансов.
— Я решил изменить это, — просто сказал отец Феликса.
И теперь Авраам Мендельсон говорил о себе. Он делал это с удовольствием и нарочитой скромностью всех автобиографов, с их провалами памяти и искренним пренебрежением к правде. Он сделал всё от него зависящее, чтобы изобразить свой короткий год ученичества в Париже в качестве кассира в банке месье Фаулда как период спартанского аскетизма и героических лишений. Он не останавливался долго на своём браке с Леей Саломон. Сознавая трудность создания мифа о страшной нищете после женитьбы на одной из самых богатых берлинских наследниц, он быстро перешёл на тему о своём неутомимом трудолюбии.
— В твоём возрасте я нёс ответственность за большое отделение банка в Гамбурге и работал день и ночь.
Однако он нашёл время, для того чтобы купить великолепный дом, Мартенс Мюхл, в самом фешенебельном пригороде.
— Я купил его для твоей матери, которая нуждалась в свежем сельском воздухе, — объяснил он. — Именно там родились ты, твоя сестра Фанни и твоя младшая сестра Ребекка. Мы тогда находились на гребне наполеоновского водоворота.
В определённый момент водоворот поглотил Гамбург, и Авраам Мендельсон решил перевезти свою семью и банк в Берлин. Это решение оказалось более чем своевременным. Пока Гамбург корчился под пятой корсиканца, берлинские банкиры переживали период процветания. Вскоре банк Мендельсона начал делать денег больше, чем когда-либо раньше. Родился четвёртый ребёнок, Пауль[23], и растущей семье понадобилась квартира вместительнее. Авраам купил роскошный дом на Ней Променад. Первый этаж был отдан банку, остальное — семье.
— Моя контора находилась под детской, — с улыбкой вспоминал банкир. — Иногда сквозь потолок до меня доносился твой смех.
В последующие годы банк продолжал процветать. Авраам Мендельсон познал редкое и изысканное удовольствие ежедневного приумножения своего состояния. Проповедуя добродетель бережливости, он сам потакал своему вкусу к роскоши. Каждое лето он возил семью в длинные путешествия в Париж, Швейцарию или на итальянские озера, а его представление о скромном и неприметном путешествии воплощалось в процессию из трёх карет, груженных слугами, секретарями, учителями, гувернантками и личным врачом, и его собственного роскошного экипажа, запряжённого четвёркой лошадей.
Деловая проницательность и честность Авраама Мендельсона быстро поставили его в первые ряды людей его профессии. После падения Французской империи он был избран представлять иск Пруссии о репарациях на Парижской конференции[24] — важная миссия, которую он выполнил умело и с полным успехом.
— Нет большего удовлетворения, чем служить своей стране, — заметил он, скромно закрывая это эффектный эпизод своей жизни.
Феликс одобрительно кивнул, по опыту зная, что проповедь близится к концу. В этом месте Авраам Мендельсон сделал короткую паузу и уставился в окно. Это означало, что он собирается объяснить, как «скромный бизнесмен» вроде него сумел приобрести дворец на Лейпцигерштрассе. Только основное здание состояло из сорока двух комнат, огромного мраморного холла с колоннами из зелёного порфира, а также широкой элегантной лестницы, столовой, способной вместить сотню гостей, соответствующего размера кухни, музыкального салона с витиеватым орнаментом и громадной бальной залы. В саду размещались семь акров лужаек, цветочные клумбы, мраморные бассейны и античная скульптура. Были там и птичий заповедник, и лесок, полный ручной дичи. Были театр и концертная площадка, где в присутствии двухсот гостей по воскресеньям давались концерты с участием профессионального оркестра, нанятого по такому случаю. На территории различных хозяйственных построек могла бы разместиться деревня средних размеров, и для их обслуживания требовался целый полк дворецких, горничных, поваров, садовников, конюхов и кучеров. Имение по праву считалось самым большим частным поместьем в Берлине.
Другой человек испытывал бы затруднения при попытке объяснить эту грандиозную демонстрацию богатства при скромном доходе и строгой бережливости. Но не Авраам Мендельсон. Подобно своему отцу Моисею, он был необычайно изобретательным.
— У нас с твоей матерью приближалось двадцатилетие свадьбы, и я искал какой-нибудь небольшой подарок к юбилею в соответствии с нашим скромным доходом, когда этот дом был предложен мне по невероятно низкой цене. Практически даром. Можно сказать, что он мне почти подарен. Поскольку в нём был сад, а твоя мать любит цветы, в минуту слабости я поддался искушению. Но, — он предостерегающе поднял палец, — я не считаю себя богатым человеком. Нив коем случае. По сравнению с моими друзьями Ротшильдами я просто нищий. Вот почему тебе необходимо зарабатывать деньги.
Феликс про себя вздохнул с облегчением. Лекция кончилась. Оставался только привычный обмен мнениями по неразрешимому вопросу о деньгах.
— Ты знаешь, что я очень хочу зарабатывать на свои расходы, но в музыке много не заработаешь.
— Вот почему я смотрю на это как на баловство, а не как на карьеру. Профессия, которая не кормит, недостойна так называться.
— Я ищу возможность заработка. Может быть, какой-нибудь дирижёр в Мюнхене, или Кельне, или Дюссельдорфе будет так любезен, что уйдёт на пенсию или отправится в мир иной, и я займу его место.
— Это долгосрочный подход к проблеме, — заявил банкир, сопровождая свои слова раздражённым жестом. — Ты можешь состариться, прежде чем представится вакантная должность.
Замечание было настолько верным, что не имело смысла его оспаривать. Авраам Мендельсон нахмурил густые брови и взглянул на своего сына:
— Ты мог бы работать адвокатом. У меня найдётся работа для ещё одного адвоката.
Феликс вздохнул:
— Ты бы остался мной недоволен, отец. Я был бы ужасным юристом.
— Не хуже среднего, — сухо ответствовал банкир. — Ты не глуп. — Он в задумчивости почесал затылок. — А что с Ниной? — резко спросил он. — Когда ты собираешься на ней жениться?
Хотя этот вопрос не являлся для Феликса неожиданным, он всегда ставил его в тупик.
— Как только мы оба убедимся, что хотим этого.
— И сколько времени вам потребуется на то, чтобы в этом убедиться? — всё более раздражаясь, спросил банкир. — Вы знаете друг друга всю жизнь.
— В том-то всё и дело. Мы как брат и сестра. Не думаю, что она питает ко мне какие-то романтические чувства.
— Романтика! Что общего она имеет с браком? Ты ведь ей нравишься?
— Нравлюсь.
— Ну и этого достаточно. Взаимная симпатия — это всё, что нужно для хорошего, прочного брака. В моё время девушки делали то, что им говорили, но теперь они полны глупостей. Они хотят романтики, настаивают на том, что нужно любить своих мужей. Романтика для любви тоже, что пикник для еды. Посмотри на свою сестру Фанни. Потеряла голову из-за нищего художника, который, возможно, окажется удачливым охотником за приданым. Помяни моё слово, из этого не выйдет ничего хорошего.
Некоторое время он как будто предавался грустным размышлениям, затем резко поднял голову:
— Когда ты в последний раз видел Нину?
— Точно не помню, отец. Дней десять — двенадцать назад.
— Пойди к ней сегодня и принеси цветы. Женщины любят цветы. Дюжины три-четыре. Нет, лучше одну дюжину, — поправился он поспешно. — Этого достаточно. Больше будет выглядеть хвастовством.
— Хорошо, отец.
В дверь робко постучали. Секретарша банкира объявила, что пришёл граф фон Стейнмилтц из королевской сокровищницы. Авраам Мендельсон кивнул и поднялся с кожаного кресла.
— Тебе нужно жениться, — изрёк он, направляясь к двери. — Это даст тебе правильную перспективу и чувство ответственности. Когда выйдешь отсюда, зайди к кассиру. Он выдаст столько, сколько тебе нужно.
— Спасибо, отец.
В прошлом году лето затянулось на весь сентябрь. Затем пришли первые осенние дожди и похолодало. Из своего окна Феликс наблюдал за тем, как опадали на газон листья с желтеющих вязов. Концерты в летнем театре прекратились, так же как и вечера в саду, которые были приятным разнообразием предыдущих месяцев. Зима наступила рано, а вместе с ней появились подушечки снега на подоконниках, серое небо, словно покрытое угольной пылью, огромные поленья, ярко горящие в каминах.
На Лейпцигерштрассе, 3 жизнь вошла в обычную зимнюю колею. Роскошный личный экипаж Авраама Мендельсона был отослан, и теперь банкир, укутанный в меха, каждое утро отправлялся на работу в столь же роскошных санях. Лея Мендельсон почти не выходила из своей комнаты и большую часть времени проводила у камина за чтением и вязанием или руководила хозяйством огромного дома.
Феликс спал ещё крепче обычного. Он писал музыку, много катался на коньках и танцевал, встречался с друзьями в фешенебельном кафе. Он посещал Гегелевские лекции для аспирантов в университете, ходил в оперу и на концерты Певческой академии, посылал дамам цветы, покупал множество бесполезных и дорогих вещей и совсем не зарабатывал деньги. Он провёл несколько приятных вечеров со своей невестой Ниной и много восхитительных ночей с Анной.
Феликс написал своему другу Карлу, сообщив ему о том, как он сделал всё возможное, чтобы уговорить Анну поехать весной в Лондон. Однако он не посчитал нужным вдаваться в подробности и описывать обстоятельства, при которых осуществлял свои уговоры. Проходили недели, и он всё больше привязывался к Анне. Он обнаружил, что она вовсе не бессердечная, жадная женщина, какой её описывал Карл. Она могла быть нежной, кроткой, покорной, и он понял, что одна и та же женщина ведёт себя совершенно по-разному с разными мужчинами. Она влюбилась и убрала когти. Сбросив своё прошлое «я», она теперь обнаруживала трогательную беззащитность, свойственную тем, кто любит больше, чем любим. Впервые в жизни она испытывала муки любви. Её красивые коровьи глаза легко наполнялись слезами — иногда от радости, чаще от тоски и разочарования. Она порвала отношения с патронами театра Фридриха, в результате чего её заработок свёлся почти к нулю, а именно к заработной плате. Однако, когда Феликс настаивал на том, чтобы возместить ей разницу, она с негодованием отказывалась, наслаждаясь лишениями и жертвами, приносимыми во имя любви.
Когда бы Феликс ни проводил с ней вечер, она делала всё, чтобы угодить ему, и ей это очень хорошо удавалось. Её образование оставляло желать много лучшего, манеры за столом не выдерживали никакой критики, ум был девственно нетронутым, но в вопросах любви её знания были энциклопедичны, память — феноменальна, изобретательность — поразительна. Она родилась для любви, как птица — для полёта. Феликс не сомневался, что эта добрая, чувственная девушка могла бы сделаться отличной женой, и временами ему приходила мысль о том, не лучше ли, вместо того чтобы отсылать её в Лондон, дать ей приданое и отправить назад на ферму.
Так прошла зима. Снег стаял с крыш, и улицы превратились в грязные потоки. Река Шпрее набухла, и её желтовато-бурые воды собирались и образовывали воронки вокруг каменных опор мостов. А затем был апрель, и внезапно воздух словно ожил от трепетанья ласточкиных крыльев. Деревья в парках ждали весны, на каждой веточке виднелся зелёный ноготок почки. Дети в бархатных костюмчиках с кружевными воротничками кричали, бегали и валялись на траве.
Вильгельм Хензель, терпеливый вздыхатель Фанни, возвратился из Рима, и Авраам Мендельсон скрепя сердце назначил день свадьбы на конец месяца. Должен был быть официальный приём, а затем короткий концерт и бал. Нужно было многое спланировать и организовать. Феликс с головой ушёл в подготовку к торжеству. Он сочинял музыку к этому событию, репетировал с оркестром.
Наконец великий день настал. Утром Феликс поехал в город сделать последние приготовления. Проходя мимо своего любимого цветочного магазина, он вспомнил, что уже почти три недели не видел Анну. Велев кучеру остановиться, он вошёл в магазин. К нему, приветливо улыбаясь, направилась пожилая продавщица.
— Давненько вас не было видно, — заметила она.
Он объяснил, что занимался приготовлениями к свадьбе сестры. О да, она слышала об этом. Пока она болтала, Феликс бродил по магазину, разглядывая цветы. Лавка размещалась в полуразрушенном жёлтом кирпичном здании, которое когда-то пользовалось популярностью в качестве театра и концертного зала. С тех пор мода переместилась в другую часть города, и для старинного зала с потускневшими декорациями и потёртыми плюшевыми креслами настали чёрные дни. Он использовался для репетиций, сеансов волшебного фонаря, плохо посещаемых лекций и театральных постановок-однодневок. Бедные концертирующие артисты арендовали его для своих дебютов, на которые они возлагали большие ожидания, а также для прощальных постановок. Это было унылое место, пахнущее плесенью и разбитыми надеждами, мрачное отдухов артистов, чьи мечты были здесь похоронены.
В тот день внимание Феликса привлекли звуки фортепьяно, проникавшие сквозь заднюю стену магазина. Он оборвал себя на полуслове и прислушался. Музыка была ему незнакома, она была страстной и нежной, не похожей ни на что из того, что он когда-либо слышал. Но с инструментом здесь всё было ясно — фортепьяно в самом превосходном исполнении.
— Вы не знаете, кто это играет? — спросил он старушку.
— Молодой пианист, француз, кажется. Во всяком случае, у него французская фамилия. Я видела его на днях, когда он играл, и подумала, что ему лучше было бы лечь спать, чем играть на пианино, — такой у него измождённый вид.
Феликс приложил палец к губам и прошёл в заднюю половину магазина, откуда доносилась музыка. Некоторое время он слушал, напрягая слух. Mein Gott[25], как играл этот француз! Он почувствовал укол ревности. Просто невероятно так играть! Временами фортепьяно пело с трепетной мягкостью виолончели; иногда казалось, что играют два пианиста на двух фортепьяно. Он не мог поверить своим ушам. Это не было просто техникой, это было волшебством.
— Хорошо играет, правда? — прошептала женщина. Затем добавила, указывая на тайник в стене: — Если хотите, можете войти в зал через эту дверь.
Феликс поспешно дал адрес Анны, продиктовал нежное послание и проскользнул в зал. Зрелище, представшее его глазам, было душераздирающим. Менее двадцати человек было разбросано по двум первым рядам. На сцене светловолосый молодой человек с трагическим лицом играл с отрешённостью отчаяния. Феликс почувствовал, что он даже не помнит о горсточке своих слушателей, будучи погруженным в музыку. Закончив пьесу, он как будто не слышал жидких аплодисментов. Без всякой паузы пианист поднял руки, качнувшись всем телом, и взял первые громоподобные аккорды Революционного этюда.
Феликс был свидетелем многих потрясающих пианистических исполнений, но никогда не видел и не слышал ничего подобного. В накатывающих волнах звуков, захватывающих дух, звучал пронзительный, страстный призыв к оружию народа, следующего навстречу своей судьбе. Это был музыкальный саван нации, идущей на смерть. Когда этюд резко оборвался, рассыпавшись на мелкие звенящие осколки, Феликс вскочил на ноги, бешено аплодируя. Фридерик Шопен[26], казалось, очнулся от транса. Он повернулся на вращающемся стуле, удивлённый этой овацией одного слушателя, и улыбнулся Феликсу медленной усталой улыбкой благодарности. Затем поднялся, отвесил церемонный поклон своей скудной аудитории и сошёл со сцены. Спустя несколько минут Феликс пробирался по пахнущим затхлостью коридорам в уборную пианиста. Он постучал, и бледный молодой человек сам открыл дверь. Он снял высокий накрахмаленный воротничок, и его рубашка с рюшами была расстёгнута. Пот ещё блестел у него на лбу и на впавших, чисто выбритых щеках. Влажные пряди рыжеватых волос прилипли к вискам. В руке он держал смятое полотенце.
Фридерик узнал своего восторженного почитателя и улыбнулся.
— О, c'est vous[27]! — сказал он так, словно ждал его. — Entrez, je vous prie[28].
Феликс вошёл в более чем скромную гримёрную и представился.
— Неужели вы Мендельсон, автор увертюры «Сон в летнюю ночь»? — выдохнул Шопен, хватая Феликса за рукав.
Тот кивнул, улыбаясь, и пианист издал возглас неподдельного восхищения.
— Bohze Моу![29] — От волнения он перешёл на польский. — Не могу поверить! Вы знаете, что создали шедевр? Даже в фортепьянной транскрипции она звучит превосходно. Вы слышали её в переложении для фортепьяно?
Феликс опять кивнул:
— Я сам играю на фортепьяно. Конечно, не так хорошо, как вы.
Шопен забыл о своей усталости. Он дрожал от волнения, нервно откидывая назад пряди светлых волос, падающие ему на лицо.
— Мы должны сыграть её в четыре руки, — предложил он. — Я бы хотел попросить вашего совета по поводу интерпретации некоторых частей. Кстати, — заметил он как бы между прочим, — я не француз, я поляк. Самый что ни на есть поляк.
— Как! — Теперь была очередь Феликса поражённо уставиться на него. — Значит, это вы сочинили вариации «La cidarem»? Вы поняли, что написали шедевр?
С импульсивностью юности они смотрели друг на друга, смеясь и не зная, что сказать. Затем заговорили оба одновременно. Они должны были поведать друг другу тысячу вещей. У них было такое ощущение, словно они были старыми друзьями.
Пока Феликс делал комплименты по поводу недавнего превосходного концерта, Шопен горестно хмыкнул:
— Ещё один такой превосходный концерт, и мне придётся идти в Париж пешком. Я надеялся, что этот концерт принесёт мне немного денег, вместо этого он меня разорил. Мне повезёт, если я смогу заплатить за почтовую карету.
— Когда вы уезжаете?
— Завтра.
Феликс разочарованно нахмурился, но в следующий момент его лицо прояснилось.
— Послушайте, Фридерик, у моей сестры сегодня помолвка, и я должен спешить домой. Почему бы вам не поехать со мной? Вы познакомитесь с кучей приятных людей, и мы сможем поговорить. Вы любите танцевать?
— Все поляки любят танцевать.
— Отлично, потому что будет бал. А когда все уйдут, мы поиграем — только вы и я.
Теперь всё закончилось — обед, концерт, бал. Было поздно, очень поздно. Прошло более двух часов с тех пор, как последние гости удалились в свете мерцающих фонарей и громыхании колёс экипажей. Облачённые в ливреи слуги давно загасили люстры и настенные канделябры в холле и в коридорах. Огромная бальная зала, недавно заполненная людьми, сверкавшая и словно двигавшаяся от кружившихся в вихре танца кринолинов, вся в звуках смеха и музыки, теперь была тихой и тёмной, за исключением серебристо-голубоватых пятен лунного света, проникающего через высокие дугообразные окна, и маленького янтарного блика, отбрасываемого двумя серебряными подсвечниками, стоящими на рояле. Феликс сидел на вертящемся табурете, всё ещё держа одну руку на клавиатуре. В нескольких метрах от него, расслабленно вытянувшись в зелёном плюшевом кресле, в задумчивости скрестил ноги Фридерик Шопен. Оба молчали. Они слишком много разговаривали, слишком много пили шампанского, слишком много смеялись, танцевали и играли на фортепьяно. Теперь оба были усталыми, сонными, немного грустными и наслаждались тишиной ночи в обществе друг друга, каждый погруженный в свои мысли, позволяя напряжению дня улетучиваться из тела и ума.
Внезапно Шопен заговорил:
— Твоя сестра Фанни сегодня была самой счастливой девушкой на свете. — Его задумчивый взгляд был устремлён на пятно лунного света посреди комнаты. — Она любит и любима. Чего ещё можно желать?
Феликс улыбнулся:
— Странно, что ты это сказал. Я подумал то же самое.
— Любовь — прекрасное чувство, но очень редкое. Все любят кого-то, но редко друг друга. Это одна из причин, по которой я покинул Польшу. Не мог больше видеть, как девушка, которую я любил, предана другому.
И снова между ними повисло молчание. Где-то пробили часы.
— Не правда ли, странно, — заметил Феликс, — что решающие моменты жизни, даже самые счастливые, заставляют нас ощущать бег времени и думать о будущем? А когда думаешь о будущем, всегда заканчиваешь тем, что думаешь о смерти. — Он выпрямился и собрался подняться. — Однако я становлюсь мрачным. Пора идти спать.
— Ещё несколько минут, — взмолился Шопен. — Бог знает, когда мы теперь увидимся. Сыграй ещё что-нибудь из своих сочинений, и мы пойдём спать.
— Хорошо, но я сыграю нечто такое, чего ни ты, ни я не могли бы написать. — С этими словами Феликс повернулся к шкафу, стоящему рядом с фортепьяно, и вынул из него тонкую папку в кожаном переплёте. — Это фрагмент оратории или кантаты Иоганна Себастьяна Баха.
— Старина Бах! — улыбнулся Шопен. — Мой учитель заставлял меня играть его «Хорошо темперированный клавир», и я думал, что сойду с ума.
— Мой — тоже. Полагаю, что все, кто играет на фортепьяно, должны пройти через эти упражнения. Но это нечто совсем иное. Оно имеет такое же отношение к «Хорошо темперированному клавиру», как Рембрандт — к геометрическому рисунку. Лично я считаю это самой возвышенной музыкой, которая когда-либо была написана.
— Почему же она не опубликована?
— Потому что, как я тебе сказал, это только фрагмент, последние четыре страницы большого произведения. Где остальное, никто не знает. Мой учитель герр Цельтер нашёл эти листы в старой музыкальной лавке среди всякого хлама. Как они туда попали, тоже никто не знает. Теперь закрой глаза и слушай. Постарайся представить себе хор, орган и целый оркестр.
Кончив играть, он повернулся к другу:
— Ну как?
Шопен ответил не сразу, словно в трансе глядя перед собой невидящим взором.
— Потрясающе, — заговорил он наконец. — Даже генделевский «Мессия» не столь грандиозен. — Он обернулся к Феликсу. — Как это могло произойти? Как мог потеряться подобный шедевр?
— А как могла Венера Милосская оставаться две тысячи лет погребённой в поле? Ответь мне. — Феликс поставил папку на место, поднялся и протянул один подсвечник Шопену. Взяв другой, он направился к двери. — Это кажется невероятным, но, если подумать, множество шедевров так или иначе были утеряны. Пожары, войны, люди переезжали с места на место или не осознавали ценности того, чем обладали. Почему, например, у нас так мало музыки Перголези или Лассо[30]? Что стало с хоровой музыкой греческой драмы? С ранними грегорианскими мессами?
Они шли теперь по гулким коридорам, держа подсвечники высоко над головами, и их тени следовали за ними по стенам.
— То же самое в живописи. Представляешь, только семь или восемь картин да Винчи[31] дошло до нас! Разве это не странно? Человек, проживший больше семидесяти лет и рисовавший ещё за несколько дней до смерти. А Вермеер[32]? Почему в мире только тридцать семь картин Вермеера[33]?
Они дошли до второго этажа.
— К счастью, парижский дилижанс отправляется только в четыре часа дня, — улыбнулся Феликс. — Я отвезу тебя на станцию. И не волнуйся — тебе не надо приезжать туда заранее. Твоё место зарезервировано.
Прежде чем Шопен успел произнести слово, Феликс помахал ему и направился в свою комнату.
На следующий день Шопен уехал в Париж. Подобно Карлу Клингеману, он высунулся из удалявшейся почтовой кареты и помахал Феликсу платком. Затем он исчез из поля зрения, и Феликс пошёл домой.
На Лейпцигерштрассе, 3 жизнь, потекла своим чередом. После суеты с помолвкой Фанни возвращение к привычному распорядку явилось приятным отдохновением. Внешне всё было как всегда, но вскоре Феликс почувствовал перемену в атмосфере дома. Предстоящее замужество Фанни разрушило догму о незыблемости их семейного уклада, аксиому, что всё останется так, как есть. Это знаменовало конец той счастливой и сплочённой семьи, того непоколебимого стиля жизни, который уже сделался легендарным, и стало предвестником будущих перемен. Семейство Мендельсонов — единое и неделимое, каким его все считали, — должно было вот-вот расколоться и рассеяться. Фанни уже была помолвлена и скоро могла уехать. Все отъезды подобны смерти. И не имело значения, что ей предстояло просто переехать в другую часть города. Без Фанни дом будет уже не тот. Звук её красивого звенящего голоса, её садовая шляпка, висевшая в холле, её кисти и акварели — всё это было частью домашнего микроклимата, душой дома. Скоро будут и другие помолвки, другие свадьбы, другие расставания.
Один за другим молодые Мендельсоны улетят из родительского гнезда. Через несколько лет шикарный особняк превратится в ещё один покинутый дом, большой печальный кров для двух стареющих одиноких людей.
Все в доме, вплоть до самой робкой посудомойки, чувствовали приближение перемен, но больше всех проявлял свою тайную боль Авраам Мендельсон. Иногда за обедом он обводил стол глазами с набухшими веками, останавливая взгляд по очереди на каждом из детей, и внезапные слёзы предательски свисали с его ресниц. Чтобы сохранить достоинство, он прочищал горло, начинал сморкаться или делал какое-нибудь ворчливое замечание.
Феликс пытался вернуться к своему приятному беспечному существованию, но обнаружил, что не может. Он тоже переменился. Для разнообразия он решил сделать отца счастливым. Теперь, когда Фанни собиралась уйти, он покажет родителям, что он настоящий Мендельсон, серьёзный и трудолюбивый. Он женится на Нине, если она не будет возражать, и этим обрадует свою семью. Он, может быть, даже пойдёт работать в отцовский банк.
Но первое, что он сделает, — это покончит с нелепыми и лицемерными отношениями «по доверенности» с Анной, даст ей приличное приданое и отправит домой. Он написал Карлу, что не выполнил обещания и в свою очередь освобождает его от всех обязательств обеспечить ему уважительный предлог для поездки в Лондон.
Отправив письмо, он пошёл к Анне и застал её сидящей на кровати и слизывающей с пальцев сметану. К его удивлению, она не бросилась, как обычно, целовать его. Он чмокнул её в щёку, сел рядом с ней и сообщил, что больше не настаивает на её отъезде в Лондон. Она снова удивила его, сказав, что никогда и не собиралась туда ехать. И добавила, что больше не сможет с ним встречаться.
— Всё кончено, — проговорила она, печально качнув огненной гривой.
Анна объяснила, что в последние три недели, пока он забывал её, она много думала и пришла к выводу, что он её не любит и никогда не полюбит. Они совершенно разные. Недавно она встретила человека, который, как она чувствовала, очень похож на неё. Нельзя сказать, чтобы он был красив: низенький, лысый, с брюшком. Он владеет пивоваренным заводом, хотя и не богат. Но он любит её и хочет на ней жениться. Она рассказала ему всё о себе, и, поскольку он был согласен взять её такой, какая она есть, она собиралась стать ему самой преданной женой на свете.
Кончив свой рассказ, она не смогла справиться с эмоциями. Её красивые глаза наполнились слезами.
— Я слишком люблю тебя, — тихо призналась она. — Это плохо. Когда слишком любишь, всё время страдаешь.
Она и слышать не хотела о приданом, и у Феликса не было другого выхода, как послать ей роскошный анонимный свадебный подарок.
Так Анна Скрумпнагель исчезла из его жизни.
Через некоторое время Феликс получил письмо от Карла и с облегчением прочёл, что его друг потерял всякий интерес к Анне, после того как встретил Сюзи Планкет, молодую англичанку с необычайно изобретательным умом и интригующим характером. «Я скоро буду иметь возможность рассказать тебе побольше о Сюзи, потому что сэр Джордж Смарт, директор филармонического оркестра, посылает тебе приглашение приехать сюда и дать концерт из твоих сочинений».
К удивлению Феликса, его отец прочитал письмо сэра Джорджа без взрыва негодования и предсказаний катастрофы.
— Весьма почётно, весьма, — пробормотал он, кладя письмо на стол. — Сэр Джордж пишет, что тебя ждёт весь Лондон, но ничего не говорит о деньгах. Он думает, каким образом ты доберёшься до Англии? Наверное, вплавь... С другой стороны, бесспорно, большая честь для такого юнца, как ты, быть приглашённым дирижировать филармоническим оркестром.
В глазах старика промелькнула вспышка гордости, которую он поспешил скрыть, отвернувшись к окну.
— Возможно, — продолжал он, задумчиво потирая подбородок, — эта поездка принесёт тебе практическую пользу. Я веду переговоры о займе для Королевского Прусского казначейства и стараюсь привлечь к этому делу различные ветви банка Ротшильдов. Я уже договорился с Натаном Ротшильдом, главой Лондонского отделения. Но Джеймс Ротшильд, возглавляющий Парижское отделение, ещё колеблется. У него есть жена Бетти, которая оказалась к тому же его племянницей. Это очаровательная леди, интересующаяся искусством, особенно музыкой. Она имеет огромное влияние на своего мужа, и мне пришло в голову, что по пути из Лондона ты мог бы остановиться на несколько дней в Париже и завязать с ней дружбу. Как я сказал, она очень любит музыку...
— Мне кажется, я понимаю, что ты имеешь в виду, отец. Я сделаю всё, что в моих силах.
Когда спустя неделю паром-корабль отправился из Гамбургской гавани, Феликс стоял на палубе, наблюдая за тем, как уплывает причал. Затем обернулся и глубоко вдохнул солёный воздух. Хорошо быть молодым, богатым, знаменитым и ехать в Англию... Он тихо повторил фразу из письма сэра Джорджа: «Весь Лондон ждёт вас...»
И улыбнулся.
Под оглушительные трубные звуки рожка, хлопанье хлыста и цоканье копыт почтовый дилижанс из Дувра влетел на булыжный двор гостиницы на Чаринг-кросс. В весёлой суете выгрузили багаж, грузчики побросали чемоданы и сумки на тележки, и пассажиры стали спускаться на землю. Дамы сходили по ступеням дилижанса, подобрав юбки, из-под которых выглядывали панталоны, и падали в объятия встречающих родственников.
Феликс сразу заметил Карла, облачённого в лиловый сюртук и цветастый галстук. Дипломат быстро организовал перенос багажа друга, и скоро они уже катили по тенистым дорожкам парка Сент-Джеймс.
— Ты конечно же остановишься у меня, — заявил Карл. — Я и слышать не хочу о том, чтобы ты ехал в отель. Этот город ждёт тебя. Поклонницы съедят тебя живьём, но, по-моему, это восхитительная смерть.
Внезапно на его круглом оживлённом лице появилась сочувственная гримаса.
— Я с прискорбием вынужден сообщить тебе, что твоя Маргарет теперь супруга шотландского графа и живёт в замке с зубчатыми башнями и заплесневелыми стенами на каком-то Богом забытом торфянике, окутанном постоянным туманом.
Феликс проглотил разочарование.
— Она обещала ждать меня, — вздохнул он. — Женщинам нельзя доверять.
— Даже англичанкам, — подхватил Карл. — Возьми мою Сьюзен, к примеру. Она совершенно не в моём вкусе, но я по уши в неё влюблён. Уверен, что она разобьёт мне сердце. Женщины созданы для того, чтобы разбивать мужские сердца, и им это нравится. К счастью для нас, мы остаёмся в живых после всего этого.
Облегчив душу сентенциями, он расправил плечи и сделал глубокий радостный вздох.
— Чудесный парк, не правда ли? — вскричал он, указывая на деревья с набухшими почками и лужайки с веснушками солнечного света. — Можно ли поверить, что когда-то здесь было вонючее болото, и если бы не Генри Восьмой[34], старина Генри, который осушил его...
Он не закончил фразу, так как заметил, что Феликс не отрываясь смотрит на приближающуюся в сопровождении грума в ливрее всадницу в облегающей тёмно-зелёной амазонке. Стройные бёдра ритмично покачивались в такт неторопливой рыси гнедой. Всадница высоко держала голову, с надменным видом глядя на проезжающие экипажи. Даже издали Феликс заметил, что она красива, и это впечатление усиливалось по мере того, как расстояние между ними сокращалось. Когда она поравнялась с его экипажем, их глаза встретились, и она одарила его оценивающим взглядом из-под длинных ресниц. Карл приподнял свою бобровую шапку и приветственно помахал ею.
— Кто она? — спросил Феликс, когда всадница скрылась из глаз.
— Маркиза Дорсит, самая красивая вдовушка Англии и одна из фрейлин королевы.
— Нехорошо, что такая очаровательная женщина держится так холодно и надменно.
— Не суди по внешнему виду, — нравоучительно заметил Карл, доставая из жилетного кармашка табакерку. — Несомненно, она холодна и надменна, но, думаю, не чужда человеческих слабостей. Она часто ездит на континент, особенно в Италию, и я заметил, что какой-нибудь красивый лорд или блестящий гвардейский офицер исчезает с лондонской сцены одновременно с ней и возвращается за два-три дня до её собственного возвращения. — Он засунул в ноздри понюшку коричневого табака и глубоко втянул её. — Конечно, это не иначе как простое совпадение, — добавил он со смешком.
Кеб свернул в Грин-парк, где Феликсу нужно было оставить кредитное письмо отца. Карл приказал кучеру ехать в банк Ротшильда.
— Я только на минутку, — бросил Феликс, выходя из экипажа.
Кассир внимательно прочёл письмо поверх очков. Затем исчез и спустя минуту вернулся и объявил Феликсу, что герр Ротшильд желает с ним познакомиться. Феликса провели в контору банкира, где его приветствовал карлик с выпученными глазами и круглым брюшком, который оказался не кем иным, как почти легендарным Натаном Ротшильдом.
— Наши отцы были большими друзьями, — заметил банкир, указывая Феликсу на кресло и усаживаясь за свой стол. — Я сам состою с вашим отцом в весьма сердечных деловых отношениях. Сожалею, что меня не было в городе, когда вы приезжали с ним в Лондон, и очень рад возможности познакомиться с вами, особенно по случаю вашего первого концерта в Лондоне. — На мгновенье его глаза остановились на Феликсе, и неожиданно привлекательная улыбка смягчила его жёсткое некрасивое лицо. — Ваш отец должен вами гордиться.
Феликс неопределённо хмыкнул, и финансист продолжал:
— Он изменит своё мнение после концерта. Вот увидите.
Ротшильд подробно расспросил Феликса о его семье и планах на будущее. Наконец он, казалось, вспомнил о письме, которое держал в руке.
— Большая сумма, — констатировал он. — Ваш отец — щедрый человек. — Он поднялся из-за стола и проводил Феликса до дверей. — Не думаю, что филармоническим оркестром когда-либо дирижировал такой молодой человек, как вы. До сих пор мы все знали имя Моисея Мендельсона, но я уверен, что нам предстоит ещё много услышать о его внуке.
Карл дремал в экипаже, когда Феликс наконец возвратился.
— Прости, но герр Ротшильд пожелал меня видеть. Эти большие банкиры владеют всем временем в мире.
— Так в любой области, — вздохнул Карл, окончательно просыпаясь и называя кучеру свой адрес. — Чем выше поднимаешься, тем больше людей делают всё за тебя, пока наконец тебе самому ничего не приходится делать. В дипломатической миссии наш министр проводит большую часть времени за сочинением сонетов своей покойной любовнице. Пока она была жива, он её терпеть не мог, а теперь рыдает каждый раз, когда говорит о ней. Любить память о человек легче, чем самого человека.
— Если ты когда-нибудь начнёшь писать сонеты твоим бывшим любовницам, — усмехнулся Феликс, — то будешь писать их круглые сутки. Кстати, как тебе нравится быть дипломатом?
— Очень нравится. Я рождён быть дипломатом.
Пока экипаж катил по направлению к Бьюри-стрит, осанистый молодой человек превозносил радости и преимущества дипломатической карьеры. Работа была интересной и лёгкой. Такой лёгкой, особенно в дипломатическом представительстве Ганновера, что у всех сотрудников там было время для неторопливых обедов, сопровождаемых длительными сиестами. Кроме того, там можно было вести светскую жизнь. Хозяйки салонов обожают дипломатов — любого, даже третьего секретаря в Ганноверском представительстве. Но больше всего Карл ценил магическую силу дипломатического статуса.
— Предположим, я захотел бы засадить в тюрьму моего квартирного хозяина, — рассуждал он с хитрой ухмылкой на круглой физиономии. — Я мог бы это сделать за пять минут.
— На каком основании?
— Ни на каком. — Его тон подразумевал, что ему надо было только выдать какое-нибудь обвинение из богатого арсенала, имеющегося в его распоряжении. — Я мог бы заявить, что у нас есть секретная информация о том, что он тайный агент или опасный революционер. Этого было бы достаточно, чтобы упрятать его на три-четыре недели в тюрьму, пока расследование не обнаружит, что произошла ошибка. Я объяснил это однажды моему хозяину, когда он чересчур приставал ко мне с арендной платой. Он уразумел, что к чему и сделался как шёлковый.
Карл всё ещё похохатывал, когда кеб остановился перед маленьким, но уютным коттеджем на Бьюри-стрит, где он жил.
В первые две недели Феликс был слишком занят приготовлениями к концерту, чтобы принимать приглашения, которые сыпались на него как из рога изобилия. Казалось, всем хотелось встретиться с молодым композитором-миллионером. Сезон был в разгаре, и Лондон был ослепительным. Всё в городе восхищало Феликса: сдержанная вежливость жителей, так непохожих на экспансивных французов, тенистые парки, дома, магазины, улицы. Ему представлялось, что даже дождь имеет в Лондоне особое очарование. Величайшие певцы мира — Зонтаг[35], Пизарони, Донзелли и легендарная Мария Салла — все они были в Лондоне в это время. Однако Феликс отказывался пойти послушать их, чем привёл своего друга в негодование.
— По крайней мере, послушай Марию Саллу, — убеждал он. — Говорю тебе, она потрясающа. — Он осуждающе помахал пальцем перед носом Феликса. — Когда-нибудь твои внуки узнают, что у тебя была возможность послушать Марию Саллу, а ты остался дома, уткнувшись носом в партитуру, и скажут: «Наш дед — дурак».
Феликс принял упрёк с мягким юмором и вернулся к своей работе. Нельзя было терять время. Концерт был назначен на 25 мая, программа объявлена. Помимо неизменной увертюры «Сон в летнюю ночь», Феликс должен был дирижировать Симфонией в до и скерцо из своего Октета в оркестровой обработке, сделанной специально для этого выступления. Везде он встречал доброжелательность и готовность к сотрудничеству. Томас Эттвуд, казначей филармонического общества, был сама любезность. Сэр Джордж Смарт, дирижёр филармонического оркестра, оказал полную поддержку своему молодому коллеге. Феликс в свою очередь старался сделать всё, что мог. В Берлине его семья с замиранием сердца ждала исхода «этой британской авантюры», как называл концерт отец.
Но больше всего Мендельсон хотел завоевать сердца ветеранов филармонического оркестра. Для них не имело значения ни богатство, ни аристократическое происхождение, ни успех в обществе. Важна была только компетентность и подлинное мастерство. Его сердце сильно колотилось, когда он впервые стал на подмостки с дирижёрской палочкой в руке, чувствуя на себе скептические взгляды. Даже после первой репетиции эти консервативные профессионалы не сдались. Но с каждым днём он чувствовал их возрастающее уважение, постепенное признание его права руководить ими. Улыбки появлялись на их морщинистых лицах с бакенбардами, когда вежливо, но твёрдо Феликс исправлял какую-нибудь ошибку, которая, как они надеялись, сойдёт незамеченной. После генеральной репетиции они встали в импульсивном желании выразить ему своё уважение. Феликс был так тронут этим неожиданным выступлением, что зарыдал, злясь на себя за это небританское проявление эмоций. Но они поняли его волнение, а трубач обнял со словами:
— Всё нормально, молодой человек. Плачьте сколько хотите. Вы потрясающий музыкант и увидите — завтра они у нас повскакивают со своих мест.
Предсказание сбылось. В конце концерта слушатели стоя устроили овацию. На этот раз Феликс не плакал. Он церемонно раскланялся и, повернувшись к музыкантам, ставшим его друзьями, попросил их подняться и разделить с ним триумф. Потом, за кулисами, он пригубил хмельной напиток славы. В глазах дам он читал восхищение, бывшее почти предложением любви. Он чувствовал, как их руки бессильно повисали под его формальными поцелуями. Титулованные хозяйки салонов умоляли почтить своим присутствием их обеды. Сэр Джордж Смарт предложил ему ещё один концерт. Герр Ротшильд схватил его руку:
— Хорошая работа, Феликс. Я шлю вашему отцу специальное послание.
Он старался не обращать внимания на неуёмные похвалы, игнорировать возвышенные эпитеты, открытую лесть. Изо всех сил держал себя в руках. Он кланялся, благодарил, бормотал протестующие фразы, но всё равно пьянел от счастья, когда Томас Эттвуд, ученик Моцарта, назвал его гением, когда принимал поклоны известных критиков и поздравления знаменитых артистов. Трудно было устоять перед этим шквалом соблазнов. И когда маркиза Дорсит, больше не холодная и не надменная, промурлыкала ему на ухо приглашение прийти к ней на следующий день на чай, он прошептал: «Да».
— Ну и каково это чувствовать, что весь Лондон лежит у твоих ног? — спросил Карл однажды вечером, когда они вернулись на Бьюри-стрит.
— Потрясающе. Но если я пробуду здесь ещё месяц, то сделаюсь важным, хвастливым, невыносимым ослом.
— Ну, теперь ты пойдёшь послушать Марию Саллу? Она поёт сегодня в «Севильском цирюльнике», и, говорю тебе, она феноменальна.
— Мне казалось, что ты не любишь музыку.
— Не люблю. Я хожу смотреть на неё. О, эти глаза, эти губы! Я бы даже бросил Сюзи ради неё. Хотя, судя по тому, что я о ней слышал, это всё равно, что прыгать из огня да в полымя.
Феликс подавил зевок.
— Возможно, она такая, как ты говоришь, но я всё-таки не пойду. Я устал. Не хочу слышать больше музыки, даже собственной. Я сказал об этом сэру Джорджу, который хотел, чтобы я дал ещё один концерт. — Он откинул одеяло и скользнул в постель. — Лондон прекрасен, его люди замечательны, Мария Салла феноменальна, и я люблю её. Я люблю твой дом и тебя. Люблю всех, но очень устал и хочу домой. Уеду в конце недели.
На следующее утро он подъезжал к особняку Дорсит на Беркли-стрит. Это был изящный дом в стиле английского ампира, стоящий на зелёной лужайке за чугунной оградой. Один ливрейный лакей открыл дверцу кареты, другой взял его шляпу, лёгкий летний плащ и перчатки, третий проводил по коридору с мраморным полом в огромную гостиную, обставленную богато, но не кричаще, и увешанную фамильными портретами высокомерных дам в средневековых нарядах, бархатных токах и шляпах с плюмажем рядом с дородными лордами в доспехах, кольчугах, шёлковых камзолах и парадных мантиях на расшитых золотом алых мундирах. У маркизы явно не было недостатка в лакеях и предках.
Феликс ожидал, что застанет небольшое аристократическое общество, и был удивлён, но не разочарован тем, что других гостей не было.
— Я никого больше не пригласила, — сказала она как бы в ответ на его мысли, вплывая в комнату и шелестя серым шёлком, — потому что хотела иметь возможность поговорить с вами.
Высокомерие покинуло её. Теперь её манеры выдавали некоторое смущение. Продолжая разговаривать, она села возле него на узкую тахту, не глядя на него и комкая кружевной платочек. Толстый мажордом в белых перчатках внёс огромный серебряный поднос, который поставил на стол, а затем убрал с невероятной торжественностью. Пока маркиза разливала чай, Феликс сделал несколько комплиментов по поводу висевших по стенам фамильных портретов. Она взглянула на них со смешанным чувством гордости и раздражения.
— На некоторых изображены предки моего покойного мужа, на некоторых — мои, — пояснила она. — Наши предки прибыли в Англию вместе с Вильгельмом Завоевателем[36].
Она поведала пространную и скучную историю обоих семейств, и Феликс поразился звучавшей в её голосе смеси семейной гордости и горечи.
— Да, — наконец повернулась она к нему с грустной улыбкой, — это почётно — обладать долгой и славной историей рода, но, если бы вы только знали, сколько опасностей это создаёт, какую ответственность налагает. — Как бы случайно она положила руку ему на колено. — Особенно когда человек так одинок, как я.
Ему показалось невероятным, чтобы такая яркая личность, как она, могла быть одинока в Лондоне, но очаровательная маркиза уверяла, что тем не менее так оно и есть — она страшно одинока. О да, её обязанности в качестве фрейлины, прогулки, несколько общественных обязанностей создавали видимость полноты жизни, но глубоко внутри она чувствовала себя одинокой. Особенно по вечерам, когда остро ощущала гнетущую пустоту, тоску по чему-то, чего она сама не могла определить.
— Друг — вот что мне нужно, — вздохнула она, бросая на него томный взгляд из-под загнутых ресниц.
В тот момент, когда она случайно увидела его в парке, она почувствовала, что они могут стать друзьями, большими друзьями. Наблюдая за ним на концерте, она уже не сомневалась в этом, вот почему пригласила его — чтобы сказать, что они могут сделаться такими друзьями.
Пока она говорила, её пальцы сжимали его бедро. Он положил руку на её ладонь и слегка пожал. Этот невинный жест вызвал в её стройном теле судорогу страсти. Она прижалась к нему, и он почувствовал мягкую упругость её груди.
Да, дружба — вот что ей надо. Дружба с великим артистом вроде него, чувствительным и всё понимающим. Но в Лондоне дружба невозможна. Её здесь все знают. Такова цена титула маркизы Дорсит, одной из приближённых королевы. Даже в своём доме в окружении восемнадцати слуг она не может рассчитывать на уединение. Слуги сплетничают, и их сплетни просачиваются во дворец. Но она знает, где найти уединение. Солнечная вилла в Италии...
— Это около Рапалло, — пояснила она. Теперь её губы были у самого его уха, голос вырывался горячим прерывистым шёпотом. — Скрытая от глаз в холмах среди оливковых деревьев... О, милый, это будет нашим гнёздышком...
Она поедет первой и встретит его через несколько дней. Там они будут одни, вдали от злого, жестокого мира. Он сможет сочинять, они станут купаться в прозрачных водах уединённых бухт, лежать рядом на песке. А ночью будут любоваться сверкающими звёздами, слушать цикады и стук сердец друг друга.
Он мягко высвободился из её объятий. Слова Карла звучали в его мозгу. «Сколько раз, — подумал он, глядя на неё, — разыгрывала она эту сцену, говорила те же слова». Однако ему не хотелось смеяться. Ему было жаль её, он чувствовал её внутренний конфликт, борьбу между плотским голодом и дьявольской гордостью. Подобно королеве, она была пленницей своего положения. У неё не было права, которым обладали рядовые люди, — права грешить. Она была прикована к фамильному гербу. Эти портреты на стенах сделались её тюремщиками, мучителями. Они вынуждали её, пылкую и сексуальную, изображать из себя одинокую надменную всадницу, которую он видел в парке. Они сделали из неё лицемерку, опускавшуюся до жалких тайных итальянских интрижек. Со временем они приведут её к трагическому финалу.
— Я бы очень хотел поехать с вами в Италию, — вымолвил он, — но мне необходимо через несколько дней вернуться домой.
Он сделал всё, чтобы спасти её гордость. Был нежен, держал её руки. Сказал, что никогда не забудет, что она выбрала его в друзья... Возможно, когда-нибудь...
Она смотрела на него с раскрытым ртом. В её глазах стояли слёзы стыда, разочарования и тоски. Она была уже не так красива и молода, как минуту назад. На её лице проступили веснушки и тонкие морщинки, которых он раньше не замечал. Она больше не была похожа на холодную и надменную маркизу в амазонке бутылочного цвета, она выглядела как обыкновенная женщина, у которой не состоялся новый роман.
Он взял в руки её лицо, мягко поцеловал в губы и вышел.
В этот вечер со своим другом Карлом он был на приёме в Девонширском дворце. Даже строгая официальность приёма и внушающее трепет великолепие интерьера не ухудшили его прекрасного настроения. После напряжения предыдущих недель его сдерживаемое мальчишество проявилось в приступах непреодолимой весёлости. Юность брала верх над славой, он не мог соблюдать чопорность, чуждую его натуре. Сделав дело — дав концерт, он хотел отдаться веселью. И он веселился. Болтал, смеялся, флиртовал. Шампанское вскружило ему голову, раскачало пол под ногами и смыло последние следы сдержанности.
— Ты знаешь, что сделал предложение шести девушкам? — упрекнул его Карл, когда они ехали домой по пустынным улицам. — Шампанское было изобретено монахом, это коварный напиток.
То же самое повторилось на следующий вечер в Лендздауне. Упрёки Карла становились всё более резкими, но Феликс не собирался раскаиваться в своём поведении.
— Когда мне весело, я веду себя соответственно, — заявил он.
Спустя два дня в прусском посольстве он выпил ещё больше шампанского, и его настроение поднялось на новую высоту. Открыв рты и подняв брови, почтенные дамы наблюдали за тем, как дирижёр филармонического оркестра прыгает мальчишкой и кружит их дочерей по бальной зале.
По дороге домой Карл выразил своё неодобрение:
— Какое впечатление ты производишь на людей, когда ведёшь себя как школьник? — Звук его голоса нарушил тишину лунной ночи. — Что бы сказал твой дедушка Моисей?
— Мой дед был философом. Он бы сказал, что есть время быть серьёзным и время подурачиться. Сейчас время дурачиться, так что иди к чёрту.
Войдя в квартиру, они увидели письмо, лежащее между двумя зажжёнными свечами. Оно пришло из Берлина, и было доставлено специальным посыльным. Феликс, нахмурившись, вскрыл его и начал читать. Его лицо, минуту назад покрасневшее от смеха и шампанского, посерело.
— В чём дело? — с беспокойством спросил Карл.
— Моя дядя Натан, который живёт в Силезии, сообщает моему отцу об ужасном наводнении, которое у них там произошло. Сотни семей остались без крова. Отец спрашивает, не мог бы я дать благотворительный концерт для этих несчастных людей.
На следующее утро Феликс сидел в конторе сэра Джорджа Смарта. От шаловливого весельчака, каким он был накануне, ничего не осталось. Его карие глаза с тревогой смотрели на пожилого человека, читавшего письмо Авраама Мендельсона.
— Ну, сэр Джордж, что вы об этом думаете? Британскую публику затронет горе этих людей?
Сэр Джордж потёр подбородок, прежде чем ответить.
— Британцы могут быть очень щедрыми, особенно если получают за свои деньги удовольствие. Напишите отцу, что он может на нас рассчитывать.
— Не знаю, как вас и благодарить! — с чувством воскликнул Феликс. — Когда мы можем дать концерт?
— Боюсь, что не раньше середины июля.
Феликс охнул:
— Середины июля! Но это только через шесть недель!
Баронет кивнул:
— К сожалению, ничего нельзя поделать. Ни Аргиль-Румз, ни «Ковент-Гарден» не будут раньше свободны. Кроме того, требуются большие приготовления...
Он оборвал себя на полуслове, поскольку дверь распахнулась и как ураган влетела очень взволнованная молодая особа. Феликс обратил внимание на её глаза. Они были светлыми — то ли серыми, то ли ореховыми, и это удивило его, так как волосы у неё были чёрные, как воронье крыло. Однако глаза были светлые и в этот момент метали громы и молнии. Она не обратила внимания на Феликса и заговорила ещё с порога.
— Синьор Смарт, — начала она, — вы большой bugiardo, лжец. До сегодняшнего дня я считать вас своим другом.
Сэр Джордж воспринял эту эскападу с истинно британским хладнокровием.
— Вы знакомы с герром Мендельсоном? — спросил он, как ни в чём не бывало.
Молодая дама небрежно кивнула Феликсу, и сэр Джордж едва успел представить её — «это мисс Салла», прежде чем посетительница возобновила беседу на специфической смеси ломаного английского с итальянским.
— Когда лгут другие мужчины, я смеюсь, потому что для меня не важно, что они говорить. Но когда лжёт мой лучший друг, il signor Смарт, мне становится очень грустно.
Её голос сорвался. Она смерила «лучшего друга» разочарованным взглядом обиженного ребёнка.
Сэр Джордж воспользовался этой короткой передышкой.
— Будьте добры, расскажите мне, в чём дело и в чём я вам солгал, — попросил он с терпением, выработанным длительным трудным опытом общения с оперными дивами. — Но сначала присядьте, пожалуйста, не то нам всем придётся стоять. И долго, — добавил он обречённо.
Он оказался прав. У мисс Саллы ушло сорок пять минут на то, чтобы изложить свою обиду. Выяснилось, что она была ангажирована сэром Джорджем, который, помимо своих обязанностей в качестве дирижёра филармонии, иногда выполнял ещё обязанности директора «Ковент-Гарден», на трёхмесячный сезон за баснословный гонорар в две тысячи гиней. Он заверил её, что такой гонорар назначили только Генриетте Зонтаг, несравненной немецкой сопрано, а сегодня мисс Салла узнала, что гонорар Зонтаг составляет две тысячи и пять гиней! Она сочла это предательством, оскорблением её лично и всей Италии. Особенно потому, что немецкие певцы поют lа trippa, животом, и без всякого чувства, в то время как итальянцы поют il cuore, сердцем, с большим чувством.
Всё это сопровождалось бесконечными восклицаниями «madonna mia», проклятием «maledetto» и самым поразительным проявлением мимического таланта, который Феликс когда-либо видел.
Баронет не мог объяснить возникновение этих злополучных пяти гиней.
— Должно быть, вышла какая-то канцелярская ошибка, — предположил он.
Но мисс Салла отказалась этому верить. Это было выступлением, заявила она, оскорблением её мастерства и её страны. Он старался успокоить певицу, предлагая выплатить ей разницу из своего кармана. Нет, этого ей не нужно. Она хочет, чтобы в контракте сделали поправку, не то завтра она не будет петь Розину в «Il Barbiere di Sivillia»[37].
— Публика будет ждать, ждать и ждать, но ла Салла не выйдет!
При этой угрозе сэр Джордж почувствовал, как холодный пот выступил у него на лбу.
— Не забывайте, мисс Салла, — предупредил он сурово, — что ваш контракт содержит клаузулу о неустойке в двести гиней. Для той, которая так яростно спорит из-за пяти гиней, это будет довольно чувствительным наказанием.
Певица вскочила на ноги.
— Il contratto! — презрительно фыркнула она.
Она смеётся над контрактом, плюёт на него! Её обманули на пять гиней, так что контракту конец. С этими словами она повернулась и направилась к двери. Сэр Джордж в мгновенье ока очутился возле двери, схватил певицу за руку и потащил в комнату.
— Как вы можете сделать мне такую подлость! — в сердцах воскликнул он. — И как вы можете быть такой жадной, такой меркантильной и бессердечной из-за пустяковых пяти гиней, когда в Силезии люди лишены крова и страдают от голода и холода!
— Какая Силезия? Какие люди? — поинтересовалась она, возвращаясь в комнату.
— Расскажите ей! — потребовал сэр Джордж, обернувшись к Феликсу.
Феликс рассказал. Пользуясь своим воображением, он описал разрушительное силезское наводнение, затонувшие фермы, ревущих коров, матерей, прижимающих к себе детей в последнем объятии, когда они вместе погружались в мутные потоки.
— Мы как раз обсуждали подробности благотворительного концерта, когда вы вошли, — закончил он.
Поразительная перемена произошла с певицей. Её ясные, слегка косые глаза отразили волнение.
— A bambini[38]? — вскричала она с ужасом. — Что будет с маленькими bambini? — Она резко обернулась к сэру Джорджу. Немедленно, в ту же секунду, он должен взять сто гиней из её гонорара и послать бедным голодным детям. И ещё пять гиней, которые ей причитаются и на которые её надули...
Баронет издал вздох облегчения.
— И вы будете завтра петь?
Конечно она будет петь. И от сердца, не так, как ла Зонтаг, которая поёт от живота...
Феликс выразил благодарность от имени силезских детей. Это её очень тронуло. Атмосфера в конторе переполнялась эмоциями. Сэр Джордж прочистил горло и заявил, что у мисс Саллы сердце такое же огромное, как и диапазон её голоса. Сцена постепенно подходила к завершению, и стороны обменивались заверениями во взаимном уважении и вечной преданности.
Мисс Салла повернулась к Феликсу.
— Может быть, вы отвезёте меня домой, сэр? — спросила она, не сводя с него глаз.
Они больше не метали громы и молнии. Он заметил, что они могли быть на редкость нежными.
Внизу её ждал экипаж — открытое ландо с двумя отличными гнедыми. Они проехали по шумной Оксфорд-стрит, болтая о том о сём и наслаждаясь полуденным солнцем. Она жила на Хаф-Мун-стрит. Он заметил, что это недалеко от Быори-стрит. Значит, они соседи? Ну почти... Тогда, может быть, он придёт навестить её, si[39]? И может быть, как-нибудь вечером она приготовит для него past asciutta или lasagne[40], si? Она поинтересовалась, как долго он пробудет в Лондоне, и он ответил, что около месяца.
— Тогда, может быть, вы приходить в «Ковент-Гарден» меня послушать? — спросила она с улыбкой, предвкушая утвердительный ответ. — Возможно, вы слышать меня в «II Barbiere tie Sivillia» или «Lucia»[41].
С некоторым смущением он признался, что ещё не имел удовольствия слышать её прекрасный голос. Он увидел, как улыбка сошла с её лица, и поспешно объяснил, что был слишком занят подготовкой к концерту.
— Но я читать в газете, что вы ездить в Девоншир-хаус и Лендздаун-хаус и в прусское посольство, — вспыхнула она. Её глаза излучали странное сияние. — Туда ездить вы не слишком заняты, нет? Танцевать с этими глупыми богатыми девушками вы тоже не слишком заняты, нет? Но прийти послушать меня у вас нет времени.
Они пересекли Гайд-парк-корнер и въезжали теперь в Мейер. У него было всего несколько минут, для того чтобы вернуть её расположение, вернуть выражение нежности в её глазах.
— Может быть, вы думать, что опера хороша только для глупцов? — продолжала она. — Не то, что симфоническая музыка?
— Вовсе нет, мисс Салла, я люблю оперу.
— В таком случае, может быть, вам не нравлюсь я? Вы считать меня brutta, безобразной?
Он расхохотался.
— Безобразной? Напротив, я считаю вас очаровательной.
— Может быть, вы считать меня глупой, потому что я делать много ошибок, когда разговариваю?
— Уверяю вас, ничего подобного.
— Тогда почему вы не приходить меня послушать?
Её настойчивость вывела его из себя.
— Чёрт возьми, — вскипел он, — я же сказал, что не мог! Вы ведь тоже не были на моём концерте. Так что мы квиты.
Она бросила на него взгляд, полный обиды и упрёка.
— Но я приходить на ваш концерт. Я слушать увертюру и большую симфонию.
Он уставился на неё, переполненный радостью. Она приходила на его концерт, слышала, как он дирижировал симфоническим оркестром...
— Почему же... почему вы не зашли ко мне в гримёрную?
Она презрительно фыркнула:
— Как все эти глупые девчонки, которые таращатся на вас, как овцы, и открывают рты, как сардины, вынутые из воды?
Экипаж подкатил к двухэтажному кирпичному дому, и Феликс помог мисс Салле выйти. Взмахом руки она отпустила кучера. Цокот копыт медленно затихал вдали. В надвигающихся сумерках Хаф-Мун-стрит была тихой и залитой желтоватым светом фонарей.
Продолжая болтать, она поднялась на несколько ступенек к двери.
— И вы всем широко улыбаетесь, целуете ручки всем женщинам и всех радостно приветствуете. Вот почему я не приходить в вашу гримёрную. — Они достигли лестничной площадки. — Если мужчина хочет меня, он должен хотеть только меня.
Вдруг её рот прижался к его рту. Её губы были пухлыми, мягкими и нежными. Ногти впились ему в шею. Он почувствовал, как её челюсть опустилась и кончик языка проник между его губ. Её тело прижалось к нему, и на мгновенье стук их сердец слился воедино.
Затем также внезапно, как началось, всё кончилось. Дверь отворилась, и она скрылась за нею.
Вечером Феликс рассказал Карлу о том, что произошло.
— И тогда она поцеловала меня, — торжествующе заключил он, дёрнув себя за галстук. — Это случай любви с первого взгляда, если такая бывает.
Дипломат печально вздохнул:
— Ты хочешь сказать «похоти». С первого взгляда бывает не любовь, а похоть.
— Так или иначе, это было великолепно.
Друг шагнул к нему и схватил его за плечо.
— Беги, Феликс! — воскликнул он с чувством. — Забудь о концерте и о наводнении в Силезии. Поверь мне, беги и не оглядывайся.
— И забыть об этих поцелуях?
— Ты идиот! Разве не видишь, что поцелуй — эго приманка и ты заглотнул её — приманку, крючок и грузило? А Мария в конце концов проглотит тебя самого.
Итак, он наконец слушал её, и да, она действительно обладает феноменальным голосом... Это было потрясением — слышать её голос, выплывающий из её пульсирующего белого горла кристально чистым звуком и воспаряющий к верхним галереям, где он нарастал до мощного крещендо и продолжал усиливаться, пока не заполнял собой все щели и закоулки «Ковент-Гарден». Однако ещё более волнующим было смотреть, как она перемещалась по огромной сцене в своём испанском костюме, покачивая бёдрами, взмахивая чёрными кудрями, вызывая вожделение у всех мужчин в зале. Но самым потрясающим было знать, что она любит его...
Что она любила его — в этом не могло быть ошибки. Бедный глупый Карл с его «Беги, Феликс!». Её вчерашний поцелуй отражал подлинную страсть. Она — его. Ну почти... Сегодня вечером она окончательно сдастся. Здорово, не правда ли? Все мужчины в Лондоне мечтают о ней, а он, иностранец, так легко, без всякого усилия овладеет ею... Ла Салла!
Странно, однако, что она в течение всего спектакля игнорировала его. Она, конечно же, не могла не заметить его — ложа находилась практически на сцене. Но, поразмыслив, он решил, что так лучше. Это не театр Фридерика, где Анна посылала ему воздушные поцелуи, как только он входил в зал. Это «Ковент-Гарден», и здесь был весь Лондон. Сдержанность была необходима, особенно когда в королевской ложе сидела её величество королева и половина двора наблюдала за происходящим. Слово «сдержанность» было ключевым в этом городе. Но всё равно она могла бы украдкой улыбнуться ему...
Как только спектакль закончился, он бросился за кулисы, но, как и следовало ожидать, в её уборной была толпа поклонников. Он решил подождать. Некоторое время он наблюдал обычную суматоху, которая бывает после спектакля. Рабочие сцены носили картонные деревья, актёры, всё ещё в костюмах, бродили взад и вперёд. Ну все, к этому моменту поклонники уже, должно быть, сказали ей, что она великая певица. Почему они не идут домой, почему она их не отсылает? Она ведь знает, что он здесь. В записке, которую он вложил сегодня днём в розы, он предупредил, что зайдёт за ней после спектакля. Тогда почему она не отделается от этих людей? С её стороны невежливо заставлять его так долго ждать. Ему хотелось уйти и проучить её.
К тому времени, как последний посетитель покинул её гримёрную, Феликс был уже в бешенстве. Больше часа торчал он в ожидании...
Он постучал. Дверь открыла костлявая морщинистая женщина. Она была бедно одета, даже не в форме горничной. «Не к лицу примадонне, — подумал он, — иметь такую неряху».
— Синьорина просит вас подождать, — буркнула неряха. — Приходите минут через двадцать, si?
Прежде чем он успел возразить, дверь захлопнулась прямо перед его носом.
Возмутительно! Мисс Салла обладала великолепным голосом, её поцелуй был восхитительным, но её манеры были ужасными.
«Ужасные!» — повторил он про себя.
Он всё ещё раздумывал над тем, следует ли ему уйти и проучить её, когда дверь её уборной снова открылась. Мария Салла стояла перед зеркалом, поправляя воротничок вечернего платья.
— Я та-ак рада, что вы приходить! — вскричала она через плечо, словно его присутствие явилось для неё полной неожиданностью. Она говорила тем театральным, неискренним тоном, какой актрисы приберегают для совершенно чужих людей. С рассеянным видом она протянула ему руку для поцелуя, отняла её быстрым, резким движением и отвернулась к зеркалу. — В следующий раз не посылать розы, нет? Все мужчины посылают розы. В следующий раз посылать что-нибудь другое, si?
Ну и наглость! С чего она взяла, что будет следующий раз?.. Но прежде чем он смог придумать какой-нибудь остроумный и уничтожающий ответ, она обернулась к нему, взяла его под руку и с обворожительной улыбкой проворковала:
— А теперь вы повести меня ужинать, si?
Десять раз в тот вечер он хотел подняться, уйти и никогда больше её не видеть. Она умудрялась доводить его до исступления, ранить его самолюбие, действовать на нервы интонацией, насмешливым взором. А потом без всякого перехода дарила нежным, обволакивающим взглядом, преисполненным таким обещанием любви, что его сердце готово было выскочить из груди. Это было безумием. Возможно, Карл в конце концов прав...
Пока они пили кофе из маленьких чашечек, она вела разговор о спорте. В прошлом году на спортивном горизонте появился высокоскоростной велосипед и произвёл фурор. Мария поведала Феликсу, как ей нравятся её утренние велосипедные прогулки.
— Может быть, вы уметь кататься на велосипеде, si? — спросила она, растягивая слова.
— Нет, не умею, — ответил он раздражённо. — И не собираюсь учиться.
— Может быть, вы боитесь? — промурлыкала она, поднося чашку к губам и рассматривая его сквозь опущенные ресницы. — Многие люди чувствуют страх перед велосипедом.
— Я не чувствую страха, как вы выражаетесь, — парировал он. — Просто думаю, что это хитроумное изобретение, вот и всё.
— Может быть, у вас нет способностей? — не унималась она с той неторопливой настойчивостью, которая, как он понял, была неотъемлемой чертой её характера. — Только очень хорошие спортсмены могут удерживать равновесие на велосипеде. Может быть, вы упасть лицом о землю? — Её слова сопровождались хихиканьем.
— Я не упаду лицом о землю, — горячо возразил он. — В управлении велосипедом нет ничего сложного. На них ездит масса глупцов. И позвольте мне вам заметить, — добавил он с убийственной иронией, — они выглядят весьма нелепо.
Она просила, увещевала, говорила оскорбительно, саркастически и просто грубо. Он оставался непреклонен. Он любит спорт не меньше других, заявил он. Хорошо плавает и ездит верхом, отлично играет в крокет и прочие игры на траве.
— Но я не собираюсь взбираться на одну из этих машин, и, что бы вы ни говорили, это не заставит меня передумать...
На следующее утро на залитой солнцем, пустынной аллее Гайд-парка он всё ещё не передумал. «Не передумал» — так он ей и сказал, когда она помогала ему взобраться на «одну из этих машин». Она оказалась превосходной учительницей. Терпеливой, доброй, умелой. Её глаза ласково блестели, и она не уставала хвалить его храбрость, делать ему комплименты по поводу успехов. Когда он падал, она подбегала к нему, обнимала, приглаживала его растрепавшиеся волосы и подсаживала обратно в седло. К полудню он мог сохранять неустойчивое равновесие на короткое время, и они ехали рядом, смеясь как счастливые дети.
В последующие дни он почти всё время проводил с Марией. Она призналась, что ей нравится его общество, но, казалось, всякое желание целоваться с ним покинуло её.
— Ты мне как fratello, как брат, — заявила она ему. Всю свою жизнь, объяснила она, ей хотелось иметь брата.
Её первый поцелуй не подготовил его к этому внезапному повороту в их отношениях, но он не стал переубеждать её. Как он заметил, её настроение часто менялось, и не имело смысла с ней спорить. Отнесись она к нему как к отцу, он бы притворился, что согласен и на это. Просто он надеялся, что она вернётся к более нежным чувствам.
Её представления о братских отношениях были туманными и лишёнными предрассудков. Любовь, заявила она однажды, основана на доверии, а она ему полностью доверяет. Когда он отвозил её домой после спектаклей, она прижималась к нему, положив сонную голову ему на плечо. Он чувствовал лёгкое покачивание её тела, время от времени слабый толчок заставлял её крепче обхватить рукой его шею. Ему требовалось собрать всю волю, чтобы продолжать вести себя как брат, которым она его считала.
Дни сделались теплее. Они катались на лодке по Темзе, её рука свисала в воду, пока они скользили вдоль тенистых берегов. Дважды они выезжали из Лондона в её голубой «виктории» и устраивали пикники на потаённых лесных лужайках. После завтрака они лежали рядом на траве, тихие и изморённые жарой, глядя на клочки голубого неба, видневшиеся сквозь листву, слушая щебетание птиц над своими головами. Она засыпала, прильнув к нему, как ребёнок, касаясь губами его уха.
Но её сестринское настроение испарилось однажды утром так же быстро, как и пришло, когда они ехали верхом через Триумфальную площадь. Они представляли собой красивую пару, и люди оборачивались в сёдлах, глядя им вслед. На повороте аллеи, ведущей к Букингемскому дворцу, он лицом к лицу столкнулся с маркизой Дорсит. Феликс сразу узнал мягкий изгиб её бёдер, мерное покачивание её тела. Как обычно, она была одна, холодная и надменная, сопровождаемая ливрейным лакеем. Их взгляды встретились, в её взоре, хотя и мимолётном, замер немой вопрос. Он приподнял цилиндр, поклонился, улыбнулся... Она едва заметно кивнула ему, её ресницы слегка вздрогнули. И поскакала дальше. Всё произошло за несколько секунд. Он обернулся, почувствовав у себя за спиной сердитое дыхание Марии. Её глаза испепеляли его.
— Maledetto! — прошипела она. — Ты так смотреть на эту женщину, словно заниматься с ней любовью.
— Я? Да я просто...
— А она назначать тебе свиданье своей улыбкой. Ты думаешь, что я не вижу, но я всё вижу... — Она дрожала с головы до ног, задыхаясь от ревности. Её глаза пожелтели от ярости. «Глаза пантеры, готовой к прыжку», — вспомнил он. — Ты думаешь, я не вижу, что ты смотреть ей под юбку...
— Но, дорогая, клянусь тебе...
— Ты лжец, как и все мужчины. Ты свинья. Да, свинья! — повторила она. — Змея, жаба, maledetto! — Последнее слово потонуло в свисте хлыста. Её лошадь вздрогнула, заржала от боли и понесла.
Он бросился в погоню. Их сумасшедший галоп вызвал панику на спокойной дорожке для верховой езды. Два респектабельных джентльмена в цилиндрах упали с велосипедов при бешеном стуке копыт. Наконец Феликсу удалось выхватить вожжи из рук Марии и остановить её взмыленную лошадь. Мария бросила на него взгляд, преисполненный смертельной ненависти; они оба задыхались, обливаясь потом, и были слишком злы для того, чтобы выяснять отношения. До самого её дома они не разговаривали.
Войдя в гостиную, она швырнула шляпу в противоположную стену, схватила со столика фарфоровую статуэтку и запустила ею в Феликса, но промахнулась.
— Ты пытаешься меня убить? — спросил он.
— Да, — прошипела она сквозь стиснутые зубы. Её блуждающий взгляд остановился на изящном дрезденском подсвечнике. — Я хочу убить тебя.
При этих словах подсвечник пролетел над его ухом и с грохотом врезался в стену.
Он схватил её за запястье в тот момент, когда она протянула руку за следующим снарядом, и грубо притянул к себе.
— Я думал, что мы брат и сестра.
Она прореагировала на его слова, пнув в голень и укусив за руку. Они начали бороться. Феликс обнаружил, что у неё нет ни физической подготовки, ни умения драться. Она просто старалась причинить боль и не заботилась о спортивной этике. Её волосы растрепались, амазонка расстегнулась. С поразительной скоростью она щипалась, брыкалась и царапалась, не переставая осыпать его оскорблениями на итальянском диалекте, которого он не понимал.
Внезапно она сдалась и, рыдая, припала к нему.
— Е perche ti voglio bene, — прошептала она, прижавшись щекой к его груди.
— Что это значит?
— Я люблю тебя. — В её глазах, устремлённых на него, стояли слёзы. — Никогда в жизни я не любить мужчину. Всегда любят меня... Всю жизнь я боюсь любить, потому что любовь причиняет большое страдание. — Она замолчала, и её лицо исказилось от боли. — Может быть, тебе лучше уехать, — произнесла она так тихо, что он с трудом разобрал слова. — Может быть, так лучше для тебя и для меня.
Он улыбнулся, потрепал её по щеке со снисходительной терпимостью мужчины, уверенного в том, что он любим. Как она может так говорить, как может предлагать нечто подобное? Ему ведь надо дать благотворительный концерт.
— Помнишь о бедных маленьких силезских bambini? — поддразнил он, целуя её в волосы.
Да, она помнила. Она даст благотворительный концерт в «Ковент-Гарден». Это принесёт много денег, гораздо больше, чем его концерт. Она даст два, нет, три концерта для силезских bambini.
— Но ты уедешь, si? — Теперь в её голосе была мольба. — Уезжай скорее.
Феликс тихо усмехнулся, слегка задетый её замечанием о больших деньгах, которые принесёт её представление. Конечно, «Ковент-Гарден» намного вместительнее Аргиль-Румз, и, несомненно, больше людей захочет послушать её пение, чем посмотреть, как он дирижирует филармоническим оркестром. Но концерт уже объявлен — 13 июля.
— Так что видишь, дорогая, даже если бы я и захотел уехать, я не мог бы этого сделать, — твёрдо сказал он, приподнимая её лицо за подбородок и наклоняясь, чтобы поцеловать её.
В глазах Марии появился странный блеск.
— Может быть, ты пожалеть... — пробормотала она.
Подобно красному цветку, её рот раскрылся; она поднялась на цыпочки, и он почувствовал, как её тело напряглось и изогнулось, припадая к нему, пока поцелуй шёл от её сердца к губам.
С этим поцелуем родилась новая Мария — существо бесконечно сложное, искушённое и лживое, которое словно прилетело из ада с единственной целью — свести его с ума.
Привыкший к вниманию женщин и их быстрой сдаче, он смотрел на любовную игру как на приятное, но монотонное развлечение. Она же полностью разрушила это заблуждение. Помимо великолепных внешних данных, она обладала талантом очаровывать и в полной мере им пользовалась. Она подвергала его изощрённым пыткам любви. С безошибочным мастерством она воспламеняла его желание, чтобы сделать отказ более жестоким. Он знал, что она может выглядеть как ангел, но теперь обнаружил, что она также может быть похожа на шлюху. Её ограниченного словарного запаса хватало на то, чтобы выражать как благопристойные протесты, так и самые распутные желания.
Результаты этой стратегии были скорыми и губительными. Из человека, любимого женщинами, Феликс впервые в жизни сделался любящим. Он утратил свой дар безмятежной дремоты. Его суждения сделались туманными, сила воли свелась к нулю. Власяница неутолённого желания держала его в постоянном смятении. Он был одновременно и счастливее и несчастнее, чем когда-либо в жизни. Он достиг той стадии, когда жертва обожает своего мучителя. Ненавидя Марию, он не мог вынести мысль о том, чтобы покинуть её. Он находил своё новое состояние столь же взбадривающим, сколь и изматывающим.
Кроме того, оно было крайне дорогостоящим. Очевидно, Мария вознамерилась лишить его солидного счета у Ротшильдов и оставить без пенни ещё до концерта, который должен был состояться только через три недели.
Началось с лошади. Они ехали по Гайд-парку, когда она заявила, что у его лошади самый усталый и глупый вид из всех взятых в аренду лошадей. Ей стыдно, продолжала она, что её видят с джентльменом, который едет на такой усталой и глупой лошади. Особенно если этот джентльмен — знаменитый синьор Мендельсон, который, как все знают, очень богат. Он робко возразил, что довольно экстравагантно покупать лошадь на то короткое время, которое ему оставалось провести в Лондоне. На это она ответила, что покупка лошади вовсе не экстравагантность, а выгодное капиталовложение.
— Понимаешь, carino[42], — убеждала она искушающе, — ты сэкономишь деньги.
В его теперешнем состоянии ума этот аргумент показался ему весьма резонным. Он отправился в банк, снял значительную сумму денег и купил лошадь. Продавец подтвердил то, что говорила Мария.
— Я знаю, сэр, это кажется большими деньгами, — сказал он, трепля Розину по шее, — но в конечном итоге самое лучшее есть самое дорогое. У вас не будет проблем с её продажей, когда вы захотите уехать. Возможно, вы даже хорошо заработаете на ней.
Увидев Розину, Мария заявила, что лошадь выглядит превосходно, но теперь ей стыдно за одежду Феликса.
— В самом деле? — удивился он, застигнутый врасплох. — Она от лучшего портного в Германии.
— В том-то и дело: в Берлине не умеют кроить мужскую одежду, — заявила она безапелляционно. — Только здесь. — Она больше не желает появляться с джентльменом в такой нелепой одежде. Кроме того, это не пустая трата денег, поскольку мужская мода в Лондоне лучшая в мире. — Когда ты вернёшься в Берлин, ты будешь выглядеть великолепно в лондонских костюмах.
Карл дал ему адрес своего портного. Он воздержался от очередных упрёков и предостережений. Время от времени он оглядывал друга с обреченно-безнадежным выражением своих выпуклых глаз, но держал свои мысли при себе.
— Вот адрес. Портной дорогой, но хороший. Только, пожалуйста, не упоминай моего имени.
На Савил-роу[43] Феликс был превращён в лондонского денди. Он долго стоял перед большим зеркалом и узнавал, что лацканы в этом году шире, а цвет сезона — красновато-коричневый. Носки ботинок более квадратны, а цилиндры намного ниже. Ему было слегка не по себе, когда он предстал перед Марией в новом английском облачении. Мария охнула, всплеснула руками и заговорила о чём-то другом.
В банке кассир озабоченно взглянул на его счёт, но молча отсчитал деньги. Накануне Феликс написал отцу с просьбой о новом кредите, объясняя расходы дороговизной лондонской светской жизни. Наверняка отец поймёт его.
— Как у тебя с деньгами? — спросил Карл спустя несколько дней. Ответ он прочёл в удручённом взгляде друга. — Что, от отца ничего нет?
— Нет. Возможно, он написал прямо в банк, — предположил Феликс со слабой надеждой.
— Родители всегда отличаются чёрствостью по отношению к денежным проблемам своих детей, — глубокомысленно заметил Карл.
Друзья помолчали, затем Карл вздохнул:
— Большинство женщин преувеличивают ценность своей добродетели, даже те, у кого её вовсе нет.
— Если ты имеешь в виду Марию, то ошибаешься, — возразил Феликс. — Она не меркантильна, просто экстравагантна. Думаю, что она меня любит, но борется с собой.
Это была правда. Много раз она готова была сдаться. Её глаза теплели, рот прижимался к его рту. Она делалась покорной и нежной, затем огромным усилием воли брала себя в руки и отсылала его домой в предрассветном тумане, сонного и мучимого неутолённым желанием.
— Известно, что некоторые женщины борются, с собой годами, — сочувственно заметил Карл. — Надеюсь, что в твоём случае страсть скоро возьмёт у неё верх.
«Да, скоро», — эхом отозвалось в мозгу Феликса. Времени оставалось всё меньше. Благотворительный концерт был назначен на следующую неделю. С горьким сожалением вспоминал он глупый «сестринский» период, невинные пикники, праздные июньские дни, которые могли быть заполнены любовью, а были потеряны зря.
— Не понимаю женщин, — растерянно пожал он плечами.
Слабая улыбка, одновременно грустная и ироничная, скользнула по лицу Карла.
— Это то, что говорю я каждый раз, когда женщина отказывается сделать то, чего я от неё хочу. Но не унывай, Феликс. Никто не понимает женщин. Самые великие умы старались понять, да сдались. Возможно, здесь нечего и понимать.
В последующие дни Феликс мало видел Марию. Она репетировала новую оперу, и он был занят репетициями. Приятно было снова оказаться среди музыкантов и на короткое время оставить Марию. Музыка не причиняет боли. Она очищает и успокаивает. Любовь к музыке вносит мир и свет в душу и заставляет забыть любовь иного рода, которая бывает жестокой. Да, Мария преподала ему урок. Она ранила его «я», нанесла удар по его мужской гордости. Никогда больше он не будет считать любовь приятной, монотонной игрой. Это почти всё, что он вынесет из своей поездки в Лондон: урок — и рубец на сердце.
Он остановился возле банка в слабой надежде, что отец прислал в банк кредитное письмо. Возможно, ему удастся подзанять денег. В конце концов, герр Ротшильд был другом семьи, и ему очень понравился его первый концерт. И он казался таким всё понимающим человеком.
Его сразу же провели в контору банкира.
— Я только что получил письмо от вашего отца, — начал Натан.
Лицо Феликса просветлело.
— В самом деле? Я так и думал, что он может написать прямо вам. Я объяснил ему ситуацию. Жизнь в Лондоне такая дорогая.
— Ну конечно, — поддакнул банкир с усмешкой в проницательных глазах. — И лошади много едят, не так ли? — Он вынул письмо из ящика стола. — Хотите, чтобы я прочёл вам, что пишет ваш отец?
Что-то в тоне банкира насторожило Феликса. Его сердце упапо.
— Незачем, герр Ротшильд. Я догадываюсь. Мой отец пишет, что я неисправимый мот, что он дал мне огромные деньги, и просит вас впредь не давать мне ни пенни.
— Вы чрезвычайно проницательны в отношении мыслей вашего отца. Я был бы рад снабдить вас деньгами, но...
— Я понимаю и всё равно благодарю вас, — сказал Феликс, вставая. — Родители иногда забывают, что они тоже были когда-то молодыми... Ничего, я как-нибудь выкручусь.
— В вашем возрасте всегда выкручиваются, — заметил банкир с печальной улыбкой.
Накануне концерта Мария попросила Феликса повезти её на ужин после спектакля в «Ковент-Гарден». И поскольку она не видела его два дня и он скоро уедет, она предложила взять отдельный кабинет. Раньше это предложение заставило бы его сердце затрепетать, теперь же он воспринял его просто как очередной каприз.
Кабинет оказался маленькой комнаткой с толстым ковром на полу. В центре стоял стол, а в углу под пальмой в кадке — необычайно широкий диван. Шампанское было превосходным, обслуживание — ненавязчивым. Во время ужина они почти не разговаривали. Никогда ещё Мария не выглядела такой красивой и желанной, и он в какой уже раз восхитился бесконечным разнообразием выражений её лица. На шее у неё висел изумруд необыкновенного размера и красоты. В свете свечей её глаза казались цвета шартреза. Он подумал, что читает в них какую-то тайную мольбу, сожаление о том, что могло бы произойти и не произошло.
— Когда-нибудь ты понимать, — тихо сказала она, беря его за руку.
— Пойму что? — Он притворился удивлённым. — Я прекрасно провёл с тобой время.
— Ты большой лжец. — Её голос едва шелестел в тишине комнаты. — Скоро ты жениться на красивой девушке и иметь красивые дети...
— Ну да, вроде бедных силезских bambini, — рассмеялся он.
Его попытка пошутить не удалась. Её глаза оставались грустными и серьёзными, голос не изменился.
— Тогда ты понимать, что так лучше, — закончила она.
— Прекрасно. Давай выпьем за это. — Он поднял бокал с шампанским, пригубил и покосился на изумруд. — Какой великолепный камень!
— Я покупать его в Милане, когда давать дебют в «Ла Скала». Знаешь Милан?
Знал ли он Милан?.. Конечно, он знал Милан и его прекрасный собор, сделанный словно из кружевной бахромы. И Флоренцию, и Неаполь, и Рим... Да, он знал Италию лучше собственной страны. На вилле Медичи в Риме художник Гораций Вернёт даже написал его портрет. Он любил Италию! Узкие улочки, босоногие bambini, нищие, старые соборы, огромные palazzi[44]. Грязь, солнце, красота, утрата представления о времени — вот что такое Италия.
— Ты любишь итальянскую кухню, нет? — спросила она, когда Феликс замолчал.
— Ещё бы!
Все любят итальянскую кухню. Pizza, past asciutta, risotto — он любил всё это. Но итальянская кухня коварна. Она требует больших способностей. Большого мастерства.
Мария терпеливо ждала, пока он закончит, зная, что он болтает для того, чтобы снять напряжение, оттянуть момент разрыва их отношений.
— Может быть, завтра я готовить тебе итальянский ужин, si? — предложила она. — Когда я видеть тебя в первый раз, я говорить тебе: «Может быть, я готовить для тебя как-нибудь» — помнишь? Завтра после концерта ты приходить ко мне, и я готовить тебе венецианское блюдо, si?
Вернувшись в тот вечер домой, Феликс заметил под дверью Карла полоску света. Он бесшумно вошёл и был встречен меланхолическим взглядом. Третий секретарь Ганноверской миссии сидел на постели в ночной рубашке и колпаке с кисточкой, со скорбным видом уставившись на ковёр.
— Почему ты не спишь? — спросил Феликс, присаживаясь на краешек кровати.
Карл издал тяжёлый вздох.
— Ты видишь человека, пережившего моральный и финансовый крах, — объявил он торжественно. — Сегодня утром мой банкир сообщил мне, что мой счёт пуст, а кроме того, сегодня вечером Сюзи, женщина, которую я люблю, высказала пожелание, чтобы я держался от неё подальше. И лучше навсегда. Хотя её слова не явились для меня неожиданностью, тем не менее это большой удар. — Он со свистом втянул в себя воздух и обратил свои выпученные глаза на друга. — Но не будем обсуждать мои горести. Как твоя неуступчивая примадонна?
— Сегодня она была очень нежна. Я ещё никогда не видел её такой красивой. Она хочет, чтобы я провёл свой последний вечер в Лондоне с ней. Собирается приготовить мне итальянский ужин.
— Как трогательно! Женщины — удивительные создания. Ты ради них губишь себя, а они потом готовят тебе тарелку спагетти и считают, что квиты. Завтра, когда все маркизы в Лондоне будут лезть из кожи вон, чтобы заполучить тебя на обед, ты будешь бороться с массой липких, тонких, скользких макарон в компании с хорошенькой женщиной, которая сделала из тебя дурака. — Он потянулся к стоящей на ночном столике табакерке. — Но не унывай, Феликс. На самом деле ты не влюблён в неё. Это говорит твоя уязвлённая гордость. Со мной тоже так было, но после нескольких случаев я привык. Вот увидишь, со временем будет больно всё меньше и меньше. Поразительно, как похожи все женщины, когда зарываются лицом в подушку.
— Ты циник, — сухо сказал Феликс, вставая. — Спокойной ночи.
— Да, кстати, — окликнул его Карл, — ты, конечно, знаешь, что у неё есть любовник?
Феликс окаменел, затем обернулся к другу.
— Не верю. Это неправда, — выдавил он глухо.
— Но это так — Карл запихнул в нос понюшку и отряхнул табак с рубашки. — Он приходил ко мне сегодня. Чертовски симпатичный малый. Чудовищно богат. Он подарил ей изумруд.
Концерт близился к концу. Феликс дирижировал последними тактами своей симфонии, когда решил, что Карл прав. Женщин нельзя принимать всерьёз. С того момента, как он узнал об обмане Марии, каждый час, словно когтистой лапой врезался в его плоть. Ну всё, хватит! Вся эта боль, эти сомнения, муки ревности — всё это глупо. Мария просто самка с моралью распутницы, не способная любить или просто соблюдать элементарную порядочность. Она с самого начала лгала ему, играла с ним, лишила его всех денег. Нужно забыть её раз и навсегда и никогда больше не верить ни одной женщине. Сегодня после ужина — домашнего итальянского ужина — он обнимет её и скажет, что всё время знал о её любовнике и её лжи, а затем с лёгким поцелуем и смешком попрощается с ней навечно.
Гром аплодисментов вернул его к действительности — к концерту в Аргиль-Румз, к респектабельной восторженной аудитории. Во время короткого банкета мысли о Марии на время оставили его. Он улыбался и кивал головой, целовал ручки дамам, отклонял бесчисленные приглашения на ужин и обещал приехать в Лондон в будущем году.
В прохладе раннего вечера они с Карлом возвращались домой.
— В Силезию будет послано более трёхсот гиней, — сообщил он с гордостью, когда они подъехали к Бьюри-стрит. — Это большое удовлетворение — работать ради благотворительности.
— Может быть, ты дал бы ещё один концерт в мою пользу? — предположил Карл. — Моё финансовое положение отчаяннее, чем у любого силезца.
— Где твоя гордость?! — упрекнул Феликс.
— В данный момент нигде. Но дай мне денег, и я буду самым гордым из людей.
Феликс начал укладывать вещи и давал Карлу указания насчёт продажи Розины, когда раздался стук в дверь. Слуга Карла ввёл высокого джентльмена импозантной наружности, с бакенбардами.
— Герр Мендельсон? — спросил он с почтительной формальностью.
— Да, — с опаской ответил Феликс, принявший его за кредитора.
— Герр Феликс Мендельсон?
— Да. В чём дело?
Джентльмен с той же олимпийской невозмутимостью назвал своё имя и титул и сообщил Феликсу о том, что её королевское величество[45] желает его видеть.
— Сейчас? — обескураженно выдохнул Феликс.
Через два часа он должен был быть у Марии.
— Сейчас, — кивнул посланник двора с неумолимой категоричностью.
В карете с гербами на пути в Букингемский дворец Феликс поинтересовался, как долго её величеству потребуется его присутствие. Снисходительным тоном джентльмен, почти не размыкая губ, уронил информацию о том, что время её величества представляет собой такую ценность, а её занятия настолько важны, что королевская аудиенция редко длится более нескольких минут.
При входе во дворец Феликса передали, как хрупкую посылку, швейцару в белых чулках и красной с золотом ливрее, который держался с кардинальской торжественностью. По анфиладе залов с зеркалами и тяжёлой позолотой он был проведён в маленькую, почти интимную комнату, где молодая королева, склонившись над пяльцами, болтала со своими фрейлинами.
При звуке отворяющейся двери она подняла золотистые глаза и улыбнулась Феликсу. Её улыбка очаровала его, в ней была удивительная смесь робости и достоинства. Королева протянула руку и извинилась за его «похищение». Его присутствие, объяснила она, доставляет ей и её дамам большое удовольствие, но оно будет приятным сюрпризом для его королевского высочества[46], страстного любителя музыки и его большого поклонника. В данный момент его высочества нет во дворце, но он скоро вернётся. Потом королева представила Феликса дамам из своего окружения. Обходя их с поклоном, он возносил молчаливую молитву о том, чтобы его королевское высочество скорее вернулся домой. Маркиза Дорсит одарила его осторожной улыбкой, когда он склонился над её рукой, и он поймал быстрый, но красноречивый взмах её длинных ресниц.
— А теперь, герр Мендельсон, — твёрдо сказала королева, — сыграйте нам, пожалуйста.
Он сыграл. Каждая пьеса встречалась самыми лестными комплиментами. Просьбы становились всё настойчивее и многочисленнее. Он с улыбкой подчинялся, глядя со всевозрастающим беспокойством на каминные часы с витиеватым орнаментом. Его королевского высочества всё ещё не было! Где он мог пропадать?.. Зажгли свечи, и в их мерцании комната стала казаться ещё более интимной, так же как королева и её придворные дамы. Теперь они сидели кружком вокруг рояля, улыбаясь, восхищаясь, требуя ещё и ещё. Часы пробили семь, потом восемь. Феликс продолжал играть, но его мысли были далеки от музыки. Мария, наверное, вне себя... Это было пыткой. Когда же придёт его высочество? Неужели у него нет ничего лучшего, чем слушать музыку? Ни премьер-министра, вызываемого по срочному делу, ни государственных дел, ни угрозы восстания где-нибудь в империи? Каминные часы роняли капли времени...
Наконец принц Альберт прибыл. А с ним высокий господин очень представительной наружности, на несколько лет старше его. Оба были в цивильном платье. При их появлении фрейлины встали и присели в изящных реверансах. Принц грациозно поцеловал руку королеве, поклонился дамам и выразил приятное удивление от неожиданного присутствия герра Мендельсона. Затем Феликса представили джентльмену, который наблюдал за ними с улыбкой и оказался его величеством Фридрихом Августом II[47], королём Саксонии.
— Может быть, вы как-нибудь приедете в Саксонию? — спросил король с любезной улыбкой. — Вы слышали Гевандхаузекий оркестр?
— Конечно, ваше величество.
— Герр Мендельсон, возможно, когда-нибудь будет дирижировать Гевандхаузским оркестром, — вмешался принц Альберт, потирая руки, — но сейчас давайте послушаем музыку.
Все были в отличном настроении. Музыкальный экспромт был для собравшихся дам приятным отвлечением от скучной рутины придворной жизни. С тяжёлым сердцем и летящими пальцами Феликс сыграл подряд несколько своих сочинений. Затем королева объявила, что споёт одну из песен герра Мендельсона. Но ноты найти не удалось — оказалось, они были упакованы для предстоящего sojourn[48] в Клермаунтском замке.
— Так распакуйте их, — приказала королева не совсем уверенным тоном.
На некоторое время весь дворец был поставлен на ноги — слуги носились в разных направлениях в поисках нот песни. Наконец они были найдены. Королева спела слабым, но приятным голосом. Феликс уже не осмеливался взглянуть на часы.
Наконец концерт окончился. Её величество поинтересовалась, желает ли Феликс, чтобы его отвезли домой.
— Только до Хаф-Мун-стрит, ваше величество, я должен встретиться там с другом. — И добавил на всякий случай: — Со старым другом семьи. Мы вместе учились в школе.
Королева собиралась вызвать карету, но маркиза заметила, что Хаф-Мун-стрит ей по пути и с разрешения её величества она будет рада отвезти герра Мендельсона к его старому другу[49].
Была одна из тех летних ночей, когда небо из чёрного делается багровым. Лёгкий ветерок касался их лиц, подобно невидимой, но нежной руке. Некоторое время они ехали молча, затем маркиза взяла его за руку. Почему он не хочет поехать на итальянскую виллу? — спросила она дрожащим шёпотом. Ему бы там понравилось...
Несомненно понравилось бы, ответил он. Оливковые деревья, уединённые гроты, цикады — ему всё это очень понравилось бы, но в Берлине его ждали важные дела. Он слишком долго задержался в Лондоне...
Когда карета въехала на Хаф-Мун-стрит, маркиза придвинулась ближе к Феликсу.
— По крайней мере, поцелуйте меня, — попросила она.
Он снова испытал то предчувствие катастрофы, которое охватило его в её доме. Он наклонился поцеловать её и почувствовал, как погружается в водоворот. Её руки сомкнулись на его шее, губы впились в него, как голодные пиявки. Это был долгий поцелуй, не приносящий радости ни тому ни другому. Вдруг Феликс различил звук со злостью захлопываемых ставен и понял, что карета стоит под окном Марии. Он быстро высвободился из объятий маркизы и выскочил из кареты.
Он подождал, пока затихнет цокот копыт, прежде чем взобрался на лестницу. Позвонил в колокольчик, но в ответ не услышал ни звука. Он позвонил снова. Хлопанье ставен разорвало тишину ночи, потом всё смолкло. Он бросился на улицу. Сквозь ставни в её комнате пробивался свет. Значит, она там... Он выкрикнул её имя. Сначала тихо, потом громче.
Внезапно его охватила ярость. Она не хочет его впускать, не хочет дать ему объясниться, не хочет даже проститься с ним. Он покинет Лондон, не повидавшись с ней. Она лгала ему, сделала из него дурака, а теперь давала ему уехать, не сказав ни слова. Она даже лишала его этого глупого ужина, который обещала ему. Как ни странно, это возмущало его больше всего. Бог с ней, с лошадью, с целым гардеробом одежды, но он не позволит ей лишить его ужина. Больше ему ничего от неё не нужно, но ужин свой он получит!
— Мария! — позвал он в третий раз. — Пожалуйста, Мария!
Пока его крик возносился к окну, он стоял, тяжело дыша, свернув шею, изыскивая какую-нибудь возможность проникнуть в дом. Внезапно он вспомнил о дверце под лестницей. Он бросился туда и повернул ручку. Его охватила бурная радость, когда он почувствовал, что дверь поддалась. Феликс вбежал внутрь, проскочил нижний холл и, перепрыгивая через три ступеньки, взлетел на третий этаж. Приблизившись к спальне Марии, он услышал шорох её шагов и распахнул дверь, прежде чем она успела запереть её.
Она стояла, словно пригвождённая к полу, и смотрела на него с такой же яростью, как и он сам.
— Может быть, ты считаешь меня дурой? — Она словно выплюнула эти слова сквозь стиснутые зубы. — Может быть, ты думаешь, что я не вижу, как ты целовать эту женщину?
Ещё вчера он постарался бы всё объяснить. Сегодня же ему было всё равно, что она думает. Он схватил её за плечи и грубо прижал к себе. Его рот нашёл её губы. Она яростно боролась, повернув к нему искажённое злостью лицо под растрепавшимися, развевающимися волосами. Защищённый своим гневом, Феликс не чувствовал её ударов. Снова и снова он целовал её, сжимая до синяков её руки, вынуждая сдаться. Сцепившись во враждебном объятии, они повалились на постель. Задыхаясь, он пробовал рассказать ей о концерте в королевском дворце, о том, что задержался не по своей вине. Ей не было до этого дела. Важно было одно — этот поцелуй в экипаже.
— Ты не можешь всё время лгать... Я видеть своими глазами...
Он грубо расхохотался.
— Да какое право ты имеешь ревновать? А как насчёт твоего любовника? И изумруда? Купила в Милане, да?
— Ты знаешь? — В её голосе послышалось облегчение, почти радость. — Так лучше...
Он почувствовал, как её тело обмякло, почти растворилось в его объятии. Теперь уже её рот искал его губы, горячим шёпотом выдыхались слова.
— Завтра я рассказать тебе всё... мы смеяться. — Затем со вздохом человека, признавшего своё поражение, она сказала, словно выдохнула: — Tu sei troppo forte.
— Говори по-английски, — приказал он, сердито тряся её.
— Ты слишком сильный. — Тень улыбки проскользнула по её лицу. — Я долго бороться, потому что я очень боюсь любви... Но сейчас больше не бороться.
Теперь в комнате было тихо. На маленьком круглом столике дрожало пламя свечи.
Спустя неделю Феликс проснулся в уютной спальне с кленовой мебелью в сельской гостинице где-то в Саррее. В открытом окне виднелся клочок бледно-голубого неба. Время от времени налетал ветерок, вздувая кисейные занавески, принося аромат жёлтых роз и привет из мира солнца и зелёной листвы. Это было подобно пробуждению в раю, на какой-то сельской окраине рая, где обитали только влюблённые.
Мария спала рядом, уткнувшись лицом в его голую грудь, разметав руки и ноги. Хотя они засыпали, сплетя ноги и прижавшись друг к другу, к утру он всегда находил её в такой позе. Она раскидывалась во сне, подобно цветку, который раскрывается ночью. Это была одна из её особенностей, которую он открыл в ней с тех пор, как они сбежали из Лондона, покинув мир условностей, контрактов и здравого смысла.
Он также открыл, что она просыпается быстро, с ясными глазами и полная озорства. Её чувственность, как и её вера, была полной, наивной и не ортодоксальной. По отношению к Богу, ангелам и святым она соблюдала почтительную дистанцию. Но с Богоматерью, представленной маленькой статуэткой Мадонны делла Салюте, она была в очень интимных отношениях. Эта фигурка была её самым ценным достоянием. Она часто держала её в руках, беседуя с ней то умоляющим шёпотом, то сердитым тоном, полным упрёка, в зависимости от настроения в данный момент, и всегда на певучем, почти неразборчивом венецианском наречии.
Он нежно погладил её волосы, провёл ногтями по обнажённому плечу со спокойной уверенностью неоспоримого собственника. Она была его, она говорила ему это сотню раз, его — и он мог делать с ней всё, что ему было угодно. Например, мог побить, если бы захотел. Это считалось у неё нормальным. В Венеции, где она родилась, мужчина, если он был любим, имел полное право ударить женщину, которую любит. Это было само собой разумеющимся. Он также мог овладеть ею, когда ему заблагорассудится: в любом месте и в любой час. Он был padrone, господин. Всё это она объяснила ему очень подробно. Она принадлежит ему, и её миссия — делать его счастливым. С другой стороны, если она доставляет ему удовольствие и поддерживает у него хорошее настроение, он должен быть нежен с ней, дарить ей много поцелуев и слов любви и позволять делать то, что ей хочется.
Такое соглашение оказалось чрезвычайно успешным. Она делала его счастливым, а он делал всё, что она хотела. А первое, чего она хотела, — это уехать из Лондона. Об этом она заявила ему однажды утром в своей спальне на Хаф-Мун-стрит.
— Ты и я, мы уезжать и никогда не возвращаться, si? — проворковала она, целуя его где-то в области подбородка.
Он напомнил ей, что у неё есть контракт, а у него зарезервировано место на дилижанс в Дувр.
— Кроме того, — вздохнул он, лаская её горло, — у меня нет денег. Я всё истратил, а мой отец больше не присылает.
Она презрительно пожала плечами.
— Деньги, — фыркнула она, — у меня есть деньги. Полно денег.
Он запротестовал: никогда он не поедет за город на её деньги. Это не по-джентльменски. Она с удивлением посмотрела на него. Что значит «не по-джентльменски»? Maledetto!.. Она его любит, si? Этого достаточно. Ей всё равно, совершенно всё равно, джентльмен он или нет.
Но Феликс был джентльменом, человеком чести, а человек чести не живёт на деньги женщины. Тогда она предложила свою идею:
— За городом ты пишешь опера, si? Я пою в опера, которую ты пишешь. Мы зарабатывать кучу денег, тысячи гиней. Тогда ты отдаёшь мне деньги.
Всё сразу стало ясно и понятно. Он напишет оперу — совершенно законная деловая сделка. Если Россини[50] мог создать «Севильского цирюльника» за тринадцать дней, то он, Феликс Мендельсон, конечно же мог сочинить оперу за несколько недель. С Марией в главной роли она будет иметь триумфальный успех. Деньги потекут рекой, и его отец удивится.
— Но, дорогая, — сказал он, вспомнив о её контракте, — как мы можем уехать? У тебя контракт с сэром Джорджем.
Она пожала плечами. Когда она подписывала контракт, объяснила она, то не была ещё влюблена. Теперь же она влюблена, и поэтому contratto разрывается. Вот и всё.
— Любовь подобна смерти, — сказала она, — она всегда важнее всего.
Он пытался возражать, говорить о чести, об уважении к данному слову. Она опять посмотрела на него с удивлением. Честь? Что это за глупые разговоры о чести? Она влюблена, она хочет поехать с ним на природу, si? Когда влюблён, о чести не думаешь. Кроме того, синьор Смарт такой приятный человек, у него такое большое сердце, он, конечно, поймёт, что для неё важнее быть за городом, где поют птицы и распускаются цветы, с человеком, которого она любит, чем в «Ковент-Гарден» петь какую-нибудь глупую оперу... Говоря так, она покрывала его лицо короткими быстрыми поцелуями. К тому времени, когда она закончила, Феликс был убеждён, что она права.
Карл, конечно, думал иначе, но просто покачал головой.
— Безумие! — вздохнул он с завистью. — Обезоруживающая глупость юности, божественный идиотизм любви!.. Значит, ты собираешься писать оперу?
Но он всё понял, даже ухитрился наскрести пятьдесят фунтов. Добрый, замечательный Карл!
Итак, они сбежали, как двое преступников, и приехали в эту маленькую гостиницу, где провели восхитительную неделю. И сегодня их ждал ещё один счастливый день.
Он с улыбкой оглядел комнату. Его взгляд остановился на столике возле окна. Он был завален листами нотной бумаги, которые она ему принесла. Хватит на несколько опер. Он ещё не написал ни единой ноты, но скоро, очень скоро, может быть сегодня, засядет за работу.
Мария пошевелилась, и он увидел, что она не спит.
— Доброе утро, дорогая, — улыбнулся он, — и перестань меня щекотать.
Её губы приблизились к его губам, глаза — ясные, широко поставленные, молящие — уставились в его глаза.
— Я люблю тебя, — пробормотала она. — Ты меня тоже любить?
— Конечно люблю.
— Тогда почему ты не говорить этого? Любовь как цветок — её надо поливать. Слова любви — как вода для цветка.
И он сказал ей, что любит её, и она спросила, как любит, и он ответил, что очень, а она спросила, за что, и он ответил, что любит в ней всё, а она сказала, что он лжёт. Он возразил, что не лжёт, а она настаивала, что лжёт, и они заспорили. Пока они спорили, в их жилах взыграла кровь, и спор перерос в схватку губ и рук. Через некоторое время она заявила:
— Сегодня я идти искать дом.
— Какой дом? — слабо запротестовал он. — Нам не нужен дом, мы вполне счастливы и тут.
Да, но в гостинице есть другие люди, и как он может писать музыку оперы в таком месте! Нет, не может... Он думает, что сможет, но не сможет. Поэтому она пойдёт и найдёт маленький домик, где они будут совершенно одни. Там он напишет оперу. Нет, ему идти не надо, она хочет удивить его.
Вечером Мария вернулась с триумфальной улыбкой на лице. Она нашла дом. Он большой, старый и очень дешёвый. Больше она ничего не скажет — он должен увидеть сам.
Спустя мгновенье они катили по тенистым аллеям, наполненным ароматом цветов. Облака на небе порозовели. На землю опускался покой. Природа застыла перед закатом. На повороте дороги они увидели его.
— Вот! — победоносно вскричала она, махая рукой в сторону Карисбрукского замка. — Тебе нравится, нет?
Карисбрукский замок был меньше Виндзорского, но не намного. Построенный в XI веке, он сохранил нетронутую красоту первоначальной архитектуры. Скорее укреплённый город, чем замок, он состоял, помимо огромного центрального дома, из конгломерата подземных темниц, зубчатых башен, бастионов и казематов, и всё это было построено из огромных каменных глыб, обтёсанных вручную, теперь заросших мхом и утыканных узкими готическими окнами с витражным стеклом. Все эти сооружения окружал ров, заполненный стоячей водой буро-зелёного цвета, в которой отражалась высокая крепостная стена. Единственный вход в замок был через висячий мост, поддерживаемый массивными ржавыми цепями.
— Он стоит всего двести гиней в месяц, — успокоила она, пока Феликс стоял, словно поражённый ударом молнии.
Она сбивчиво объяснила, как ей удалось заключить такую удачную сделку. До того как покинуть Флоренцию двенадцать лет назад, граф Карисбрукский хотел продать или сдать замок в аренду. Как ни странно, до сих пор никто не выразил желания подобрать эту жемчужину средневековой архитектуры. Этим объяснялся тот факт, почему Марии удалось снять его за такую мизерную плату. И всего за двести гиней в месяц дополнительно они могли иметь штат из тридцати двух слуг, который будет поддерживать дом в мало-мальски приличном состоянии.
— Здесь ты получить вдохновение для оперы! — воскликнула она. — Здесь ты писать прекрасную музыку.
И они могут въехать немедленно. Она уже уладила все денежные дела, но, будучи от природы осторожной, сняла замок только на три месяца. Со всеми слугами, естественно.
Он смотрел на неё, молча качая головой, не в силах вымолвить ни слова от изумления. Тысяча двести гиней. Она заплатила тысячу двести гиней за этот Каркасон[51] в миниатюре.
Воцарилось молчание. Внезапно она схватила его за руку, глядя на него со слезами на глазах.
— Я вижу по твоему лицу, ты думать, что я очень глупая, — проговорила она дрожащим шёпотом. — Ты думать, что я un asino, ослица. Но ты не понимать. В Венеции, когда я есть маленькая девочка, очень бедная, без туфель, я всегда мечтать, что когда-нибудь я жить в большом замке с моим принцем... Теперь у меня есть мой принц.
— И замок тоже, — рассмеялся он, наклоняясь её поцеловать. Он понял: она жила детской мечтой и замок был частью этой мечты. — Мы будем счастливы в нашем новом доме.
Они переехали на следующий день. Спали они в большой кровати под балдахином, в каких в разное время спали все королевы Англии и которые являлись свидетелями многих исторических событий. Поскольку в замке не было канализации, отопления и освещения, Феликсу пришлось привыкать к лишениям средневековой жизни. Для его занятий Мария выбрала банкетный зал. Он был мрачным, сырым и огромным — размером с небольшой собор. Въевшийся запах прогорклого жира и заплесневелой еды вызывал в памяти картины шумных феодальных пиршеств. Гигантский камин исторгал клубы дыма, но совсем не давал тепла. Поскольку окна были мутными от пыли и расположены слишком высоко, чтобы пропускать свет, Мария украла в часовне два огромных канделябра и поставила их на рабочий стол Феликса, но пламя вставленных в них свечей поднималось на шесть футов над столом и приносило мало практической пользы. Феликс, дрожа под одеялом, заявил, что кабинет превосходен и он готов приступить к работе.
Что до Марии, её энтузиазм не остыл. Каждый день она начинала какое-нибудь очередное обследование замка и возвращалась с морозящими кровь историями о привидениях, новых тайных ходах и дверях за семью замками. Однажды она заблудилась и случайно оказалась запертой в темнице. Её крики проникли сквозь толстые стены и достигли ушей Феликса, который бегал по кабинету, чтобы согреться. Ему потребовалось два часа на то, чтобы найти и освободить её. Когда наконец она очутилась в его объятиях, то зарыдала от облегчения. Оба были потрясены этим эпизодом и, чтобы снять внутреннее напряжение, опустились на соломенную циновку. Уже стемнело, когда они покинули темницу.
С тех пор она утратила вкус к приключениям и теперь больше времени проводила с ним. Они говорили об опере, которую он собирался писать. Феликс отмечал одну серьёзную трудность — у него не было либретто.
— Либретто всех опер всегда глупые, — заметала Мария, — поэтому ты напишешь своё собственное либретто.
Он нашёл, что это прекрасная идея. Что до сюжета... Здесь Мария оказалась чрезвычайно полезной. Вместе они раскапывали древнюю и новую историю, мифологию и фольклор разных народов. Некоторое время Феликс с энтузиазмом изучал личность Фредегонды, королевы франков, прекрасной и порочной служанки, которая зажгла в сердце короля Чилперика такую бешеную страсть, что по её настоянию он отрёкся от своей первой жены Одоверы и задушил вторую, Гелевинту. Мария считала, что из этого может получиться чудесная опера. В один прекрасный день она вошла в банкетный зал в шлеме, кольчуге и с тяжёлым щитом из карисбрукской коллекции. Фелик расхохотался, а она обиделась и заплакала. Они заключили друг друга в объятия, но мысль о Фредегонде была оставлена.
Спустя несколько дней Мария появилась в костюме святой Женевьевы, едущей к Аттиле. Она выглядела необычайно привлекательно в этом простом и очень прозрачном наряде. На этот раз Феликс не рассмеялся, он притянул её к себе, как сделал бы Аттила, и они экспромтом пропели дуэт — она притворялась испуганной, а он ревел хриплым баритоном, свирепо выкатив глаза и водя жадными руками по своей гостье. Святая Женевьева в качестве героини оперы Мендельсона умерла вместе с этим представлением.
В последующие две недели Мария представала перед ним в роли Екатерины Великой, императрицы-людоедки, Клеопатры, Елены Троянской, Жанны д’Арк и Санта-Барбары, молодой и красивой мученицы. Феликс не создал оперы, но они здорово повеселились. Время от времени их восторженное состояние нарушалось отрезвляющими проблесками здравого смысла. Тогда они видели всю нелепость своего положения, хрупкость своей любви и обнимали друг друга с ещё большей страстью.
Тем временем многочисленные слуги бродили по замку как привидения, их присутствие ощущалось только количеством потребляемой ими пищи. Они не попадались на глаза, что в таком огромном замке было несложно. Они не появлялись даже тогда, когда Мария вызывала кого-то из них. Тщетно дёргала она верёвочки, тут и там свисавшие по стенам. Однажды она в отчаянии позвонила в бронзовый колокольчик, который в рыцарские времена призывал карисбрукцев к оружию. Никто не появился. Тщательное обследование помещений замка оказалось безрезультатным. Замок был пуст, за исключением девяностодвухлетнего слуги, который был слишком стар, чтобы ходить. Дрожащим от старости голосом он сообщил, что кухарка обиделась на то, как резко Мария дёргала за верёвки, и покинула замок, уведя с собой весь обслуживающий персонал.
В тот вечер Мария собственноручно приготовила ужин. Он был не очень вкусным, но Феликс притворился, что ему понравилось. Несколько дней она храбро пыталась делать невозможное и поддерживать порядок в замке. Отказываясь от помощи Феликса, она носила из колодца ведра с водой, собирала хворост для печки и, надувая щёки, разжигала камин. Но мало-помалу она сделалась раздражительной, затем усталой, потом впала в уныние. Пока Феликс стоически жевал и старался протолкнуть по пищеводу её еду, она смотрела на него через стол большими извиняющимися глазами и прятала слёзы. Оба исхудали. Они не утратили весёлости, но сделались более озабоченными. Покров восторженной глупости, окутывающий их жизнь, теперь был порван во многих местах. Мария побледнела, и у неё начали сдавать нервы. Однажды во время грозы она ворвалась в кабинет Феликса растрёпанная, с безумным взглядом, крича, что за ней гонится привидение. В конце концов она признала, что снимать Карисбрукский замок, может быть, было ошибкой. Он мягко с ней согласился.
Вечером накануне отъезда из замка они вышли погулять. Стояла полная луна, заливавшая землю бледным серебристым светом. Они сели на гранитный парапет и некоторое время сидели молча, держась за руки, чувствуя себя очень целомудренными, очень близкими друг другу, очень маленькими и немного потерянными.
Затем Мария рассказала ему о своём детстве в Венеции.
Это была банальная и грустная история о бедности. Её отец Витторио был гондольером. В четырнадцать лет Мария продавала цветы возле Палаццо Дукале, любимого места туристов. Время от времени один из них приводил её к себе в гостиничный номер вместе с цветами, и в такой день она приносила домой больше денег. Отчаянная бедность не задаёт вопросов, и ей дома не задавали их.
— Мама выглядеть печальной, но ничего не говорить. Отец тоже ничего не говорить, но ходить в trattoria[52] и пить много вина.
Однажды, когда она пела, расхваливая свой товар, к ней подошёл пожилой джентльмен. У него были добрые глаза на некрасивом лице, и он спросил её, не хочет ли она стать певицей. Она сказала «да» и поехала с ним в Милан. Джентльмен был знаменитым учителем пения и в течение трёх лет бережно пестовал её великолепный голос. Её сенсационный дебют в «Ла Скала» стал его последней радостью: спустя неделю он умер. Девушка внезапно оказалась купающейся в деньгах. Она послала за Ромолой, своей дальней родственницей, которую сделала своей служанкой. Она снабжала деньгами семью, чем непреднамеренно ускорила смерть отца. Управляя своей гондолой в туманную зимнюю ночь, Витторио, напившийся на деньги дочери, забыл наклониться перед одним из бесчисленных венецианских мостов. Его голова ударилась о камень с такой силой, что он упал в тёмные воды канала и тихо утонул. Гондола же продолжала своё бесшумное плавание и спустя три дня была найдена в Адриатическом море на пути к Триесту.
С тех пор Мария жила увлекательной жизнью гастролирующей певицы, переходя от триумфа к триумфу, от одной любовной интрижки к другой, тратя огромные деньги и торгуясь из-за пенни, мятущаяся, никого не любящая, втайне ожидающая и страшившаяся любви.
— Вот почему я так бороться против тебя, — призналась она, обращая к нему лицо. — Я очень бояться, потому что видеть, что слишком в тебя влюбляться.
— Поэтому ты заставила меня потратить все деньги?
— Да. Я думать, что, может быть, ты рассердиться на меня и уезжать. Но каждую ночь я молиться Мадонне, чтобы ты остаться.
— Ты маленькая плутовка... — Их взгляды слились в улыбке, словно в объятии. — Кстати, — нарушил он очарование момента, — как насчёт изумруда? Кто тебе его подарил?
Она прижалась к нему.
— Когда я приезжать в Лондон, я снимать дом на Хаф-Мун-стрит, и там я встречать его.
Одна из тех случайных встреч, которые могут изменить судьбу человека.
...Владелец дома был вышедшим на пенсию коммерсантом, богатым, степенным семьянином. К тому времени, как он закончил показывать ей дом, он уже по уши в неё влюбился. Ничего подобного он до тех пор не испытывал. Это чувство проявлялось в краске, заливавшей его щёки, во взгляде, в смущении. Она видела это, улыбалась, жалела его. В течение месяца он тайно обладал самой желанной женщиной в Лондоне. Для неё это ровным счётом ничего не значило, для него же было раем и адом, одной из тех поздних страстей, которые переворачивают жизнь мужчины. Потом она встретила Феликса и сразу прогнала своего любовника. Прогнала с тем же равнодушием, с каким сошлась с ним. Для немолодого мужчины это было равносильно смерти. Наконец она согласилась встретиться с ним в последний раз и увидела, что может сделать страсть с человеком. Он рыдал, умолял, стоял перед ней на коленях. Она взяла изумруд, который он подарил, и ничего не дала взамен. Он вышел от неё стариком с разбитым сердцем и пепельно-серым лицом.
— Ты должна немедленно вернуть этот изумруд! — потребовал Феликс, когда она кончила свой рассказ. — Слышишь, Мария? Сейчас же!
— Изумруд? — Она уставилась на него изумлённым взглядом, так хорошо ему знакомым. — Я продавать его, когда мы уезжать из Лондона.
Он смотрел на неё, не находя слов. Бесполезно пытаться её понять... Она такая, какая есть. Она продала камень, чтобы они могли вместе уехать за город. Изумрудом она расплатилась за карисбрукский каприз...
Он почувствовал её руку на своём рукаве.
— Ты меня ещё любить, нет? — прошептала она с болью в голосе.
Он молча притянул её к себе, взял в руки её лицо. Да, она такая, какая есть, и она любит его. Где-то в Лондоне живёт старик с разбитым сердцем, но ей это всё равно, она забыла о нём. Она стояла перед ним, робкая и напряжённая в ожидании ответа, приоткрыв губы для поцелуя.
— Да, я люблю тебя, но я рад, что мы покидаем это место.
Им повезло. В нескольких милях от замка они нашли коттедж своей мечты. На этот раз Феликс одобрил дом. У него была черепичная крыша, разбитая ограда, а рядом бежал ручей. К тому же дом был дешёвый, в самом деле дешёвый. Феликс наконец остановился на Эстер в качестве героини своей будущей оперы и планировал начать серьёзно писать. Мария с наслаждением занялась домашней работой: она мела, чистила, скребла. С песней на устах она делала самую грязную работу. Поскольку она была счастлива, ей хотелось, чтобы он разделил с ней домашний труд.
— Пожалуйста, carino, помоги мне подвинуть кровать... Свет моего сердца, я не могу дотянуться до полки этого шкафа... Mio piccolo[53], ты мне не поможешь с этими шторами, si?..
Никогда ещё он не видел её такой счастливой: она была как птица весной. Когда она не пела, то болтала. Он обнаружил, что она не умела скрывать свои мысли — всё, что было у неё на уме, было на языке.
Вдруг Мария вспомнила, что она оперная певица. Если она хочет петь в опере Феликса, ей надо тренироваться. Воздух наполнился трелями и вокализами. Его восхищало её пение, но оно мешало ему работать. Он тактично сказал ей об этом, а она обиделась:
— Люди... они платят большие деньги, чтобы слушать, как я пою, а ты ничего не платить и недоволен.
Впервые она сделала несколько колких замечаний о его искусстве. Из всех искусств оно самое требовательное и наименее благодарное.
— Концертмейстер, — о да, он партнёр певца. Оба разъезжают, оба выступают. Они как цыгане, счастливые странники в сфере искусства. А композитор — фи! Он только сидит и пишет. И всё ему мешает, даже прекрасное пение.
Это была их первая ссора здесь, и она закончилась бурной сценой с извинениями, самобичеванием и обещаниями. Чтобы отпраздновать своё примирение, они спустились к ручью и предались утехам любви на траве.
Медленно, как каравелла под раздутыми парусами, уплывало лето. По вечерам уже веяло осенней прохладой. Мария сдержала слово: она перестала не только петь, но даже разговаривать. Она ходила на цыпочках. Иногда Феликс ловил на себе её взгляд. Если он предлагал пойти погулять, она отвечала, что ничто не должно отвлекать его от работы. Она сидела рядом с ним, сложив руки на коленях, в угрюмом молчании.
— Ну же, — обращался он к ней, — не хмурься.
— Я приковать к композитору, — вздыхала она и смотрела на него по-собачьи преданными грустными глазами. — И всю жизнь оставаться так.
Никого не видя, никуда не выходя, они почти ничего не могли рассказать друг другу. Они уже выговорились и вместо разговоров занимались любовью. Эта сторона их отношений по-прежнему оставалась неисчерпаемой. Когда они поняли, что их наивный романтический мир рушится, они стали искать укрытие в прозаической прочности секса. Их лавмейкинг[54] сделался более грубым, он приобрёл черты отчаяния, нотки прощания. Разжимая объятия, они оказывались только дальше друг от друга, чувствуя себя чужими людьми, связанными лишь страстью. Подобно всем несчастливым любовникам, они вскоре обнаружили, что ссоры являются спусковым курком секса. Они бранились без всякой причины, только затем, чтобы помириться и заняться любовью. Они обнимали друг друга без радости, оставляя синяки на теле друг друга единственно для того, чтобы снова вернуться в свой собственный мир, чужой для другого.
— Я не подходить тебе, — сказала она тихо однажды утром. Она выглядела усталой. Феликс знал, что ночью она плакала. — Я давать тебе удовольствие, но не счастье. Это плохо.
Он собирался запротестовать, произнести слова, в которые больше не верил. Она прижала палец к его губам.
— Молчи, — прошептала она. — Если ты говорить, то говорить ложь.
В тот день у неё был длинный разговор на венецианском диалекте с маленькой гипсовой фигуркой Мадонны. Вечером она вышла. Когда вернулась, он заметил, что она смертельно бледна.
В ту ночь и на следующий день лил проливной октябрьский дождь, хлеставший сплошным потоком по окнам. Но утром очередного дня солнце взошло на безоблачном небе, отражаясь в блестевших на листьях дождевых каплях.
— Сегодня ты идти гулять, si? — спросила она почти весело. Он возразил, что никуда не идёт, но Мария настаивала: — Тебе нехорошо всё время сидеть дома.
Кроме того, она хотела убрать комнату в его отсутствие.
Он нехотя сдался. Когда он стоял в дверях, собираясь закрыть дверь, она подбежала к нему.
— Я любить тебя всегда, — шепнула она и быстро поцеловала, почти вытолкнув из дома. — Теперь иди.
Вернувшись вечером, Феликс нашёл Карла, сидящего в его кресле и жующего яблоко. У него перехватило дыхание, ладони вспотели.
— Куда она ушла? — выдавил он.
— Не знаю, а если бы и знал, то не сказал бы тебе, — ответил Карл. Он продолжал жевать, но глаза его были грустными и тревожными.
— Я найду её.
— Она не захочет тебя видеть.
— Захочет. Я знаю её лучше, чем ты.
Карл пожал плечами:
— Если ты занимаешься любовью с женщиной, это ещё не значит, что ты её знаешь. Говорю тебе, она не захочет тебя видеть.
— Откуда ты знаешь?
— Она сама мне сообщила. — С неожиданной теплотой Карл помахал рукой, указывая Феликсу на кресло: — Лучше сядь, пока не упал.
Феликс стоял без движения, словно не слыша.
— Почему... почему она ушла? — воскликнул он охрипшим от приближающегося рыдания голосом.
— Потому что она любит тебя. Она не могла видеть крушение своей мечты. — Карл откусил ещё кусок яблока и пожевал. — Что ты собираешься делать, Феликс? Поедешь домой?
Феликс не ответил, он вдруг почувствовал себя очень усталым. Две слезы скатились по его щекам.
— Думаю, что поеду в Париж повидаться с Шопеном, а потом домой...
Да, позднее, через несколько месяцев, он сможет увидеться со своей семьёй, своим отцом, с Ниной... Но не теперь, не теперь...
Последующие три месяца в банке Мендельсона работал новый консультант по юридическим вопросам. Его имя, выведенное витиеватыми буквами на двери конторы, было Феликс Мендельсон. Его оклад был невелик, но, поскольку работа, которую он выполнял, была ещё меньше, он считал его адекватным. Он тщательно выбрал свою контору в конце длинного коридора без ковровой дорожки, как можно дальше от конторы отца. В ней находился высокий шкаф, забитый юридическими книгами в кожаных переплётах, письменный стол с документами и единственное окно, из которого было видно огромное опрокинутое небо. Здесь Феликс проводил дни, подкармливал птиц, слетавшихся на подоконник, читал стихи, предаваясь длительным фиестам, сочиняя музыку и время от времени вспоминая недавнее прошлое.
Сегодня без всякой определённой причины он думал о трёх месяцах, проведённых в Париже перед возвращением домой. Сидя за столом в рубашке с короткими рукавами, грызя перо и глядя на багряное летнее небо, он вспоминал. Маленькие сценки, как короткие ожившие виньетки... Звуки, цвета, лица... Некоторые он видел ясно, другие уже были стёрты рукой Времени. Он вспоминал свой приезд в Париж в тот хмурый октябрьский день, так гармонировавший с его настроением бесцельности и опустошённости. Узкие шумные улицы, наполненные цокотом копыт, свистом хлыстов и жужжанием французских слов. Уличные кафе, пустеющие под мокрыми от дождя навесами. Скрип шатких ступенек, когда он взбирался по пяти пролётам лестницы в мансарду, где помещалась студия Шопена. Уже на втором этаже до него донеслись мощные аккорды: Фридерик играл один из своих полонезов... Как играл этот человек!
Наконец последний этаж, сырой и холодный, прямо под крышей. Под колокольчиком прикреплена табличка: «Фридерик Шопен, profeseurde piano». Он постучал. Музыка оборвалась на середине такта. Дверь на всякий случай только слегка приоткрыли. Худые щёки, вопросительный взгляд. Затем внезапно радостный крик узнавания:
— Mon cher Felix, quel plaisir![55]
Дверь с шумом распахнулась. И вот он стоит, улыбающийся, мигающий от волнения, закутанный в дорожный плащ, с шарфом на шее; его длинный нос торчит на худом бледном лице, как акулий плавник из воды.
— Прости, что не сразу открыл дверь: я думал, что это хозяин.
Они сразу же снова сделались друзьями. Даже больше, чем раньше, но теперь они оба были бедны. Через десять минут они уже обменивались своими историями. Мария... Летняя идиллия. Замок, коттедж. Её внезапное бегство, разбившее ему сердце... Хорошо было говорить о ней, бередить незажившую рану. Что ещё, кроме разговоров, оставалось покинутому любовнику?..
— Понимаешь, Фридерик, это не было любовной интрижкой... Мы любили друг друга страстно... безумно...
Фридерик был терпелив, деликатен. Он понимал.
— Oui, oui, je comprend...[56] — При каждом кивке головы его светлые волосы падали ему на лицо. — Вот увидишь, это со временем пройдёт... Ты хорошо сделал, что приехал сюда. Мы будем вместе голодать. — Он указал на продавленный диван: — Это будет твоя постель. Ты займёшься уборкой и будешь умиротворять хозяина, когда он придёт за арендной платой...
Так они и устроились. Богема. Настоящая, неприкрашенная богема. Совсем не весёлая, романтическая жизнь, какой её принято считать. Фридерик ненавидел её. У него было несколько учеников — прыщавых подростков, детей местных лавочников или мелких буржуа. Один франк пятьдесят сантимов за час. Он возвращался с этих уроков с белыми губами и очень расстроенный.
— Говорят, что деньги развращают, я же скажу тебе, что нищета приводит к деградации. Она ломает дух, лишает чувства собственного достоинства и в конце концов убивает. Она убила Моцарта, убила Шуберта[57].
Потом он подходил к инструменту и играл час или два. Так он расслаблялся. Постепенно его жизнерадостность и озорство, полуфранцузские, полупольские, возвращались к нему. Он начинал импровизировать весёлые польки, передразнивал своего друга Листа[58] за роялем, внезапно вскакивал на ноги.
— Ну, давай посмотрим, что у нас сегодня на ужин. — Он исчезал на кухне и возвращался с двумя плитками шоколада. — Прекрасная еда — шоколад... Очень калорийная... — И между приступами кашля объяснял: — Содержит молоко, сахар, какао. Основные компоненты, необходимые для отличного здоровья...
Феликс приставил кресло к стене, сцепил руки за головой и, улыбаясь, взглянул на высокий книжный шкаф с аккуратными рядами книг по юриспруденции. Феликс Мендельсон.
Адвокат... На Тиергартенштрассе и Унтер-ден-Линден влиятельные бизнесмены почтительно приподнимали цилиндры, приветствуя его, и он так же почтительно приподнимал свой. Если бы только Фридерик видел, как он идёт по коридору банка, держа в руке юридические бумаги, с отрешённым, невидящим взглядом человека, который несёт в своей голове важные мысли... Подумать только, что девять месяцев назад он ужинал плиткой шоколада и жил в парижской мансарде...
Время снова отступило, и он оказался на улице Пойсоньер. Был ранний вечер, и он находился дома один, растянувшись на жёстком диване с выступающими пружинами, наблюдал за тем, как струйки дождя стекают в таз, стоявший в углу комнаты. Приподнявшись на несколько дюймов, он мог видеть фриз блестевших от дождя шиферных крыш, лес печных труб, даже горшки с цветами на окнах мансард. По ночам, когда в окнах зажигался свет, картина делалась веселей, но сейчас всё казалось серым. Серым, как небо, дождь, стены, жизнь, будущее. Как всё... Стук в дверь. Чёрт возьми, снова хозяин. Тоже самое извинение: «Видите ли, monsieurle proprietaire[59], мы ждём деньги на следующей неделе. Да, на следующей неделе. Вы можете быть уверены...» Он закричал:
— Entrez![60] — и дверь открылась. Но это был не хозяин, это была дама. Господи, ученица! Красивая, молодая и, очевидно, очень богатая... Её изумруд был почти таким же большим, как у Марии... Прыжок с дивана.
— К вашим услугам, мадам. Садитесь, пожалуйста, мадам... Мой друг le professeur будет с минуты на минуту.
Она немного запыхалась и тяжело дышала, садясь на кушетку Фридерика.
— Я не к вашему другу, — начала она, смерив его быстрым, но проницательным взглядом, — я искала вас и должна вам сказать, что мне потребовалось чертовски много времени, чтобы найти. Я — Бетти Ротшильд. Скажите, какого чёрта вы здесь делаете?
Всё это время её глаза улыбались ему — не кокетливо, а с иронией. Словно она была девяностолетней бабушкой, ругающей своего непослушного внука... А она была не старше Фанни.
— Мне здесь нравится, — ответил Феликс с вызовом. — Я собираюсь остаться здесь надолго. Полагаю, вас послал мой отец...
— Не совсем, хотя он беспокоится о вас. Пока вы были в Англии, мы могли следить за вами.
Он отпрянул от неё, поражённый:
— Вы хотите сказать, что знали, где я живу?
— Мой деверь Натан был в курсе каждого шага, который вы делали, и регулярно сообщал вашему отцу о месте вашего пребывания. — Её красивые глаза откровенно смеялись над ним, это было весьма унизительно.
— Значит, отцу всё известно. — Он удручённо поник головой.
Она кивнула.
— Но не волнуйтесь. — В её голосе появилась мягкость. — Он вас очень любит, и он очень умный человек. Он понимает, что молодой человек имеет право хотя бы на одну эскападу. Но он скучает по вас и хочет, чтобы вы вернулись домой. Он стареет, знаете ли...
Вдруг всё желание вести себя вызывающе покинуло Феликса. На самом деле ему не хотелось оставаться в этом скучном Париже. Он истосковался по своей семье. Как хорошо было бы вернуться домой, услышать ворчанье отца, войти в гостиную матери и поцеловать ей руку, обнять Фанни и Ребекку...
— Я соскучился по ним, соскучился по всем, — пробормотал он. — Я старался прийти в себя.
— Знаю, — сочувственно произнесла она. — Вам было тяжело. Всем бывает тяжело рано или поздно.
Незаметно для себя он разговорился с ней так, словно она была его сестрой Фанни, его ближайшим и поверенным другом. Он рассказал ей о Марии, но говорил уже спокойнее, разумнее:
— Теперь я вижу, что мы не подходим друг другу. Это было только физическое влечение, и ничего больше... Она по характеру цыганка, бродяжка, а мне нужен дом, стабильность... Когда-нибудь я встречу подходящую для меня девушку и тоже подойду ей, и мы будем счастливы...
Поскольку она одобрительно кивала и больше не смеялась над ним, он даже сжёг мосты и признался, что отец хотел, чтобы он завязал с ней дружбу и завоевал её симпатию с целью заставить её повлиять на своего мужа в вопросе о прусском займе.
— Это идея моего отца, — усмехнулся он. — Мне полаялось быть очень любезным, очень умным... Наверное, я никогда не стану хорошим дипломатом...
Она коротко рассмеялась и встала:
— Напротив, вы завоевали мою симпатию и дружбу. Заходите ко мне до отъезда. Улица Святого Доминика, шестнадцать. — На пороге она обернулась, протянула руку. — И, если у вас будут неприятности и вам понадобится помощь, дайте мне знать.
Запах её духов сохранялся в комнате ещё долго после её ухода.
Феликс вернулся к дивану. Как замечательно знать, что отец простил его и ждёт его возвращения... Да, приключение с Марией кончилось. Это была эскапада, как сказала Бетти, ничего больше. Он излечился от своего увлечения и теперь держит себя в руках. Это послужит ему уроком. Он уже жил в предвкушении сцены возвращения блудного сына. Вот он падает в объятия отца, целует руку матери, обнимает сестёр. Рукопожатие с Полем, приветствие доброму старому Густаву... Почему жизнь должна разрушать наши добрые намерения, как карточный домик? Почему она должна постоянно показывать нам, как мы слабы и склонны к самообману? Но боги, должно быть, смеются над бедными смертными, и поэтому Шопен в тот же день случайно встретил на улице Ференца Листа. Это могло бы произойти через два дня или неделю, но нет, это произошло в тот же вечер. И конечно, Лист был с красивой девушкой и в хорошем настроении. Когда он не ходил в церковь, где бил себя в грудь и исповедовался в своих грехах, то всегда находился в обществе красивых девушек и в хорошем настроении. И естественно, они зашли в кафе, и, конечно, там был не кто иной, как Берлиоз[61], злой на весь мир, которому требовалось какое-нибудь развлечение, а что может быть лучше, чем маленькая вечеринка в студии Фридерика? Каждый принесёт что может и что-нибудь расскажет своим друзьям...
Если что-либо распространяется быстрее, чем плохие новости, так это новости о вечеринке. К восьми часам все места были заняты, и некоторые гости сидели на полу. К девяти они сидели на коленях друг у друга. Все говорили одновременно, никто никого не слушал, потому что женщины были француженки и не могли молчать, а мужчины почти все были умными и талантливыми и могли порассказать много интересного. Полная комната ярких индивидуальностей, и каждый претендовал на внимание к себе. К десяти часам воздух сделался густым от табачного дыма и остроумных реплик. В тусклом мерцании свечей лица собравшихся плавали, как в светотени рембрандтовских полотен. Здесь был Бальзак[62], теребивший свой свисающий ус и повествующий о своих кредиторах. Берлиоз, размахивающий руками и встряхивающий копной огненных волос, повторял: «Les salauds![63] Они будут играть мою музыку, когда я умру...» В углу Мицкевич[64] и Нимцевич, сидя с группой польских ссыльных, страстным шёпотом говорили о любви к своей родине. Поляки никогда не говорят о чём-либо, кроме Польши, особенно те, кто живёт вдали от неё. Был там Гейне[65], дававший выход своей горечи в язвительных афоризмах. Делакруа[66] рассказывал о живописи поэту, который в свою очередь разглагольствовал о поэзии. Шопен сыграл, закончив Полонезом ля-бемоль. Мицкевич подбежал к нему и заключил в мощные объятия; по его бороде струились слёзы. Лист, который был не в состоянии устоять ни перед женщиной, ни перед клавиатурой, дал короткий импровизированный концерт, и можно было поклясться, что в комнате находилось четыре фортепьяно. Затем разговоры возобновились ещё громче и остроумнее. Вдруг, неизвестно откуда, кто-то сказал:
— Вы знаете, ля Салла ангажировала в «Гранд-Опера»? Она поёт Лючию за неделю до Нового года.
Внезапно комната закружилась, как медленная карусель. Всё исчезло, была только Мария с её ясными глазами и приоткрытым ртом. И единственным звуком было биение его сердца.
Феликс расцепил руки за головой, поставил кресло на ножки. Он поднялся из-за стола и подошёл к окну. Некоторое время он наблюдал за ласточкой, весело парящей в воздухе, — маленьким атомом счастья, танцующим какой-то ритуальный космический танец в голубизне летнего неба.
Влюбляются ли ласточки? Забывают ли они о своих добрых намерениях, делают ли из себя дураков, как он в тот вечер?..
Все ушли. В комнате было тихо. Шопен задувал свечи.
— Фридерик, что ты думаешь обо мне как о пианисте?
— Ты мог бы быть одним из лучших пианистов, если бы захотел. Почему ты спрашиваешь?
— Если бы я много работал, ты думаешь, мы могли бы дать вместе концерт на двух фортепьяно?
Шопен посмотрел на него через плечо:
— Я не знал, что ты хочешь быть концертирующим пианистом. Ты никогда не говорил об этом.
— Сочинять скучно. — Как легко слетела ложь с его языка! — Думаю, что мне бы понравилась увлекательная жизнь гастролирующего пианиста. Путешествия, аплодисменты.
— Где бы мы нашли денег для концерта? Он стоит целое состояние. Аренда зала, распечатка приглашений, сотня других вещей.
— Я найду как-нибудь.
И он нашёл. Продал весь лондонский гардероб, золотые часы отца отправились в Монт де Пьете, городской ломбард. Отчаянное письмо Карлу, полное лицемерной лжи, вернуло ему пятьдесят фунтов стерлингов. Ещё одно фортепьяно было помещено в комнатёнку напротив шопеновского «Плейела», и репетиции начались.
Друзья решили, что программа будет состоять из их собственных сочинений. Феликс представил два фортепьянных концерта, специально написанные две фортепьянные транскрипции Октета и увертюры «Сон в летнюю ночь». Фридерик — полонезы, Скерцо си-бемоль и Революционный этюд.
Работа, работа всё время. Когда Фридерик был на уроках, Феликс практиковался. Гаммы, арпеджио... Быстрее, быстрее, быстрее... Когда Фридерик возвращался, они начинали репетировать. Шопен был бесспорно лучше как пианист и в своей деликатной манере поправлял игру Феликса:
— Эта трель должна быть немного легче... Теперь смотри — эта хроматическая фраза должна проигрываться вот так... Давай попробуем ещё раз.
В то воскресенье они репетировали весь день. Темнело, и оба устали. Они посмотрели друг на друга, измученно улыбаясь поверх своих инструментов. Их профили чётко вырисовывались на фоне закатного неба с пурпурными облаками с золотистой кромкой и широкими мазками багрянца.
— Ещё две недели — и ты будешь играть, как Ференц, — заявил Шопен. — Мы будем готовы.
Затем он поведал Феликсу, что арендовал на вечер 14 сентября маленький концертный зал на улице Святого Петра. Приглашения уже печатаются.
Спустя несколько дней их стали рассылать, и теперь когда они не репетировали, то писали адреса и запечатывали конверты. В комнате стоял запах клея.
— Нашим друзьям посылать приглашения не нужно, — заметил Фридерик. — Они знают о концерте и придут и так. Только критикам, профессорам консерватории и, конечно, общественности.
Они разослали пятьсот приглашений.
— На всякий случай, — сказал Фридерик. — Зал вмещает только двести человек, но он должен быть полон.
Но зал не был полон. Даже наполовину, даже на одну десятую... Это была катастрофа. Ни одного критика, ни одного издателя, ни одной дамы их общества. Никого, кроме друзей. Они все пришли — богема в ярких жилетах, куртках с изношенными рукавами и заплатанных рединготах. Их девушки были в самодельных шляпках и подбитых кроличьим мехом пелеринах. И естественно, пришли поляки. Они были там — бородатые, мрачные, словно на похоронах Костюшко[67].
Что касается Феликса, ему хотелось уползти в угол и тихо умереть. Он так надеялся на этот концерт! Мария услышала бы о нём. Возможно, она уже в городе и тайком посетила бы его, как посетила два его лондонских концерта. Она увидела бы, что он великий пианист, и они смогли бы жить вместе. Вместе путешествовали бы, выступали бы в одних городах... О, как много мечтаний пронеслось в его голове. И вот это!
И вдруг он всё понял. Одна из тех внезапных, пронзительных вспышек интуиции — он понял, почему пришли только те, кто не получил приглашения.
— Фридерик, у тебя есть пригласительный билет?
Тот протянул ему карточку, где чёрным по белому было написано...
— Посмотри, посмотри, Фридерик! «Месье Фридерик Шопен и Феликс Мендельсон просят Вас оказать им честь своим присутствием и посетить их совместный концерт, составленный из их сочинений, который состоится 14 января...» Января!.. Ты, несчастный пианист...
Шопен тупо уставился на карточку. Его губы дрожали, казалось, он вот-вот упадёт. Лист схватил его за локоть.
— Bohze Моу! Bohze Моу!.. — повторял Шопен по-польски. Он хотел бежать к Сене и утопиться.
— Это ничего не решит. Подожди! — В мозгу Феликса возникла идея. Она была безумной, но это был шанс. Один из тысячи. — Займи моё место, — бросил он Листу, — и слушайте меня. Вы оба будете играть. Понимаете? Играйте, пока я не вернусь.
Он уже бежал через кулисы на улицу. Слава Богу, мимо проезжал фиакр, его крыша была белой от снега.
— Улица Святого Доминика, и, пожалуйста, поскорее!
Скорость — вещь относительная. Для человека, который спешит, движение кометы может показаться медленным. Этот фиакр словно прирос к земле.
— Скорее, ради Бога, скорее!
Наконец вот он, особняк Ротшильда. Дворецкий смерил взглядом взлохмаченного, словно безумного посетителя.
— Да, мадам баронесса дома, но...
Дверь отворилась.
— В чём дело? О, это вы!
Ему потребовалось время, чтобы объяснить лаконично или просто связно, что произошло, поскольку он был слишком взволнован. Но она поняла.
— Улица Святого Петра, вы сказали? — Она уже дёргала за шнурок колокольчика, вызывая мажордома. — Я хочу, чтобы все, кто находится дома — все, слышите? — немедленно отправились по следующим адресам. Все кареты должны быть задействованы...
Феликс покинул её, когда она диктовала имена и адреса.
Затем он бросился обратно в концертный зал. Он, как дурак, отпустил фиакр. Ну да ладно, не важно, он мог бежать не хуже лошадей. И он бежал по снежному месиву, натыкаясь на людей, бормоча извинения. Люди оборачивались, чтобы взглянуть на запыхавшегося молодого человека без шляпы, бегущего в вечернем костюме... И вдруг он увидел это и остановился, словно сражённый пулей. Это была одна из сотен жёлтых афиш, объявляющих о дебюте Марии, и она была перечёркнута двумя чёрными полосками со словом «отменен», напечатанным красным цветом. Следующая афиша, которую он увидел, была тоже перечёркнута, и следующая, и следующая. Он заметил старика, наклеивающего эти полоски бумаги, и подошёл к нему.
— Она отплыла в Америку — так они мне сообщили. Передумала в последнюю минуту. Что взять с женщины...
Он сказал «спасибо» и отошёл. Странно, он мог стоять, чувствовать, как снежинки нежно целуют его лицо. Ему не было больно, он словно утратил чувствительность. «Она не приедет». Эти слова всё время звучали в его мозгу. Он никогда больше не увидит её. Всё кончено. Никогда больше не увидит... Он не был зол, не был огорчён. Просто чувствовал страшную усталость. Что-то внутри у него умерло. Возможно, это была его юность. Ему хотелось только одного — уехать домой. На этот раз он в самом деле этого хотел.
Феликс продолжил путь к концертному залу. Больше незачем было торопиться. Он плохо знал этот район и заблудился в лабиринте кривых улочек и извилистых переулков. Приближалась ночь — без звёзд, без красоты. Только тёмно-серое небо, по которому плясали снежинки. Когда он приблизился к концертному залу, его внимание привлекло странное зрелище. Сквозь снежное марево мерцала бесконечная гирлянда экипажных фонарей. Ливрейные кучера терпеливо высиживали на своих местах. Дверь на сцену оказалась открытой, и он прошёл за кулисы. Сидя напротив друг друга, склонившись над клавиатурами, Лист и Шопен заканчивали Революционный этюд. От них невозможно было отвести глаза — настолько они были великолепны. Лист играл, как обычно, феноменально, но Шопен был гениальнее, он играл, думая о своей любимой и поверженной Польше, о маленьком домике в Желязове, который он никогда не увидит, о счастливых днях, оставшихся позади.
Феликс прошёл к рампе и выглянул в зал. Он был полон, но его это не удивило. Его собственное поражение требовало какой-нибудь компенсации. Ну что ж, вот она. Гром аплодисментов, знаменовавший окончание концерта, и был компенсацией. Немного раньше это значило бы для него так много, теперь же не значило ничего... Странно, каким пустым мог сделаться мир только из-за того, что в нём не было одного человека... Ну да ладно, вся эта глупая затея оказалась не напрасной. К Фридерику наконец пришёл успех. Он стоял, положив одну руку на фортепьяно, улыбаясь своей застенчивой улыбкой, откинув назад длинные волосы, раскланиваясь на овацию, в то время как Лист, проявляя один из тех неожиданных жестов скромности, которые были гранями его обаяния, стоял позади и тоже аплодировал. Нет, концерт был не напрасным. Завтра Фридерик сделается любимцем парижских салонов. Он переедет в какой-нибудь элегантный особняк и будет обучать музыке обожающих его графинь. Они заберут часть его гения, но отдадут ему аромат своих дорогих духов, щебет своей аристократической болтовни, блеск светской жизни, который был ему необходим. Он будет счастлив, счастлив настолько, насколько мог быть счастлив в глубине души несчастный человек. Он находился на пути к новой жизни.
Он тоже на пути... домой. К Лейпцигерштрассе, 3, к ожидавшей его семье, к его любимой Германии. Этот ослепительный, разбивающий сердца Париж не для него. Он не принадлежал ни к богеме, ни к салонным марионеткам. Ему нужны дом и музыка — та, что рождается из тишины. И возможно, когда-нибудь, если Жизнь даст ему ещё одни шанс. — Любовь...
Аплодисменты ещё продолжали звучать в его ушах, когда он вышел на улицу и потащился сквозь падающий снег.
Всё было кончено. Ему больше не было больно. Лондон, Париж, концерт, Карисбрукский замок, коттедж у ручья, Хаф-Мун-стрит, Букингемский дворец, страшная боль, опьяняющая радость — иногда он сомневался, что всё это было на самом деле. Возможно, это был сон или что-то, о чём он где-то прочёл. Сами воспоминания начали стираться. Например, он не мог вспомнить точно цвет глаз Марии или тембр её голоса. Нет, совсем он её никогда не забудет. Почему? Потому что... ну что ж, потому что она дала ему так много понять в самом себе, о чём он раньше даже не подозревал, потому что она позволила ему узнать, какой может быть любовь, а также потому, что полное забвение есть проявление крайней жестокости, а он никогда не будет к ней жестоким. Нет, он никогда её не забудет, но она уже оказалась вытесненной в заросший сорной травой, потайной уголок его мозга, служащий кладбищем воспоминаний, которые мы проносим через всю жизнь и о которых никогда не говорим.
Всё было кончено, и он был счастлив. Не так безумно, по-идиотски, как прошлым летом, но как позволительно быть счастливым. Жизнь не любит ни чрезмерно счастливых людей, ни гениев, ни других крайностей. Но она терпимо относится к небольшому, скромному благополучию. Это как раз он сейчас и имел и не просил большего. В ближайшие дни Нина и он договорятся о свадьбе и будут по-своему счастливы. В ближайшее же время какой-нибудь дирижёр оркестра — в Мюнхене, или Дрездене, или Гамбурге, а может быть, даже в Берлине, что было бы лучше всего, — любезно уйдёт в отставку или умрёт, и ему предложат эту должность. Тогда его жизнь станет определившейся, ровной и скучной, как линии на разлинованном листе.
А пока он был адвокатом в банке, специализируясь в финансовых вопросах, выполняя очень мало работы, мечтая — вернее, не то чтобы мечтая, поскольку мечтать было не о чем, — и сочиняя музыку. Много музыки. Он жил дома, и ему это нравилось. Он начинал не только любить, но и ценить свою замечательную семью, и, как ни странно, больше всего отца. Превосходный старый джентльмен, несмотря на всё своё ворчанье и брюзжанье. Острый ум и сильные чувства, но спрятанные глубоко, очень глубоко, подобно банковским депозитам в подземных сейфах.
Да, он был счастлив. Кафе, вечера в бильярдных и прокуренных пивных, шатание по Унтер-ден-Линден с богатыми молодыми повесами, интрижки с очаровательными и глупенькими женщинами — всё это больше не интересовало его. Очевидно, он перерос это. Он не скучал по развлечениям, не скучал ни по кому и ни по чему, даже по Марии. Он ничего не просил, ничего не хотел. Даже любви. Особенно любви. Любовь — утомительный опыт, она заставляет кровь закипать или стынуть в жилах. Она не даёт уснуть, от неё сердце раздувается, как воздушный шар, она треплет нервы и всегда заканчивается страданием и разочарованием, вкусом пепла во рту и пульсирующей болью в висках. Любовь подобна тем фруктам, которые сначала кажутся сладкими, а в конце оказываются кислыми. Нет, он не хотел любви. Ему было хорошо и так. Он нормально спал, у него была его музыка. Он был умиротворён и счастлив пресным, безрадостным счастьем. С ним всё было в порядке...
Он стоял у окна, глядя на порхающую ласточку, на бледное летнее небо, почти белое от яркого солнечного света. Даже Берлин затих в этот час. Как насчёт маленькой сиесты?.. Он уже усаживался в старое кожаное кресло, когда уловил непривычный звук шагов по коридору. К нему шёл отец, возвещая о своём приближении тактичным покашливанием.
— Садись, Якоб, садись. — Авраам Мендельсон прошаркал в контору и указал сыну на кресло, с которого тот поспешно вскочил с выражением удивления на лице. — Я рад видеть, что ты так много работаешь. Как тебе нравится в банке? — спросил он, усаживаясь.
— Очень нравится, отец.
Пока всё шло хорошо. Что могло быть у него на уме?
— Работа не тяжёлая, я надеюсь. Плата удовлетворительная?
— Вполне, отец.
Банкир изучающе оглядел лицо сына, откинулся в кресле и сцепил руки на животе, что означало — он собирается перейти к цели своего визита.
— Помнишь дело с прусским займом? — Он воспринял кивок Феликса как утвердительный ответ и продолжал: — Оно почти улажено, но мне всё же нужны некоторые детали из банка Ротшильда.
— Отец, если ты собираешься послать меня с ещё одной из твоих секретных миссий...
Авраам Мендельсон усмехнулся:
— Ничего подобного. На этот раздело не в воздействии на какую-либо леди, хотя твой метод в Париже — каким бы он ни был — оказался весьма успешным. Ты будешь иметь дело с герром Амшелом Ротшильдом, и тебе надо сделать следующее...
Феликс терпеливо выслушал инструкции отца.
— Когда мне отправляться во Франкфурт, отец? — спросил он, когда тот кончил.
— Как только ты сделаешь все приготовления, попрощаешься с Ниной и закончишь произведение, которое сочиняешь в данный момент.
— Послезавтра устроит, отец?
Авраам Мендельсон поднялся:
— Вполне. И я советую тебе взять с собой Густава.
Милый отец, на этот раз он не хотел рисковать. Может быть, он боялся во Франкфурте ещё одной Марии?
— Охотно, — ответил Феликс, придерживая дверь. — Всё дело займёт всего несколько дней. Я вернусь раньше, чем через две недели.
— Надеюсь.
На следующее утро после своего прибытия во Франкфурт Феликс появился в банке Ротшильда.
— Ну как вам нравится наш маленький город? — спросил Амшел Ротшильд, когда Феликс опустился в кресло, обитое зелёным бархатом.
Банкир говорил тихо, слегка задыхаясь, словно у него была одышка. Седеющие светлые волосы и бакенбарды, белый кашемировый галстук, который он свободно повязывал на высокий воротник, элегантность нервных изящных рук придавали ему странно романтический вид. В другой обстановке его можно было бы принять за поэта.
— Довольно провинциален после Берлина, я полагаю.
Феликс заверил его, что находит Франкфурт очень привлекательным.
— Конечно, я очень мало пока видел, и это только моё первое впечатление. Но даже магазины здесь имеют старомодное очарование. А местные дамы, по-моему, придают мало значения моде.
— Вы считаете, что наши женщины безвкусно одеты, — заметил банкир с улыбкой, — и, честно говоря, так оно и есть. Это особая форма тщеславия. Они гордятся тем, что похожи на леди по строгости поведения, и становятся очень скучными. Но они замечательные хозяйки. В самых богатых семьях девушек учат составлять семейный бюджет и следить за всеми мелочами ведения домашнего хозяйства. — В складках его рта промелькнула озорная усмешка. — На самом деле франкфуртцы стыдятся своего богатства и исправляют положение тем, что не пользуются им.
Последовал дальнейший обмен репликами по вопросу о Франкфурте, его людях, памятниках, традициях и ужасной скуке. Во время беседы Феликс чувствовал, что этот романтического вида банкир внимательно изучает и оценивает его. Так постепенно разговор достиг темы бизнеса, которая была главной целью их встречи.
Когда Феликс объяснил подробности своей миссии, черты лица Амшела Ротшильда приобрели вежливое, но непроницаемое выражение. Подобно всем хорошим банкирам, Ротшильд обладал талантом слушателя. Он слушал, глядя в окно или рассеянно рассматривая свой стол, но Феликс видел, что сложный механизм его острого ума находится в постоянной работе.
— Мне кажется, я понимаю предложение вашего отца, — наконец произнёс Ротшильд. — Позвольте мне несколько дней подумать, и я дам вам ответ.
— Не скрою, что хочу сообщить моему отцу ваш ответ как можно скорее.
— Понимаю. Вы спешите уехать из этого города. — Банкир позволил себе короткий смешок. — Если бы я был в вашем возрасте, то, возможно, чувствовал то же, что и вы. Однако мне жаль, что вы уезжаете, так как у нас есть несколько очень привлекательных молодых леди и они были бы счастливы познакомиться с таким завидным холостяком, как вы.
Феликс сделал извиняющийся жест.
— Но долг прежде всего, и, поскольку вы должны вернуться в Берлин, я дам вам ответ поскорее. Возможно, послезавтра. А пока, — он поднялся, и Феликс тоже, — не поужинаете ли вы с нами — с моей женой и со мной — завтра вечером? Два моих брата, Салмон из Вены и Чарльз из Неаполя, случайно оказались сейчас здесь, и я знаю, что они будут рады познакомиться с вами.
Это предложение показалось Феликсу довольно скучным, но он заявил, что будет очень рад, и с вежливым кивком покинул банкира.
Выйдя на улицу, Феликс подумал, что ему нечего делать и у него масса свободного времени. Это было странное чувство, когда не надо было ничего делать, никого видеть, никуда идти. Чтобы убить время, он стал фланировать по Зейлу — главной улице Франкфурта, останавливаясь перед витринами магазинов, в которых были выставлены старомодные шляпки и старинные украшения. Никогда ещё он не чувствовал себя таким чужим, как в этом немецком городе. Даже в Париже, даже в Лондоне. Люди говорили на странном диалекте, который он с трудом понимал. Даже деньги здесь были другие: Франкфурт был свободным городом и имел собственные денежные купюры. Он видел, что прохожие смотрят на него. Ну что ж, пускай смотрят! Их, возможно, шокирует его жемчужно-серый сюртук, голубой шейный платок и трость с золотым набалдашником. Возможно, ему следовало быть одетым в чёрное, как другие. Но Бог с ними! Если им нравится одеваться как служащие похоронного бюро, это их дело.
Он бродил по набережным и наблюдал затем, как загружают и разгружают речные баржи. Поднял несколько камешков и, склонившись над парапетом, бросил их один за другим в Майн. Ни одно удовольствие не вечно, и эта забава скоро надоела ему. Он снова потащился по городу, намеренно блуждая в лабиринте старых узких улочек. Время от времени он натыкался на какую-нибудь маленькую площадь, пустынную, с веснушками солнечного света. Скамейки, на которых никто не сидел, стояли под нежно шелестевшими деревьями. За ажуром листвы демонстрировали свои неоклассические фасады строгие и красивые здания. Бог мой, какой скучный город! И что только люди здесь делали целый день? Неужели они не выходили из домов, не давали приёмов, не веселились, совсем не веселились?
Он снова очутился на главной улице. Во Франкфурте в конце концов всегда оказываешься на ней. Его внимание привлёк изящный дрезденский фарфор в антикварной лавке. Нине бы понравилось... Он вошёл в магазин, который был пуст и источал слабый аромат мускуса и древности. Он оглядел старинные часы, кукол XVII века в одежде с клеймом знаменитого парижского модельера, антикварные пивные кружки, ровными рядами выстроившиеся на пыльных полках. Никто не собирался его обслуживать...
Он обернулся и выглянул на улицу в тот момент, когда мимо окна прошла молодая девушка в сопровождении грозного вида служанки средних лет, несущей на руке плетёную корзинку. Девушка на мгновенье остановилась, чтобы рассмотреть витрину. Феликс взглянул на её лицо. Такого красивого лица он не видел никогда в жизни.
Она уже отходила от магазина, пересекала улицу, шурша чёрным кринолином. Он бросился к двери как раз тогда, когда пожилая дама, такая же древняя и хрупкая, как её куклы, появилась из-за зелёной занавески в заднике магазина.
— Извините меня, мадам! — крикнул он через плечо. — Я вернусь позже.
Феликс помчался через улицу, лавируя между экипажами, не сводя глаз с девушки. Она оживлённо беседовала со своей дуэньей, он мог видеть, как двигаются её губы. Как она была прелестна! Её профиль был безупречен. На вид она казалась не старше девятнадцати лет. Но ведь девушки рано выходят замуж. Что, если у неё есть муж, какой-нибудь скучный, толстый франкфуртский бюргер? Эта мысль пронзила его с остротой раскалённой иглы, вонзающейся в обнажённую плоть.
В этот момент она вошла в сырную лавку. Феликс заметил, что тяжело дышит и его рука крепко сжимает золотую рукоятку трости. «Что со мной?» — спросил он самого себя почти вслух. Он не знал этого, знал только, что не должен потерять эту девушку. Он осторожно приблизился ко входу в магазин, заглядывая в тусклое помещение, из которого исходил острый запах сыра. Он не увидел её, и его охватила паника. Что, если там имелся другой выход, что, если она вышла, а он не заметил? Он кинулся внутрь.
Слава Богу, она стояла там, рассматривая различные куски сыра, со знанием дела ощупывая их корки и беседуя с хозяином. Нет, этот ещё незрелый... Этот слегка прогорклый... Какой разумной, какой добросовестной она была!.. Он не подозревал, что надо было так много знать, чтобы купить кусок сыра. Если бы она покупала сыр для него!.. Одна мысль об этом заставила его задрожать от восторга.
Торговец был любезен.
— Да, фрейлейн, вы правы, этот немного мягковат... Да, фрейлейн, этот самый лучший...
Хвала Господу, он называл её фрейлейн! Она не замужем...
Наконец фрейлейн, казалось, была удовлетворена. Она наблюдала за тем, как хозяин взвешивал кусок сыра на блестящих медных весах. Она наклонилась над прилавком, пока он записывал всё в свой гроссбух. Какой расчётливой, какой мудрой она была! Настоящая хозяйка, её никто не смог бы обмануть...
Затем с любезной улыбкой она покинула лавку в сопровождении служанки.
— Какой сыр вы хотите? — услышал Феликс.
Торговец смотрел на него, держа в руках нож.
— Этот. — Он наугад указал на один из кругов голландского сыра.
— Сколько?
Феликс уставился на торговца с непониманием. Откуда ему знать, он за всю жизнь не купил ни грамма сыра.
— Три фунта.
Продавец склонился над прилавком. Девушка была уже на углу улицы. Нужно было бежать. Он услышал за своей спиной голос хозяина лавки, увидел блеск лезвия ножа в его волосатой руке, но уже выскочил на улицу.
Девушка и её служанка свернули в переулок, затем в другой и наконец вышли на площадь Гёте[68], одну из тихих тенистых площадей, которые были характерной чертой Франкфурта. Она напомнила ему Беркли-сквер, провинциальную и буржуазную. Сохраняя дистанцию, Феликс шёл за незнакомками и видел, как они исчезли в одном из строгих и элегантных особняков, которые ограждали площадь со всех сторон. Приблизившись к двери, он заметил маленькую бронзовую табличку под колокольчиком. На ней было выгравировано: «Jeanrenaud»[69].
Это звучало по-французски и пробудило в его мозгу тысячи абсурдных фантазий. Должно быть, она внучка одного из французских эмигрантов, которые нашли убежище во Франкфурте во время революции. Над головой Феликса открылось окно на втором этаже, и в нём мелькнула его незнакомка. Она сняла шляпку, и он увидел, что она блондинка. Мгновенье она стояла неподвижно, затем удалилась в таинственную темноту комнаты.
Ему не приходило в голову, что он представляет собой довольно нелепое зрелище, стоя здесь и вперившись глазами в открытое окно. Ни за что на свете он не отошёл бы. Найдя скамейку, откуда был виден её дом, он сел на неё и приготовился ждать. Спустя несколько минут до него долетели звуки фортепьяно. Она музыкантша!.. Мгновенно в его лихорадочном мозгу родился рой фантастических мечтаний. Она музыкантша! Разве это не знак для него? Они вместе состарятся, проводя каждый день за клавиатурой по нескольку часов, играя в четыре руки все известные транскрипции для двух фортепьяно, бок о бок исследуя волшебное царство музыки...
Пока эти видения проплывали в его мозгу, его уши всё больше улавливали повторяющиеся ошибки, неверное педалирование, сбивчивый темп. Бедный Моцарт, что она делала с его менуэтом! Жесток жребий композитора: его музыка не ценится при жизни и искажается после смерти бесконечными поколениями спотыкающихся музыкантов-любителей. Музыка продолжала литься из окна. Моргая при каждой фальшивой ноте, он чувствовал, как рушится его мечта об игре в четыре руки. Он должен был с сожалением признать, что это очаровательное создание гораздо лучше выбирает сыр, чем играет на фортепьяно. Но, как ни странно, он получал истинное удовольствие от этого наблюдения. С обезоруживающей нелогичностью ума, поражённого любовью, он сразу же обратил этот недостаток в достоинство. Да, он рад, что она не пианистка! Кому нужна жена-музыкантша? Что может быть невыносимее двух музыкантов в одной семье? Мария была певицей, а что она сделала с их любовью? Нет, с него хватит женщин-музыкантш. Он хочет нежную, любящую хозяйку дома, вот и всё. Художнику нужна хранительница домашнего очага, а не конкурентка.
С последним фальшивым аккордом менуэт резко оборвался. Эта пауза была для него одновременно и облегчением и мучением. Теперь, когда она больше не сидела у фортепьяно, он не знал, где она может быть. Ну что ж, по крайней мере, они близко друг от друга, дышат одним франкфуртским воздухом, их ласкает тот же приятный ветерок. Хотя она не подозревала о его существовании, это протягивало между ними тоненькую ниточку. Они были современниками, более того — соседями. Это почти что друзья, не так ли?
Чтобы убить время, поскольку он, естественно, не собирался уходить, он начал изучать фасад дома. Здание было элегантно и строго, с непреодолимым налётом эклектики. Феликс старался представить себе его интерьер, когда почувствовал, что рядом с ним стоит человек, и понял, что это полицейский.
— Я давно наблюдаю за вами, — объявил полицейский, — и мне ясно, что вы в этом городе чужой. Вы уже давно сидите на скамейке.
— Франкфурт — свободный город. Разве есть закон, запрещающий сидеть на общественной скамейке?
Полицейский дёрнул себя за пышный ус, обдумывая следующий вопрос:
— Почему вы смотрите на этот дом?
— Потому что он стоит передо мной.
Ответ возмутил полицейского, чьё лицо приобрело малиновый оттенок. Голубые вены на его носу картошкой обозначились резко, как реки на карте.
— Здесь, во Франкфурте, мы не любим людей, которые подглядывают в чужие окна. Уходите.
— Я пробуду здесь столько, сколько захочу, — Феликсу не следовало так разговаривать, и он это сразу понял. — Это самая красивая площадь во всём городе, — прибавил он поспешно. — И знаете, что мне больше всего в ней нравится? (Полицейский, который собирался приложить к губам свисток и позвать сторожа, оставался неподвижным и сбитым с толку). То, как её охраняют. В этом городе чувствуешь себя в безопасности, потому что знаешь, что ты защищён. В Берлине, откуда я приехал, полиция не очень хорошая. (Это затронуло сочувственную струну в сердце полицейского. Его лицо снова приобрело нормальным красный, как говядина, цвет). В Берлине человек может целый день просидеть на скамейке, и никто не подойдёт и не скажет, чтобы он ушёл.
— Видите ли, это аристократический район. Здесь живут только богатые люди.
— Заметно. Например, это дом. — Феликс указал на дом Жанрено. — Только очень преуспевающие люди могут позволить себе жить в таком доме.
— Это не дом, — усмехнулся полицейский, — это церковь.
— Церковь?
— Да. Какая-то французская протестантская церковь. Она уже давно здесь стоит. Они проповедуют по-французски, поют по-французски, даже молятся по-французски. В этой симпатичной часовне, — он махнул в сторону окон на втором этаже, — находится квартира пастора.
— Как интересно! Туда только что вошла молодая дама.
— Блондинка с хорошеньким личиком и толстая женщина с корзиной? Это фрейлейн Сесиль[70] и её кухарка Катрин. Я знаю девушку с пелёнок. Она живёт со своей матерью. Настоящая леди. Может быть, немного чопорная.
— А её отец?
— Он умер много лет назад ещё молодым. Чтобы показать вам, каким он был прекрасным человеком, скажу, что в этом городе, где люди не ходят на похороны, когда он умер, на кладбище пришло более трёхсот человек. И не только прихожане его церкви. Даже католики, даже лютеране...
Феликс больше не слушал. Вмиг вся эйфория, вся глупость вылетела из него. Он, Якоб Людвиг Феликс Мендельсон, без ума влюбился в дочь протестантского пастора. Надо же такому случиться!..
Большое богатство, так же как и нищету, трудно скрыть, однако дом Ротшильдов умудрялся производить впечатление скромного благосостояния. Феликса поразила его простота, которую он невольно сравнил с роскошью собственного дома, и он решил, что трудно поверить, что самый богатый банкир Европы живёт в стиле купца среднего достатка.
Ева Ротшильд словно угадала его мысли.
— Видите ли, герр Мендельсон, — заметила она за обедом. — Амшел и я провинциалы, мы всю жизнь прожили во Франкфурте. — Она была седовласой женщиной, не отличающейся большой красотой, но с матерински добрым лицом и массой обаяния. Она внушала доверие, и Феликс с первого взгляда проникся к ней симпатией. — У нас нет детей, и у нас простые вкусы. Мы не стараемся никого поразить. — И добавила, лукаво взглянув на деверей: — Мы предоставляем это Салмону и Чарльзу.
Салмон Ротшильд, живший в Вене, издал протестующий возглас:
— Из-за того, что я имею жалкий экипаж и ложу в опере, вы считаете, что я живу как принц! Мне даже не позволяют иметь собственный дом. — Он повернулся к Феликсу, ища сочувствия: — Поверьте, я вынужден вести дела из гостиницы!
— Ты действительно занимаешь всю гостиницу, — заметил со смешком Амшел.
— А это очень большая гостиница, — добавил Чарльз с лукавой усмешкой.
Феликс с умилением и удивлением наблюдал за этой мальчишеской перепалкой между тремя братьями, каждый из которых был колоссом в области международных финансов. Только что они говорили о рудниках, которыми владели в Испании, о железных дорогах, которые финансировали в Австрии и Бельгии, об огромных финансовых сделках, о которых они и двое их других братьев вели переговоры в Париже и Лондоне с различными европейскими компаниями. Чарльз Ротшильд упомянул о большом займе, который он только что сделал для Папы Римского[71]. «Его преосвященство великодушно дал мне частную аудиенцию и наградил лентой не помню какого ордена».
— Осторожно, — рассмеялся Салмон, — его преосвященство обратит тебя в католическую веру и затем вернёт нам долг индульгенциями.
Сидевший во главе стола Амшел откинулся в кресле с улыбкой на красивом лице.
— Я думаю, что из тебя однажды сделают графа папского престола, — заметил он Чарльзу. — Ты выглядел бы очень привлекательно в шёлковом камзоле на мессе в соборе Святого Петра.
Чарльз широко улыбнулся в чёрную бороду.
— Ты завидуешь мне. Его преосвященство уже давал мне руку для поцелуя вместо ноги, как принято. Я рассматриваю это как знак особой милости.
Салмон издал короткий смешок.
— Я провожу большую часть жизни, кланяясь принцам, которые должны мне деньги. Ты знаешь, Амшел, — продолжал он, повернувшись к старшему брату, — иногда я думаю, что отец втянул нас в очень странный бизнес.
Они разговаривали с доверительностью и полной откровенностью очень близких людей. На какое-то время они могли расслабиться и наслаждаться знакомой атмосферой их детства. Это был их дом. Они выросли в нём, здесь их отец читал им Тору[72] и призывал своих пятерых сыновей оставаться вместе, чтобы быть сильными. «Смотрите, как хорошо и радостно братьям жить в полном согласии... Им Всевышний даёт Своё благословение»[73].
Феликс почувствовал, что братья приняли его в свой круг, потому что они смотрели на него как на одного из них, члена их долготерпеливого меньшинства, внука великого Моисея Мендельсона. Их доверие смущало его. Что бы они сказали, если бы узнали, что он влюбился в нееврейку?
— Да-а, — протянул Амшел, медленно проводя рукой по лбу, — это странный бизнес — ссужать деньги королям и принцам. — Он взглянул на сидевшего напротив Феликса. — Возможно, вы не знаете, что наш отец основал наш банк, продав старые и редкие монеты его величеству Вильгельму Гессу[74]. Этот принц сделался одним из самых богатых людей в Европе простой продажей своих солдат королю Джорджу Третьему[75] — знаменитых гессианских полков, которые так доблестно потеряли для Англии американские колонии. Но если таким образом он покрывал себя бесславием, то потом сделал всё возможное, чтобы вернуть славу другим путём. На смертном одре он признал себя отцом семидесяти семи детей.
— Амшел! — вскричала Ева Ротшильд строго, но со смешинкой в глазах. — Ты не должен говорить такие вещи.
— Но это правда, — настаивал банкир с упрямством подростка. — Всё это знают. Как бы то ни было, — продолжал он, — его величество был так доволен службой нашего отца, что рекомендовал его датскому королю. С тех пор мы банкиры практически всех коронованных особ в Европе.
— Не говори об этом так трагично, — рассмеялся его брат Чарльз, — мы делаем это не так уж плохо.
— Это правда, — признал Амшел с хитрой улыбкой. — Но всё равно — я хотел стать врачом, а Джеймс фермером. В своём поместье близ Парижа он проводит каждую минуту, которую ему удаётся урвать от работы в конторе, сажая, паша, выдёргивая сорняки... Но нам как евреям эта профессия запрещена.
Некоторое время с какой-то обречённостью и усталой покорностью они обсуждали вечные тяготы и лишения, которые евреям приходится преодолевать, для того чтобы заработать себе средства для жизни в Германии.
— Христиане — странные люди, — заметил Салмон. — Они жалуются, что мы прибрали к рукам банковский бизнес, но ведь это единственное, что они для нас не закрыли.
— Вам нехорошо, герр Мендельсон? — перебила Ева Ротшильд, с участием глядя на Феликса.
— Разве ты не видишь, что ему скучно? — хихикнул её муж. — Он думает, что Франкфурт — кладбище, и не может дождаться, чтобы покинуть его.
— Наоборот, — возразил Феликс с неожиданной живостью, — я думаю, что Франкфурт необычайно колоритный и интересный город.
— Какая перемена со вчерашнего дня! — воскликнул старший из братьев Ротшильд.
— В нём великолепные памятники и огромный шарм.
— Я ценю ваши комплименты, но Франкфурт — скучный город, и мы это знаем. Я прекрасно понимаю ваше желание вернуться в Берлин. Вы можете уехать завтра утром. Передайте вашему отцу, что мы пришли к полному согласию.
У Феликса упало сердце. Покинуть Франкфурт, покинуть Сесиль? Никогда!
— Я бы чувствовал, что не выполнил своей миссии, если бы не привёз полное и детальное соглашение, — заявил он с излишней торжественностью. Он чувствовал на себе взгляды братьев и понимал, что, имея долгий опыт по части неискренних протестов, они не верят ему. — Я должен привезти ему полный письменный договор, — продолжал он с настойчивостью, которая подтвердила их сомнения, — даже если мне придётся задержаться здесь намного дольше, чем я планировал.
— Ваше чувство долга весьма похвально, — заметил Салмон с едва заметной иронией.
— В самом деле оно достойно восхищения, — подхватил Амшел. — Однако я понял так, что, работая в банке отца, вы, так сказать, убиваете время, пока не найдёте возможности посвятить себя карьере музыканта. — В его тоне слышалась откровенная насмешка. — Если хотите, я могу продлить редактирование детального договора на несколько месяцев, для того чтобы дать вам достаточно времени насладиться нашим колоритным и интересным городом.
— Прекрати, Амшел, — оборвала его Ева Ротшильд, — и вы тоже. — Она бросила осуждающий взгляд на своих деверей. — Разве вы не видите, что молодой человек до смерти чем-то озабочен? Он один в этом городе, вдали от семьи, а вы над ним смеётесь. Стыдно! — Она наклонилась и взглянула на Феликса с материнской тревогой. — Вы не хотите рассказать нам, что вас так беспокоит, Феликс? Вы можете нам доверять: мы ваши друзья.
— Я влюблён в Сесиль Жанрено.
За столом воцарилось молчание. Трое мужчин отвели глаза, даже Ева уставилась на скатерть.
Феликс знал, о чём они думают. Внук Моисея Мендельсона хочет жениться на нееврейке. Его дети не будут чистокровными членами их нации. Великий еврейский род кончался, уходя во вторгающиеся пески христианства.
— Сесиль Жанрено... — пробормотал почти шёпотом Амшел, словно собираясь с мыслями. — Она внучка Корнелиуса Сушея, — бросил он в сторону Салмона. Затем, повернувшись к Феликсу, добавил: — Герр Корнелиус Сушей был одним из самых известных финансистов нашего города, он имел склады в Англии, Италии и даже России. Он вёл дела с вашим отцом, прежде чем открыл собственный банк. Вы знали об этом?
Феликс отрицательно покачал головой:
— Нет. Я абсолютно ничего не знаю о ней, кроме того, что её отец был пастором какой-то французской церкви на Гёте-плац и она живёт там со своей матерью. Я даже не говорил с ней. Только увидел её вчера на улице и с тех пор ничего не делаю, а сижу возле её дома и смотрю на её окно в надежде ещё раз увидеть её.
Говоря это, он сознавал, какими мальчишескими и нелепыми должны казаться его слова этим закостеневшим бизнесменам, наблюдавшим за ним. Однако они не засмеялись и даже не улыбнулись. Жизненный опыт научил их тому, что любовь является единственной силой, сравнимой с деньгами. Иногда даже более сильной. И шутить с ней нельзя.
— Откуда вы знаете, что любите её? — спросила Ева Ротшильд. — В конце концов, вы с ней даже не знакомы.
Феликс пожал плечами:
— Я знаю, что это звучит глупо. Я не могу объяснить это даже самому себе.
— Безусловно, она очень хороша, — добавила Ева Ротшильд.
— Да, но тут что-то ещё. — Феликс как бы говорил сам с собой. — Это... не знаю, как выразиться... это словно выше меня. — Он взглянул ей прямо в глаза. — Поверьте, мадам, я пытался урезонить себя. Говорил себе, что это безумие. Думал о том, что скажет моя семья, что скажет её семья, что скажет Нина...
— Нина?
— Нина Ветзель. Мы знаем друг друга с детства и практически помолвлены. Я понимаю, что это глубоко огорчит моего отца и мать, а я люблю их. Что касается моей бабушки, она, возможно, никогда больше не будет со мной разговаривать.
— Не могу этому поверить! — воскликнула Ева Ротшильд.
— Вы её не знаете! — горячо возразил Феликс. — Она отреклась от собственного сына, брата моей матери, потому что он перешёл в христианство. С тех пор она не разговаривает с ним и не позволяет-ему переступить порог её дома.
Напряжённая тишина встретила эти слова. Амшел в своём кресле покачивал головой и тихонько пощёлкивал языком.
— Иногда мне кажется, что люди изобрели религию, чтобы иметь причину ненавидеть и убивать друг друга, — заметил он со вздохом. — Именем Бога пролито больше крови, чем по любой другой причине. В тот момент, когда возникает вопрос о религии, люди словно утрачивают здравый смысл. Однако все религии учат одному и тому же. Они говорят, что надо быть добрыми, терпимыми, справедливыми... — закончил он грустно.
— Ваш дядя живёт в Риме, не так ли? — спросил Чарльз Ротшильд. — Я знаю его. Он владеет роскошной виллой, которая называется «Ля Каса Бартольди». Он большой меценат.
Феликс выдержал паузу, потом тихо сказал:
— Я женюсь на Сесиль Жанрено, если она согласится. — Он окинул взглядом стол, моля о поддержке. — Это плохо?
Мужчины не ответили, но Ева Ротшильд прореагировала без колебаний.
— Нет, не плохо, — произнесла она звенящим голосом, почти с вызовом. — И я сделаю всё, чтобы помочь вам.
Амшел посмотрел на жену с видом человека, который научился прощать женскую импульсивность.
— Прежде чем мы подумаем о том, чем можем помочь нашему молодому другу, ему, возможно, интересно было бы узнать кое-что о его будущей семье.
— Конечно, — живо откликнулся Феликс, — очень интересно.
— Так вот, — начал банкир, поглаживая бакенбарды. — Сушей де ля Дюбуассиери, я полагаю, кальвинисты или валдензианцы и, подобно многим другим знатным родам, перебрались во Франкфурт в семнадцатом веке во время преследований протестантов во Франции. Они одни из наших наиболее уважаемых местных семейств. Как я вам говорил, Корнелиус Сушей, дедушка Сесиль, был богатым финансистом. Его сын Теодор — банкир и один из сенаторов города. Его дочь Вильгельмина, ваша будущая тёща, влюбилась в шестнадцать лет в Августа Жанрено, молодого швейцарского пастора, который был назначен во французскую реформистскую церковь во Франкфурт. Её отец был от этого не в восторге. В конце концов она была не только красавица, но и наследница большого состояния, а Жанрено — бедный священник. Поэтому отец отправил её на два года в Италию в надежде, что она излечится от своего увлечения. Но она не излечилась, и по её возвращении молодые люди поженились. К счастью, этот Жанрено оказался замечательным человеком и отличным пастором, но он умер через четыре или пять лет после свадьбы. Сесиль тогда было года два. Сейчас ей должно быть лет девятнадцать — двадцать.
— Удивительно, что она до сих пор не замужем! — воскликнула Ева Ротшильд.
Феликс впервые за вечер улыбнулся:
— Возможно, она ждёт меня.
— Возможно, — эхом отозвалась жена банкира. — Но будьте готовы к борьбе. Половина молодых людей города влюблена в неё, что понятно: ведь она богата и красива.
— Всё, чего я прошу, — это встретиться с ней.
— Посмотрим, что можно сделать, — пообещал Амшел. — А пока возвращайтесь на свою скамью и страдайте от любви столько, сколько вам подскажет сердце.
Гостиная сенатора Сушея с картинами в позолоченных рамах и бархатными портьерами с кистями была шедевром подавляющего и богатого провинциализма, но сегодня вечером в сверкании люстр, шуршании кринолинов и звуках вальсов, исполняемых оркестром из шести музыкантов, она выглядела элегантно и нарядно. Большой ковёр убрали, чтобы позволить молодым людям из лучших семей города предаваться невинным и благопристойным увеселениям под бдительным оком своих родителей. В дальнем углу комнаты соорудили буфетную стойку, уставленную деликатесами. Вдоль стен, задыхаясь в своих корсетах и обмахиваясь веерами, восседали франкфуртские матроны в дорогих и безвкусных украшениях, с прямыми спинами и зоркими глазами.
— Вы замечательно танцуете, фрейлейн Жанрено, — прошептал Феликс, прижимая к себе Сесиль, когда они кружились по залу.
— Благодарю вас, герр Мендельсон. Вы прекрасный кавалер, но я думаю, что вы держите меня чересчур близко.
Он поспешно отстранился:
— Простите меня, пожалуйста.
— Я не против, но maman наблюдает за нами. Это не Берлин, герр Мендельсон.
— Откуда вы знаете, что я приехал из Берлина? Нас только что представили друг другу.
— Я многое о вас знаю, герр Мендельсон. Осторожно, вы опять прижимаете меня!
Он снова ослабил давление своей руки на её спину:
— Мне ужасно неловко. Надеюсь, вы не подумаете, что я чересчур развязен.
— Я не скажу вам, что о вас думаю, герр Мендельсон.
— Почему, фрейлейн Жанрено?
— Потому что пока ещё недостаточно вас знаю, герр Мендельсон.
Она не отвела от его взгляда своих спокойных голубых глаз. Какое-то мгновенье он пристально смотрел на неё, забыв обо всём на свете: об окружавших его людях, о танцующих парах. Она была ещё красивее, чем он себе представлял, и он не произвёл на неё впечатления: ни он сам, ни его умение танцевать, ни его элегантная берлинская одежда. Она словно смеялась над ним. Нуда, смеялась... Он чувствовал это. На её губах играла загадочная улыбка, будто она скрывала какой-то ликующий секрет. Это действовало интригующе.
Звук её голоса прервал его мысли:
— Герр Мендельсон, вы меня опять сжимаете. Я чувствую, как ваши пальцы впиваются в мою спину. Вы что, стараетесь разорвать меня на части?
— Уверяю вас, фрейлейн...
— Вы как будто чем-то встревожены. Не скажете мне, в чём дело?
— Вы правы, — прошептал он, наклоняясь к её уху, — я встревожен, я очень встревожен. Я подавлен, взбешён, счастлив, я в раю и в аду. Я нахожусь в этом состоянии с тех пор, как приехал в этот Богом забытый город. Я готов взорваться.
Но, конечно, я недостаточно вас знаю, чтобы рассказывать вам о своих проблемах.
— Touche![76] — воскликнула она, но впервые за всё время рассмеялась. Это был самый приятный звук, который он когда-либо слышал. Её гладкое горло задрожало, а в глазах появились искорки. — Когда мы познакомимся ближе, — пообещала она, — мы расскажем, что думаем друг о друге, правда?
— Надеюсь, что это будет скоро, потому что мне нужно возвращаться в Берлин.
— Я знаю. Вы работаете в банке вашего отца, но на самом деле вы известный композитор. Даже давали концерты в Лондоне.
Ему было приятно, что она знала о нём, но её тон был непринуждённым, слегка насмешливым, когда ему следовало бы быть робким и восхищенным.
— На вас, как видно, это не произвело впечатления, — заметил он.
— Произвело. — И снова эта насмешливая, дерзкая улыбка. — Я тоже музыкантша. Играю на фортепьяно. Возможно, буду иметь удовольствие поиграть для вас как-нибудь. Уверена, вам понравится...
Танец кончился, и она отстранилась от него. Щёки её горели. Тыльной стороной ладони она смахнула с виска локон.
— Могу ли я иметь честь ангажировать вас на следующий танец? — спросил он.
Она с серьёзным видом открыла свою бальную книжечку, висевшую у неё на запястье.
— Извините, я обещала его Генриху.
Его пронзил укол ревности. Ему хотелось вырвать у неё книжечку, отбросить её в сторону. Как она посмела обещать танцы этим провинциальным хлыщам! Ведь он три дня прождал на этой проклятой скамейке ради удовольствия держать её в своих объятиях.
— Тогда следующий? — Просительная нотка, звучавшая в его голосе, привела его самого в бешенство. Он умолял — вот что он делал, умолял о танце эту маленькую провинциальную кокетку... — Если вы уже не обещали его кому-то ещё, — добавил он, глядя на неё с нескрываемой яростью.
Она заглянула в свою книжечку:
— Действительно обещала, но могла бы оставить следующий за вами. — Она взглянула на него со сводящей с ума вежливостью. — Хотите?
Феликс почувствовал, как его рука сжалась в кулак.
— Да, чёрт возьми, да!.. И все остальные танцы, все, слышите?.. И вам повезло, что здесь так много людей и ваша дорогая maman наблюдает за нами, иначе я обнял бы вас и...
— Обняли бы? — повторила она, обдавая его прозрачной голубизной своих глаз.
— Ничто не могло бы доставить мне больше удовольствия.
Она покорно записала его имя.
— А теперь давайте пойдём в буфетную, — предложила она, — я умираю от жажды.
Они потягивали шампанское, чувствуя на себе любопытные взгляды обмахивающихся веерами матрон. Они болтали о пустяках, стараясь выглядеть непринуждённо и раскованно.
— Как вам нравится Франкфурт, герр Мендельсон?
— По-разному, фрейлейн Жанрено. Иногда очень нравится, а иногда мне хочется забраться в норку и исчезнуть с лица земли.
Она рассмеялась:
— Вы глубоко чувствуете. — Прежде чем он мог что-то ответить, она продолжала, поднося бокал к губам: — Вы были в нашем прекрасном соборе? Вы знаете, что требуется шестнадцать человек, чтобы звонить в его главный колокол?
— Это весьма интересно, но я не был в соборе. Должен сказать, что я практически не видел города.
— Чем же вы занимались?
— Сидел на парковой скамье и...
Музыка снова заиграла, и возле девушки возник красивый молодой человек с пышными баками.
— Наш танец, Сесиль, — сказал он, обнимая её за талию.
Феликс с негодованием наблюдал за тем, как она утонула в объятиях Генриха и ускользнула от него. Он сжал зубы от ревности и остался стоять с бокалом в руке, следя за ней глазами.
— Как, вы не танцуете? — услышал он чей-то голос рядом с собой.
Это был сенатор Сушей.
— Идёмте, я представлю вас очаровательным фрейлинам.
Итак, следующие два танца Феликс танцевал с упитанными, веснушчатыми девушками, имён которых он не запомнил. Его опять спросили, нравится ли ему Франкфурт, и он снова вежливо ответил, что очень нравится. Он рассуждал о красоте его памятников, уютных улицах, элегантных магазинах, всё время ища глазами Сесиль среди кружащихся пар и чувствуя себя несчастным каждый раз, когда видел её болтающей и смеющейся в объятиях другого.
— Вы как будто очень веселились, — заметил он, когда они снова танцевали вместе.
— Конечно. Я очень люблю танцевать, а во Франкфурте у нас так мало для этого возможностей.
— Вы их хорошо используете.
Она взглянула на него тем дразнящим невинным взглядом, который приводил его в ярость:
— Разве это плохо?
— Нет, конечно, но я ненавижу всех этих молодых людей, которые воруют ваше время.
— Я была бы очень несчастна, если бы никто не приглашал меня танцевать.
— Я имел в виду, что мне хотелось бы где-нибудь посидеть и поговорить. Мне так много надо вам сказать.
— Пожалуйста, герр Мендельсон, не пожирайте меня глазами. На нас все смотрят.
— Мне всё равно. Когда я могу вас увидеть?
— Возможно, вы могли бы зайти к нам перед отъездом. — Она бросила на него взгляд из-под опущенных ресниц, который заставил его сердце забиться сильнее.
— Можно мне прийти завтра?
Его нетерпение вызвало у неё улыбку.
— Боюсь, завтра чересчур рано. Это Франкфурт, герр Мендельсон. Люди не одобрят вашего визита раньше четверга.
— Четверг! — протестующе воскликнул Феликс. — Но это целых три дня, фрейлейн Жанрено.
— Я знаю, герр Мендельсон.
— Что, если меня отзовут домой? Меня ждут в Берлине важные дела. Я... — Он чувствовал, что на неё это не производит впечатления, он не был даже убеждён, что она ему верит. — Пожалуйста, позвольте мне прийти в среду, — взмолился он. — Пожалуйста.
Её глаза потеплели, в них появилась мягкость, почти нежность.
— Хорошо, — кивнула она. — Гёте-плац, восемь, в среду днём.
Танец окончился.
— Если у вас будут трудности с нахождением дома, — добавила она, отплывая от него, — помните, что прямо перед ним стоит скамейка...
В тот вечер он вернулся в гостиницу в смятенном состоянии ума и недовольный собой. Он сделал несколько стратегических ошибок. Вместо того чтобы быть холодным и обаятельным, он выдал своё томление и вёл себя как ревнивый муж. Теперь ему в голову приходили блестящие остроты, язвительные реплики. Почему остроумие всегда запаздывает? Ладно, чёрт с ним!
Его комната была тёмной, за исключением луча бледного света, проникающего из светлой летней ночи. Он рассеянно развязал галстук, снял пиджак. Облокотясь на подоконник, уставился на усыпанное звёздами небо. В его ушах ещё звучала танцевальная музыка. Он почти чувствовал покачивающееся тело Сесиль, видел её голубые глаза, сияющие как два сапфира на бледном овале лица, сверкающую белизну её зубов в арке полуоткрытых губ. Он любил её — и этим всё было сказано. Теперь, когда он нашёл её, он не мог представить себе жизнь без неё. О да, будут препятствия и проблемы. Они с ней разные, совсем разные. Он художник, человек, подверженный настроениям, экстравагантный, сверхчувствительный. Она была маленькой французской буржуа, полной условностей, бережливой и очень красивой. Найдут ли они общий язык, поймут ли друг друга? Как знать! Но он любил её, и теперь всё, что он должен был сделать, — это заставить её влюбиться в него.
Ровно в три часа в среду он позвонил в колокольчик резиденции Жанрено. Последние полчаса он бродил по улицам, каждые несколько минут поглядывая на часы. Дёрнув за колокольчик, он бросил приветливый взгляд на скамью, где провёл так много одиноких часов в засаде. Он делал успехи: теперь он уже входил внутрь.
Дверь открыла та же грозного вида женщина, которая сопровождала Сесиль в магазины. Она выглядела так же строго, как и раньше, разве что в её взгляде появилась ещё некоторая подозрительность.
Да, хозяйка дома, не подождёт ли он в гостиной?
Он робко проследовал за ней по покрытому ковром холлу и был препровождён в пустую гостиную. Она имела поразительное сходство с гостиной сенатора Сушея. Те же фамильные портреты, та же обитая плюшем мебель, тот же кричащий и богатый провинциализм. Он только успел опуститься в зелёное кресло, как отворилась вторая дверь и, шурша шёлковой юбкой, вплыла фрау Жанрено. На её тонком аристократическом лице застыла улыбка. В молодости она, несомненно, была очень красива. Её манеры были до крайности изысканными и светскими, с некоторой примесью сдержанной осторожности.
— С вашей стороны было очень любезно зайти к нам, герр Мендельсон, — начала она, протягивая руку. — К сожалению, моей дочери нет дома, её неожиданно вызвали. — Феликс почувствовал, как кровь отлила от его сердца и застучала в висках. — Но она должна скоро вернуться.
С этими словами она опустилась на диван из красного дерева, обитый плюшем, и Феликс снова сел в кресло.
Разговор начался в темпе алегретто серией подробных вопросов о впечатлении герра Мендельсона об архитектурных красотах Франкфурта. Подобно хорошо натренированному бегуну, бегущему барьеры, он прошёл этот предварительный тест на «отлично». Затем последовала интерлюдия по вопросу о закусках. Хочет ли герр Мендельсон чай или предпочитает что-нибудь более крепкое? Может быть, стакан превосходного рейнского вина? Или коньяк? Вопрос был закинут как удочка, чтобы оценить, является ли герр Мендельсон любителем алкогольных напитков и, следовательно, потенциальным пьяницей.
Он умело избежал ловушки, заявив, что предпочитает стаканчик — конечно, маленький — превосходного рейнского вина. Это вызвало прилив патриотической гордости к щекам фрау Жанрено.
— Я всегда очень жалела о том, что Сесиль родилась не во Франкфурте, — вздохнула она. — Ввиду печальных обстоятельств она родилась во Франции. Точнее, в Лионе.
Затем последовало лаконичное описание короткого замужества, закончившегося бесполезной поездкой во Францию в поисках более мягкого климата.
— Сесиль было только два года, когда умер её отец, и с тех пор я всегда старалась быть для неё одновременно и матерью и отцом.
Это требовало какого-то комментария, и Феликс заметил, что она очень успешно с этим справилась.
— Я старалась сделать из неё леди, — продолжала вдова пастора. — Сегодня в мире так мало настоящих леди.
— Как вы правы, фрау Жанрено, — согласился Феликс, найдя правильный тон сочувствия. — Это один из самых тревожных симптомов нашего времени.
Он стал расспрашивать её о том, какими качествами, по её мнению, должна, прежде всего, обладать леди. Она, заявила фрау Жанрено, должна быть образцом всех семейных, социальных, моральных и женских добродетелей. Она всегда ведёт себя безупречно, выполняет религиозные и общественные обязанности, обеспечивает уютный дом для мужа, воспитывает его детей и создаёт вокруг него атмосферу порядка и умиротворённости.
Разговор перешёл на философские обобщения, когда вошла Сесиль, и при виде её красоты Феликс снова испытал прилив восхищения. Она извинилась за опоздание и, сняв элегантную соломенную шляпку, села вместе с ними, поклёвывая один из принесённых бисквитов. Вскоре фрау Жанрено вспомнила о важной встрече и объявила, что, к сожалению, должна их покинуть.
— Надеюсь, что мы будем иметь удовольствие снова видеть вас у нас до отъезда, — сказала она, и Феликс истолковал её слова как знак того, что он был оценён, исследован и сочтён подходящим соискателем руки её дочери.
— Что вы делали последние два дня? — спросила Сесиль, беря второй бисквит. — Ухаживали за другими молодыми барышнями?
— Что вы имеете в виду?
— Вы не пошли следом за нами вчера, когда я ходила на рынок с Катрин, а мне вас недоставало.
Он смотрел на неё, онемев от изумления.
— Вы хотите сказать, что знали о том, что я шёл за вами? — выдохнул он, наконец.
— Конечно.
— Это мог быть кто-то другой. Как вы узнали, что это я?
Она рассмеялась:
— Ещё до того, как вы приехали, все девушки в городе были о вас наслышаны. В конце концов, не каждый день во Франкфурт из большого города приезжает красивый молодой холостяк. Когда я увидела молодого человека в заграничной одежде, играющего тростью, я поняла, что это вы и есть.
— И вы даже не бросили на меня взгляда, — упрекнул он.
— Наоборот, я бросала на вас много взглядов, но вы были слишком заняты слежкой за нами.
— Я протестую против «слежки», но не будем спорить. Можно спросить, какое у вас сложилось тогда впечатление обо мне?
— Вы оказались почти таким, каким я вас себе представляла. Красивый, немного высокомерный, несколько испорченный молодой человеке блуждающим взором и слишком большими деньгами.
— Благодарю вас, — сухо произнёс он. — По крайней мере, вы откровенны.
— Правда? — Она одарила его чарующей улыбкой. — Я также отлично готовлю.
— Замечательное достижение, — заметил Феликс, как ему казалось, с уничтожающей иронией.
— Маmаn учила меня, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок.
— Ваша мать — кладезь мудрости.
Ему хотелось обнять её и прервать эту пустую болтовню поцелуем.
— Почему вы зовёте её maman?
— Потому что в детстве я говорила по-французски. Я что-то вроде полиглота: мой отец был швейцарец, мать— немка, а я родилась во Франции. Моя крестная и первая гувернантка были англичанки, а крестный отец — итальянцем. Так что видите, — прибавила она, подмигнув своими прелестными глазками, — я смогу общаться с вами на нескольких языках.
Её слова посеяли в его сердце надежду. Чтобы общаться с кем-то, нужно видеться, не так ли? Это означало, что она намеревалась встретиться с ним ещё раз. Слишком рано было для нежности и серьёзной беседы, но всё же это был шаг в сторону доверительных отношений. Они уже далеко ушли от беседы о Франкфурте и его прекрасном соборе.
— Значит, это всё, что вы подумали обо мне, — грустно усмехнулся он. — Самодовольный молодой человек...
— Несколько самодовольный, — уточнила она. — Позднее, когда я увидела вас сидящим на этой жёсткой скамье...
— Вы хотите сказать, что видели меня? — воскликнул он, поражённый.
— Конечно. Я наблюдала за вами из-за занавески в моей спальне. Она в конце квартиры, и вы не догадались взглянуть туда.
Поистине нет предела женской хитрости и двуличности, даже у невинных молодых девушек.
— И что же вы тогда подумали?
— Подумала, что вы очень терпеливый и решительный молодой человек. Иногда мне было вас жаль, особенно в то утро, когда шёл дождь и вы промокли до нитки. Мне хотелось принести вам зонт.
— Вы очень заботливы. Почему же вы не вышли?
— Это было бы неблагоразумно. Помните, это Франкфурт. Но я развлекала вас игрой на рояле.
Воспоминание об искажённом моцартовском менуэте заставило его передёрнуться.
— Вы должны быть рады, что путь к сердцу мужчины лежит не через его уши, не то остались бы старой девой.
— Я вижу, что вы меня презираете, — произнесла она с хорошо симулированным отчаянием. — Наверное, вы никогда больше не захотите меня видеть.
— Может быть, я мог бы дать вам несколько уроков, пока я во Франкфурте, а вы могли бы блеснуть вашим кулинарным искусством.
Она заколебалась:
— Мне нужно спросить maman.
Но он уже мог прочесть согласие в её глазах.
Итак, во Франкфурте стало известно, что красивый и богатый молодой человек из Берлина зачастил к Жанрено под предлогом уроков музыки. Этот маленький обман, однако, никого не обманул. Разочарованные матери, имевшие дочерей на выданье, судачили о том, что некоторые девушки ни перед чем не остановятся, чтобы заполучить себе мужа.
Тем временем между Феликсом и его ученицей установился определённый ритуал. Он приходил ровно в два часа, и Катрин препровождала его к хозяйкам. Затем следовал обмен любезностями, фразами о погоде и успехах Сесиль, после чего фрау Жанрено извинялась и иногда уезжала: Феликс слышал, как старая коляска поскрипывала, откатывая от дома. Однако в большинстве случаев она просто удалялась в свою комнату, где вязала или писала бесконечные письма-сплетни, которые были тогда в моде.
В гостиной начинались уроки игры на фортепьяно, и каждый раз, когда она прерывалась, в дверь заглядывала Катрин.
— Видите ли, — как бы извинялась Сесиль, — она была со мной с моего рождения и считает, что должна за мной наблюдать.
— У меня есть старый слуга Густав, который немного похож на неё.
— Уроки игры на фортепьяно особенно подозрительны, потому что два года назад прекрасно воспитанная молодая леди, моя подруга, убежала из дома со своим учителем музыки.
Спустя несколько дней она спросила:
— А ваш отец знает о том, что вы даёте уроки игры на фортепьяно, вместо того чтобы заниматься его делами?
— Герр Ротшильд написал ему, что я должен на некоторое время задержаться, но даже если бы он и не написал, я бы не мог сейчас уехать отсюда.
Она бросила на него взгляд через плечо:
— Почему?
— Потому что я не могу даже помыслить о том, чтобы уехать от вас.
Слова упали в тишину комнаты, как камешки в пруд. Она осталась невозмутимой.
— Я не хочу, чтобы вы уезжали от меня, — еле слышно проговорила она.
Внезапно они оказались в объятиях друг друга.
— Значит, вы меня любите? — прошептал он.
— Вначале нет. Я думала, что вы просто развлекаетесь с глупой провинциалкой. Но когда я увидела, как вы час за часом сидите на этой скамейке, вы мне начали нравиться. Пошёл дождь, а вы не ушли. — Они говорили, сблизив губы и глядя в глаза друг другу. — В тот день я влюбилась в вас.
— Это было почти три недели назад. Почему же ты ничего не сказала?
— Я хотела быть уверенной.
— А теперь?
— Теперь я уверена. Я буду любить тебя до конца моей жизни.
Феликс отодвинул нотный лист, который исписывал, опустил перо в чернильницу и откинулся в кресле. Он сцепил руки за головой — его фамильный жест, когда его пронзила мысль о том, что, хотя он был женат уже девять месяцев, только теперь он почувствовал себя действительно женатым человеком.
Брак является, помимо всего прочего, состоянием ума. Он не чувствовал себя женатым во время их медового месяца, не говоря уже о свадебной церемонии во французской церкви Франкфурта, когда смотрел на Сесиль как на полную незнакомку. Он даже не чувствовал себя женатым в течение первых нескольких месяцев в Дюссельдорфе.
А теперь вдруг почувствовал.
Это было сложное, неуловимое чувство, однако очень реальное. Например, ему нравилась тишина дома в этот воскресный день. Это был ничем не примечательный дом, хотя из его окна открывался прекрасный вид на Рейн. Сесиль выбрала его после долгих колебаний, поскольку он не был ни слишком большим, ни слишком скромным — как раз то, что нужно для молодого герра директора Дюссельдорфского оркестра. Феликс, конечно, готов был снять первый попавшийся дом, который был им показан, — огромный особняк с архитектурными излишествами, принадлежащий бывшему бургомистру, и это было бы совершенно неправильно, жестом тщеславия... Ему нравилось убранство кабинета с фортепьяно в углу, портретом его отца над камином и яркими цветастыми шторами, которые Сесиль сама выбирала, сшивала и вешала. Ему нравилось знать, что Катрин и Густав были где-то поблизости, возможно на кухне или в буфетной, бранясь, как кошка с собакой, о том, кто выше в социальном и финансовом отношении — их хозяйка или хозяин. Но больше всего ему нравилось, что Сесиль находится наверху, в их спальне, склонившись над маленьким секретером из красного дерева, и пишет одно из бесконечных писем своей дорогой maman. Его наполняло счастьем одно сознание того, что она рядом, что он может позвать её и сразу же услышать её голос. Ему нравилась перспектива ужинать с ней вдвоём сегодня вечером, простая, хорошо приготовленная пища. Они будут болтать и смотреть друг на друга через залитый светом свечей стол, и она будет аккуратно одета и причёсана, красива и похожа на леди, а он будет гордиться тем, что она его жена.
Вот что значит чувствовать себя женатым. Ты внезапно обнаруживаешь, что получаешь удовольствие от пустяков, о существовании которых даже не знал. Это была тихая радость, и она оставалась с тобой весь день, всю жизнь. Чувство стабильности, надёжности. Уверенность в том, что ты достиг гавани, нашёл решение — единственное решение проблемы смысла жизни.
Это трансформировало мышление. То, что он делал раньше, вдруг стало казаться ему нелепым, абсурдными действиями какого-то младшего и глупого брата, поведение которого он не вполне одобрял. Например, трудно было поверить, что менее двух лет назад он шёл за ней в сырную лавку, а потом смотрел на её окно, воображая волнующие и бессвязные картины. Да у ребёнка больше здравого смысла!.. Но ведь влюблённость — это вид умственной спячки, прекрасное безумие. Становишься идиотом, безобидным, безответственным идиотом, глазеющим на окна и звёзды.
В ретроспективе весь франкфуртский эпизод имел оттенок нереальности, привкус оперетты. Бал у сенатора Сушея: «Вы прекрасно танцуете, фрейлейн Жанрено» — «Благодарю вас, герр Мендельсон», — первые официальные визиты в гостиную Жанрено, уроки музыки для отвода глаз, когда Катрин заглядывала в дверь каждый раз, когда игра прекращалась, осторожное подшучивание, ритуальные жесты провинциального ухажёра. А позднее в Берлине был трудный момент, когда он должен был встретиться с Ниной. Но ему повезло. Он сразу почувствовал, что с ней что-то не то. Нина, обычно такая весёлая, жизнерадостная, казалась смущённой и, разговаривая, отводила глаза в сторону. И вдруг бросилась к нему и, рыдая, пролепетала: «Феликс, я не могу выйти за тебя замуж, я влюблена в другого!» А он, утешая её, старался выглядеть убитым, умолял всё ему рассказать. Бедная Нина, комкая носовой платок и заливаясь слезами, описала, как познакомилась с Артуром Риманом, молодым архитектором, и потеряла голову. «Ты когда-нибудь простишь меня, Феликс?» Конечно простит, разве он не хочет, чтобы она была счастлива?! И он, конечно, переиграл роль обманутого, но великодушного жениха, и она начала жалеть его и через две минуты разрушила его позу, выведала его секрет, и вскоре оба смеялись и плакали на плече друг друга, как двое влюблённых идиотов, какими они и были на самом деле.
Отец был великолепен. Конечно, он огорчился, но воспринял всё с пониманием и мудростью. Он сразу заговорил о трудностях, возникающих из-за различия в религиях. «Понадобится время, Якоб. Ты должен быть терпелив. Потребуется деликатность и savoir-faire, чтобы сообщить эту новость твоей матери и бабушке. — Отец любил щеголять знанием французского и иногда вставлял французские словечки, чтобы показать, что он не какой-нибудь невежественный банкир, который умеет только делать деньги. — Лучше предоставь это мне».
Естественно, он был прав. Даже с его деликатностью и savoir-faire это потребовало времени и терпения. Мама вначале была непреклонна. Её возражения были как социального, так и религиозного характера. «Мой сын женится на дочери пастора!» В её устах «дочь пастора» звучало беспредельно плебейски, было низшей ступенью в социальной иерархии, где-то между пономарём и могильщиком. Но отец был к этому готов: он собрал достаточную информацию о Жанрено и Сушеях, чтобы написать целую книгу. Он терпеливо объяснял, что, несмотря на то, что Жанрено был бедным, хотя и выдающимся священником, его жена, мать Сесиль, происходила из аристократической французской семьи и была одной из самых богатых наследниц Франкфурта. «Я бы не удивился, если бы оказалось, что Сушей богаче нас», — заявил он, что, конечно, было неправдой, но произвело некоторый эффект, поскольку деньги производят впечатление даже на богатых людей.
Заручившись, наконец, неохотным согласием всей семьи, отец сразу же отправился во Франкфурт, путешествуя в своём привычном стиле, то есть с врачом, двумя секретарями, целым штатом поваров и прислуги, и по такому случаю с полным чемоданом дорогих подарков. Во Франкфурте он с должными формальностями познакомился с сенатором Сушеем, главой клана Сушеев и, подобно ему самому, банкиром. Они понравились друг другу с первого взгляда, и после этого всё пошло как по маслу. Отец был представлен фрау Жанрено и её дочери и сразу начал очаровывать их своими комплиментами и отличным французским, не забывая при этом всё замечать и делать определённые умозаключения. Дамы — особенно вдова пастора — действовали так же, и, когда выяснилось, что обе стороны произвели друг на друга благоприятное впечатление, двое банкиров начали переговоры о приданом, будущих наследниках и тонкостях заключения брачного контракта. Поскольку оба были умными, честными и богатыми, они быстро пришли к полному соглашению. После этого последовала официальная просьба руки фрейлейн Цецилии Софии Шарлотты Жанрено, которая была удовлетворена с большой радостью, и кульминацией стали официальный ужин и вручение подарков. Когда отец вернулся в Берлин, сделав крюк, чтобы заехать в Дюссельдорф, он привёз хорошие новости и восторженные отзывы о будущих новых родственниках своего сына.
Спустя три недели дамы Жанрено в сопровождении сенатора, неизменной Катрин и маленькой свиты слуг прибыли на Лейпцигерштрассе, 3 в двух забрызганных грязью экипажах. А затем произошло чудо — все друг в друга влюбились. Мама сразу же прониклась симпатией к maman Сесиль, два дня спустя они называли друг друга по имени, вместе вязали и обменивались воспоминаниями о своих детях. Сесиль завоевала сердца Фанни и Ребекки своей улыбкой. Сенатор Сушей оказался чертовски силён в шахматах и два раза подряд обыграл отца, что вызвало много ворчания и подтрунивания, но в конечном итоге только сцементировало возникшую дружбу. Даже бабушка Саломон, которая выглядела как символ укоризны в своём напудренном парике и сверкающих бриллиантах, наконец сдалась перед объединённой лестью Жанрено, Сушеев и Мендельсонов. Внезапно её проницательные, всё ещё красивые глаза заволоклись слезами, суровое лицо смягчилось, она прижала Сесиль к своей груди, поцеловала её в бровь и нежно погладила светлые волосы девушки. Это был драматический момент. Тем временем Фанни, быстрая как молния, бросилась к ногам бабушки, умоляя простить бедного дядю Джорджа в Риме. К всеобщему изумлению, бабушка объявила, что, христианин он или нет, её сын по-прежнему её сын и она хочет поцеловать его, прежде чем умереть. Таким образом, этот визит завершился апофеозом всеобщего примирения, этакой маленькой репетицией празднования, когда все рыдали в объятиях друг друга и целовались от избытка чувств.
И, венчая всё это, в феврале пришло письмо из Дюссельдорфа — официальное письмо с многочисленными печатями из красного воска, подписанное размашистой закорючкой мэра города доктора фон Уоррингена. Оно начиналось формальным заявлением о том, что почётные члены городского совета Дюссельдорфа, встретившись на специальной сессии, посылают самые тёплые приветствия герру Феликсу Мендельсону, проживающему на Лейпцигерштрассе, 3, в городе Берлине. Далее в письме сообщалось, что, поскольку нынешний герр директор Дюссельдорфского оркестра после многих лет преданной и славной службы уходит в отставку с первого дня приближающегося месяца октября, почётные члены городского совета, учитывая исключительные музыкальные способности вышеупомянутого герра Мендельсона, предлагают ему пост директора Дюссельдорфского оркестра вместе со всеми привилегиями, гонорарами, бонусами и особыми атрибутами вышеназванной должности, как-то: фиксированное жалованье в четыреста талеров в год, три связки дров и одна связка растопки, два бочонка обычного и один бочонок выдержанного рейнского вина, официальный титул городского капельмейстера, а также муздиректора.
— Как, ни камина, ни света? — Голос Сесиль вдребезги разбил его размышления, подобно камню, брошенному в оконное стекло. — Что ты делаешь в этой темноте?
— Экономлю деньги. — Это было сказано жалобным тоном страдальца в качестве укора её постоянным упрёкам в расточительности. — В конце концов, свечи очень дороги, а бедный капельмейстер, получающий четыреста талеров в год...
Она озабоченно цокнула языком, собираясь позвонить в колокольчик и вызвать прислугу, когда он окликнул её.
— Оставь этот колокольчик и сядь ко мне на колени, — попросил он, притягивая её к себе. — Дай мне посмотреть на тебя.
Он медленно обвёл взглядом её прелестное личико.
— Только двадцать лет, — притворно вздохнул он, — и уже видны следы одряхления. — Она попыталась освободиться, и ему пришлось схватить её за запястья. — Но теперь мы скованы узами святого брака, — решительный вздох, — и я воспользуюсь этим как можно лучше.
— Послушайте его! — запротестовала она, тщетно борясь с ним. — Мне не следовало позволять тебе сидеть на этой скамье! Maman была права. Никогда не узнаешь, что за человек твой муж, пока не кончится медовый месяц.
— Твоя maman обладает даром предвидеть очевидное. А теперь, будучи твоим господином и повелителем, я повелеваю тебе поцеловать меня.
— После того, что ты сказал? Никогда!
— Ты отказываешься поцеловать своего мужа? Да знаешь ли ты, что я мог бы засадить тебя в тюрьму за нарушение супружеского долга?
Она состроила гримаску и клюнула его в нос.
— Вы называете это поцелуем, фрау Мендельсон? У меня есть все основания отослать вас обратно в вашу деревню.
— Франкфурт не деревня, — горячо возразила она. — Это прекрасный город. Намного красивее Берлина и Дюссельдорфа. — Как красива была она, когда спорила! Её глаза сверкали, тонкие ноздри раздувались, юная грудь вздымалась в вырезе платья. — И люди там гораздо приятнее.
— Возможно, но они не умеют целоваться.
Он привлёк её к себе, нежно приподнял её лицо, прижался губами к её губам. Рот Сесиль был мягким и влажным, а тело обмякло. Он долго не выпускал её из своих объятий.
— Вот так-то лучше, — объявил он, словно ставя диагноз. — Но тебе нужно больше практиковаться. Я прописываю ежедневный урок.
Из таких глупых пустяков и состоит счастье. Для влюблённых всё является поводом к счастью.
— Кроме того, — продолжила она спор, — всё здесь намного дороже, чем во Франкфурте. Знаешь ли ты, сколько запросили за то, чтобы обить кресло? Четыре талера!
— Грабёж! — воскликнул Феликс с наигранным возмущением.
— Но я торговалась, и они сбросили двенадцать пфеннигов.
— Замечательно! — В его голосе слышалась нотка порицания. — Но, в конце концов, мы ведь не совсем нищие. Разве тебе немножко не стыдно торговаться из-за двенадцати пфеннигов?
Её ответ прозвучал без колебания:
— Торговцы не уважают тебя, если ты не торгуешься. Так говорит maman.
— Твоя мама всегда что-нибудь говорит.
— Теперь ты просто дерзок. Но когда мы были помолвлены, ты говорил ей, что она дала мне прекрасное воспитание.
— Это так. Но, моя маленькая Силетт, я не бедняк, и ты это знаешь. Ты сама очень богатая дама — на случай, если тебе это неизвестно. К чему эта нелепая экономия на пфеннигах?
Она уставилась на него так, словно он произнёс какую-то непристойность.
— Но, Феликс, транжирить деньги — грех.
— Но не пфенниги. Ну же, дорогая, давай будем разумны.
Он почувствовал, как она слегка отодвинулась от него.
— Маленькие ручейки образуют большие реки, — проговорила она. Её детство было наполнено пословицами, присказками и праведными банальностями. Для неё они были заповедями Господними, её убежищем в стрессовых ситуациях. — Если хозяйка не бережёт пфенниги, скоро она не будет беречь талеры. Она станет плохой хозяйкой и быстро сделается плохой женой, и Боглишитеедом своего благословения.
Минуту он оставался неподвижным, поражённый серьёзностью её тона. Она искренне верила, что если не беречь пфенниги, то станешь беспутной женой. Впервые он осознал фундаментальное различие, существующее между ними. Ему необходима была роскошь, точнее, такая элегантность, которую могло дать только богатство. Деньги нужны ему были для того, чтобы получать от них удовольствие, нет, не разбазаривать или хвастливо выставлять напоказ, но конечно же и не для того, чтобы хранить в чугунных сейфах. Для неё роскошь означала излишества, а излишества — грех. Он чувствовал, что она не одобряет его роскошный берлинский дом. Однажды она произнесла: «Бог не обитает в дворцах». Ещё одно из её набожных высказываний, которое было вбито в её мозг с детства: «Да, Бог хмурится по поводу излишеств, даже излишеств в пфеннигах. Он на стороне кротких, скромных, бережливых...»
— Как бы там ни было, — сказал он, отгоняя свои мысли, — зачем тебе обивать это кресло? Надеюсь, что нас не будет здесь в будущем году. Не думаешь же ты, что я хочу всю жизнь быть дирижёром провинциального оркестра? Мой старый учитель музыки Цельтер написал мне, что направил моё представление в совет попечителей Певческой академии. Я могу получить его место, когда он уйдёт в отставку в будущем году. А после этого будет не что иное, как Берлинский филармонический оркестр. Как тебе понравится быть женой дирижёра Берлинского оркестра?
Она не разделяла его радости:
— Мне бы больше хотелось иметь свой дом и вести счастливую жизнь в маленьком тихом городке.
— Но, Силетт, ты можешь быть счастлива и в большом городе! — воскликнул он. — Разве ты не понимаешь, дорогая, что я умру, если мне придётся провести остаток жизни в одном из этих провинциальных городов?
Он чувствовал, что дискуссия становится слишком серьёзной и острой. Сделав над собой усилие, он вернул себе шутливый тон:
— Возможно, ты не знаешь, моя дорогая фрау Мендельсон, что вышла замуж за первоклассного мужчину, а первоклассный мужчина занимает первоклассное положение в первоклассном городе... А теперь давай зажжём свет.
Ужин, как всегда, был простым, но отлично приготовленным.
— Одно можно сказать о французских домохозяйках, — заметил он, поддразнивая жену, — они хорошо кормят своих Мужей.
Комплимент зажёг в её глазах радостный огонёк. В золотом отблеске канделябров она казалась ещё красивее. Её лицо словно светилось, и красота распускалась как цветок. Его вдруг пронзила мысль о том, что, по иронии Судьбы, она могла бы стать знаменитой куртизанкой. Какая таинственная алхимия Природы соединила такую романтическую красоту с такой чистотой души? Экономная безупречная домохозяйка с лицом авантюристки...
Они болтали о пустяках. Она рассказала ему безобидные и неинтересные городские сплетни: за несколько недель, с тех пор как они приехали в Дюссельдорф, она уже сделалась частью городского общества и благотворительных организаций. Пока он всё ещё считался иностранцем из Берлина, она была моментально принята местными дамами как одна из них. Им всё в ней нравилось, даже её лёгкий франкфуртский акцент импонировал им. Конечно, её происхождение — люди в Дюссельдорфе слышали о Сушее — и её богатство, которое, хотя и тщательно скрывалось, ни для кого не было секретом, довершили остальное.
Он относился к её популярности со снисходительной улыбкой, довольный тем, что она может легко заводить друзей и не будет чувствовать себя одиноко в течение долгих часов, которые он проводил за сочинительством или репетициями с оркестром.
— Смотри, как бы тебя не избрали президентом швейного кружка, — заметил он со смешком.
— Меня? О Господи, нет! Я слишком молода. — Её скромность была искренней и обезоруживающей. — Возможно, через несколько лет.
Он хотел возразить, что через несколько лет они будут жить не в Дюссельдорфе, а в Берлине, но сдержался.
— Ты будешь самым красивым президентом, который у них когда-либо был.
Она поблагодарила его, сузив голубые глаза. Они поднялись из-за стола и прошли в кабинет выпить кофе. Оба предпочитали кабинет гостиной, которая была слишком большой и официальной. Сесиль очень старалась сделать его камерным и уютным, и ей это удалось. Они проводили там вечера, наслаждаясь тишиной, нарушаемой только потрескиванием дров в камине.
Они потягивали свой кофе молча, не желая нарушать интимность момента. Потом он откинулся на спинку кресла. Это было счастье, это была та семейная жизнь, о которой он мечтал... Хороший обеде красивой женой, уют, безмятежность. И кофе перед весёлыми огоньками...
Он всматривался в язычки пламени, пока его мозг бродил в прошлом, в недавнем прошлом его странной брачной ночи. Они покинули Франкфурт вечером в проливной мартовский дождь, который бился в окна кареты, пока она скрипела и подпрыгивала на колдобинах сельской колеи на пути к «очаровательной и уединённой» гостинице, которую кто-то выбрал для них. Сесиль сонно свернулась на его груди, утомлённая напряжённым днём, религиозной церемонией на французском языке, бесконечными вопросами тоже по-французски — почему пасторы всех религий такие напыщенные болтуны, ставящие в тупик своими вопросами? — а потом грандиозным приёмом. Они поужинали в комнате с низким потолком и маленьким окошком в задней стене возле огромного камина. Вино и шампанское, от которых у них кружилась голова, создавали подобие веселья. Они смеялись, целовались и занимались любовью, усталые и полные предчувствий... Люди не должны заниматься любовью в первую брачную ночь, по крайней мере, не надо их учить, что они должны.
Медовый месяц они провели в Париже. Как замечательно было наблюдать за Сесиль, когда она вскрикивала от восторга, чувствовать её маленькую ручку, сжимавшую его, при виде Лувра, Нотр-Дама, уличных кафе, ослепительных магазинов! Он настоял на том, чтобы она купила себе полный гардероб, и через неделю она превратилась в очаровательную парижанку. Они погрузились в вихрь развлечений. Обед здесь, обед там. Все хотели познакомиться с «lа belle Madame Mendelson». Ротшильды, Джеймс и Бетти, устроили в их честь великолепный приём. Естественно, с момента их приезда в Париж рядом с ними всё время был Шопен. Он всё ещё не мог прийти в себя от своего успеха в качестве модного учителя музыки. «Моn cher Felix, ты знаешь, сколько я получаю за урок? Двадцать франков!..» Издатели начали покупать его сочинения. Он снял элегантную квартиру на Chausse d'Antin, приобрёл экипаж и слугу — естественно, поляка, — гардероб денди и четыре дюжины пар белых перчаток. Конечно, Феликс хотел ввести Сесиль в мир космополитической аристократии, в котором он вращался. И так получилось, что однажды вечером они все отправились на soiree dansante[77], даваемый принцессой Потока, и там была Мария...
Удар есть удар, и не важно, от чего он получен — от боли или от удовольствия. Феликс сразу заметил её, окутанную в облачко белого тюля и, как всегда, окружённую толпой вздыхателей. Он знал, что она видела его, но, к счастью, в этот момент танцы были в разгаре и он смог увести Сесиль. Два часа спустя, когда он шёл в буфетную взять ей бокал шампанского, он почувствовал на своём пледе чью-то руку. Мария ждала его, спрятавшись за бархатную портьеру. Как бледно было её лицо, какими огромными были глаза!
— Теперь у тебя красивая жена и, может быть, ты забывать меня, нет? — прошептала она ему на ухо. — А я всё ещё любить тебя...
И прежде чем он понял, что происходит, её рот с грацией змеи покрыл его губы в поцелуе, похожем на глоток какого-то околдовывающего и обжигающего напитка. И она исчезла...
— Дорогой, о чём ты думаешь? — Голос Сесиль вырвал его из воспоминаний. — Твой кофе стынет.
— Я думал о том, как прекрасно мы провели время в Швейцарии, когда уехали из Парижа. — Из таких маленьких обманов складывается семейная жизнь. — Помнишь ту крошечную деревню с игрушечными домиками и нашу гостиницу, похожую на часы с кукушкой? А речку, где я ловил рыбу?
— И ни разу ничего не поймал, — добавила она, подмигнув.
— Потому что рыба смотрела на тебя, вместо того чтобы клевать на мою приманку и ловиться, как ей положено.
— Давай вернёмся туда летом, — предложила она импульсивно.
— Я бы с удовольствием. В Швейцарии есть что-то уникальное. Это Вселенная в миниатюре. Чувствуешь, что находишься в другом мире — в мире красоты и мира. — Он поставил чашку на маленький столик. — Я, пожалуй, выпью коньяку.
Она взглянула на него с любопытством, но поднялась, чтобы дёрнуть за шнурок. Появился Густав и через минуту вернулся с бутылками на серебряном подносе.
Феликс пригубил коньяк, после того как согрел бокал в своих ладонях.
— Я знаю, ты думаешь, что я на пути в ад, — усмехнулся он, поймав её тревожный взгляд, украдкой брошенный на него.
— Вовсе нет, — возразила она, возвращаясь к вязанью.
— Нет, думаешь, — настаивал он. — Я могу прочесть это на твоём лице. Ты уже видишь себя женой пьяницы и собираешься храбро встретить эту неизбежность. Моя маленькая дочь пастора, — поддразнил он.
— Коньяк — орудие Сатаны, — твёрдо сказала она. — И нет ничего плохого в том, чтобы быть дочерью пастора.
— Даже наоборот. Но это создаёт такие возвышенные эталоны добродетели, что ни один мужчина не в состоянии жить в соответствии с ними. — Он улыбнулся. — Знаешь ли ты, почему я выпил напёрсток этого дьявольского коньяку? Потому что сегодня девять месяцев, как мы поженились.
— Значит, ты помнишь! — вскричала Сесиль. — О, дорогой! — Она отбросила в сторону вязанье и присела рядом с ним на софу. Она чуть не плакала от радости. — Я думала, ты забыл.
— Ты, как всегда, неправильно судишь обо мне. — Из жилетного кармашка он достал маленькую коробочку. — Я не только не забыл, но даже принёс тебе небольшую безделушку. Конечно, она слишком дорогая, и мне пришлось поторговаться...
— Теперь ты смеёшься надо мной! — покричала она, вырывая у него коробочку. Конечно, он смеялся над ней, но это была его манера, и она не обижалась. Он помнил об их дате, он не устал от неё, как бывает со многими мужьями после медового месяца... — О, Феликс! — выдохнула она, уставившись на украшенную бриллиантами камею. — Тебе не следовало этого делать!
— Ты так думаешь? Ну что ж, наверное, ты права. Она слишком дорогая, и я, пожалуй, отнесу её обратно. — Он притворился, что хочет отнять брошь, но она вцепилась в неё и прижала к груди. — Теперь я уверен, что ты вышла за меня замуж только из-за денег. Ну что ж...
— Она мне очень нравится! Очень, очень! — снова вскричала она, прикалывая брошь к платью. — И ты тоже. — Она обвила руками его за шею. — Я думаю, что ты самый замечательный, самый красивый, самый...
Она целовала его в щёки, в уши, в уголки рта жадными короткими поцелуями, которые доставляли ему жгучее удовольствие. Она ерошила ему волосы, прижималась всё ближе и ближе, играя в игру, которая была одновременно чувственной и невинной. Постепенно ощущение её юного тела воспламенило его плоть. Теперь он целовал её шею, розовую мочку уха, гладкое тёплое горло, а она издавала короткие вскрики протеста и наслаждения. Его мускулы напряглись, кровь закипела в жилах. Он поднял её на руки и понёс, протестующую и смеющуюся, наверх, в их спальню.
— Я покажу тебе, как будить зверя в мужчине! — прорычал он, бросая её на кровать.
В ту ночь они были счастливы. Счастливее, чем когда-либо раньше. Она отдавалась самозабвенно, со страстью, которую он раньше никогда не находил в ней. Впервые её чувственность сравнялась с его собственной, поскольку теперь в её ласках не было сдержанности. Позднее, лёжа рядом с ним, она всё ещё бормотала то ли слова любви, то ли молитву: «Я люблю тебя, люблю, люблю...» Наконец она уснула, уткнувшись в его плечо.
И снова в молчании ночи его не покидали мысли. Да, теперь он действительно чувствовал себя счастливым... Он узнал, наконец, что эта красивая и скромная дочь пастора, эта бережливая домохозяйка была способна на страсть. Она была его безраздельно и навсегда. Он хотел, чтобы она была рядом с ним до конца жизни. Он больше не жалел ни о чём — ни о чём! — из своего прошлого. Хотел только сделать её счастливой, зажечь радостные искорки в её голубых глазах... Она его жена, а он её муж. Они одно целое — и душой и телом. О да, перед ними стояла Жизнь со всеми её проблемами, с банальностями и тайными разочарованиями, но они любили друг друга и будут любить всегда. Вместе они совершат путешествие по аллеям Времени — рука в руке, с сердцами, бьющимися в унисон...
Пришла зима, принеся снега и ледяные ветры, но Сесиль была к ним готова. Её научили бороться с непогодой, держать её там, где ей и следовало быть, — на улице. Все двойные рамы были проверены, каждый шатающийся ставень укреплён, каждая дымовая труба прочищена маленькими мальчиками с вымазанными сажей лицами. На кухне стояли ведра с солёным маслом и кулинарным жиром, в кладовке лежали запасы продуктов. Вязанки дров, выданные городским советом, были аккуратно сложены в подвале. Теперь, как бы ни злилась пурга и ни завывал ветер, Мендельсонам было уютно в их маленьком домике с видом на Рейн.
Даже когда они решались выйти на улицу — Сесиль на рынок или в швейный кружок, Феликс на репетиции. — Мендельсоны знали, как держать зиму на расстоянии. Она и это предусмотрела. Красивое шерстяное бельё и стёганые жилеты, которые защищали грудь, а также толстые шерстяные перчатки, которые держали руки в тепле. Самые лучшие и, к сожалению, самые дорогие... Но maman научила её, что тёплая одежда дешевле докторов и на ней экономить не надо.
Если бы только Феликс понимал разницу между вещами важными и неважными! Но он не понимал. Для него деньги существовали для того, чтобы их тратить. И он, несомненно, умел их тратить, иногда на самые глупые вещи! Месяц назад он приехал домой, с осторожностью неся крошечный пакетик. «Посмотри, Силетт, посмотри, что я купил! — Он был взволнован, как ребёнок в рождественское утро. — Разве это не прекрасно? Представляешь, ей больше двух тысяч лет! Посмотри на её грудь, на изгиб бёдер!.. Конечно, у неё нет головы и только одна рука, но это не важно...» Конечно, она не хотела обижать его, но чуть было не заплакала от злости. Безделушка — вот что это было. Старая, уродливая мраморная статуэтка голой женщины, одна из тех, которые стоят в музеях. И это привело его в такой восторг! Он не мог оторвать от неё глаз, всё время гладил её. «Я поставлю её на мой стол, чтобы смотреть на неё, когда работаю. И знаешь, Силетт, продавец не хотел продавать её мне, он сказал, что держит её для ежегодной закупки экспонатов музеем. Но я быстро положил этому конец!» Он, без сомнения, положил — с помощью четырёхсот талеров. Четыреста талеров — его годовое жалованье!
Слава Богу, она себя контролировала, помня о том, что хорошая жена должна потакать своему мужу — сначала. Она даже сказала, что статуэтка очень красива, когда он поставил её на письменный стол. Но спустя несколько дней, когда он был в хорошем настроении — поскольку были дни, когда он был не в духе, его голова была занята музыкой или чем-то ещё, — она прильнула к нему и промурлыкала, что дамы из её кружка встречаются завтра у них в доме и что они скажут, если увидят голую женщину на его столе? Он, конечно, разразился длинной тирадой об «этих глупых, ограниченных провинциалках» и о том, как он будет рад уехать из Дюссельдорфа. Она позволила ему высказать всё, что он думает. В конце концов, он произнёс спокойно: «Она тебе не очень-то нравится, правда?» — убрал статуэтку в шкаф и больше не ставил её на стол. Это доказывало, что maman была права, когда говорила, что, хотя для этого требуется терпение и такт, хорошая жена всегда может заставить мужа увидеть свои ошибки.
В ту зиму Феликс приступил к выполнению своих обязанностей директора Дюссельдорфского оркестра. Он не был среди лучших. Дюссельдорфцы имели высокие художественные претензии, но музыкальный бюджет был слишком мал. Музыканты не могли посвящать всё время работе со своими инструментами. Они держали лавки, играли в тавернах. Некоторые состояли на других муниципальных службах или трудились на загородных фермах. Они являлись на репетиции со своими скрипками или кларнетами под пальто, когда шёл дождь, и под мышками, когда дождя не было. Но они были хорошие люди, они гордились Феликсом и старались изо всех сил.
Он тоже старался изо всех сил, потому что он любил их, а также потому, что знал: этот пост в Дюссельдорфе — первая ступенька лестницы. В больших городах, особенно в Берлине, следили за его деятельностью. Иногда они посылали «разведчиков», которые сообщали о его успехах. Итак, он делал всё, что было в его силах. На репетициях бывал терпелив, не кричал, не возмущался, не позволял себе саркастических замечаний. Флейтисту, или трубачу, или виолончелисту, которые фальшивили, он обычно говорил: «Посмотрите, нет ли ошибки в нотах. Здесь должно быть фа-диез». И флейтист бывал благодарен. В перерывах он посылал за кофе и рассказывал байки о великих мастерах: как Гендель дирижировал операми, сидя на клавикордах, затем бежал на сцену петь партию отсутствующего певца, а потом бросался назад в оркестровую яму и снова начинал дирижировать; как Гайдн[78] становился на колени и молился о вдохновении; как Моцарт написал «Дон Жуана» за две недели, а Казанова[79], старый распутник, помогал ему с либретто; как Бетховен[80] играл на скрипке в Боннском оркестре... Затем Феликс хватал свою дирижёрскую палочку, и репетиция продолжалась.
Мендельсон кое-чему научился за эти долгие зимние месяцы: он постигал тонкости провинциальной жизни. В этом неоценимую помощь ему оказывала Сесиль. Эта двадцатилетняя домохозяйка обладала безошибочным социальным инстинктом. А это было необходимо, для того чтобы двигаться сквозь лабиринт социальной иерархии маленького городка. Дюссельдорф насчитывал двадцать восемь тысяч жителей, но имел более чёткое разделение на классы, чем Индия, и большее число светских предрассудков, чем Лондон.
— Но, Силетт, — взывал он, — неужели нам необходимо приглашать к обеду Уоррингена и его жену? Они такие зануды.
— Он мэр города, — отвечала она, слегка поджимая губы, — а его жена очень добра ко мне в швейном кружке.
Так что они приглашали к обеду Уоррингенов, и фон Шадова[81], директора Художественной академии, и судью Иммермана[82]. Мэр разглагольствовал о социальных проблемах Дюссельдорфа, фон Шадов, который был очень набожным, рассуждал о том, что живопись должна быть «проповедью на холсте», а Иммерман, который был не только судьёй, но и учёным и поэтом, ораторствовал о Софокле[83]. «Такой замечательный человек этот Софокл! — восклицал он высоким фальцетом. — Он был священником и генералом, человеком большого обаяния и ума, гурманом. И немного музыкантом. В шестнадцать лет дирижировал хором в пеане по поводу победы Саламисов». Большой любовью Иммермана был театр, он горел желанием блеснуть своими переводами греческих трагедий и изводил городской совет трактатами и памфлетами о создании классического театра, разъясняя громадные блага, которые Дюссельдорф будет с этого иметь.
Эти обеды были шедеврами Сесиль. Она очаровывала Уоррингена заинтересованным вниманием, с каким слушала его, когда он рассказывал ей о проблеме городской канализации. Фон Шадова она завоёвывала своей улыбкой, а Иммермана — комплиментами. «Как, должно быть, замечательно уметь читать по-латыни и по-гречески!» — щебетала она, взмахивая длинными ресницами в трепетном восхищении. Феликс же улыбался, но говорил мало, сравнивая про себя эти обеды с роскошными обедами на Лейпцигерштрассе, 3, украшенными присутствием интеллектуальной и художественной элиты Европы. И в который раз обещал себе сбежать из удушающей атмосферы провинциальной жизни. Нет, его место не в Дюссельдорфе. Он завоевал Лондон, он играл для английской королевы, его принимали в домах герцогинь и банкиров международного класса. Его место в Берлине, в Лондоне, в Париже, в Санкт-Петербурге, возможно даже в Нью-Йорке. Он должен быть там и, Бог даст, будет там.
Он старался заставить Сесиль увидеть разницу между большими столицами и претенциозными маленькими городишками. Он подшучивал над культурными претензиями дюссельдорфцев, высмеивал ханжескую лексику фон Шадова и греческую манию Иммермана, но с удивлением обнаружил, что жене не нравится его легкомысленный тон.
— Они прекрасные люди, и ты не должен над ними смеяться, — сказала она однажды, глядя на него с упрёком.
— Конечно, они прекрасные люди, но разве ты не видишь, что на самом деле они не принадлежат к первому классу? Да, у них есть способности, но ничего больше. Они осели здесь, потому что инстинктивно чувствуют, что здесь их место. В Берлине или Лондоне они были бы никто, а здесь они играют роль оракулов. Разве ты не видишь, дорогая, что они второсортны?
— Нет, не вижу. — Её тон был холодным, почти резким. — Герр фон Шадов — известный художник, его картины висят во многих музеях. А герр Иммерман — великий учёный. И судья.
Он посмотрел на неё так, словно она была чужой. Спорить с ней бесполезно. Она не понимала его и никогда не поймёт. Ей действительно нравились эти люди, они производили на неё впечатление. Она не признает разницу между фон Шадовым и Делакруа, Иммерманом и Гёте...
— Ты права, Силетт. Они прекрасные люди, и я не буду смеяться над ними. А теперь расскажи мне, что ты сегодня делала.
Пришла весна и принесла Феликсу разочарование. Обсуждение его кандидатуры на должность директора Певческой академии натолкнулось на массу интриг и противодействие. В своём длинном и грустном письме его учитель музыки Цельтер объяснял, почему его попытки не увенчались успехом. Совет попечителей решил, что Феликс слишком молод, чтобы возглавить такое важное и почтенное заведение. А кроме того, возник вопрос о религии. Певческая академия была христианским институтом, исполняющим в основном духовную музыку, и попечительский совет, признавая музыкальный талант Мендельсона, счёл неразумным избирать дирижёром человека другой веры. Был назначен некий Рунгенхаген[84].
Эта новость потрясла Феликса. Его мечта переехать в Берлин была разбита одним ударом. Он впал в мрачное отчаяние. «Они признают, что я как музыкант намного выше, но, из-за того, что я молод и еврей, они отдали этот пост другому», — сердито прокомментировал он. Во время этого тяжёлого периода Сесиль была само терпение и понимание. Зная, что она никогда не разделяла его берлинских амбиций, он мог только восхищаться её преданностью и отсутствием эгоизма.
— Ты прекрасная женщина, — сказал он однажды, обнимая её. — Не понимаю, зачем ты вышла за меня замуж. Я угрюмый, себялюбивый, тщеславный. Возможно, я не такой первоклассный музыкант, каким себя считал. Я просто ещё один Иммерман или фон Шадов.
— Не говори так, — горячо перебила она. — Ты великий музыкант, и они скоро поймут свою ошибку. И ты замечательный дирижёр. И композитор тоже. Не хуже Бетховена или Моцарта.
Он улыбнулся, тронутый грандиозностью её комплимента. Конечно, она только старалась успокоить его гордыню, пролить бальзам на его раненое «эго». Она ничего не понимала в музыке. Бетховен, Моцарт ровно ничего для неё не значили. Она выполняла свой долг жены, защищая мужа, своего бедного, несчастного, неоцененного мужа.
— Моя очаровательная Силетт, — пробормотан он, целуя её светлые волосы, — моя маленькая преданная жена!.. Давай забудем об этом глупом деле. В конце концов, у меня есть здесь работа, у меня есть самая красивая и обожаемая жена на свете. Мы здоровы, у нас замечательный маленький домик, мы любим друг друга, а через три недели поедем в Швейцарию. Чего ещё может желать мужчина?
Они постарались уехать в Швейцарию как можно скорее и вернулись в свою игрушечную деревню на озере Танн. Ничто там не изменилось. Гостиница была похожа на часы с кукушкой, и хозяин приветствовал их с искренней радостью. Они совершали длительные прогулки по лесу, рука в руке, счастливее, чем когда-либо раньше, даже во время медового месяца. Он ловил форель в прозрачном горном ручье и однажды поскользнулся и упал в воду. Они бродили по зелёным лугам и лежали рядышком на траве, глядя на заснеженные пики, застывшие в ледяном великолепии, й прислушиваясь к отдалённому позвякиванию колокольчиков на шеях коров.
Он ни разу не упомянул о Берлине. Вместо этого он поведал ей о своём дюссельдорфском проекте на следующую зиму:
— Я хочу исполнить собственные сочинения. Ты не можешь себе представить, как приятно дирижировать собственными сочинениями, даже если оркестр не слишком хорош... А потом, Иммерман сказал, что городской совет наконец одобрил его план строительства театра и мы сможем даже поставить совместно оперу, которую я всегда собирался создать. Она будет основана на шекспировской «Буре». Он сумеет написать хорошее либретто. Видишь ли, дорогая, написать хорошее либретто непросто.
— Я уверена, что герр Иммерман напишет прекрасное либретто.
Она была счастлива, думая, что он начинает примиряться с провинциальной жизнью. Большие города пугали её, они были полны красивых развратных женщин...
— Мы сможем даже поставить две-три оперы за зимний сезон. Иммерман займётся всеми организационными вопросами, я возьму на себя художественную сторону, подготовлю хор, буду дирижировать оркестром. Представляешь, я буду дирижировать «Дон Жуаном»!
— Это было бы прекрасно! — Она была равнодушна к опере, но хотела разделить его энтузиазм. Хорошая жена должна проявлять интерес к работе своего мужа. — Но я надеюсь, что ты удовлетворишься дирижированием оперой и не будешь ухаживать за оперными актрисами.
Он бросил на неё быстрый взгляд. Слышала ли она что-нибудь о Марии?..
— Ну что ты, я даже не взгляну на других женщин. Я теперь старый и остепенившийся семейный человек.
— Ты не старый, и я не знаю, насколько ты остепенился, — улыбнулась она.
Это проявление ревности восхитило его. Оно доказывало, что она его любит. Подлинная любовь всегда ревнива.
— Тебе нечего бояться.
По возвращении в Дюссельдорф Феликс сказал Иммерману о своей давней мечте написать оперу по шекспировской «Буре». Судья сейчас же предложил свои услуги в качестве либреттиста. «Хотя я предпочитаю греческую трагедию, я восхищаюсь этим бардом. Ах, Шекспир! Какой великолепный язык, какое богатство метафор...»
Феликс погрузился в немецкую поэзию, выходящую из-под пера Иммермана, большая часть которой была очень слабой. Он с разочарованием обнаружил, что потревожил снежную лавину. Он осторожно решился на некоторые изменения, предлагал небольшие поправки, но столкнулся с самым воспламеняющимся из всех взрывчатых веществ — с тщеславием поэта. Потенциальный либреттист бледнел, потом сердился, затем начинал ругаться. Что музыканты понимают в поэзии?.. Со стороны Феликса потребовались чудеса риторики, чтобы не допустить открытого разрыва отношений. Он нашёл выход в слабых и неискренних извинениях. Либретто, конечно, просто шедевр, образец бессмертной поэзии, но его обязанности дирижёра Дюссельдорфского оркестра не оставляют ему времени на сочинительство. Иммерман притворился, что верит этим объяснениям, но их отношения сделались холодными, хотя видимость дружбы была сохранена. Поэт по-прежнему приходил иногда к обеду, но разговоров о Шекспире больше не было.
Тем не менее скоро другой проект привлёк их внимание. Городской совет наконец увидел важность и срочную необходимость открытия в Дюссельдорфе оперного сезона. Иммерман с трудом сдерживал волнение.
— Естественно, — уверял он Феликса, — вы будете полностью отвечать за музыкальную часть. Никакого вмешательства... У вас будут все бразды правления, carte blanche[85], как говорят французы. Я же просто займусь деловыми вопросами. Вместе мы превратим этот город в ещё один Берлин.
Для Феликса эти слова звучали особенно убедительно. У него появился шанс показать этим олухам из Певческой академии, каким человеком они пренебрегли. Для первого представления он выбрал своего любимого «Дон Жуана» и со всем пылом приступил к репетициям. За ужином он рассказывал Сесиль о своих надеждах, а она слушала с терпеливой, одобрительной улыбкой на губах. Возможно, именно это привяжет его к Дюссельдорфу, излечит от неугомонности.
Человек сам куёт свои цепи...
Постановка оперы по меньшей мере сложное и тяжёлое дело. Феликс обнаружил, что оно может потребовать сверхчеловеческих сил и быстро довести до безумия. Он опрометчиво согласился нанять певцов и начал переговоры в Берлине, Дрездене, Штутгарте и других городах. Бедняга испытал все трудности и неприятности работы театральных менеджеров. Тенора, которых он нашёл, заслуживали самого худшего мнения. Они были требовательными, высокомерными, завистливыми и ненадёжными. Всегда выискивали любой повод, чтобы заявить об оскорблении их достоинства и артистической чести. Женщины-певицы были ещё хуже, если только это было возможно. Они обладали всеми недостатками их коллег-мужчин и к тому же ещё несколькими собственными. Они кричали, или рыдали, или дулись. Любое замечание расценивалось ими как личное оскорбление.
Феликс приходил домой усталый, разочарованный, проклиная примадонн, Иммермана, городской совет, кляня себя за то, что попался в эту ловушку.
— Я дурак, что позволил вовлечь себя в этот провинциальный карнавал, — вздыхал он.
С каждым днём его смятение усиливалось. Артисты становились всё более нервными. Феликс, слишком много работавший, иногда терял терпение. Он видел теперь нелепость этой затеи.
Нельзя было сымпровизировать мастерство, нельзя было, как фокуснику, создать сотрудничество. Иммерман, который был таким же плохим администратором, как и либреттистом, стал жертвой мегаломании. Он воображал себя руководителем и отдавал громоподобные приказы, которые отменял на следующий день. В театре воцарилась атмосфера паники. Феликс сознавал, что дело идёт к катастрофе, но отступать было уже поздно.
Неожиданно Иммерман объявил, что цена билетов будет удвоена. Это великое действо, заявил он, не для бедняков, только богатые могут позволить себе изысканные наслаждения Культуры. Последствия этого решения сказались в день премьеры. Театр был набит под завязку, но зрители были в отвратительном настроении. Свистки были слышны в первой же сцене, становясь всё более многочисленными и настойчивыми по ходу оперы. Вскоре шум сделался невообразимым, пение на сцене было просто добавлением к шуму в зале. Занавес опустили. Феликс исчез за кулисами, где нашёл Иммермана, мертвенно-бледного, взъерошенного, беспомощно сжимающего кулаки, отдающего абсурдные приказания, угрожающего певцам, балансирующего на грани безумия. При виде Феликса он набросился на него, обвиняя в провале. В бессвязной, заикающейся ругани он излил на него долго сдерживаемое возмущение. Мендельсон не музыкант, не дирижёр, ничто.
— Еврей! Ничтожество! — бросил он в злобной ярости.
Феликс побледнел и ушёл из театра.
На следующий день он проинформировал городской совет, что по личным причинам оставляет свой пост в конце сезона, сразу же после Рейнского фестиваля, который должен был состояться через два месяца. Фестиваль являлся главным музыкальным событием года. Это будет его прощанием, и он хотел взять реванш и иметь триумфальный успех.
И он имел.
Погода была прекрасной. Ещё за неделю до фестиваля люди начали прибывать в Дюссельдорф из соседних городов. Они приезжали в кабриолетах, шарабанах, на подводах. Целые семьи приходили пешком: мужчины в своей лучшей воскресной одежде, в касторовых шляпах на затылках, с полевыми цветами на лацканах пиджаков; женщины были одеты в яркие цветастые юбки и шляпки в тон и держали за руки детей. Весь год они ждали этого. Охотно мирились с любыми неудобствами, спали вшестером в комнате в переполненных гостиницах. Утром мужчины брились у фонтана на Гранд-плац, обмениваясь шутками на своём певучем наречии, пока их жёны доставали из плетёных корзинок сосиски и пиво.
За три дня до фестиваля приехал Авраам Мендельсон в сопровождении своей обычной свиты.
— Я приехал повидаться с тобой, Якоб, — заявил он со счастливым смешком, — и решить, прав ли я был или нет, что отпустил тебя из банковского дела.
Для Феликса присутствие отца было ещё одним важным стимулом, чтобы превзойти самого себя. В его честь он исполнил генделевскую ораторию «Израиль в Египте», и когда обернулся к публике, чтобы раскланяться, то увидел, что старик аплодирует ему со слезами в покрытых плёнкой глазах.
— Я горжусь тобой, Якоб, — сказал банкир, спустя несколько дней, когда они были одни в кабинете. — Я уезжаю счастливым. — В его голосе слышались нежность и торжественность. — До сих пор я был известен как сын своего отца, теперь же буду известен как отец своего сына.
Впервые Феликс заметил, как постарел отец. Он почти ослеп, его движения утратили живость, голос — ворчливость. Феликс с грустью осознал, что отцу недолго осталось жить.
— Я постараюсь возместить все волнения, которые тебе причинил, и вознаградить тебя за всё, что ты для меня сделал, — тихо сказал Феликс и добавил в попытке пошутить: — Не думай, что я не знаю, кто помог мне получить этот пост.
Банкир смущённо откашлялся.
— Видишь ли, Якоб, когда я находился во Франкфурте, улаживая формальности с твоей женитьбой, я узнал, что дирижёр Дюссельдорфского оркестра собирается подать в отставку, и...
— И ты бросился туда и убедил его, что лучшей кандидатуры на этот пост, чем твой сын, нет... — В импульсивном порыве он наклонился к отцу и взял его руки в свои. — Я никогда не смогу в полной мере отблагодарить тебя за всё, что ты сделал для меня...
— Сможешь, совершив хотя бы одно великое и доброе дело в жизни.
— Я постараюсь. А пока благодаря тебе я счастливейший человек на свете. У меня замечательная жена, и передо мной открывается новая карьера. Сегодня утром я получил письмо от попечительского совета Певческой академии. Они пересмотрели своё решение и хотят встретиться со мной в конце лета, чтобы обсудить вопрос о моём назначении директором.
— Это очень большая честь для такого молодого человека, как ты. Ты сказал об этом Сесиль?
Феликс заколебался:
— Ещё нет, отец. Ей кажется, что она будет счастливее в маленьком городке. Я поговорю с ней, когда мы поедем в отпуск. Она поймёт.
Старик с минуту молчал, потом произнёс:
— Женщины иногда обладают странной интуицией. Именно твоя мать посоветовала мне переехать из Гамбурга в Берлин. Ты никогда не пожалеешь, если будешь следовать советам Сесиль. Хорошая жена — величайшая удача, которая может выпасть мужчине, даже если иногда он так не думает.
Сразу после отъезда Авраама Мендельсона Сесиль начала упаковывать вещи и закрывать дом. С тяжёлым сердцем она опустила шторы, которые так радостно повесила два года назад. Одна задругой картины, безделушки, дагерротипы в золотых рамах покидали свои места и оказывались в бездонных чемоданах. Даже «отвратительная» статуэтка голой женщины была извлечена из шкафа, получив свою маленькую порцию сожаления. Да. Они были счастливы в этом аккуратном домике с видом на Рейн. Они знали много мирных и нежных моментов. И главное, начали узнавать друг друга. А теперь они уезжали. Уезжали как цыгане, потому что не знали, куда едут. Феликс ушёл с поста дирижёра Дюссельдорфского оркестра. Он был слишком зол и обижен. После триумфа фестиваля городской совет и попечители упрашивали его остаться. Он отказался. Он мог быть очень упрямым!..
Это была ещё одна черта его характера, которую она открыла. Он слушал её советы и обычно следовал им, но, если он что-то решил, сам Святой Дух не мог бы принудить его изменить своё решение. Тем не менее, он не имел никакого предложения из Берлина, даже серьёзной перспективы подобного предложения, но ему словно было всё равно. Руководитель какой-то кафедры написал ему, предлагая должность профессора музыки, но он смял письмо и швырнул его в камин.
— Профессор! Ты можешь представить меня в роли профессора?.. — И он изобразил пантомиму, которая заставила её рассмеяться, несмотря на разочарование, — напыщенного учителя музыки в очках, обращающегося к классу.
Куда они поедут после каникул в Швейцарии? Возможно, в Берлин. Он очень хотел туда поехать, и куда ещё им деваться? Конечно же не во Франкфурт, в «деревню», как он его называл... Ну да ладно, пусть Бог укажет им путь и направляет их шаги...
Феликс сопровождал жену во время прощальных визитов. Он был, как всегда, корректен, говорил правильные вещи, сохранял на лице вежливую улыбку, но она знала, что ему скучно и не терпится уйти. Наконец настал день отъезда. Густав и Катрин должны были остаться в доме и ждать указаний. Феликс был счастлив, как малиновка, когда карета откатила от Дюссельдорфа.
— Господи, как я рад, что всё кончено! — вздохнул он с облегчением. — Если кто-нибудь при мне упомянет о музыке, я застрелю его. Целых два месяца я не хочу ничего делать, кроме как есть и спать...
— И ловить рыбу.
— Нет, даже этого не хочу. Мечтаю просто лежать на траве и дремать, положив голову тебе на колени.
Спустя три недели настал день, когда он сделал именно это. Вокруг них расстилался луг, как зелёный ковёр. Её соломенная шляпка лежала на траве, подобно огромной ромашке. Около них журчала речка, разбиваясь пенными брызгами о блестящие скалы. Стоял полдень, и в безоблачном небе высоко и неподвижно висело солнце.
— Ты знаешь, что больше часа лежишь, положив голову мне на колени? — спросила она.
Он продолжал жевать травинку.
— Мужчина был создан для того, чтобы лежать, — заявил он глубокомысленно через некоторое время. — Взгляд на анатомию человека должен убедить тебя в этом. Если Создатель хотел бы заставить человека стоять, Он бы придал ему форму пирамиды. — Он бросил взгляд на её склонённое лицо. — Из тебя получилась бы очень симпатичная пирамидка.
Она с улыбкой покачала головой, как мать, прощающая глупость своего ребёнка:
— Ты никогда не повзрослеешь.
— Мужчины вырастают, умнеют и хорошеют с годами. Женщины же сначала растут в высоту, затем в ширину и быстро превращаются в объекты, вызывающие отвращение. Таков закон Вселенной. — Он погрузился в молчание, зажав между улыбающимися губами травинку.
Она нагнулась и поцеловала его в кончик носа.
— Можешь говорить глупейшие вещи, но я люблю тебя. — Она была счастлива, потому что напряжение последних недель в Дюссельдорфе оставило его, и к нему вернулась его насмешливая весёлость, являвшаяся отражением его внутренней умиротворённости. Вначале она была озадачена, почти огорчена его юношеским озорством. Женатым мужчинам полагалось быть солидными, молчаливыми, всегда думающими о серьёзных вещах. Теперь она поняла, что это было инстинктивным расслаблением очень эмоциональной, сверхчувствительной натуры. — Разве ты не хочешь посмотреть свою почту? Она пришла вчера.
— Выброси её, — сказал он, махнув рукой. Затем без всякого перехода продолжал: — Швейцарцы — самые умные люди в мире. При различных национальностях, религиях и культурах они умудрились жить в мире друг с другом и со своими соседями. — Он взглянул на неё, словно погруженный в какие-то глубокие размышления. — Теперь я понимаю, что основная причина, по которой я позволил тебе заманить меня в ловушку женитьбы, в том, что твой отец был швейцарцем.
Она игриво взъерошила ему волосы:
— Заманила тебя в ловушку, ты сказал?
— Конечно. Ты была тогда восемнадцатилетняя старая дева и отчаянно хотела заполучить мужа. В тот момент, когда ты увидела меня, ты догадалась, что я кладезь мудрости, образец благородства, обладающий храбростью льва, великодушием слона...
— Ты прочтёшь свою почту или нет? — перебила она.
— Хорошо, — проворчал он, садясь. — Давай взглянем на этот вздор.
Из плетёной корзинки она достала пачку писем и протянула ему. Он просматривал обратные адреса, небрежно бросая конверты ей на колени. Вдруг его рука замерла.
— Что это такое? — пробормотал он.
Его нахмуренное лицо превратилось в маску сосредоточенного внимания, когда он срывал сургучные печати.
— В чём дело, дорогой? — спросила она, когда он кончил читать письмо.
— Оно от совета попечителей Гевандхаузского оркестра в Лейпциге. Они предлагают мне пост дирижёра. Говорят, что сам король назвал моё имя.
— Король... Какой король?
— Фридрих Август, дорогая, — ответил он, сдерживая нетерпение. — Он король Саксонии. Лейпциг находится в Саксонии, — добавил он на всякий случай.
— Я знаю, но почему он...
— Потому что я встречался с ним в Англии, когда играл для королевы, — объяснил он со странным спокойствием. — Он был с принцем Альбертом. — Феликс сделал раздражённый жест. — Но я не приму этот пост.
— Почему? — Её голубые глаза расширились. — У тебя ведь нет других предложений.
Он взглянул на неё. Дискуссии, которой он боялся, больше нельзя было избежать.
— Есть... почти есть.
Запинаясь, он рассказал ей о предложении из Берлинской певческой академии, которое получил в Дюссельдорфе, и постарался объяснить, почему не сообщил ей о нём раньше.
— Это было во время фестиваля, мы оба были в очень напряжённом состоянии. Я чувствовал, что мы не сможем обсуждать это спокойно.
Феликс знал, что Сесиль обиделась на его обман, но она слушала молча, не сводя глаз с его губ. Он с нарастающим волнением расписывал ей преимущества поста в Берлине:
— Только подумай, Силетт. У меня там семья. Мы могли бы жить с ней или иметь собственный дом. Очень красивый дом. Мы могли бы принимать интересных людей. — Ему не следовало этого говорить, и он сразу это почувствовал. Она не хотела «очень красивого дома», не хотела принимать интересных людей. — И плата гораздо выше, — добавил он, надеясь сыграть на её бережливости. — Почти в два раза. — Он видел, что и это не производит на неё впечатления. — Ради всего святого, почему ты против переезда в Берлин? — почти закричал он.
— Я не сказала, что против.
— Но ты против. Я вижу это на твоём лице. Почему? Берлин — прекрасный город, он бы тебе понравился.
— Уверена, что понравился бы, но я бы хотела, чтобы ты принял пост в Лейпциге.
Она говорила спокойно, со сводящим с ума смирением упрямого и непослушного ребёнка.
— Но почему? — повторил он, повышая голос. — У тебя должна быть причина.
— Я не знаю почему, — повторила она с тем же доводящим до белого каления спокойствием. — Просто у меня такое чувство, что тебе надо туда поехать.
— Чувство! — На этот раз он прокричал это слово. Лучше бы она спорила, приводила какие-то аргументы. Но она не спорила, а лишь твердила, что у неё «чувство», что он должен принять пост в Лейпциге. Он схватил её за руки. — Лейпциг! Неужели ты не понимаешь, что это ещё один маленький городок? Ещё один Дюссельдорф? Только побольше и с лучшим оркестром. Он даже не столица Саксонии. Король и королевский двор находятся в Дрездене. Опера в Дрездене. Всё, что есть в Лейпциге, — это университет, концертный зал в здании гильдии мануфактурных рабочих, Гевандхаузе, как они его называют. У нас будет такая же жизнь, как в Дюссельдорфе. Такие же знакомые. Напыщенные профессора, толстые бюргеры и богатые коммерсанты. Ты этого хочешь? Хочешь, чтобы я был дирижёром провинциального оркестра всю свою жизнь? Два-три года в Лейпциге, два-три года в Штутгарте, или Кельне, или Франкфурте, или Мюнхене, когда я могу иметь Берлин? Неужели ты не понимаешь, что, будучи дирижёром Певческой академии, я смогу рассчитывать на пост директора Берлинской филармонии, когда он освободится? Тогда я буду первым музыкантом в Германии. Я... — Он устало замолчал. — Ты не понимаешь, просто не понимаешь.
Она обняла его, и её голос сделался нежным и бархатным.
— Я поеду с тобой в Берлин, мой дорогой, если ты этого хочешь.
— Не хочу, если мне нужно тащить тебя туда силком, — нахмурился он.
— Прости меня. И не думай, что я эгоистка. Клянусь, я не думаю о своих личных предпочтениях, но у меня какое-то предчувствие... Я не могу этого объяснить. Словно Богу угодно, чтобы мы поехали в Лейпциг...
Бесполезно урезонивать женщин. Они не слушают аргументов, не подчиняются логике. Они говорят о чувствах, о предчувствиях, о Боге... Против этого нельзя спорить... Отец сказал, чтобы он следовал её советам. Возможно, это было той самой интуицией, которой, как считается, обладают женщины? И потом, она его жена. Он хотел, чтобы она была счастлива.
— Хорошо, — улыбнулся он, сдаваясь. — Попробуем пожить в Лейпциге год или два.
И как далёкое эхо его слов, вдали, в долине, зазвонил церковный колокол.