В тот праздничный день в апреле его величество Фридрих Август, выглядевший очень нарядно в маршальской форме с золотисто-алыми эполетами, стоял на возвышении под балдахином в гевандхаузском зале и говорил гражданам Лейпцига, что они имеют полное право гордиться своей прекрасной консерваторией и её директором и основателем доктором Мендельсоном.
— Где во всей Германии — нет, во всей Европе — вы найдёте такой превосходный институт музыкальных знаний?.. Консерватории всего три года, но её слава уже распространилась далеко за пределами Германии, до самой Америки...
Эти слова были встречены возгласами ликования. Наконец Лейпциг имел что-то, чего не имел Дрезден. Пусть в Дрездене король, двор, посольства, опера, кафе и модные магазины, но есть ли там консерватория? Нет! А в Лейпциге есть, и поскольку в нём уже есть Гевандхаузский оркестр, тоже под руководством доктора Мендельсона, признанный первым симфоническим оркестром в Германии, и велись разговоры об открытии в будущем году оперного сезона, то, с точки зрения культуры, где был Дрезден по сравнению с Лейпцигом? Нигде. Кто станет считать Дрезден художественным и интеллектуальным центром? Никто. Это будет просто мелкий, пустой город развлечений, где люди думают только о забавах и веселье, в то время как Лейпциг будет предаваться строгим, но утончённым наслаждениям Культуры.
Его величество повернулся к Феликсу, сидевшему по его правую руку за одним из двух столов, занимавших королевский постамент.
— Когда десять лет назад я предложил его имя совету попечителей Гевандхаузского оркестра, он был молод, но исключительно многообещающ. Сегодня он один из самых знаменитых музыкантов в Европе. Большие города много раз пытались отнять у нас этого выдающегося человека, но...
Феликс устало провёл рукой по глазам. Десять лет! Неужели целых десять лет? Казалось, совсем недавно он лежал на траве швейцарского луга и Сесиль говорила ему о странном «чувстве», которое подсказывало ей, что они должны ехать в Лейпциг. Как быстро пролетели годы, даже если дни тянулись так медленно...
Да, они поехали в Лейпциг, и интуиция не подвела Сесиль. Всё сложилось хорошо. Два или три года после приезда в Лейпциг он всё ещё тосковал по Берлину и жизни в большом городе. Он мучился, говорил о переезде из этого «Дюссельдорфа-на-Плейсе», какой называл Лейпциг. Затем пошли дети, и он не успел и глазом моргнуть, как переезжать было поздно. Тогда он жалел об этом, но теперь больше не жалел. Он проведёт оставшуюся жизнь в Лейпциге, и это хорошо. В конце концов, разве он не был здесь счастлив? Разве не имел всё, о чём мог мечтать? Конечно... Красивая и верная жена, которая была отличной матерью, прилежной домохозяйкой... Пятеро чудных детей[86] — три мальчика и две девочки, все светловолосые, в мать, младшей, Лили, было меньше года... Прекрасный дом в Лунгерштейнском саду, в самом фешенебельном районе... Больше денег, чем им было надо... Чего ещё мог желать человек?..
Теперь король обращался к аудитории, превознося её любовь к музыке, расточая комплименты городским чиновникам, его светлости мэру, членам совета, попечителям Гевандхаузского оркестра:
— Если сегодня Лейпциг известен как Афины-на-Плейсе, художественная столица Саксонии, город гармонии и прогресса, то это благодаря неустанным усилиям, дальновидности и бескорыстной преданности этих подлинных покровителей искусств...
Феликс подавил улыбку. Как хорошо он знал их, этих «покровителей искусств»! Неразборчивые в средствах коммерсанты, надменные мануфактурщики и пивовары, эксплуатирующие своих рабочих, обманывающие друг друга. Они обедали в его доме, а он — в их домах. Они приходили на его концерты так же, как на воскресные проповеди пастора Хагена. С большим удовольствием они поиграли бы в карты или погоготали над скабрёзными анекдотами за кружкой пива, но они приходили, потому что в Лейпциге было модным считаться меценатом или посещать церковь — это являлось доказательством аристократизма, и долгом высших классов было создавать видимость воплощённых христианских добродетелей и ценителей искусства.
С Христофом Мюллером, мэром города, у Феликса завязалось что-то вроде дружбы. Ему нравился этот рыжеволосый громкоголосый политик, который был менее лицемерен, чем остальные, и иногда способен на бескорыстный добрый поступок. Со всеми остальными он соблюдал ритуальные жесты, предписываемые провинциальным этикетом, и поддерживал добрососедские, если не тёплые, отношения.
Его уважали, даже любили, хотя даже не вполовину так, как Сесиль, которая сделалась настоящей патриоткой Лейпцига и пользовалась всеобщим обожанием. Он иногда забывал смеяться над их шутками, не всегда прятал скуку при их рассказах о последней деловой поездке в Дрезден и о том, какой удивительный случай приключился с ними, когда они были в этом городе распущенности и пороков. Через десять лет пребывания в Лейпциге он всё ещё был «иностранцем из Берлина».
«И, наверное, всегда им буду», — подумал он, заставив себя вернуться к действительности. Король заканчивал своё обращение. Тоном Папы Римского, благословляющего свою паству, он призывал своих любимых чад продолжать их благородную и горячую поддержку Гевандхаузского оркестра и консерватории, которая под вдохновенным руководством доктора Мендельсона распространяла славу их знаменитого города до самых отдалённых уголков света.
Торжественная церемония была окончена.
— Как это прекрасно, Феликс! — вскричала Сесиль, когда они ехали домой. — Я так гордилась тобой, что чуть не заплакала. Ты слышал, что сказал его величество?
— О чём?
— О тебе. — Она бросила на него проницательный взгляд. — Ты что, не слушал?
— Конечно слушал, но я не помню, чтобы он сказал что-нибудь особенное. По-моему, это та же цветистая речь, которую он произносил в прошлом и в позапрошлом году, полная возвышенных банальностей о гармонии и прогрессе и комплиментов всем присутствующим.
Она нахмурилась. Такой разговор смахивал на оскорбление его величества. Следовало испытывать полное почтение к королю и восхищаться всем, что он делал.
— А я думаю, что его величество говорил превосходно, — заявила она с ноткой вызова в голосе. — Он сказал, что консерватория — это памятник тебе, и назвал тебя первым гражданином его королевства. Разве ты не слышал? — спросила она немного раздражённо.
— Прости, я, должно быть, думал о чём-нибудь в этот момент. — Он чувствовал в её глазах упрёк.
— О чём же ты думал?
— О том, как быстро летит время. Я не сознавал, что мы здесь уже десять лет.
На её лице промелькнула тень тревоги, смешанная с неудовольствием.
— Всё ещё думаешь о Берлине? Разве ты здесь не счастлив?
Он взял её за руку:
— Конечно счастлив, дорогая. — Бесполезно было объяснять ей, что можно быть несчастливым без какой-либо ясной причины. Это было одним из тех разногласий, которые возникли между ними, неспособность почувствовать настроение друг друга. — Счастлив настолько, насколько могу быть счастлив. — Затем, чтобы изменить тему разговора, заметил: — Лучше бы король не расточал мне такие высокие комплименты. Я не гражданин Саксонии — не первый и не последний. Я всё ещё преданный подданный его величества Вильгельма Четвёртого[87], короля Пруссии. Такого рода комплименты приносят много неприятностей и вызывают зависть.
— А мне кажется, что это было прекрасно.
— Тебе — да, но другим может так не казаться. В конце концов, консерватория — просто музыкальное учебное заведение. Правда, я его директор и учу композиции, но я руковожу ею не один. Если консерватория памятник мне, это также памятник тем, кто помогает мне поддерживать её. Кто-нибудь может сказать, что это я написал и речь короля, и комплименты самому себе.
— Не говори глупостей. Никто ничего такого не скажет.
Он нежно погладил её руку:
— Ты даже представить себе не можешь, чему могут поверить люди.
Карета остановилась перед их домом, и Густав придержал дверь. Будучи слугой Феликса, он стал и семейным конюхом: Сесиль считала, что держать отдельно конюха слишком расточительно.
— Чем абсурднее слух, — сказал Феликс, вылезая из экипажа, — тем легче верят ему.
— Кстати, — заметила Сесиль, когда они входили в дом, — мы должны как-нибудь пригласить к обеду Амелию Дозенбах и её мужа. Я знаю, ты думаешь, что она сплетница, а он. зануда, но он канцлер университета, и мы обязаны их позвать.
Феликс подавил вздох, но чувствовал себя немного виноватым за свою рассеянность во время королевской речи и сказал, как можно бодрее:
— Обязательно. Это прекрасная мысль.
Они не разговаривали, пока пересекали холл и поднимались в спальню. Затем он вдруг спросил:
— Если завтра будет хорошая погода, ты думаешь, не могли бы мы поехать на ферму Шмидта? — Он видел, что она сердится, и пытался завоевать её симпатию. — Он так давно меня приглашает. Он и его жена будут очень рады, если мы приедем, даже на короткое время.
— Посмотрим, — бросила она уклончиво.
Герман Шмидт, коренастый старик с ореолом пышных седых волос вокруг лысой макушки, был флейтистом и чем-то вроде завхоза Гевандхаузского оркестра. Его жена, кажется, была кухаркой. Очень странные люди. Но Феликс мог называть канцлера университета занудой и быть дружен с людьми вроде Шмидтов. Временами она не понимала его, совсем не понимала...
— Ко мне завтра собиралась прийти Матильда Швальбах, но, если хочешь, можешь поехать один.
Первое, что заметил Феликс, проснувшись на следующее утро, было то, что Сесиль не лежала рядом с ним. Она могла выскользнуть из постели, не разбудив его, и бесшумно одеться. Очевидно, она пошла в церковь, взяв с собой Карла и Марию. Вот почему в доме было так тихо... Второе, что он заметил, было то, что шёл дождь. Ну что ж, это решало вопрос со Шмидтами. Иначе ему пришлось бы ехать на ферму одному, придумав какое-нибудь неубедительное объяснение — он не умел придумывать убедительные — насчёт того, почему фрау Мендельсон не могла прибыть и посылает свои сожаления.
Странно, но ему хотелось съездить за город и провести несколько часов со Шмидтами. Они были приветливыми и симпатичными людьми. Настоящие люди... Теперь, когда пикник на ферме сорвался, перед ним маячил целый день — скучный и пустой — и обед с Дозенбахами в качестве кульминации. Ну что ж, этого нельзя было изменить, а то, чего нельзя изменить, нужно терпеть. Он улыбнулся. Скоро он будет цитировать пословицы и афоризмы, как Сесиль...
Внезапно без всякой видимой причины перед ним всплыло лицо Марии. Он узнал наклон её головы, изгиб горла, медленно раскрывающиеся губы перед поцелуем. Он слышал её голос, который мог быть бархатным от нежности или резким от гнева, её специфическую речь, певучий венецианский акцент с глотанием согласных. «Теперь у тебя красивая жена, и, может быть, ты забывать меня, нет? А я всё ещё любить тебя...» Это были последние слова, которые она сказала ему. С тех пор он время от времени видел её имя в музыкальном журнале «Zeitschrift» вместе с отчётом о триумфальных выступлениях в Вене, Париже или Санкт-Петербурге. Раз или два до него долетело эхо о каком-то ее-бурном романе. Дважды объявляли о её помолвке. Милая Мария, где-то она сейчас? Кто теперь её любовник? Помнит ли она о тех сумасшедших днях в Карисбрукском замке? Он прикрыл веки, чтобы отогнать её образ. Но он не исчезал, и с тайной судорогой страсти он словно почувствовал ласку её блуждающих рук и горячую влажность её поцелуев.
Он потянул за шнурок дверного колокольчика и сообщил хмурой Катрин — Густав повёз хозяйку и детей в церковь, — что хочет завтрак в постель — византийское сибаритство, которое и хозяйка и Катрин не одобряли. Он это знал, но нотки приказа, прозвучавшие в его голосе, удержали служанку от комментариев. Инстинкт, смешанный с опытом, научил её осторожности. Большую часть времени хозяин был великодушным и спокойным, но иногда мог напугать её одним испепеляющим взглядом.
После завтрака он развернул газету и прочитал восторженный отчёт об участии его величества в церемонии по случаю открытия консерватории. Статья была полна комплиментов в его собственный адрес, и это несколько приободрило его. Он встал, не спеша оделся и спустился в свой кабинет.
Это была такая же большая комната, как и в Дюссельдорфе, но более строгая по убранству и погруженная в постоянный полумрак. Из-за расположения в западной стороне дома солнце посещало её лишь на закате, освещая меланхолическим заревом, и то только короткий период года. Самым лучшим атрибутом кабинета было окно, выходящее в парк и на заднюю часть собора Святого Томаса. Его шпиль висел, как неподвижная стрела, за тяжёлыми бархатными шторами. Это могла бы быть мрачная, унылая комната, и только благодаря решимости Сесиль и её склонности к украшательству она стала довольно уютной. Но даже Сесиль не сумела сделать её радостной.
Сегодня, в серости дождливого утра, кабинет выглядел особенно угрюмым, и Феликс минуту постоял у камина, грея руки в языках пламени, прежде чем сесть за письменный стол. Перед ним лежала незаконченная страница оркестровой музыки, и его глаза медленно блуждали по аккуратно выведенным нотным знакам. Пока он читал, тоска окутывала его как холодный плащ. Что с ним случилось? Что сделалось с просветлённой полётностью «Сна в летнюю ночь»? С задумчивой созерцательностью «Гебридов», с лиризмом Итальянской симфонии? Почему он не мог написать ещё один Октет, ещё одну сонату в ми мажоре?
Феликс опустил локти на стол, сжал руками голову. Когда он последний раз чувствовал убыстрение пульса, ощущал восторг вдохновения? Два года назад, когда писал скрипичный концерт... А что было до этого, он не помнил. Четыре, пять лет назад, может быть больше... Много раз он испытывал удивительное возбуждение, растущий восторг, который, достигая апогея, находил выход в неудержимом потоке музыки; но теперь воспламенение его ума оканчивалось болью, превращалось в ослепляющие, изнуряющие мигрени, от которых мозг пульсировал и распухал в черепной коробке, а глаза вылезали из орбит. Какой-то гнойник, злокачественная опухоль внедрилась в плоть мозга, поселилась в источнике музыкальных идей. Она стала его частью, подобно его руке. Он давно чувствовал её, но старался не обращать внимания. С помощью ловкого самообмана он объяснял свои периодические головные боли усталостью или переутомлением. С мрачной решимостью он ставил перед собой всё более и более сложные задачи, словно это могло восстановить его силы. Он задумывал монументальные оратории, огромные хоралы, колоссальные валы звуков, которые так и не были выпущены в полёт. С каждым произведением он ощущал растущий ужас бесплодности, и успех — по иронии судьбы, успех сопутствовал ему как никогда — просто смягчал удар поражения.
Однако он с улыбкой скромно раскланивался на аплодисменты и подавлял приступы тошноты. Но сейчас не мог. Возможно, дело было в дожде, возможно, в угрюмости этой комнаты, возможно, в нём самом... Он вдруг больше не смог притворяться. Он знал, что какая-то тайная смертельная болезнь проникла вето мозг и он болен, ужасно болен и никогда не поправится.
Животный страх свёл мышцы, перехватил дыхание. Его руки сжались в кулаки, и он почувствовал, как на спине выступил холодный пот. Он, Феликс Мендельсон, был очень болен и умирал, но никто, кроме него самого, не знал этого. Это была его тайна, которая будет всегда с ним, подобно тайне убийцы, следующей за ним повсюду. Тайна заключалась в том, что внутри него уже жила смерть и медленно разрушала его. Мысль о смерти была слишком нова, слишком ужасна, чтобы её принять. О да, он и раньше думал о смерти, как и все люди. Она представлялась ему чем-то неясным, отдалённым. Конечно, неизбежной, неотвратимой, но тем не менее невероятной. Отдалённость этого события, смягчённая медленным угасанием, постепенным увяданием слабеющего тела, и в конце концов тихий уход из жизни, облегчённый спокойствием духа и обещанием вечного блаженства... Но не в тридцать семь лет! Не в расцвете жизни, не на пике успеха и не в окутывающей теплоте семейного счастья!
Его ум лихорадочно работал, пытаясь заглянуть в будущее. Сколько ему ещё осталось? Сколько времени понадобится смерти, чтобы закончить свою работу? Два года... три? Возможно, много лет. В конце концов, на его стороне молодость, а молодость — значит силы. Он ведь в здравом уме. Худой и нервный, да, но не сумасшедший. Его отец умер в шестьдесят лет, дед в пятьдесят семь — оба во сне, как и следовало умирать... Его мать была ещё крепкой и бодрой в семьдесят один год... Почему он должен умереть в тридцать семь? Кроме того, существуют врачи. В самом Лейпциге есть замечательные врачи. Медицина делает поразительные успехи. И потом, возможно... возможно, это просто его воображение, и он вовсе не болен. Головные боли? У всех бывают головные боли.
Теперь он дрожал от волнения, бормоча свои аргументы, неистово стараясь выкорчевать мысль о смерти, которая только что проникла в его мозг. С ним всё в порядке. Он прекрасно себя чувствует, никогда не чувствовал лучше...
Он вздрогнул от стука в дверь. Появилась Катрин, заполнив собой дверной проем.
— Его светлость господин мэр здесь, мастер Феликс. — Она взяла манеру называть его мастером Феликсом, как делал Густав, чтобы подчеркнуть своё положение в доме, явно более высокое, чем у горничной и няни Эльи, которая была в семье лишь несколько лет и называла его герр доктор. — Он хочет знать, дома ли вы.
— Конечно я дома! — воскликнул он, вскакивая на ноги. — Впусти его светлость.
Он едва успел протереть носовым платком лоб и подойти к двери, как вошёл Христоф Мюллер, широко улыбаясь и протягивая пухлую руку.
— Ну как поживает первый гражданин Саксонии? — пробасил бургомистр, садясь в своё обычное кресло за столом.
Феликс нервно рассмеялся.
— А как его светлость обер-бургомистр Лейпцига?
Мюллер улыбался всё время, пока усаживался в слишком туго набитое кресло напротив стола Феликса.
— Надеюсь, что не оторвал вас от творческих трудов, — проговорил он с притворной озабоченностью.
— Видит Бог, нет. Мои творческие труды могут быть иногда очень скучными.
— Я просто не мог переварить ещё одну службу преподобного Хагена. Особенно после вчерашней ораторской оргии. Поэтому я попросил мою любимую жену принести мои сожаления нашему дорогому пастору и сказать ему, что я болен и лежу в постели. — Он ухмыльнулся, довольный собственным обманом. — И решил навестить вас.
— Вы не могли бы выбрать лучшего времени, — заверил его Феликс с не свойственной ему экспансивностью. — Что будете пить? Шерри, или портвейн, или, может быть, немного шнапса? — Он прочёл ответ в глазах мэра. — Думаю, я тоже выпью с вами немного.
Спустя мгновенье они обсуждали вчерашнее торжество в консерватории.
— По-моему, всё прошло вполне хорошо, — заметил мэр, прикладываясь к шнапсу. — Речи были слишком длинными, но они всегда такие. Я сам люблю произносить речи, но терпеть не могу слушать их.
— Я предпочёл бы обойтись без этих цветистых разглагольствований, которые мало что значат и всех утомляют, — заметил Феликс. — Кстати, напрасно его величество назвал меня первым гражданином. Если король Пруссии услышит это, мне несдобровать.
— Я бы на вашем месте не волновался. Не думаю, что кто-нибудь увидел в этом нечто большее, чем дань вашим заслугам. Разве что Крюгер. — Он понизил голос, глядя на рюмку, которую держал в руке. — Он такой подлый и завистливый негодяй. И опасный... — Наступила пауза. Его глаза не отрывались от напитка. — Знаете, Феликс, иногда мне кажется, что он ненормальный.
— Ненормальный! — Феликс знал о глубокой антипатии Мюллера к его первому заместителю, но никогда не слышал, чтобы тот усомнился в его нормальности. — Мне он тоже не очень нравится, но не думаю, что он ненормальный.
Выражение лица мэра не изменилось.
— Вы не знаете его так, как я.
— Это правда, — согласился Феликс, поднося рюмку к губам. — Я вижу его только на собраниях совета попечителей.
— В том-то и дело. Я общаюсь с Крюгером почти каждый день и говорю вам, с ним что-то не в порядке. Не то чтобы он был сумасшедший с пеной у рта, но я видел иногда странный блеск в его глазах. Поверьте мне, этот человек способен на какое-нибудь безумство. Это бы не имело значения, но, как вы знаете, он очень богат, он владеет на паях газетой и одержим жаждой управлять этим городом. Он фанатик. Разве вы не знаете, что он единственный из совета, кто голосовал против вашего назначения дирижёром, даже после того как его величество предложил вашу кандидатуру?
Феликс был шокирован:
— Нет, не знал. Конечно, я слышал, что он антисемит.
— Он анти всех. Однажды он пытался заставить совет закрыть больницу, находящуюся под управлением католических монахинь. В другой раз он хотел, чтобы мы приняли указ, запрещающий всем церквам, кроме Святого Томаса, звонить в колокола по воскресеньям. — Мюллер с рассеянным видом крутил рюмку между пальцами. — Берегитесь его, Феликс.
— Каждая вера имеет своих фанатиков. Я знал нескольких еврейских фанатиков и считаю, что они не лучше любых других. Моя бабушка отказывалась видеть собственного сына в течение десяти лет, потому что он изменил вере.
— Да, но она вредила только себе. Крюгер же постарается навредить вам или мне, если у него будет такая возможность, и он использует любые средства, как честные, так и подлые. Это я больше всего в нём ненавижу. Он постарается выведать что-нибудь из вашей личной жизни и употребить против вас. Я знаю, он использовал бы тот факт, что я содержу Ольгу, если бы осмелился. Но мы живём в этом городе уже три века — один из моих прапрапрадедов был бургомистром во времена Лютера, — и Крюгер следит за собой. — В маленьких и хитрых глазках Мюллера промелькнула лукавая усмешка. — И он знает, что я тоже слежу за ним.
Беседа замерла, но наступившее молчание не было напряжённым или тягостным. Некоторое время оба были погружены в свои мысли. Мэр наклонился взять графин со стола, наполнил свою рюмку и снова ушёл в размышления.
— Это неприятное ощущение — чувство, что кто-то старается причинить тебе зло, — заметил Феликс.
Христоф Мюллер пожал плечами:
— Вы привыкнете к этому. Это цена, которую надо платить за нахождение наверху.
— Но ведь Крюгер не захочет дирижировать Гевандхаузским оркестром.
— Нет, но вы выше его. — Он остановил протестующий жест Феликса. — Это не комплимент, я просто объясняю вам, как мыслит Крюгер. Вы выше его во всех отношениях — знаменитый музыкант, а теперь первый гражданин королевства Саксонии — и не христианин, как он говорит. Это возмущает его. Говорю вам, этот человек ненормален.
Его широкая грудь поднялась и опустилась в долгом шумном вздохе.
— В этом беда провинциальных городов — здесь нечем заняться. Мозги застаиваются и начинают разлагаться. Возьмите, например, дело с Ольгой. В Берлине на это никто не обратил бы внимания, но здесь люди говорят о нём, потому что им больше нечего делать. Ну да, у меня есть любовница, и я хожу к ней раз или два в неделю. Я держу её здесь, так как это удобнее, чем ездить в Дрезден и иметь там связь с какой-нибудь шлюхой, как делают все члены городского совета и попечители. Это не значит, что я не люблю жену. Эльза — чудесная женщина, прекрасная мать, и я ей предан. Но её не назовёшь красавицей, правда? А во фланелевой ночной сорочке и ночном чепце, должен вам сказать, она ещё менее соблазнительна.
Последние слова потонули в хихикающем кашле. Феликс, представивший себе супругу мэра с двойным подбородком, во фланелевой ночной сорочке и чепце, вынужден был ущипнуть себя, чтобы не рассмеяться.
— И поэтому у меня есть красивая девушка. Она тихая, благоразумная, добрая и не доставляет мне никакого беспокойства. — И в порыве откровенности он спросил: — Знаете, как мы познакомились?
— Я слышал, где-то за городом. Я не обратил внимания.
— Я был в Висбадене на водах, а она пела в одной из третьесортных театральных компаний, которые гастролируют по курортам и всегда находятся на грани банкротства. Этот коллектив как раз должен был вот-вот распасться, и она с радостью ухватилась за возможность иметь свой дом и трёхразовое питание. Так это началось. Она приехала сюда с подругой из этой же компании. Не знаю, что стало с той, но Ольга живёт с тех пор тут. Она никому не причиняет вреда, и я собираюсь держать её здесь, что бы ни говорили за моей спиной.
Его слова как бы закрыли эту тему, и оба некоторое время молчали. Феликс поднял свою рюмку. Христоф Мюллер зажёг тонкую и дурно пахнущую коричневую сигару.
— Как дела в консерватории? — спросил он, следя полузакрытыми глазами за клубящимся дымком. — Вы нашли замену Шуману[88]?
— Ещё нет. Мошелес и я поделили его класс, так что студенты не пострадают, но я буду рад, когда школа в будущем месяце закроется на лето.
— Странно, что он сбежал в Россию в середине семестра.
— У его жены были контракты на концерты там, и он считал, что должен её сопровождать. По-моему, он прав, как вы думаете?
— Может быть и так, — неопределённо ответил мэр. — Бедняга столько перенёс, пока не женился на ней, что, наверное, не может выпускать её из виду.
— Они созданы друг для друга. Оба прекрасные музыканты. Роберт, на мой взгляд, один из величайших живущих сейчас композиторов, хотя его работы не снискали того признания, которое заслуживают. Что касается Клары, я часто играл с ней на фортепьяно и считаю её такой же великой пианисткой, как Ференца Листа.
— Старый Вик, её отец, должно быть, тоже так думал, — заметил Мюллер, поднося рюмку ко рту, — так как ни за что не хотел отпускать её от себя и позволить ей выйти замуж за этого молчаливого и мечтательного Шумана. К тому же бедного.
— Роберт не бедный.
Христоф Мюллер сделал снисходительный жест:
— Ну, наверное, не совсем нищий, но вряд ли его можно назвать богатым. Ах, что за запутанная ситуация была! Весь Лейпциг говорил об этом несколько месяцев. В точности как либретто для оперетты. Своенравный старый учитель музыки с хорошенькой дочерью-вундеркиндом, которая уже в детстве зарабатывала больше денег своими концертами, чем он своими уроками. Появляется светловолосый, красивый и меланхоличный Шуман, ученик её отца. Молодые люди влюбляются друг в друга. Её отец приходит в ярость, выгоняет юношу, хватает Клару за шиворот и оттаскивает от него. Занавес. Разлучённые влюблённые продолжают тосковать друг подругу и умудряются тайком переписываться. Увы, отец перехватывает одно из любовных писем. Гром и молния!.. Опять угрозы, опять проклятия. Он снова хватает свою дочь и увозит её подальше. Но любовь в конце концов должна победить, и с мужеством отчаяния влюблённые решают обратиться в суд. Они пишут петицию — от Клары потребовалось немало смелости, чтобы подписать петицию против воли отца, — с просьбой к судьям заставить Вика дать согласие на их брак. Судья знакомится с петицией, она трогает его до слёз, и он читает нотацию старому упрямцу и приказывает ему или позволить дочери выйти замуж за молодого человека, которого она любит, или сесть в тюрьму. Ругаясь на чём свет стоит и скрежеща зубами, старик даёт согласие. Влюблённые бросаются в объятия друг друга, и занавес опускается.
— Чужие любовные дела всегда кажутся забавными, не так ли? — заметил Феликс. — Чем они драматичнее, тем смешнее.
Мюллер согласно кивнул:
— Любовь и поиски любви в принципе комичные темы, если даже поэты и пишут иначе.
— Иногда мне кажется, что сама жизнь — всего лишь огромный и глупый фарс. — Слова вырвались непроизвольно и удивили его самого. Он поймал вопросительный взгляд Мюллера и поспешно переключился на тон лёгкой беседы: — Прежде чем мы перешли к афоризмам о любви и жизни, вы спросили меня, нашёл ли я кого-нибудь, чтобы заменить Шумана в классе композиции в консерватории. Есть человек, с которым я собираюсь контактировать, но я не знаю о нём ничего, кроме того, что он талантливый. Его фамилия Вагнер[89].
— Вы имеете в виду Рихарда Вагнера, сына полицейского чиновника?! — воскликнул мэр.
— Я не знал, что его отец — полицейский чиновник.
— Держитесь от него подальше! — перебил Мюллер. — Я сказал вам, что знаю всех в этом городе, и я знаю Рихарда Вагнера. Он родился в районе Брухль и некоторое время учился за счёт благотворительного фонда в школе Святого Томаса. Его отец умер сразу после его рождения, а мать вторично вышла замуж за актёра по фамилии Гейер. В этой семье было девять или десять детей, и Рихард был младшим. Они все так или иначе были связаны с театром. Его сестра Розали и брат Карл пели здесь. Сам Рихард участвовал в нескольких театральных постановках, но, кажется, не имел большого успеха. По-моему, он даже женат на актрисе. Берегитесь, Феликс. Он из тех людей, которые сами всегда имеют неприятности и приносят их окружающим. Во всяком случае, я точно знаю, что у него ужасный характер.
— У Бетховена тоже был ужасный характер, — улыбнулся Феликс. — Я очень мало знаю о герре Вагнере. Несколько лет назад, когда я только стал дирижёром Гевандхаузского оркестра, он принёс мне свою симфонию. Я посмотрел её и решил, что она недостаточно зрелая. Я отказал ему. Он тогда был очень молодым человеком, не старше двадцати двух лет. Но три года назад мы оба сочинили музыку к годовщине открытия статуи Фридриха Августа и...
— Я помню, — прервал его мэр, которому не терпелось продемонстрировать свою осведомлённость в вопросах музыки. — И знаете, что он написал о ней? Что его простое и прочувствованное сочинение полностью затмевает сложные, искусственные выкрутасы Мендельсона.
— Мне это известно, — сказал Феликс. — И, как ни странно, он не ошибся. Почему-то открытие статуи, даже королевской, не вдохновило меня. — Он медленно пригубил из своей рюмки. — Возможно, вы правы относительно герра Вагнера: он, должно быть, трудный человек, но...
— И ещё одно, — снова перебил Мюллер. — Он занимается политикой и не сегодня-завтра попадёт в тюрьму.
— Мне нет дела до его политических убеждений. Так же как до его религии, вкусов в одежде или еде. Он может быть мусульманином и есть змей, как делают французы. Нам нужен преподаватель композиции, а он знает её. Я видел некоторые его последние работы, партитуры опер, например «Риенци», и, хотя мне не особенно нравится такая музыка, я признаю его талант. Кроме того, сейчас он живёт в Дрездене и, может быть, захотел бы вернуться в свой родной город, особенно... — он сделал паузу, — особенно если у него есть перспектива сменить меня на посту дирижёра Гевандхаузского оркестра.
Мюллер с беспокойством взглянул на Феликса:
— Вы собираетесь уйти в отставку?
С минуту Феликс не отрываясь смотрел на стоящую перед ним рюмку.
— Да, — выдавил он наконец. — Через год или два. Консерватория тогда не будет больше во мне нуждаться. Следует уходить и уступать место более молодым. — С вымученной улыбкой он предупредил вопрос, который Мюллер собирался задать: — Я знаю, что мне только тридцать семь лет, но я чувствую себя усталым. У меня часто бывают головные боли, и мне бы хотелось уйти с работы и уехать. Быть может, в Италию, в какой-нибудь солнечный город.
Круглое лицо Мюллера утратило своё жизнерадостное выражение. Некоторое время он молчал.
— Знаете, Феликс, — сказал он наконец, — я часто удивлялся, почему вы так долго пробыли в этом городе.
— Откровенно говоря, я и сам не знаю. Я нередко задавал себе этот вопрос. Сесиль очень хотела, чтобы я сюда приехал. У неё было такое чувство, что мне надо сюда поехать, некая таинственная интуиция, знаете ли, которая бывает иногда у женщин.
— Знаю — у Эльзы они тоже бывают время от времени и всегда оказываются неверными. — Он залпом выпил свой напиток и поставил рюмку на маленький столик. — А каковы ваши ближайшие планы? Поедете в этом году в Англию?
— В будущем месяце. Я всегда с нетерпением ждал таких поездок, но в этом году не чувствую себя в силах. Я бы не поехал, если бы уже не были подписаны соглашения, хотя я обожаю Англию и мой лучший друг живёт в Лондоне.
— Я его знаю?
— Не думаю. Нет, — поправился он, — я думаю, вы встречались с ним за обедом, который мы давали в его честь три года назад, когда он приезжал навестить нас. Типичный bon vivan[90]. Довольно полный, остроумный, очень умный и деятельный под маской кажущейся беспечности. Он первый советник Ганноверской дипломатической миссии. Мы дружим со студенческих лет.
Мюллер достал часы и, нахмурясь, подержал их в руке, словно какое-то неприятное насекомое.
— Я должен идти, — сказал он, — не то встречу всех, идущих из церкви, и преподобный Хаген будет немедленно проинформирован о том, что, вместо того чтобы лежать больным в постели, я нанёс вам визит. В этом беда маленьких городов: нельзя рыгнуть без того, чтобы это не стало всем известно. — Он с ворчанием поднялся и направился к двери. — Жаль, что мы не можем быть настоящими друзьями, — заметил он, покачивая головой. — Я вами восхищаюсь, но в моём положении нельзя позволить себе дружбу. У меня был приятель, из членов совета. Мы знали друг друга всю жизнь, ходили в одну школу. Были как братья. Но однажды поссорились из-за какого-то глупого политического вопроса и с тех пор больше не беседовали. — Он вздохнул и пожал плечами. — Что ж, c’est la vie[91], как говорят французы.
Он уже вышел из кабинета и надевал шляпу, когда обернулся:
— На вашем месте я бы сходил к доктору Хурбаху. Вы плохо выглядите. — И, не дожидаясь ответа, помахал пухлой рукой и ушёл.
С порога Феликс наблюдал за тем, как его коренастая фигура в цилиндре исчезла в экипаже. Он бросил последний взгляд на круглое красное лицо Мюллера в уже движущейся карете. Ему было жаль, что тот уехал, и он почувствовал тоску. Они не были друзьями, но каким-то непонятным образом ощущали одиночество друг друга. Его мысли, которые он на это время отбросил от себя, теперь нахлынули на него опять, впиваясь в каждую клеточку, грозя завладеть всем его мозгом. Мюллер сказал, что он плохо выглядит. Проявляются ли внешне тоска и отчаяние, можно ли прочесть страх смерти в глазах человека?
Проходя через холл обратно в свой кабинет, он остановился перед овальным зеркалом в раме красного дерева. Убедившись в том, что рядом никого нет, Феликс быстро осмотрел своё лицо. Да, он был бледен, но он всегда был таким. Правда, теперь его кожа приобрела нездоровый пепельно-серый оттенок. Его щёки впали, и обозначились скулы. Странно, он раньше не замечал, как поседели его волосы за несколько последних лет. Но это ещё ничего не значит, некоторые люди седеют очень рано. Это даже привлекательно...
Сесиль вернулась из церкви незадолго до обеда, и, когда она вошла в комнату, он понял, что ей уже рассказали о его завтраке в постели и о визите Мюллера.
— О чём вы говорили? — спросила она за обедом с инстинктивной женской подозрительностью к мужским разговорам, в которых женщины не принимали участия.
Он хотел было ответить, что они обменивались грязными анекдотами, чтобы шокировать её и понаблюдать за её негодованием.
— Ни о чём особенном. Я думаю, что ему было скучно и он заглянул просто поболтать.
— И выпить шнапса. Я заметила бутылку и две рюмки.
Он взглянул на неё, начиная злиться:
— А что, есть возражения?
— Нет. Никаких. — Она поджала губы, в точности как её мать, когда сердилась. — Просто я думаю, что люди не должны пить по утрам. Это портит аппетит. Видишь, ты почти ничего не ел.
Он почувствовал себя как ребёнок, которому сделали выговор. Если бы только она была неправа или стала кричать, как многие жёны! Но она не кричала и всегда была права. Его раздражала её манера говорить, взгляд её глаз. Взгляд школьной дамы, как он называл его. И каждый раз это немного расширяло пропасть между ними.
После обеда они отправились в кабинет, как всегда делали по воскресеньям. Некоторое время он притворялся, что работает. Дождь за окном прекратился, но небо было затянуто тучами. Он поднялся из-за стола, выбрал книгу из застеклённого шкафа и сел читать у окна. Она продолжала вязать. Время от времени он бросал на неё взгляд поверх страниц. И снова её красота изумляла его. Она всегда поражала его, он не мог к ней привыкнуть. В двадцать восемь лет — в октябре Сесиль будет двадцать девять — она была ещё красивее, чем в начале их семейной жизни. Её лицо обладало совершенством классической статуи. И та же отрешённость, то же нечеловеческое спокойствие. Однажды на приёме король сказал ей, что она самая красивая женщина в его королевстве. Она взглянула на него с удивлением и сразу же забыла про комплимент. Он часто ловил огонь желания в глазах мужчин, когда они смотрели на неё. Она даже не замечала их. Она была лишена кокетства, так же как умственного или душевного волнения. Добродетель была столь же естественна для неё, как и золотой отлив волос. Тогда почему он не был счастлив? Почему они всё больше отдалялись друг от друга, как случилось, что, живя бок о бок, вместе обедая каждый день, деля одну и ту же постель, они сделались чужими?
Это началось вскоре после переезда в Лейпциг. Она поехала во Франкфурт из-за болезни матери и отсутствовала два месяца. Вернулась она другой. О, вначале он почти не заметил перемены. Она просто больше не была в него влюблена. Весёлое подшучивание, нежность дюссельдорфских дней исчезли. Она больше не сворачивалась у него на груди, не сидела у него на коленях после ужина. Она была тогда беременна, и её беременность вызвала длительную паузу в их супружеских отношениях. После рождения ребёнка к ней уже не вернулся любовный пыл первых двух лет. Она оставалась холодной и добропорядочной, даже в своей хорошенькой расшитой сорочке. Новая целомудренность овладела ею. Непростительные и теперь казавшиеся ей грешными порывы животной страсти угасли, уступив место радостям материнства, тихому удовольствию семейной жизни. Христианский кодекс поведения жены, вдолбленный в неё матерью, задушил её пробуждавшуюся чувственность. Её способность к страсти увяла, замороженная сдержанностью, подобающей леди. Если она всё же иногда уступала его ласкам, то делала это с видом покорного исполнения своего долга, что гасило его желание. Он не устраивал сцен, не упрекал её и контролировал свою боль и гнев. Если бы он сорвал её хорошенькую ночную сорочку и взял её силой, наверное, всё можно было бы спасти. Но он этого не делал. Уязвлённый в своей гордости, неудовлетворённый в своём желании, он решил, что она устала от него, и ушёл в себя. С тех пор он старался примириться с отказом от счастья и удовлетвориться её поцелуями в щёку и ласками детей.
— Думаю, что Матильда всё-таки не придёт, — нарушила молчание Сесиль. Она положила вязанье на колени. — Мы твёрдо с ней не договаривались. Тебе не следует читать, дорогой. Темнеет.
Она дёрнула за шнурок колокольчика, и появился Густав с белой головой и в белых перчатках. Он зажёг свечи, помешал золу в камине и вышел. Кабинет теперь выглядел более приветливым, более интимным.
— Ты выглядишь усталым, — сказала Сесиль, когда они остались одни. — Всё ли в порядке в консерватории и с оркестром?
— Да. Почему ты спрашиваешь?
Она медленно провела глазами по его лицу, нахмурясь от волнения.
— Не знаю. Ты всё время молчишь сегодня.
— Разве?
— Тебя что-нибудь беспокоит? Ты ничего не ел за обедом. — В её голосе звучала искренняя тревога. — Ты хорошо себя чувствуешь, дорогой?
Это был не вопрос, а просьба успокоить её. Его сердце встрепенулось. Она всё-таки любит его. За одну сумасшедшую минуту он подавил импульс броситься к ней, зарыться лицом в её колени, рассказать о своих головных болях, своих страхах, о грызущем его сознании, что он болен, очень болен и скоро умрёт.
— Конечно, я чувствую себя хорошо. Немного устал, вот и всё. — Он посмотрел в окно, где в мерцании свечей струйки дождя казались золотыми ручейками. — И эта проклятая погода не способствует улучшению настроения. — Неожиданно его поразила одна мысль. — Дорогая, ты когда-нибудь задумывалась над тем, почему ты так хотела, чтобы мы приехали в Лейпциг?
Она посмотрела на него с удивлением:
— Мне тогда казалось, что это правильное решение. И так получилось, разве нет?
— Конечно, — поспешил он с ответом. Нет, он не будет просить её переезжать в Берлин... — Но ты говорила, что у тебя «чувство», — я помню, как ты употребила это слово, — словно Бог хотел, чтобы мы сюда переехали.
— Это правда. В то время я чувствовала себя так, будто чья-то рука схватила меня за рукав и чей-то голос говорил внутри меня.
Он помолчал.
— Я открою тебе большой секрет, — сказал он почти забытым шутливым тоном. — Вначале я думал, что Бог хочет нашего приезда сюда, чтобы я мог найти остальную часть партитуры Баха. Ну ты знаешь, ту рукопись в красной кожаной папке... В конце концов, Иоганн Себастьян Бах прожил в этом городе значительную часть жизни, и я думал, что могу наткнуться на остальную часть рукописи. В течение нескольких месяцев, когда у меня выдавалось свободное время, я обходил букинистические лавки и библиотеки. Я пошёл даже в церковь Святого Томаса — Бах был там хормейстером — и попросил разрешения порыться в её архивах. Человек, с которым я говорил, счёл меня сумасшедшим. Он никогда не слышал об Иоганне Себастьяне Бахе и сказал мне, что у них вообще нет никаких музыкальных архивов.
— В самом деле? — Она вежливо слушала его, но он знал, что ей это неинтересно. — Как плохо.
На несколько минут им овладело волнение, но теперь в его голосе зазвучала лёгкая ирония.
— Я уже видел себя обнаружившим рукопись и исполняющим Баха с Гевандхаузским оркестром, как это несколько лет назад произошло с первым исполнением шубертовской «Неоконченной симфонии». Помнишь?
Она кивнула, но он видел, что она не помнит. Для неё «Неоконченная симфония» Шуберта была всего лишь ещё одной кипой нотной бумаги, лежащей на письменном столе в течение нескольких недель и применённой на каком-то обычном концерте Гевандхаузского оркестра.
Он резко поднялся:
— Не обращай внимания. Я пойду пожелаю детям спокойной ночи.
Поздно вечером, прежде чем затушить свечу, Сесиль сказала:
— Мне не хочется, чтобы ты ехал в Англию.
— Мне тоже, но я пробуду недолго, и перемена обстановки пойдёт мне на пользу. Ты знаешь, как я люблю Англию.
Её щека прижималась к подушке, но глаза медленно обводили его лицо.
— Ты действительно здоров?
— Я же сказал тебе, что хорошо себя чувствую. Просто немного устал.
— Ты слишком много работаешь, вот в чём дело. Тебе нужен отпуск. — Она наклонилась и поцеловала его в щёку. — Спокойной ночи, дорогой, — проговорила она, отворачиваясь, чтобы задуть свечу.
Она ничего не поняла. Ей казалось, что отпуск решит все проблемы.
— Спокойной ночи, дорогая.
Теперь всё погрузилось в темноту. Она повернулась на бок и, возможно, уже спала. Как прекрасно быть спокойной, не иметь ни боли, ни мучительной тайны...
Наконец он тоже уснул, и ему снилось, будто его мозг грызёт крыса. Он задрожал и пробудился. Сесиль пошевелилась и что-то пробормотала, но не проснулась.
Он лежал неподвижно, покрытый холодным потом, с широко открытыми глазами, прислушиваясь к стуку собственного сердца, словно к колоколу в ночи.
Как обычно, его друг Карл ждал его на Чаринг-кросс. Он выглядел очень франтовато в бледно-голубом сюртуке, с приветливой ухмылкой на полном розовом лице. Он не изменился, подумал Феликс с уколом зависти. Годы, казалось, стекали по его гладкой, словно младенческой, коже, как с гуся вода.
— Как поживаешь, старый развратник?! — воскликнул Феликс, когда карета отъехала от станции и погрузилась в суматоху лондонских улиц. — При той жизни, которую ты ведёшь, ты должен был бы выглядеть как сморщенный стручок, если бы была какая-то справедливость, а вместо этого ты похож на утреннюю розу. Ты — живая ода пользе порока.
— Это правда, — признал дипломат с притворной скромностью. — Я хорошо себя чувствую. Добродетель не всем полезна, и мне тем более. Я попробовал однажды. Перестал пить, рано ложился спать, избегал женщин. Даже заплатил по долгам. Через два месяца я сделался жёлтой тенью самого себя. Однако, — продолжал он, откидываясь на кожаную спинку сиденья, — я полностью обязан своим теперешним отличным состоянием собственным усилиям по самосохранению. В ноябре прошлого года я немного простудился и по ошибке вызвал врача. С тех пор его заботы были постоянной угрозой моему здоровью. Я чувствую себя хорошо только тогда, когда поступаю вопреки его советам. В конце концов, слишком много требовать от врача, чтобы он хотел вас вылечить, если его благосостояние зависит от вашей болезни, не правда ли?
Феликс улыбнулся ему с печальной нежностью. Приятно было снова находиться в Лондоне, в городе в весеннем наряде жемчужно-серого неба и нежно-зелёной зелени. Приятно было снова поехать на Бьюри-стрит с жизнерадостным и преданным другом. Счастливчик Карл. Он всегда знал, как играть в коварную и опасную игру с Жизнью. Он всегда сохранял свой энтузиазм, даже теряя иллюзии, удобно устраиваясь в жизни, словно в уютном кресле, выдавливая несколько радостей и каплю-другую мудрости и счастья из каждого прожитого дня.
— Я не спрашиваю тебя, чем ты занимаешься, — заметил Карл, приподнимая свой серый цилиндр перед пожилой леди в блестящей амазонке. — Твоя жизнь в Лейпциге кажется такой благородной, такой добродетельной и скучной, что я не мог о ней слышать.
Они проезжали через пасторальную элегантность парка Сент-Джеймс. Мимо них проносились всадники и амазонки, оставляя в ушах грохот лошадиных копыт. Деревья просыпались от зимней спячки. Время от времени молодые мужчины и женщины, сидящие на высоких сёдлах велосипедов, вызывали в памяти Феликса воспоминания о Марии и своей безрассудной юности.
Феликс не стал протестовать, и Карл продолжал:
— Что касается меня, эта зима была незабываемой. Я имел необычный опыт быть любимым назло, так сказать. Одна дама выбрала меня в качестве любовника с единственной целью заставить своего мужа ревновать. Женщины иногда придумывают такие хитроумные манёвры. В течение трёх месяцев я пользовался этим прелестным созданием, всё время ожидая, что её муж узнает о том, что стал рогоносцем, и убьёт меня как бешеную собаку.
— Ну, как видно, он этого не совершил, — усмехнулся Феликс.
— Мы делали всё: целовались на публике, назначали свидания громким шёпотом, старались, чтобы нас засекли в компрометирующих tete-a-tete за портьерами. Всё напрасно. Бедняга настолько верил в добродетельность своей жены, что не допускал в этом ни малейшего сомнения. В конце концов нам пришлось сдаться. По моему предложению она вернулась к любящему человеку.
Экипаж въезжал на Бьюри-стрит. Высунувшись из окна, Феликс узнал очаровательный кирпичный дом, где провёл так много счастливых часов.
— Даже цветы в горшках распустились, — тихо произнёс он. — Ничто не изменилось.
— Но хозяин изменился, — возразил Карл, приготовившись вылезти из кареты. — У меня было с ним столько неприятностей из-за арендной платы, что в конце концов я решил, что проще купить этот дом. — С ворчанием он протиснул своё тучное тело в дверь и остановился перед ступенями.
Последующие три недели принесли Феликсу такой вихрь предложений, как концертных, так и светских, что он мало видел своего друга и не имел времени для собственных мрачных мыслей. Он исполнил ораторию «Илия» в зале Эксетерского собора и снова познал триумфальный успех. Ещё одна овация ожидала его в Манчестере, а несколько дней спустя — в Бирмингеме. По возвращении в Лондон он сделался самым желанным светским львом сезона. Вскоре количество приглашений стало, настолько огромным, что он поручил Карлу отбирать обеды и приёмы, которые мог бы почтить своим присутствием.
— Доверься мне, — заявил его друг с решительным видом. — Я буду непреклонен. Ничего ниже посольств и герцогинь. Ничего не поделаешь. Я должен сделать из тебя сноба.
По случайному совпадению в это время в Лондоне оказалась Женни Линд, и Феликс возобновил тёплую дружбу с великой шведской певицей. В качестве доказательства своего восхищения он даже аккомпанировал ей на её концерте, где она пела одну из мазурок Шопена с непостижимой каденцией, написанной специально для неё. Вместе они раскланивались перед восторженной аудиторией.
— Я никогда не забуду того, что ты для меня сделал, — сказала она ему, когда они выходили на аплодисменты. — Возможно, когда-нибудь я смогу сделать что-нибудь и для тебя.
Он снова получил личную аудиенцию во дворце и вновь развлекал королеву и принца своей игрой. Вернувшись из дворца, он заметил Карлу, что маркизы Дорсит среди фрейлин не было.
— Что с ней случилось? — спросил он.
Карл уставился на него с открытым ртом.
— Разве ты не знаешь?
— Нет. Не забудь, что я живу в Лейпциге, а не в Лондоне.
— Так вот, она совершила непростительный поступок, поставив себя вне рамок приличия, и потрясла Лондон так, как он никогда не был потрясён, с тех пор как Гай Фокс пытался взорвать парламент. Она вышла замуж.
— Многие выходят замуж. В этом нет ничего ужасного.
— Но за кого? Вот в чём вопрос, как сказал Шекспир. К твоему сведению, красивая, аристократическая, неприступная маркиза вышла замуж за своего конюха. Да, за ливрейного лакея, сопровождавшего её в утренних прогулках верхом. Однажды, через пять лет после того, как он поступил к ней на службу, она впервые внимательно пригляделась к нему, и её голубая кровь взыграла у неё в жилах. Должен признаться, что молодчик и в самом деле был очень красив, настоящий аполлон, но его поведение было возмутительно. Несколько месяцев маркиза пыталась уложить его в постель, но мерзавец отвергал все попытки, заявив, что не уступит ласкам её светлости, пока она не выйдет за него замуж. В конце концов она больше не могла сопротивляться и согласилась. Это доказывает, что женщину можно заставить сделать что угодно, если достаточно долго не давать ей того, чего она хочет.
— А где они теперь?
— На её итальянской вилле, где-то около Рапалло. Несмотря на то что одно упоминание её имени равносильно скандалу, я слышал, что они безумно счастливы, хотя и женаты.
— Кстати, — улыбнулся Феликс, — поскольку мы говорим об этом, как насчёт твоей женитьбы?
— Женитьбы? — вскричал дипломат с видом оскорблённой невинности. — Как я могу влюбиться в женщину, которая настолько глупа, что захотела бы выйти за меня замуж? Год или два. назад одна из тех надоедливых свах, которые постоянно вмешиваются в чужую личную жизнь, настояла на том, что мне надо жениться. Она устроила мне свидание. Подобно Джорджу Четвёртому я чуть не упал в обморок от смеси бренди и ужаса, когда увидел даму, за которую меня сватали. — На его весёлом лице появилось воспоминание об ужасе, когда он доставал из жилетного кармашка табакерку. — Я знаю, что человек — единственное животное, которое охотно делает то, что ему не нравится, но должен же я где-то положить этому предел.
Он облокотился на угол шкафа из орехового дерева, наполненного редким фарфором. Пальцем приоткрыл крышку табакерки и взглянул прямо на Феликса, который стоял в нескольких метрах от него, прислонясь к подоконнику.
Улыбка медленно сошла с его лица.
— Что с тобой, Феликс? — спросил он тихо, не сводя глаз с лица друга. — Между тобой и Сесиль всё в порядке?
Феликс отвёл взгляд, словно его уличили во лжи. Несколько мгновений он не отрываясь смотрел на цепочку от часов, которую крутил вокруг пальца.
— Ничто не совершенно, — выдавил он наконец. И добавил: — Она чудесная девочка. — С минуту он молчал, чувствуя на себе взгляд Карла. Тот наблюдал за ним и ждал. — Ты знаешь, я не лёгкий человек, — продолжал он, играя тонкой золотой цепочкой. — Нам пришлось притираться друг к другу Так всегда в браке. Учишься не ждать невозможного и стараться быть довольным тем, что имеешь, — ин резко поднял голову и взглянул на друга. — Сесиль — чудесная девочка, — повторил он с горячностью. — Ни у одного мужчины не было лучшей жены.
— Хорошо, пусть будет так. Но вопрос остаётся. Что с тобой, Феликс? Не говори мне, что всё в порядке, потому что я не поверю тебе.
Феликс снова опустил глаза. Слова складывались в его рту давили на губы. Он хотел рассказать другу, что во время концерта Женни Линд[92] мучительная боль и пульсация в голове заставили его закричать и убежать со сцены. Он хотел рассказать ему о своём тайном визите к знаменитому врачу на Харли-стрит и о беспомощном, холодном, почти сердитом выражении глаз этого человека. «Я мог бы наговорить вам много глупостей, герр Мендельсон, и прописать какие-нибудь пилюли, но не стану. Боюсь, что вы правы и причиной ваших головных болей является какое-то органическое поражение. Но я не знаю какое, и никто вам этого не скажет. Когда-нибудь мы поймём, что происходит в нашем черепе, на сегодняшний день мы не знаем... С вас три гинеи, сэр». Какой смысл рассказывать подобные вещи? Зачем просить помощи, когда она не может быть оказана?
— Думаю, что я немного устал, — ответил он. — Но у меня нет ничего такого, чего не излечил бы хороший отпуск.
Карл захлопнул крышку и сунул табакерку в карман. Он подошёл к Феликсу и обнял его за плечи. Он ничего не сказал, но Феликс почувствовал, что его друг каким-то образом догадался, потому что в его выпуклых глазах стояли слёзы.
В тот день, когда Феликс покидал Лондон, шёл дождь. В Дувре дул штормовой ветер, который согнал пассажиров вниз, в их каюты. «Attwood» сделался стонущим кораблём, раскачивающимся, как пьяный моряк, на белых пенистых гребнях волн. После морской качки Феликс был рад снова почувствовать под ногами твёрдую почву и несколько минут ходил словно по седьмому небу. Поездка в экипаже через ухоженные нормандские фермы привела его в хорошее настроение. Он прибыл в Париж на следующий вечер, и, хотя опоздал на несколько часов, Шопен ждал его на станции.
— Bohze Моу! — воскликнул он, когда наконец разглядел своего друга, спускающегося с подножки дилижанса. — Я думал, что ты никогда не приедешь.
Они поехали в Place d'Orleans, где теперь жил Шопен. Его слуга приготовил лёгкий ужин, и они поели в маленькой столовой с жёлтыми обоями. Ни один из них не имел большого аппетита. Они болтали о разных пустяках, чтобы скрыть тревожные мысли. Феликс был потрясён видом друга и встревожен частыми приступами его кашля. Голос Шопена, который никогда не был громким, сделался просто шёпотом, едва долетавшим до него через довольно большой стол. У Феликса кольнуло сердце. «Он тоже смертельно болен», — с горечью подумал он.
На десерт слуга принёс большую миску с дымящимся шоколадом, который поставил возле хозяина.
— Как видишь, топ ami, я всё ещё люблю шоколад, — улыбнулся Шопен, перехватив взгляд Феликса. — Я пью его несладким и специально приготовленным для меня в Бордо — ещё один из моих экстравагантных капризов.
Они не спеша обсуждали новые сочинения своих коллег-музыкантов, сравнивали издателей, обменивались безобидными сплетнями об общих друзьях.
— Новая опера Мейербера...[93] — начал Шопен, но, закашлявшись, быстро достал из кармана носовой платок и прижал его ко рту. — Извини, mon cher Феликс, — продолжал он со слабой улыбкой, — мои лёгкие составляют мне плохую компанию. Как я говорил, новая опера Мейербера — последний крик моды. Некоторые люди рождаются в рубашке успеха. — Он поднял свою чашку, сделал маленький глоток и тихо рассмеялся. — Я не принадлежу к их числу.
Феликс с удивлением посмотрел на него:
— Мне казалось, что у тебя дела идут хорошо.
— Это иллюзия. Если бы я на неделю перестал давать уроки, то не смог бы заплатить арендную плату... — Он пожал плечами и продолжал: — Кстати, ты слышал о последней связи нашего друга Листа с принцессой Каролиной Уитгенштейн? — Ещё один короткий смешок. — У этого человека страсть к принцессам.
— И каждая соответствует его вкусу, — заметил Феликс с улыбкой. — Принцессы не хуже любых других женщин, а их бельё иногда лучше.
Фредерик с минуту смотрел в свою чашку.
— Ференц — странный человек, — произнёс он задумчиво. — Сноб и святой, шут и мистик, короче говоря, гений. Ты знаешь, что он написал дуэт для двух фортепьяно на одну из твоих тем?
— Нет. — Феликс был явно удивлён. — Он никогда не посылал его мне.
— Он не был опубликован, но у меня есть рукопись. Если хочешь, можем завтра сыграть.
Вскоре после ужина они ушли в свои комнаты. Долгое время Феликс слышал мучительный кашель друга, проникающий сквозь тонкую перегородку. Бедный Фридерик, одинокий и больной, вдали от своей семьи, от своей любимой Польши... Бедный Фридерик... бедный Феликс... бедные все... Жизнь есть грустная фуга на тему крушения иллюзий. Стоило ли Всевышнему создавать мир? Феликса окутала тихая печаль, он закрыл глаза и наконец погрузился в сон.
Проснулся он усталым и угнетённым.
— Я планировал пробыть в Париже несколько дней, — сообщил он за завтраком, — но думаю, что завтра уеду. Хочу встретить мою жену во Франкфурте и поехать с ней в Швейцарию в отпуск.
— Понимаю, — тихо сказал Шопен. — Тебе нужен отпуск, ты выглядишь утомлённым.
— Во всяком случае, мне не хочется ни идти в оперу, ни посещать моих издателей, ни встречаться с друзьями. Не хочу даже видеть мою дорогую мадам де Ротшильд. Кстати, как она?
— Как всегда, прекрасно. Она была очень добра и прислала мне немало учеников. Много раз приглашала меня к обеду в Париже и в её Chateau de Ferriere. — Он прищурил в улыбке глаза. — Я посвятил ей одну из своих баллад[94]. Это мой лучший способ выполнения общественных обязательств.
Голос Шопена сорвался, и Феликс почувствовал, что тот хочет ещё что-то сказать.
— Если я могу что-нибудь сделать для тебя в Германии, мой дорогой Фридерик, — начал он, чтобы помочь другу преодолеть смущение, — пожалуйста, не стесняйся.
— Ну... ну если бы ты мог организовать для меня концерте Гевандхаузским оркестром, я был бы тебе очень благодарен. Я знаю, что я камерный пианист, но буду очень стараться. — Он говорил нервно, почти лихорадочно. — Это вопрос не только денег, это дало бы мне повод уехать из Парижа, увидеть новые лица и постараться забыть...
— Мадам Санд[95]?
— Да. Мы расходимся... Наши отношения заканчиваются, и мы оба это знаем.
— Как долго ты и мадам Санд... — осторожно начал Феликс.
Фридерик не дал ему закончить, и Феликс заметил, что он дрожит.
— Семь лет... Почти как брак, не правда ли? Нас познакомил Лист. Я видел Жорж и раньше, но, как ни странно, она меня совсем не привлекала. Её манерность, внешность, её эксцентричность — всё в ней отталкивало меня. Затем однажды...
И внезапно он заговорил так, словно слова сами слетали с его губ. Он рассказал Феликсу о Жорж Санд, о сложной, блестящей и властной женщине, которая полностью завладела его жизнью и сердцем с помощью смеси чувственности и материнской заботливости. В точных и ясных словах он проанализировал величие, слабости и противоречия этой писательницы, которая могла быть куртизанкой и аристократкой, мыслителем и медсестрой, художником и домохозяйкой. Он описал свои летние месяцы в Ноане, её загородном доме; их тихие вечера в саду — он, размышляющий или дремлющий в шезлонге, она, склонившаяся над каким-нибудь женским рукоделием; их вечера в освещённом свечами салоне с высокими французскими дверями, открывающимися на террасу с балюстрадой, — он, тихо импровизирующий на фортепьяно, она, сидящая за бюро — и пишущая, пишущая без устали.
Он рассказал о своём знаменитом путешествии на Майорку, начавшемся как пикник и закончившемся подобно похоронному маршу, описал свою келью в заброшенном Валдемозском монастыре, полную мрачных привидений в коричневых одеждах, — часовня всё ещё пахла мускусом и ладаном; громыхание зимних дождей по протекающей черепичной крыше; ставни, хлопающие на завывающем ветру, двери, скрипящие в ночи. А затем грустное возвращение в Париж: она — к своему перу, он — к своей жизни светского притворства. О да, он был месье Шопен, модный учитель музыки, чьи уроки стоили золотой луидор, виртуоз гостиных, сидевший за клавиатурой и выполнявший мурлыкающие приказания хозяйки; обласканный, избалованный вниманием, однако не вполне принятый в обществе капризных и невротических графинь, от которых зависело его существование. Бесконечные поездки во взятых напрокат кабриолетах в особняки его учениц; нудные уроки бездарным, но богатым светским дамам, которые относились к нему с патрицианской надменностью, скрывая её под болтовнёй и щебетанием. И иногда, для того чтобы поддержать свои скудеющие финансы и заплатить доктору или портному, выступление в салоне какой-нибудь доброй графини или польской принцессы.
Но Жорж была там, любящая и утешающая. Его друг, его любовница, его товарищ в дни депрессии, побуждающая его сочинять, закончить свои мазурки, выправить гранки издателя. Она тоже много трудилась, чтобы заработать на хлеб и на своих двух детей, создавая роман за романом, набрасывая очерки, статьи, пьесы — всё, что угодно, чтобы только свести концы с концами. Она была более сильная из них двоих и заряжала его своей силой. По её примеру он, мечтатель, импровизатор, приковывал себя к столу и находил время сочинять после утомительного дня уроков. Он даже старался спорить с издателями, борясь за приличную оплату труда бессонных ночей. Но, конечно, он никогда не побеждал, потому что они могли ждать, а он — нет. И поэтому он отдал Ноктюрн до минор за триста франков, Полонез фа-диез минор — за четыреста. Квартира, доктор, кабриолет были оплачены. Он был спасён ещё на месяц.
И так прошло семь лет — в отсутствии постоянных доходов, но согретых женской любовью. Затем однажды между ними возникло первое непонимание, которое вскоре было улажено и забыто. Но через некоторое время проявилось ещё одно, потом ещё и ещё. Споры переросли в ссоры. В запальчивости они выплёскивали друг на друга резкие упрёки и старые обиды и всё глубже погружались в них, словно в болотную топь. Ссоры больше не улаживались, но их стало меньше, потому что они слишком устали выяснять отношения и только обменивались язвительными репликами. Их сердца уже не могли прощать слова, выкрикиваемые в порыве гнева. Вмешалась гордость, источая свой яд. Теперь они жили врозь и каждый бередил свои раны.
Феликс дал другу выговориться, напрягая слух, чтобы разобрать быстрый шёпот на французском языке, зная, что Фридерик находит в исповеди некоторое облегчение. Скрытные люди иногда расположены к откровенности, подобно тому как спокойные склонны к внезапным вспышкам ярости.
— Будь терпелив, Фридерик. Это пройдёт, — сказал он, когда Шопен наконец замолчал. — Ты ещё молод и...
Он недоговорил. К чему пустые слова? Молод? Фридерик не моложе его самого, поскольку возраст измеряется не прожитыми годами, а временем, которое ещё предстоит прожить... Дни Фридерика сочтены, как и его собственные. Говорить было нечего. Нечего.
С нежностью, как это сделал Карл, он обнял Шопена за плечи и молча вышел.
На следующее утро он покинул Париж, обещая сделать всё возможное, чтобы организовать концерт в Лейпциге.
— Я поговорю с советом попечителей, — сказал он, когда карета тронулась. — Уверен, что они согласятся.
К концу недели он достиг Франкфурта, где его ждали Сесиль и дети. Вместе они отправились в их швейцарскую деревню. Там они провели два месяца в спокойной праздности. В середине сентября они вернулись в Лейпциг, и он опять стал дирижировать еженедельными концертами Гевандхаузского оркестра, а кроме того, преподавать композицию в консерватории.
— Скажи мне, Ганс, сколько существует музыкальных ключей?
Ганс Блат вскочил на ноги:
— Два, герр директор. До мажор и ля минор. Любой другой является транспонированием одного из них.
— Хорошо. Теперь будь внимательным, потому что это немного сложнее. Как отличить мажор от минора?
Его глаза пробежали по рядам молодых увлечённых лиц. Приятно было видеть этих мальчиков такими внимательными, желающими учиться. Возможно, из кого-нибудь что-то получится... Конечно, на них производил сильное впечатление тот факт, что их профессором был герр директор: они не знали, что причиной такой чести было то, что преемник Шумана до сих пор не был найден...
Сквозь завесу своих мыслей он различал высокий мальчишеский голос, барабанивший ответ:
— Мажорный ключ известен своей мажорной терцией, герр директор, минорный ключ — своей минорной терцией.
— Очень хорошо, Ганс. Садись, мой мальчик.
Его глаза снова окинули класс. Напишет ли кто-нибудь из этих подростков что-нибудь стоящее, завоюет ли славу и деньги или все они канут в безвестность, будут перебиваться случайными заработками, играя в тавернах и пивных, давая за гроши уроки игры на фортепьяно или скрипке, проклиная годы, проведённые в Лейпцигской консерватории, его консерватории? Имел ли он право втягивать эти невинные создания в профессию, не сулящую ничего, кроме страданий и нищеты?
— Вильгельм!
Вскочил ясноглазый мальчик с взъерошенными волосами и почти пропищал от волнения:
— Да, герр директор?
— Можешь ли ты сказать, что такое мажорная терция?
— Да, герр директор, — едва слышно прошептал будущий композитор. — Когда между тоникой и верхней нотой имеется четыре полутона, терция мажорная, а ключ называется мажорным ключом.
— Прекрасно, Вильгельм. Конечно, ты понимаешь, что эти четыре полутона означают пять клавиш на фортепьяно. Например, четыре полутона, скажем, мажорной терции в до будут до, до-диез, ре, ре-диез и ми. Ты это понимаешь, не так ли? — Мальчик прилежно кивнул, слишком прилежно, чтобы быть искренним. С бьющимся сердцем он ждал следующего вопроса. — А теперь скажи мне, что такое минорная терция?
И снова мальчишеский голосок пропищал в тишине классной комнаты:
— Когда от тоники до верхней ноты три полутона.
Феликс, улыбаясь, провёл рукой по глазам. Когда-то и он был таким же, отвечая на вопросы Цельтера с тем же детским трепетом. Теперь, спустя тридцать лет, он слушал те же зазубренные ответы. Это было приятно, достаточно трогательно — и довольно странно. Даже глупо, если задуматься. Здесь сидел он, Феликс Мендельсон, в расцвете своей карьеры, награждённый Почётным крестом за особые заслуги, высшим орденом Германии, и что же он делал? Учил нотной грамоте провинциальных подростков. А почему? Потому что десять лет назад на швейцарском лугу его жена имела «чувство», что они должны переехать в Лейпциг! Было ли это славное достижение следствием мистического предчувствия Сесиль, её божественным откровением или просто наградой за то, что он был терпеливым и покорным мужем, потакающим пристрастию своей жены к маленьким городам и провинциальной жизни?
— Правильно, Вильгельм. Три полутона. — Он слышал свои собственные слова, произносимые как будто кем-то стоящим рядом. — Мажорная терция — это четыре полутона, а минорная терция — лишь три полутона. Теперь давай посмотрим, сможешь ли ты ответить на действительно сложный вопрос. — Он видел, как мальчик застыл от напряжения. — Хватит ли только двух ключей, если на сигнатуре будет один, два, три, четыре или миллион диезов и бемолей? Подумай.
— Да, герр директор, хватит, потому что...
Он смотрел в пространство невидящим взором, с застывшей улыбкой одобрения на губах, пока внутри его нарастал гнев. Он потерял десять лет, чтобы Сесиль могла вести ту жизнь, которую хотела, — посещать кружок кройки и шитья, торговаться из-за пфеннигов с владельцами магазинов и ходить по пропахнувшим плесенью, затхлым лавкам со старомодно одетыми дамами. Разве у него не было никаких прав? В конце концов, он был ещё молод — ведь тридцать семь лет нельзя назвать старостью, не так ли? Он был богат, знаменит и здоров. Да, совершенно здоров. Его головные боли прошли... ну почти прошли. За два месяца в Швейцарии у него не было ни одного приступа. Они просто были вызваны переутомлением, и больше ничем. Переутомлением и нудной, изнурительной работой в этом провинциальном городе. Но он всё изменит, он поговорит с Сесиль. И на этот раз...
— Очень хорошо, Вильгельм, — сказал он, когда в коридоре прозвенел звонок. — К следующему уроку выучите...
Спустя минуту он был в своём красивом директорском кабинете с массивным столом, инкрустированным бронзой, и с портретом Фридриха Августа над камином и вышагивал по толстому зелёному ковру, заложив руки за спину. Теперь его гнев сменился чувством возмущения несправедливостью. Почему он должен приносить себя в жертву? Зачем ему оставаться в этом городе? Из-за детей? Они могут воспитываться и в Берлине, не так ли? Его мать будет рада время от времени видеть своих внуков... Так что же остаётся — любовь Сесиль к маленьким городам? Наверняка какой-нибудь кружок рукоделия и благосклонное дамское общество, которое она сможет патронировать, могут найтись для неё и там, так же, как и добродетельные фрау, с которыми можно пить чай и отправляться в экспедиции по магазинам. Да, он поговорит с ней и прямо скажет о своих желаниях и изложит закон...
— Войдите, — бросил он нетерпеливо в ответ на стук в дверь.
Герман Шмидт ворвался в комнату так, словно за ним гнался козел. Он был коренастым маленьким человечком с пухлыми, как у ребёнка, щеками, пышными белыми бакенбардами и узкими бровями, которые изгибались над его голубыми глазами, подобно не на место посаженным усикам. Он был раздражительным, робким и почему-то постоянно куда-то торопился. Но он был также, по мнению Феликса, превосходным флейтистом и вообще отличным музыкантом. Его преданность Феликсу была неистовой и абсолютной, смешанной с лёгким чувством собственника. У него сформировалось убеждение, что молодой герр директор часто действовал по его советам и что поэтому, будучи человеком, по возрасту годящимся тому в отцы, он был обязан поделиться опытом. Без всякого официального титула или вознаграждения, кроме обычной заработной платы музыканта, он прикипел к Феликсу, выполняя бесчисленные маленькие поручения, завоёвывая его любовь и доверие и ничего не прося взамен, кроме разрешения служить ему и любить его.
Прежде чем Шмидт смог что-то сказать, Феликс обернулся к нему.
— Знаешь ли ты какую-нибудь причину, по которой я должен оставаться в этом глупом городе? — гаркнул он с места в карьер. Брови Германа высоко поднялись. — Не скажешь ли ты мне, какого чёрта я здесь делаю, изматывая себя до смерти работой, ведя класс, репетируя и дирижируя концертами, когда я мог бы делать то, что мне нравится?
— Потому что от вас ждут, что вы будете это делать, герр директор, — промямлил Шмидт, застигнутый врасплох этой неожиданной эскападой.
— В том-то и дело! — прорычал Феликс, глядя на старика так, словно тот был его заклятым врагом. — Ты со мной десять лет, но разве ты меня когда-нибудь спросил об этом? Нет! Разве ты когда-нибудь сказал: «Герр директор, почему вы живете в этом затхлом городе?» Нет! Наоборот, ты отчасти ответствен за то, что я здесь, потому что ты приезжал в Дюссельдорф, чтобы шпионить за мной, когда я проводил Рейнский фестиваль, и сообщил попечителям, что я подходящий человек для Лейпцига.
— Но, герр директор...
— Никаких объяснений и извинений. В будущем году в это время у Гевандхаузского оркестра будет новый дирижёр, у консерватории — новый директор, а я буду вести жизнь свободного джентельмена. — Он заметил пачку писем в руке Шмидта. — Оставь это на столе — я посмотрю завтра.
— Что-нибудь ещё?
— Ничего, — ответил Феликс, садясь за стол. — Проверь, чтобы ноты для всех инструментов к следующему концерту были завтра на репетиции под рукой. — Он собирался было движением руки отпустить старика, но вместо этого повернулся к нему. — Пожалуйста, не говори никому, даже своей жене, о чём я только что сказал.
— Вы можете положиться на меня, герр директор.
— Знаю, — улыбнулся Феликс. Мгновенье он смотрел на своего неофициального секретаря с нежностью. — Ты хороший человек, Герман. Не знаю, что бы я делал без тебя.
Ради таких комплиментов Шмидт жил. Его глаза выразили обожание и собачью преданность.
— Вы знаете, что я всё для вас сделаю, герр директор.
Феликс кивнул, затем вдруг произнёс с притворной резкостью:
— Ну, теперь убирайся отсюда поскорее, не то твоя жена сдерёт с тебя шкуру. Я бы тоже ушёл, если бы фрау Мендельсон не сказала мне, что заедет за мной. Но ты знаешь женщин — всегда опаздывают.
На этом мужском заявлении разговор был окончен, и Герман Шмидт удалился шаркающей походкой.
Сумерки расплывались по кабинету. Уже пурпурная форма Фридриха Августа превратилась в расплывчатое алое пятно над камином. Зелёный ковёр стал чёрным. За окнами уже повисло тёмное покрывало. Ещё один день прошёл, подумал он. Ещё один трудный, обыденный, скучный день. В Лондоне Карл, должно быть, одевается к ужину в каком-нибудь фешенебельном доме. В Париже, Вене, Берлине улицы заполнены экипажами и залиты огнями кафе. А он был здесь, один в тишине погружающейся во тьму конторы, ожидая свою жену, которая отвезёт его на домашний ужин и долгий тихий вечер в кабинете.
Он услышал, как открылась дверь, и обернулся. Сесиль входила в комнату, очень красивая в своей шляпке и короткой накидке, отделанной мехом, поскольку осенние вечера уже сделались прохладными. Она наклонилась и поцеловала его в бровь.
— Прости, дорогой, — проговорила она, слегка запыхавшись. — Я ходила по магазинам с Эльзой, а она никак не могла сделать выбор.
— И как поживает её светлость? — спросил он, поднимаясь.
Она не почувствовала иронии.
— Некоторые женщины тратят на свои наряды столько денег, что это просто грех! — воскликнула она.
— Особенно когда результаты такие огорчительные, — заметил он, пропуская её к выходу.
На этот раз она уловила в его реплике колкость, и в её тоне прозвучал упрёк.
— Мне кажется, что очень невоспитанно говорить так об Эльзе. — Она была горячо предана своим подругам, и это казалось Феликсу одновременно трогательным и слегка странным. — Она замечательная женщина.
— Ну конечно. Плохо, что её прекрасные качества не могут улучшить её внешность. — Он видел, что она злится, и, чтобы умиротворить, взял её под руку. — Ты, маленькая гусыня, разве ты не видишь, что я шучу?
— Мне не нравятся такие шутки, — процедила она сквозь поджатые губы.
— Я обожаю Эльзу. Я считаю её очаровательной женщиной и безумно рад, что вы с ней такие большие подруги. — На мгновенье он подумал, не затронуть ли тему переезда из Лейпцига, но решил, что момент неподходящий. Он поговорит с ней после ужина в своём кабинете. Спокойно, но твёрдо... — А теперь расскажи мне, что ты делала.
Она оживлённо поведала ему о своей поездке в различные магазины дамской одежды с женой мэра. Она была наблюдательна и пересыпала свой рассказ меткими и порой юмористическими комментариями. Его всегда удивляло, что она может быть интересной собеседницей. Иногда от волнения она переходила на французский язык или на франкфуртский диалект её детства. В этот вечер она была в хорошем настроении, всё ещё возбуждённая от дневной экспедиции, и весело щебетала, пока они шли подлинным коридорам гевандхаузского здания, описывая суматоху, вызванную их приездом, Эльзу, стоящую в корсете и панталонах перед большими зеркалами примерочных салонов, неискренние, восторженные крики продавщиц каждый раз, когда её светлость примеряла новое платье.
— Но она не могла ни на чём остановиться, — сказала Сесиль, когда они дошли до выхода, — и поэтому в конце концов мы поехали в Дорбек на Марктплац.
Они задержались на лестничной клетке над пролётом широких мраморных ступеней. Внизу Густав, чей профиль вырисовывался на жёлтом пятне света, отбрасываемого фонарём кареты, стоял на обочине, готовый распахнуть дверцу.
— Ты бы видел эти новые парижские моды! — болтала Сесиль, пока они спускались по ступеням. — Юбки в два раза шире прошлогодних. — Продолжая разговаривать, она наклонила голову и, шурша тафтой, проскользнула в экипаж. — Боже мой! — воскликнула она, садясь в угол и расправляя юбку на коленях.
— Добрый вечер, Густав. — Стоя одной ногой в дверях, Феликс повернулся к своему старому слуге. — Ты, должно быть, устала всё время ездить по городу. Поедем домой, — сказал он Сесиль.
— Нет, нет! — вскричала она, наклоняясь вперёд. — Густав, остановись сначала у Кохлера.
— Хорошо, мадам, — ответил тот, закрывая дверцу за Феликсом.
— Это по дороге домой, — объяснила она, когда Феликс занял место рядом с ней. — Ты не возражаешь, дорогой? Это займёт не больше минуты.
— Конечно нет, — улыбнулся он. — Но что такое canezou?
Во время короткой поездки в лавку к мяснику он узнал, что canezou — это блузка. Конечно, бывают разные canezous, так же как разные berthes[96] и jabots[97].
— Я заявляю, — заметила она возмущённо, — что эти парижские кутюрье нарочно меняют моды, чтобы нам каждый год приходилось покупать новый гардероб.
— На это и живут кутюрье, Силетт, — пробормотал он, стараясь успокоить её взбунтовавшуюся бережливость. — Почему ты не купила пару платьев, когда ходила по магазинам?
— Я думаю, что мне не следовало этого делать. — Он улыбнулся про себя, довольный тем, что в полумраке кареты она не могла видеть его усмешку. — Но у меня есть несколько идей, — продолжала она с лукавой хитрецой, — и завтра я пойду к фрау Хоффман, моей портнихе, и...
Она всё ещё болтала об этих «нелепых парижских модах», когда экипаж остановился перед лавкой Мартина Кохлера.
— Я только на минутку, — бросила она через плечо, когда он помог ей выйти.
— Я пойду с тобой. (Он распахнул дверцу и пошёл следом за ней). Ты можешь начать торговаться с беднягой, а я буду целый час тут торчать.
В отблеске закопчённых сальных свечей магазин был похож на кошмарную средневековую бойню. Куски мяса были навалены повсюду в непристойном беспорядке и изобилии. Над прилавком с крюков свисали раскрытые туши говядины и бараньи ноги. Окорока и связки сосисок раскачивались на огромной балке, чёрной от сажи и старости. На окровавленном подносе покоилась свиная голова с остекленевшими глазами и полуоткрытым, словно в предсмертной улыбке, ртом. Удушающий запах мёртвой плоти застал Феликса врасплох и едва не заставил выскочить на улицу. Однако Сесиль словно не обращала на это внимания, так же, как и три другие домохозяйки, передвигавшиеся по комнате подобно мрачным привередливым грифам, ощупывая, нюхая, спокойно засовывая пальцы в плоть сырого мяса, прежде чем сделать выбор.
Сам Мартин Кехлер, покрытый потом, улыбавшийся, с голыми волосатыми руками, высовывающимися из-под запятнанного кровью передника, был занят беседой с упрямой женщиной с острыми чертами лица, которая спорила с ним через щель рта, почти не двигая губами. Наконец она согласно кивнула, и мясник отхватил кусок мяса от туши, взвесил его под пристальным взглядом покупательницы и бросил на стол для рубки.
— Что она там делает наверху? — прорычал он с праведным гневом, отчего его лицо приобрело ещё более красный оттенок.
Повернувшись, он открыл дверь, находившуюся позади него, вытянул толстую шею и выпустил обойму ругательств в сторону своей невидимой супруги.
— Поторопись с этой бумагой, слышишь? — закричал он. Его слова прогудели сквозь жилые комнаты наверху. — Здесь люди ждут.
Женский голос просочился с чердака вместе с заглушающим его звуком шагов. Повернувшись к своей привередливой покупательнице, мясник снова приклеил к губам профессиональную улыбку и объяснил, что у них закончилась обёрточная бумага, но его глупая жена принесёт пачку с чердака.
Вскоре фрау Кехлер, наполовину скрытая кипой бумаги, которую она держала в руках, распахнула ногой дверь и прошла к прилавку, где водрузила свой груз со вздохом облегчения. Феликс, покинутый Сесиль, осматривающей толстый кусок стейка, наблюдал за тем, как жена мясника наклонилась и надула щёки, чтобы смахнуть слой пыли, лежащий сверху пачки.
— Ах! На этот раз у нас ноты, — просияла она, вытирая пот с бровей тыльной стороной ладони.
Муж грубо оттолкнул её в сторону, и его рука уже поднялась, чтобы завернуть покупательнице её кусок мяса. В этот момент взгляд Феликса упал на первую страницу. Кровь застыла у него в жилах и сердце остановилось, потому что там он прочёл слова, написанные архаичным и пожелтевшим почерком: «Страсти Спасителя нашего по Святому Матфею» Иоганна Себастьяна Баха.
— Я имею удовольствие информировать совет о том, что мы можем зачислить месье Фридерика Шопена в качестве нашего первого исполнителя зимнего сезона. — Феликс окинул взглядом благодушные лица сидящих за столом попечителей, сонно улыбающиеся ему в послеобеденной пищеварительной апатии. — Как вы хорошо знаете, месье Шопен не только выдающийся пианист, но также композитор исключительного таланта. Его выступления с Гевандхаузским оркестром ознаменуют новый шаг...
Совет попечителей Гевандхаузского оркестра считался самым изысканным клубом Лейпцига. Его одиннадцать членов избирались среди самых богатых и социально значимых горожан, которые домогались этого назначения в качестве отличительной метки и боролись за привилегию получить какое-нибудь ни к чему не обязывающее поручение. Под благосклонным председательством мэра заседания совета приняли характер добродушной дискуссии среди старых друзей. Мэр подчёркивал неофициальность заседаний, обходясь без большинства парламентских правил, позволяя курение и даже распитие коньяка.
— Конечно, — кивнул его светлость, засовывая сигару в рот. — Давайте обязательно пригласим месье Шопена. — Лично ему было всё равно. Ему хотелось, чтобы собрание скорее закончилось. На него снизошло настроение расслабленной влюблённости. Он хотел поехать к Ольге, снять высокий воротничок, врезавшийся ему в щёки, лечь в постель и ласкать упругое, гладкое тело любовницы. — Мы предоставляем вам назначить дату, — обратился он к Феликсу. — Какое число вы предлагаете?
— Начало декабря, ваша светлость.
— Отлично, — согласился мэр с выражением полного безразличия. Он схватил председательский молоток и бегло окинул взглядом попечителей: — Все согласны?
Собравшиеся кивнули головами, и он уже собирался опустить молоточек, когда Вильгельм Крюгер поднял свою паукообразную руку в робком, но требовательном жесте.
— Я не хочу злоупотреблять терпением совета, — начал первый член совета, прочистив горло, — но мы должны обсудить один вопрос, прежде чем дадим наше согласие на концерт месье Шопена.
Попечители взглянули на него со смесью скуки и любопытства. Христоф Мюллер ждал с молоточком в руке и раздражённым прищуром маленьких живых глаз. Что ему надо, этому типу? Уж не собирается ли он раздуть здесь ссору, как в городском совете?
— Пожалуйста, покороче, — бросил он.
— Мы все согласны с тем, что люди, участвующие в общественной жизни, независимо от области, должны подавать пример безупречного поведения, не так ли? — продолжал Крюгер, отвернувшись от мэра и обращаясь к другим попечителям.
Атмосфера в комнате резко переменилась. Члены совета уловили намёк на любовницу мэра и теперь выпрямились в своих парчовых креслах, предчувствуя приближение конфликта.
— Если те, кто занимает высокое положение, подают нам пример моральной распущенности, — говорил Крюгер, засасывая верхнюю губу, словно он вдыхал, а не выдыхал слова, — как мы можем ожидать повиновения и уважения от низших классов?
Мэр почувствовал, как волна гнева поднялась к его лицу, обдав жаром. Его рука, державшая молоточек, сжалась в кулак. Грязный, мерзкий ханжа. Если бы только он не был так могуществен и не знал так много...
— Мы отдаём должное вдохновляющей ценности этих замечаний, — вставил Мюллер с язвительной улыбкой, — но совет был бы благодарен, если бы почётный попечитель ограничил свои наблюдения вопросом, который мы сейчас обсуждаем, а именно концертом месье Шопена.
Крюгер проглотил упрёк с притворной кротостью:
— Я к этому и подхожу, ваша светлость. В течение нескольких лет месье Шопен демонстрировал возмутительный спектакль своей связи с женщиной-романисткой, называющей себя Жорж Санд. Так вот, как попечители общественного института, мы морально ответственны перед гражданами этого города, и я ставлю вопрос о моральном праве этого музыканта появляться в нашем гевандхаузском зале.
— Вы... что? — Слова Феликса прозвучали в наступившей тишине словно пистолетный выстрел, и попечители застыли в своих креслах.
— Я обращаюсь не к вам, герр директор, — бросил Крюгер через плечо.
— А я обращаюсь к вам, герр Крюгер.
Тот обернулся, его бледно-голубые глаза прищурились от гнева.
— Этот вопрос должен решать совет.
Феликсу показалось, что перед его носом захлопнули дверь.
— Это должны решать все. Месье Шопен — мой друг, и я не позволю оскорблять его в моём присутствии.
Мюллер вынул сигару изо рта и наклонился вперёд, готовый вмешаться. Его взгляд быстро переходил с Феликса на Крюгера, сравнивая их шансы. Как он знал из опыта, Крюгер был находчивым и опасным спорщиком; с другой стороны, Феликс был тёмной лошадкой. В своих отношениях с советом он всегда вёл себя корректно и сдержанно, стараясь воздерживаться от споров. Но теперь его губы были плотно сжаты, а глаза сверкали от гнева.
— Это не вопрос музыки, — прошипел Крюгер, поворачиваясь к мэру, — и я прошу совет запретить директору участвовать в этой дискуссии.
Мюллер ухватился за возможность отплатить ему за сделанное минуту назад замечание о моральной развращённости в высших классах общества:
— Поскольку вопрос идёт о тактике, определяющей будущие выступления музыкантов в гевандхаузском зале, правила совета требуют, чтобы герр директор был заслушан.
Сжав челюсти, Крюгер выслушал отказ. Феликс проигнорировал его и обернулся к попечителям, как адвокат, обращающийся к судьям:
— Вопрос о морали в искусстве не нов. Во все времена некоторые глупцы пытались сделать искусство придатком добродетели и убрать со стен музеев картины с изображением обнажённых женщин и приклеить фиговые листочки на античные статуи. Но вопрос, который стоит перед нами сегодня, ещё более нелеп, — это вопрос о связи морального облика художника с его работой. Если бы мы были настолько неразумными, что приняли бы предложение, выдвинутое герром Крюгером, то музеи были бы закрыты, оркестры распущены, а книги изъяты. Для мадонн Рафаэля[98] позировала его любовница, Филиппо Липпи был расстриженным монахом, женатым на нарушившей обет монахине, Леонардо да Винчи и Микеланджело были обвинены в сексуальных извращениях, а Тициан[99] подозревался в инцесте со своей дочерью Лавинией. Гендель, Моцарт, Бетховен — все они демонстрировали «возмутительный спектакль» своих отношений с женщинами разного сорта, классов и поведения. Следует ли нам перестать исполнять «Мессию», «Дон Жуана» или Девятую симфонию? Следует ли нам перестать читать «Фауста», потому что Гёте почти постоянно сожительствовал то с одной, то с другой женщиной? А как насчёт Платона, Виллона, Вольтера, Боккаччо и Байрона[100] и сотни других великих писателей, мыслителей и философов? Некоторые художники были святыми, некоторые — развратниками. Некоторые были героями, а некоторые — трусами. Это ни в малейшей степени не влияет на их художественный статус. Если бы мы были настолько глупы, чтобы запретить месье Шопену выступать в гевандхаузском зале по моральным соображениям, нам бы, возможно, пришлось исследовать моральный облик артистов оркестра — и мой собственный? А как насчёт слушателей?
Лицо Крюгера сделалось пепельно-серым, почти таким же, как его глаза, и на мгновенье превратилось в белую маску гнева.
— Люди искусства любят высмеивать добродетель, — мрачно усмехнулся он, — но факт остаётся фактом: мы не должны потакать скандалу нашими аплодисментами и давать деньги человеку, чья жизнь является вызовом всем моральным устоям. В Париже могут смотреть сквозь пальцы на такие вещи, но у нас, в Лейпциге, более высокие нормы поведения.
— Несомненно, — саркастически заметил Феликс, — герр Крюгер провёл сравнительный анализ степеней добродетели среди городов, но, к сожалению, наши более высокие нормы поведения не дают концерты, а месье Шопен даёт.
Среди попечителей пробежал смешок. Под внешне пассивным выражением лица мэр про себя улыбнулся.
— Я вижу, что вы одобряете поведение месье Шопена, — ледяным тоном процедил Крюгер.
— Ни одобряю, ни не одобряю. Я просто указал на то, что его личная жизнь не имеет отношения к его работе. Он великий пианист, и этого должно быть достаточно.
— Я бы сказал, что для человека, которого называют первым гражданином Саксонии, ваши моральные нормы очень нетвёрдые.
— Можете говорить что хотите.
— Вы же не станете отрицать, что Шопен и Жорж Санд любовники?
— Я не буду ни отрицать, ни признавать этого. Просто не знаю. Возможно, вы скажете нам, как вы узнали, что они любовники. Вы что, владеете секретной информацией по этому вопросу?
Крюгер пожал плечами:
— Странно. Это все знают.
— Ну, я не уверен, — сказал Феликс с невинным видом. — Месье Шопен живёт в Париже, на Плейс д'Орлеан. Мадам Санд проводит большую часть года в своём загородном доме в Ноане. Правда, он гостил там, но там же были и Бальзак, и Лист, и Берлиоз, и большинство великих людей искусства нашего времени. Что, они все её любовники? У вас есть какая-нибудь альковная информация по этому вопросу? Включает ли она подсматривание в замочную скважину?
Феликс знал, что зашёл слишком далеко, но не мог скрыть сарказма. Он чувствовал, что создаёт себе смертельного врага, но вид этого мерзкого старика, пачкающего имя его друга, привёл его в ярость. Он уже чувствовал пульсацию в висках, предвещавшую головную боль. На мгновенье ему захотелось объявить об отставке, воспользоваться этим инцидентом, чтобы уехать из Лейпцига. Видение Шопена, умоляющего его организовать концерт, потускнело, и вместо него другое промелькнуло в мозгу. Он не мог уехать, ему нужен оркестр, чтобы исполнить «Страсти»...
— Я думаю, что эта дискуссия слишком затянулась, — сказал он, устало проводя рукой по ноющему от боли лбу. — Личная жизнь человека — это его достояние. Все свободы ничего не стоят без права на личную жизнь. Я надеюсь, что совет согласится со мной. Каково бы ни было решение, я примирюсь с ним.
Мэр обвёл всех взглядом.
— Уверен, что выражу мнение совета попечителей, поблагодарив наших почтенных герра директора и почётного попечителя за обмен мнениями. — Он говорил официальным тоном, лишённым эмоций, подобно великодушному императору, вносящему примирение между возбуждёнными и глупыми соперниками. — Благодаря таким дискуссиям и достигается прогресс.
Он видел вокруг себя одобрительные кивки попечителей и улыбки облегчения. Он хорошо знал и понимал их, этих эгоистичных и осторожных бюргеров, разыгрывающих из себя покровителей искусства. Они хотели мира. Им было всё равно, будет играть Шопен или нет, была у него любовница или нет. Им не нужны были неприятности. Открытая размолвка между мэром и первым советником могла привести к вражде, и тогда им пришлось бы делать выбор, на чьей они стороне, и заявлять о своей лояльности. На самом деле они были лояльны только к самим себе...
— Однако, поскольку начались переговоры... — Об этом ничего не было сказано, и Феликс пристально посмотрел на Мюллера, но тот притворился, что не видит, и продолжал своим резонирующим и елейным голосом: — Мы надеемся, что месье Шопен своим мастерством развеет сомнения, возникшие по поводу его личной жизни, и снова наш любимый Лейпциг, наши Афины-на-Плейсе, станут сценой очередного значительного события в искусстве. Более столетия гевандхаузский зал...
Феликс больше не слушал. Он чувствовал себя усталым и на редкость расстроенным. В голове больно стучало. Он нажил смертельного и могущественного врага, но не приобрёл новых друзей. Для горожан он по-прежнему был иностранцем из Берлина. Мюллер, как он ясно видел, никогда не будет его другом. Мэр не мог позволить себе стать чьим бы то ни было другом. Его положение было слишком уязвимо, ему приходилось быть осторожным...
Мэр закончил речь в своём обычном цветистом стиле. Затем резко ударил молоточком по столу и объявил заседание закрытым.
Попечители с шумом отодвинули стулья и поспешно начали уходить. Крюгер ушёл одним из первых, а за ним вскоре последовал мэр. Другие попечители тоже ретировались, бросая на Феликса равнодушные взгляды. Оставшись один, Феликс уронил голову на руки. Почему он не дал кому-нибудь другому сражаться с Крюгером? Теперь, как раз тогда, когда ему как никогда нужна была поддержка совета для исполнения «Страстей», он ослабил свои позиции. Совет нелегко будет убедить выделить необходимые средства для хора, солистов, дополнительных репетиций оркестра...
Он чувствовал себя подавленным и одиноким. Если бы только Сесиль понимала его, если бы только была на его стороне, если бы только знала, что он должен исполнить «Страсти», что это и есть подлинная цель его переезда в Лейпциг! Но она не могла понять. Странно, что она, которая ощущала мистический импульс переехать в Лейпциг, не понимала, что пачка старой бумаги могла придать смысл жизни. Он сыграл для неё несколько фрагментов из «Страстей», старался заставить её почувствовать грандиозность этой гигантской работы. В её глазах он прочёл недоумение. Как мог человек так переживать из-за старой церковной музыки?.. Бедная Силетт! Он слишком много требовал от неё. Лишь огромная любовь достаточно слепа, чтобы создать слепую веру...
Он устало ссутулился и начал собирать бумаги, когда дверь открылась. Швейцар протянул ему записку и молча вышел. Он развернул бумажку, и в глаза ему бросились четыре слова: «Вы за это ответите».
Записка была написана большими неровными буквами. Подписи не было, но он знал, от кого она.
— Ты сказал совету о «Страстях»? — спросила за ужином Сесиль.
Он отрицательно покачал головой:
— Не было возможности. — Лучше бы она не говорила, не задавала вопросов о собрании. — Ты водила Карла к парикмахеру? — сказал он, чтобы переменить тему.
Он увидел, что не водила.
— Почему? Ты знаешь, что он ненавидит длинные локоны. Они делают его похожим на девочку.
— Он ещё маленький.
— Ему восемь лет. Не думаешь ли ты, что ему пора выглядеть как мальчик?
— Хорошо, — кивнула она, подавив вздох, — если ты этого хочешь.
— Он сам этого хочет. Он сказал мне.
Она опустила глаза с видом покорности. После короткого молчания она произнесла с усилием:
— Мне жаль, что так получилось со «Страстями». Я знаю, как ты хочешь, чтобы они были исполнены.
Он бросил на неё взгляд через стол с грустной нежностью. Бедная Силетт. Она всё ещё пыталась быть образцовой женой, заставить своего мужа говорить о работе...
— Мне тоже жаль. У нас мало времени, если мы собираемся исполнять её этой весной, как мне того хотелось бы. Вместо этого мы потратили массу времени, обсуждая моральный облик артистов... Кстати, я имел спор с Крюгером.
Его легкомысленный тон не обманул её.
— Спор? — Она озабоченно нахмурила лоб. — Из-за чего?
— Из-за Шопена. Крюгер считает, что он по моральным соображениям не должен появляться в зале. Он привёл меня в такое бешенство, что я вспылил и высказал ему всё, что о нём думаю. Он мне никогда не нравился. Ты знаешь, что он был единственным из членов совета, кто голосовал против моего назначения дирижёром?
— В самом деле? — Но Сесиль уже задавала вопрос, который больше всего её занимал: — И чем закончилось дело?
— Он остался жив, если это тебя волнует, — ответил он, скрыв разочарование под маской иронии.
— Я не это имею в виду, — с нетерпением перебила она. — Чем закончился спор?
— Обычным бессмысленным и лицемерным разглагольствованием. Мюллер был на высоте. Этот человек — прирождённый Понтий Пилат[101]. Он произнёс прекрасную проповедь. Ты знаешь. «Ну что же, дети мои, у нас могут быть маленькие разногласия, но мы все любим наш дорогой старый Лейпциг, не так ли?» Такого рода речь. — Он чуть было не упомянул о записке Крюгера, но что-то удержало его.
— Лучше бы ты не ссорился с Крюгером, — заметила она с упрёком. — Он важная фигура.
Он понимал, что её замечание правильно и было сказано из лучших побуждений, но оно разозлило его. Он ждал слов утешения, заявлений одобрения, а получил критику... С горьким юмором он представил себе возвращающегося домой Давида[102], которого укоряют за то, что он причинил боль Голиафу.
— Может быть, мне пойти извиниться перед ним? — предположил он с насмешливым раскаянием. — Ты думаешь, он простит меня, если я упаду перед ним на колени?
В её глазах появились льдинки.
— Тебе незачем прибегать к сарказму, — процедила она сквозь сжатые губы. — Я просто заметила, что мне жаль, что ты с ним поссорился, вот и всё.
— Это делает честь твоему доброму сердцу.
Сесиль прикрыла веки и надела на лицо маску обиженной отстранённости. После этого они больше не разговаривали. Поклёвывая еду, они избегали смотреть друг на друга. После обеда поднялись и в напряжённом молчании прошли в кабинет.
Обычно Феликс пил кофе из чашки и иногда наливал себе маленький стаканчик шнапса или французского коньяка, а потом работал несколько часов за своим столом. Но сегодня он развалился в кресле, вытянул ноги к камину, зажав между пальцами стакан с бренди.
— Ты не будешь сегодня работать? — спросила она, вдевая нитку в иголку.
— Нет, не хочется.
Наступило молчание. В камине потрескивали дрова, выпуская фонтан искр. Он наклонился, помешал кочергой красную плоть поленьев. Затем, взяв веничек, аккуратно вымел золу. После этого вернулся к своему бренди.
— Если ты не собираешься работать, почему бы тебе не пойти спать? — спросила Сесиль, не глядя на него. — Ты выглядишь усталым.
— Я в порядке. — Он сделал глоток и погрузился в созерцание крутящегося стакана. — Знаешь ли ты, что, если смотреть на себя в ложку, отражение будет перевёрнутым? — спросил он неожиданно.
— Нет, не знаю. — Она едва шевелила губами. В зареве огня её чистое овальное лицо напоминало мадонн Липпи. После паузы она сказала: — Ты опять сегодня ничего не ел.
— Я не был голоден, а мой спор с Крюгером вызвал у меня головную боль.
— Может быть, тебе надо пойти к врачу?
— Возможно, я на днях схожу. — Её беспокойство тронуло его. Она всё-таки его любит... Он поставил стакан на маленький круглый столик и обернулся к ней. — Прости, дорогая, за то, что я говорил за ужином.
Она продолжала шить.
— Всё в порядке.
— Нет, не в порядке. Ты задавала вполне уместные вопросы, а я был груб и агрессивен. — О, если бы она только взглянула на него, подошла и села к нему на колени, как в старые дюссельдорфские дни... — Дорогая...
— Да?
— Дорогая, — теперь его голос был напряжённым и молящим, — после того как я исполню «Страсти», давай уедем из этого города.
— Что ты имеешь в виду? — Её голубые глаза смотрели на него в тревожном ожидании. — Уедем из Лейпцига?
— Да... — Одним движением Феликс оказался рядом с ней на диване, приблизив своё лицо к её лицу. — Да, милая, — взволнованно продолжал он, повысив голос. — Давай уедем отсюда. Я давно собирался сказать тебе. Я знал, что ты будешь против, но теперь всё в порядке. Теперь я знаю, зачем мы приехали в Лейпциг. Ты была права, действительно Бог послал меня сюда. Он хотел, чтобы я исполнил «Страсти», воскресил этот титанический труд. Да, я исполню их, а затем мы будет свободны, мы сможем уехать.
Она моргала глазами, не понимая.
— Но... но куда, Феликс?
— Куда угодно. Мы могли бы снять виллу в Риме, например. Не в самом Риме, а на холмах. У моего дяди там есть вилла. Ты и представить себе не можешь, как там красиво. Закаты великолепны, как нигде. Всё небо разорвано разноцветными облаками. Или, если ты предпочитаешь, мы могли бы снять палаццо в Венеции. Ты когда-нибудь видела Риалто в лунном свете?
— Нет. А как же дети?
— Мы бы взяли их с собой. В Италии превосходные школы.
— Ты хочешь сказать, — её удивление перешло в раздражение, — мы бы жили в Италии всю остальную жизнь?
— Конечно нет. — Своим жестом он как бы отбросил в сторону Италию. — Мы бы путешествовали. Ты когда-нибудь была в Америке? Меня умоляют приехать в Нью-Йорк дирижировать своими произведениями. Я знаю, знаю... ты думаешь, что там нет ничего, кроме индейцев, но ты ошибаешься. Нью-Йорк — большой город с населением в пятьдесят тысяч душ. — Он сник под её неодобрительным взглядом. — Или Лондон? Или Санкт-Петербург? Разве тебе не хочется увидеть Россию? Церкви с луковичными куполами, тройки, крестьян в меховых шапках...
Его слова повисли в воздухе, оставшись без ответа, без одобрения. Она знала, что ей следует что-то сказать, дать ему какое-нибудь слово надежды. Но что можно ответить на такую глупость!.. Что только происходит в его мозгу! Он казался довольным жизнью и вдруг разразился разными глупостями о вилле в Италии или Нью-Йорке. Временами она чувствовала, что совсем его не знает...
— Это очень заманчиво, — произнесла она, не придумав ничего другого. — Я уверена, что это было бы очень интересно. Мы поговорим об этом как-нибудь в другой раз. — Она взглянула на его бледное, измождённое лицо, напряжённое от ожидания её слов, и её глаза смягчились. — Ты устал. Ты слишком много работаешь в консерватории. Ты ещё никого не нашёл на место герра Шумана?
— У нас было несколько предложений, но никто не подошёл. В Дрездене есть человек, с которым я хочу связаться. Возможно, я съезжу туда на несколько дней в рождественские каникулы.
Она собирала своё шитье, засовывая его в корзинку.
— Почему же ты не сделал этого раньше?
Он поднялся.
— Ты права. Я поеду. Пойдём спать.
В последующие дни Феликс больше не упоминал ни об Италии, ни о Нью-Йорке. Вместо этого ругал себя за непростительный припадок откровенности и в сотый раз обещал себе воздерживаться от мечтаний и ограничивать свои разговоры с женой фактическими событиями дня. Научится ли он когда-нибудь контролировать свои порывы, сопротивляться этим внезапным желаниям довериться ей! Только подумать, прийти к ней — к ней! — с безумной идеей купить виллу в Риме, палаццо в Венеции! И эти глупые разговоры о Нью-Йорке и Петербурге... Почему бы не предложить ей колесить по дорогам с цыганским табором и спать под звёздами?.. Она, наверное, сочла его сумасшедшим, и, честно говоря, её нельзя за это винить. Когда он поймёт, что жена не понимает его, что он не может ожидать, что она последует за его непредсказуемыми, безрассудными настроениями?
Были вещи, которых Сесиль просто не могла постичь. Например, музыка. Сколько раз он старался объяснить ей совершенную красоту моцартовской гармонии, этих изысканных мелодий, в которых жила благоухающая и глупая душа XVIII века. Поэзия тоже была для неё закрытой книгой. Однажды, глядя на её совершенные черты лица, он пробормотал строки из Байрона:
А этот взгляд, и цвет ланит,
И лёгкий смех, как всплеск морской, —
Всё в ней о мире говорит.
Она в душе хранит покой[103].
Сесиль захихикала, сказав, что никогда не слышала подобных глупостей... Каждый раз после таких случаев Феликс клялся, что никогда больше не откроет своё дурацкое романтическое сердце. И всё-таки делал это снова и снова, что просто доказывало, что некоторые люди никогда не вырастают, они лишь старятся. И он был одним из них.
Как бы то ни было, у Феликса не оставалось времени на её перевоспитание. Его дни были заполнены занятиями в консерватории, репетициями с оркестром и концертами в гевандхаузском зале. Кроме того, теперь у него была гигантская партитура «Страстей», которая ворвалась в его жизнь подобно выдохшемуся метеору. Он изучал её каждый вечер, и его восхищение усиливалось. Это был собор звуков, работа гения почти пугающего масштаба. Рядом со «Страстями» даже генделевский «Мессия» казался мельче. Но также каждый день он всё сильнее осознавал все трудности, которые ему предстояло преодолеть. Потребуются совместные усилия и таланты большого числа людей, чтобы достичь совершенного исполнения. И также уйма денег...
А совет попечителей терпеть не мог тратить деньги, тем более на какую-то забытую работу неизвестного хормейстера при церкви Святого Томаса. Феликсу придётся быть очень убедительным. И теперь он должен быть спокойным, не выходить из себя и не затевать ссоры...
В этот день он был терпелив, объясняя попечителям, как наткнулся на рукопись и как важно, чтобы «Страсти» были исполнены.
— По моему мнению, джентльмены, это работа возвышенной красоты, уникальная среди существующей музыки, и весь мир будет благодарен вам за то, что вы сделали возможным её открытие и исполнение.
Его слова потонули в полном и неловком молчании. Никто из попечителей не пошевелился. С тем же успехом он мог обращаться к ряду восковых фигур. Они сидели, сложив руки на животе, с написанным на лице удивлением различных оттенков, и смотрели на него как на живую картину. Они не знали, как реагировать на его рассказ, и ещё не сформулировали никаких соображений относительно его.
— Это всё очень странно, — наконец отозвался один из членов совета. — В самом деле очень странно. Все эти годы — на чердаке мясной лавки, да? — Он поднял руку и начал тереть подбородок, словно совершая большую умственную работу. — Очень странно.
— Да, это странно. Но необычные вещи иногда случаются. Во время Французской революции голубой карбункул и французская корона были найдены в канаве Елисейских полей и позднее проданы в Лондоне за один шиллинг.
Заговорил второй попечитель:
— Есть ли у вас какая-нибудь идея относительно того, каким образом рукопись попала туда, на чердак, то есть?
— Я спрашивал фрау Кехлер об этом. Она помнит, что однажды ребёнком играла на чердаке со своим дедушкой, и он рассказал ей о старой женщине, которая жила на чердаке на Хейнштрассе. Она приходила в его лавку, и он время от времени давал ей кости и обрезки мяса. Он привязался к ней и однажды, не видя её некоторое время, пошёл проведать её и нашёл умирающей. Женщина указала на рукопись, лежащую на столе возле её постели, и попросила в качестве последней милости сохранить её на чердаке.
Снова воцарилось долгое молчание, нарушаемое только первым попечителем, который продолжал бормотать: «Странно, очень странно...» Крюгер за весь вечер не произнёс ни слова, но Феликс чувствовал на себе жало его глаз.
Наконец мэр вынул изо рта сигару и выпустил длинные клубы дыма.
— Ну что ж, — заявил он тоном судьи, подытоживающего сложный случай, — это интересная история, но лично у меня ещё не сложилось определённого мнения на этот счёт.
— Я готов дать все объяснения, которые могут возникнуть, — произнёс Феликс, стараясь скрыть нетерпение. — Хочу подчеркнуть, что решение должно быть принято сейчас, так чтобы предварительная работа по копированию рукописи могла начаться немедленно. У нас мало времени, если мы хотим исполнить это произведение весной.
Мэр поднял руку:
— Мы ценим ваш энтузиазм, герр директор, но совет не может действовать поспешно в таком деле. Вы просите выделить специальные фонды для исполнения этого произведения. Имеете ли вы представление о том, сколько это будет стоить?
— Боюсь, что дорого, ваша светлость.
— А наш бюджет закрыт на этот год, — заметил один из попечителей.
Феликс повернулся к нему, следя за тем, чтобы его голос был спокойным, а манеры — любезными.
— Я знаю. Но позвольте мне заверить вас, что это совершенно исключительный случай. И откладывать нельзя.
Попечители снова приняли глубокомысленные позы, наслаждаясь сознанием своей власти. Приятно было держать молодого и знаменитого герра доктора в тревожном ожидании, заставлять его дожидаться их коллективной мудрости, которая должна была выкристаллизоваться в окончательный вердикт. Одна из редких привилегий старшего возраста — командовать молодыми.
На этот раз нарушил молчание Феликс:
— Мы могли бы сэкономить значительные суммы, если бы пастор Хаген дал нам четыре хора из школы Святого Томаса. Мы бы получили более ста хорошо поставленных голосов. В Лейпциге и соседних городах тоже существует несколько хоровых обществ. Несомненно, они могли бы быть привлечены к участию в репетициях. Тогда останется только найти солистов, что будет и не трудно, и не очень дорого. Естественно, я бесплатно предоставлю свои услуги для подготовки хора и необходимых дополнительных репетиций оркестра.
— Ну, — голос мэра предполагал, что он наконец пришёл к решению, — первым делом надо заручиться поддержкой пастора Хагена. Я предлагаю вам поговорить с его преподобием и постараться заручиться его поддержкой. Тогда вы сможете детально подсчитать все расходы. Тем временем мы подумаем, и я уверен, что придём к решению на следующем заседании через неделю.
Последние слова он произнёс, постукивая молоточком по столу, что означало конец собрания.
— Как всё прошло? — спросила Сесиль, когда Феликс вернулся домой.
Он пожал плечами.
— Ничего ещё не решено. Я просил их поторопиться, но Мюллер сказал, что им нужно время, чтобы принять решение.
— Опять спорил?
— Видит Бог, нет! Я лизал всем пятки. Ты не можешь мной особенно гордиться. Крюгер рта не раскрыл, но, если бы взглядом можно было убить, я был бы уже мёртв.
Она заметила, что он выглядел бледным и взволнованным. За ужином он неожиданно спросил:
— Как насчёт того, чтобы сегодня вечером пойти в театр? Я не знаю, что играют, но это будет нам полезно.
Пьеса оказалась пятиактной мелодрамой под названием «Два кузена». Она была сентиментальной, жуткой и очень слабой. Героиня находилась попеременно то в слезах, то в опасности. Когда она не защищала свою честь от одного из кузенов, то предлагала её другому, который почему-то не хотел ею воспользоваться. Отсюда слёзы. Всё это вылилось в серию быстрых убийств в последние пять минут пьесы, где пьяный негодяй кузен шатался по сцене с кинжалом в груди, извиваясь в ужасных конвульсиях и наконец испустив последний грязный вздох в предсмертном проклятии. В антрактах Феликс и Сесиль прогуливались по запруженному людьми, ярко освещённому фойе, лакомясь испанскими апельсинами и обсуждая пьесу. Феликс заметил мэра и двух попечителей, занятых серьёзной беседой. Он приподнял цилиндр, здороваясь с ними, и они после небольшого колебания тоже приподняли свои шляпы.
По дороге домой Сесиль заметила, что они плохо провели вечер.
— Боюсь, что ты права, — согласился он. — Прости, что я предложил пойти в театр.
В ту ночь Феликс не мог уснуть. Он долго лежал в постели, уставясь в темноту, сцепив руки за головой. Внезапно Сесиль перевернулась на бок, лицом к нему.
— О чём ты думаешь? — спросила она мягко.
— О «Страстях», — ответил он, не двигаясь.
— Это тревожит тебя, да?
— Да. Я чувствую, что они доставят мне много волнений.
— А ты не можешь подождать до следующего года с их исполнением?
— Я не знаю, где буду в следующем году, а я не смог бы жить, если бы не исполнил их.
— Это в самом деле так важно?
— Да, Сесиль.
— У тебя и так уже очень много работы.
— Это важнее всего, что я делаю.
— Почему? Почему это так важно?
— Потому что если этого не сделаю я, то уже никто никогда не сделает.
Пастор Хаген был, по общему мнению, самым могущественным человеком в Лейпциге. Однако этот набожный и одинокий человек почти не принимал участия в жизни города, и его воскресные проповеди, полные библейской образности и резонёрской елейности, были его почти единственным общением с прихожанами. Он жил в пасторате позади церкви жизнью отшельника, проводя большую часть времени за чтением Священного Писания и объёмных трудов Мартина Лютера в тишине кабинета — большой, тускло освещённой комнате с цветными витражами на окнах и тремя огромными шкафами, заполненными томами в кожаных переплётах.
Одиночество, однако, приводит к закомплексованности, а жизнь, потраченная на теологические исследования, сделала этого замкнутого священника склонным к мистицизму и упрямству. Преодолев сомнения юности, он теперь, в старости, достиг стадии непоколебимой веры. Бог сделался для него августейшим, но близким знакомым, от чьего имени он чувствовал себя вправе говорить, будь то хвала или осуждение. Подобно многим глубоко набожным людям с ограниченным интеллектом, пастор Хаген постепенно превратился в фанатика.
В тот день он склонился над своим столом, погруженный в сочинение очередной проповеди еженедельного пушечного ядра гневного красноречия, которым он выстреливал в силы Сатаны каждое воскресенье в течение последних восемнадцати лет. Снова и снова этот робкий и от природы не злой человек составлял свои громоподобные речи, прочитывая их самому себе, чтобы судить об их действии на слушателей, доводя себя до праведного негодования при зрелище неисправимой греховности жителей Лейпцига. Эту греховность он лично видел очень мало, предпочитая тихое уединение своего кабинета тщеславной суете мирской жизни, но был, однако, информирован о ней нашёптываниями своего слуги Готлиба, который был также пономарём и знал большую часть городских сплетен. Если какие-нибудь слухи и не доходили до Готлиба, то пасторская кухарка Фридерика уж наверняка их знала. Эти двое держали Хагена полностью в курсе всех прегрешений его паствы, так же как и всех странных и подозрительных происшествий. Таким образом, затворник поражал своих прихожан широтой и разнообразием информации и приобретал неистощимый материал для своих воскресных проповедей.
Когда же пастор Хаген не клеймил аморальность своих прихожан, он посылал анафему всему миру, этому погрязшему в пороках миру, который отказывался становиться лютеранским. Для тех, кто ставил под сомнение милость Бога, каравшего грешников как нечто само собой разумеющееся, а праведников, в виде эксперимента, и кто был недоволен такой несправедливостью и очевидным противоречием в действиях Того, Кто призывал к всеобщей любви, пастор Хаген имел простой ответ. Так будет продолжаться до тех пор, пока мир не сделается лютеранским. Как мог Всемогущий испытывать какие-нибудь чувства, кроме постоянной и всепоглощающей ярости, если через триста лет после прихода Мартина Лютера земля по-прежнему была наводнена миллионами католиков, мусульман, иудеев, браминов, буддистов, кальвинистов, баптистов и другими сатанинскими религиями? До того дня, пока еретическое население этой планеты не прозреет, не исправится и не будет следовать лютеранскому учению, Бог будет продолжать одинаково карать как праведных, так и неправедных с ужасающей беспристрастностью.
Пастор читал про себя параграф завтрашней проповеди, когда был прерван стуком в дверь. Готлиб, с белыми волосами и похожий на призрак в своих фетровых шлёпанцах, бесшумно просочился в комнату и шёпотом сообщил ему, что за дверью ждёт доктор Мендельсон.
Спустя минуту Феликс был препровождён в кабинет.
— Это в самом деле приятный сюрприз! — воскликнул пастор с особого рода приветливостью, которую служители церкви и политики приберегают для людей, чьи убеждения не совпадают с их собственными. — Надеюсь, что вы и прелестная фрау Мендельсон здоровы, — продолжал он, махнув в сторону красного стула, стоявшего по другую сторону стола.
Садясь и кладя цилиндр на колени, Феликс заверил его, что он и его жена совершенно здоровы.
— А дети?
Они здоровы, и очень любезно со стороны его преподобия помнить о них. Затем Феликс выразил благодарность за доброту его преподобию, принявшему его в столь поздний час без предварительной договорённости.
— Но я постараюсь занять как можно меньше времени у вашего преподобия, — проговорил Феликс, надеясь, что обмен любезностями окончен.
Он хотел было перейти к цели своего визита, но не тут-то было. Не хочет ли герр доктор чашечку ромашкового чая или другого укрепляющего напитка? Герр доктор с благодарностью отказался, и священник повторил слова об удовольствии, которое доставил ему этот неожиданный визит.
— Как видите, — произнёс он, взглянув на полуисписанный лист бумаги, лежащий на столе, — я готовлюсь к завтрашней проповеди, но даже такой скромный труженик в винограднике Господа нашего, как я, имеет право на несколько мгновений полного переключения внимания.
Тем временем он начал рассказывать Феликсу о падении нравов жителей Лейпцига. Как среди богатых, так и среди бедных. Таверны и пивные полны народа. Деньги транжирятся на коньяк, когда их можно было бы потратить на благотворительную деятельность. Театр, всегда бывший проклятым местом, привлекает толпы народа. Везде видны признаки духовного упадка. Никогда за всю историю Лейпцига не было такой волны коррупции.
Феликс слушал с вежливым вниманием, иногда кивая головой и отмечая про себя, что никогда не было священника, раввина или пастора, которые не считали бы своё поколение худшим в истории. Очевидно, человечество не сделало никакого прогресса со времён Иеремии[104]. Ему хотелось, чтобы пастор прекратил свои причитания. У него было смутное, необъяснимое предчувствие перед этой встречей, и он откладывал её несколько дней. Теперь ему не терпелось изложить своё дело, увидеть реакцию пастора и уйти.
Но с неожиданной для затворника болтливостью пастор Хаген разглагольствовал на свою тему. Конечно, одной из главных причин падения морали Лейпцига был пример вопиющей аморальности, который исходил от высших классов.
— Пороки прячут свою безобразную голову в самых высоких местах, — заявил он, с важным видом указывая перстом на потолок. — Да, — повторил он, — в высших местах.
«Он имеет в виду Мюллера и его любовницу», — подумал Феликс, сохраняя полную невозмутимость и дожидаясь, пока иссякнет красноречие церковника.
Оно кончилось, и так внезапно, что застало Феликса врасплох.
— Я мог бы продолжать бесконечно, — сказал пастор спустя минуту, — но вам, должно быть, не терпится перейти к цели вашего визита. — Пока он говорил, выражение его лица менялось от благородного негодования до подозрительной бдительности.
— Это простое дело, — начал Феликс с осторожной улыбкой. — Две недели назад я наткнулся на старую рукопись...
— Я слышал об этом. В лавке Мартина Кехлера, не так ли?
Феликс скрыл удивление и продолжал:
— Одной из особенностей, которая делает это произведение представляющим особый интерес для вашего преподобия, является то, что оно было написано более ста лет назад хормейстером вашей собственной школы Святого Томаса. (Лицо пастора оставалось равнодушным). Ваше преподобие оказал бы неоценимую помощь, если бы позволил четырём хорам Святого Томаса участвовать в исполнении этой замечательной вещи. Естественно, за разумную плату.
Пастор Хаген соединил кончики пальцев перед губами и закрыл глаза. На мгновенье показалось, что он погружен в молитву.
— Как называется это сочинение? — спросил он, не открывая глаз.
— «Страсти Господа нашего по Святому Матфею».
— И, как я понимаю, вы сами собираетесь дирижировать этим сочинением?
Феликс удивлённо кивнул:
— Конечно.
— И где бы это исполнение имело место?
Феликс почувствовал, как у него напрягаются мускулы.
— В гевандхаузском зале, ваше преподобие. Хотя более подходящим местом была бы сама церковь Святого Томаса, для которой и были написаны «Страсти».
Пастор резко открыл глаза. Вена на его лбу вздулась.
— Разве вы не понимаете, что для человека другой веры не пристало исполнять произведение духовной музыки в лютеранской церкви?
На этот раз Феликс открыто уставился в лицо сидящего напротив него человека.
— Но ваше преподобие не может не понимать, что здесь вопрос не религии, а музыки.
— Духовной музыки.
— Есть только два вида музыки — хорошая и плохая.
— Есть два вида музыки — духовная и богохульная. Духовная музыка находится в сфере деятельности церкви, и я не думаю, что нехристианину подобает вмешиваться в её дела. Это сочинение является музыкальной версией Нового Завета, — голос пастора возвысился, словно он проповедовал с кафедры, — а Новый Завет принадлежит христианам.
— Если Новый Завет принадлежит христианам, то Ветхий Завет наверняка принадлежит нам. — Феликс чувствовал шум в ушах. Стук его сердца перекрывал звук его слов. — Какое в таком случае вы имеете право петь наши псалмы Давида? Какое...
— Сэр, как вы смеете? — прогремел пастор.
Феликс вскочил на ноги и подошёл к столу. Он дрожал от гнева, и его лицо сделалось пепельно-серым.
— А наша Мириам[105], которая украшает тысячи христианских церквей, разве была когда-нибудь крещена? А какое право имел Микеланджело ваять статую нашего Моисея[106]? И почему он стоит в христианской церкви? — Он замолчал, пристально глядя на пастора, слишком потрясённого, чтобы возражать. — Вы дурак! — медленно произнёс он. — Фанатичный дурак!
Круто повернувшись, Феликс выскочил из комнаты и чуть не сбил с ног Готлиба, подслушивавшего под дверью.
Когда Феликс пришёл домой, Сесиль взглянула на него и решила, что он заболел:
— На тебе лица нет. Что случилось?
Всё ещё дрожа от гнева, он рассказал ей о своём визите к пастору и о катастрофическом окончании встречи.
— Ты... — Она смотрела на него в ужасе, почти не веря его словам. — Ты назвал его преподобие дураком?
— Да, назвал, — его голос был холоден, но глаза молили о понимании, если не об одобрении. — Но не думаешь ли ты, что у меня были на это веские основания?
Она стояла перед ним с полуоткрытым ртом, прижав кончики пальцев к верхней губе. Мгновенье она смотрела на него молча, словно никогда не видела раньше. Затем произнесла прерывающимся шёпотом:
— Как ты мог? Как ты мог сделать такое?!
— А как он осмелился говорить со мной таким образом?!
Она не слушала:
— Как ты мог оскорбить пастора Хагена?!
От ярости его руки сжались в кулаки. Она не понимала, не хотела понять...
— Если кого-нибудь и оскорбили, так это меня, разве ты не видишь? Я надеялся, что моя жена поймёт это.
— Это ты дурак. — Она говорила с холодным бешенством, и каждое слово ударяло его, словно камнем. — Да, дурак! Только дурак мог оскорбить пастора Хагена. Надеюсь, ты доволен. Теперь у тебя в городе два врага: герр Крюгер и его преподобие. Они никогда не простят тебя.
— А мне и не нужно их прощение, — огрызнулся он с грубой иронией. — Христиане редко прощают.
Мгновенье она смотрела на него с трясущимися губами, не в силах вымолвить ни слова. Внезапно, подобно переполненному ручью, её напряжение прорвалось потоком брызнувших слёз, и она начала рыдать шумно, не сдерживаясь.
— Я не знаю, что на тебя нашло, — проговорила она дрожащим голосом. — С тех пор как эта старая музыка вошла в наш дом, ты ведёшь себя как сумасшедший. Ты что, хочешь нас погубить? — Она подняла к нему залитое слезами лицо. — Ты этого хочешь? Погубить всех нас? Ты хочешь, чтобы нам пришлось бежать из этого города?
Феликс смотрел на её прелестное лицо, теперь искажённое горем. Его кулаки разжались. Гнев покинул его, оставив только огромную усталость, от которой ослабели мускулы и ссутулились плечи. Она не понимала и никогда не поймёт... Только огромная любовь заставила бы её понять...
— Пожалуйста, Сесиль, оставь меня, — произнёс он спокойно, проводя рукой по глазам. Подошёл кокну. — Пожалуйста, оставь меня одного, — повторил он, уставившись в надвигающуюся ночь.
Они больше не разговаривали об этом в тот вечер. Старались вести себя естественно и с усилием болтали о ничего не значащих вещах. Но теперь между ними, подобно дыму после взрыва, висело чувство обиды. Молчание приобрело новую напряжённость, новый оттенок горечи. Их долго сдерживаемое непонимание наконец перешло в открытую форму, приняло и очертания, и звуковую оболочку. Они боялись. Неожиданность катастрофы замораживала их сердца. Они говорили тихо и избегали взглядов друг друга, словно в доме лежал смертельно больной.
Как ни странно, Феликс заснул мгновенно, как только его голова коснулась подушки, запечатлев холодный поцелуй на сжатых, неподвижных губах Сесиль. Проснувшись, он не удивился, увидев, что её нет. Он ожидал этого. Затем он вспомнил, что было воскресенье. Она пошла в церковь, взяв с собой детей.
Конечно, было воскресенье. Ведь пастор писал свою воскресную проповедь... И скромный труженик в винограднике Господа приветствовал визит Феликса как приятное маленькое отвлечение в каждодневной работе... Внезапно Феликс вспомнил о своём посещении с поразительной ясностью. Он попытался воскресить свой гнев, но почему-то память утратила свои клыки. Если пастор Хаген считает, что Новый Завет принадлежит исключительно христианам, пусть его считает Ветхий тоже... Как глупо было начинать спор из-за псалмов Давида и Моисея Микеланджело. Если уважаемый церковник не желает давать ему своих хористов, ну что ж, это тоже не важно. И если тому не нравится мысль, чтобы нехристианин дирижировал концертом духовной музыки, что ж, каждый человек имеет право на своё мнение, и с этим ничего не поделаешь. В сущности, вся эта затея довольно глупа. Сесиль права, эта «старая музыка», как она называла «Страсти», стала занимать слишком много места в его жизни. Он сделал всё, что мог, даже больше, для бедного Иоганна Себастьяна Баха. Он выступал на совете, говорил с пастором. Никто не заинтересовался этой музыкой, и он не вправе навязывать её им, не так ли. В конце концов, он не может рисковать своим положением, не может перессориться со всем городом потому, что сто лет назад кто-то написал прекрасную ораторию. Он не имеет желания становиться мучеником. Нет уж, увольте...
Самым печальным во всём инциденте было отношение Сесиль. Она доказала, что её больше интересует мнение других, чем чувства мужа. Она принадлежала к людям, которые демонстрируют свою любовь тем, что говорят, как вы неправы. Подобно «друзьям», которые высказывают вам самые неприятные вещи на том основании, что они ваши друзья и должны быть откровенными любой ценой... Да, она была из тех, кто считал, что вы обязаны извиняться перед каждым, кто наступил вам на ногу. Возможно, это означало христианскую мораль, доктрину «второй щеки». Ну так ему это не нравилось, совсем не нравилось. Это было не очень мудро и причиняло боль. Особенно если это была ваша щека... Сесиль говорила, но, наверное, ждала, что он пойдёт к пастору и извинится. Что ж, пусть подождёт...
— К чёрту всё! — громко прорычал Феликс, круто повернулся и дёрнул за шнурок.
Он выглянул из окна. По крайней мере дождя не было. День выдался хороший, один из тех дней золотой осени, которые наступают неожиданно среди осенней серости и напоминают о лете, подобно тёплому и радостному посланию от давно уехавшего друга.
Дверь открылась. К его удивлению, вошёл Густав.
— Разве ты не отвёз хозяйку в церковь сегодня утром?
— Нет, мастер Феликс. Хозяйка сказала, что пойдёт пешком.
Феликса поразил мрачный тон, каким это было произнесено.
— В чём дело? — спросил он грубо.
— Ни в чём, мастер Феликс.
— Не строй из себя немого, слышишь? — Феликс был поражён резкостью собственного голоса. — Что-то случилось. В чём дело? Катрин обижает тебя?
— Нет, мастер Феликс. Не больше, чем можно ожидать от любой женщины. — Эти слова сопровождались тяжёлым вздохом.
— Тогда что случилось? — нетерпеливо потребовал Феликс. — Ты болен?
Старый слуга покачал головой и понизил голос:
— Беда, мастер Феликс. Люди болтают.
— Откуда ты знаешь?
— Когда я вошёл в молочную лавку сегодня утром, все замолчали.
— В таком случае ты не можешь знать, о чём они говорили?
— Я слышал за спиной шёпот.
— И что они говорят? Ради Бога, продолжай.
— Они говорят, что вы оскорбили его преподобие.
— Оскорбил его! — расхохотался Феликс. — Это он... — Он оборвал себя. Какой смысл? Нельзя помешать людям болтать, а больше всего они любят болтать о вещах, в которых ничего не понимают, — о политике и частной жизни людей. — Ты достаточно давно меня знаешь, чтобы понять, что я бы никого не оскорбил, тем более его преподобие, — сказал он неубедительно, ища поддержки. Вместо этого он получил преданный взгляд, который означал: «Правы вы или нет, вы мой хозяин» — и который вывел его из себя. — Как бы там ни было, мне наплевать на то, что они говорят, — огрызнулся он. — Принеси мой завтрак.
— Хорошо, мастер Феликс.
— И приготовь мне через час лошадь, — бросил он вслед Густаву. — А также скажи хозяйке, когда она вернётся из церкви, чтобы не ждала меня сегодня к ужину.
У него не было аппетита, поэтому он оставил поднос с завтраком на одеяле и встал. Поспешно оделся в костюм для верховой езды и пошёл в детскую. Мария, его дочь, сидела на полу, поглощённая игрой с куклой Миной. Минуту он наблюдал за тем, как она ругала маленькую фарфоровую куклу, уговаривая съесть обед. Он почувствовал комок в горле, и к глазам подступили слёзы. Вдруг Мария повернула светловолосую головку и увидела его, стоящего в дверях. Схватив куклу, она бросилась в его объятия.
Они сразу же погрузились в беседу, темой которой было плохое поведение Мины и её отказ кушать свой обед.
— Но, дорогая, — убеждал он, — сейчас ещё рано для обеда. Она позавтракала?
— Конечно позавтракала, — горячо ответила Мария. Разве папочка думает, что она морит Мину голодом? — Но это было давно.
— Как давно?
Оказалось, что это было пять минут назад, и он снова поразился тому, как спокойно дети пренебрегают понятием времени. Он попробовал убедить дочь в том, что Мина не могла ещё быть голодна, но Мария посмотрела на него немного покровительственно, словно он ничего не понимал и она знает лучше, что хорошо для её ребёнка. Внезапно внимание девочки было отвлечено её отражением в блестящих сапогах Феликса для верховой езды. Её удивлению не было предела, и не было конца вопросам.
Он ушёл очарованный, словно ступил в тончайший, как паутина, мир постоянной радости и невинности. Он всё ещё ощущал прикосновение мягких прохладных губ на своих щеках, и смех Марии всё ещё звенел в его ушах. Есть ли на всём свете более приятный звук, чем детский смех?
Феликс быстро проскакал по городу, проехал через ворота, обычно загромождённые сельскими повозками, привозящими продукты из соседних деревень, и скоро оказался за городом. На перепутье он повернул и выбрал дорогу к Рейдницу, где была расположена ферма Германа Шмидта.
Земля была ещё сырой от дождей, и глухой стук копыт убаюкивал его мятущиеся мысли. Поднявшийся лёгкий туман окутал оранжевое октябрьское солнце. Время от времени за ажурной осенней листвой мелькали шиферные крыши ферм. Иногда просто от усталости срывался и падал на землю ржавый осенний лист.
Хорошо быть вне Лейпцига, вдали от злых языков. Иногда деревья представляют собой лучшую компанию, чем люди, они учат ценности тишины. Люди говорят слишком много и создают те миазмы слов, которые висят над городами, подобно вонючему туману. Хорошо было снова дышать чистым сельским воздухом, наполненным петушиными криками, птичьим щебетанием и запахом полевых цветов.
Он свернул на заросшую травой тропинку, отходящую от просёлочной дороги, и вскоре увидел ферму Шмидта. Это было большое сооружение, находящееся в живописном беспорядке и остро нуждающееся в ремонте. Оно состояло из главного здания с низкой крышей и просторными жилыми помещениями, а также нескольких амбаров, сараев, конюшен и других пристроек разных форм и размеров. Ферма когда-то была частью огромного помещичьего поместья, и Феликс смутно припоминал, как Шмидт рассказывал ему о том, что его отец, хитроумный крестьянин, вошёл во владение этой фермой посредством сомнительного документа юридической софистики. Шмидт не извлекал из фирмы никакой прибыли, но лелеял надежду закончить здесь свои дни с женой Гертрудой, которую он обожал и с которой постоянно ругался.
Въезд Феликса во двор был встречен яростным лаем собак и кудахтаньем потревоженных кур, разбегавшихся во все стороны. Дверь в главном здании открылась, и появилось лунообразное лицо Гертруды.
— Герр директор! — вскричала она, всплеснув руками, словно увидела какое-то неземное видение. — Герман, скорее иди сюда! Здесь герр директор!
Подхватив обеими руками свои многослойные юбки, она побежала к Феликсу, и через мгновенье к ней присоединился муж, путаясь в халате, явно пробуждённый от мирного сна. Из амбара выбежал рыжий юноша, который, как узнал Феликс, был одним из многочисленных кузенов Шмидта, и увёл лошадь Феликса.
Сопровождаемый взволнованными расспросами, он прошёл через двор в дом.
— Почему вы не предупредили нас о своём приезде, герр директор? — посетовала Гертруда. — Мы бы подготовились.
Он понял, что этим она хотела оправдаться за домашнюю одежду своего мужа и собственную деревянную обувь.
— День был такой чудесный, что я решил приехать экспромтом.
— Вы, конечно, останетесь к обеду, правда? — спросила она, когда они вошли в дом.
Огромная комната с печной трубой в одном конце и громадной плитой в другом занимала большую часть нижнего этажа здания. Пол был выложен красной плиткой, а побелённые извёсткой стены украшены многочисленными медными предметами кухонной утвари. На маленьких окнах в нишах висели клетчатые занавески. Деревянная лестница вела в жилые комнаты на втором этаже.
— Эта комната великовата для нас двоих, — сказал Шмидт, занимая своё привычное место у камина, — но по крайней мере моя жена и я не натыкаемся друг на друга. В прежние дни, когда ферма была частью баронского поместья, здесь обедали работники фермы и сезонные рабочие. Мой отец говорил мне, что их в этой комнате собиралось до сотни человек.
— Приезжайте каждый раз, когда вам захочется. — Голос Гертруды долетел из противоположного конца комнаты, находившегося возле кухни, словно с другой планеты. — Если только вы не против простой деревенской пиши.
— И вы можете здесь жить столько, сколько вашей душе угодно, — вставил Шмидте видом полноправного хозяина. — И можете привезти с собой сколько угодно людей, — добавил он, подумав. — Наверху полно комнат. — Его тон предполагал, что, если Феликс захочет, он может взять с собой большую свиту.
Оживление и гостеприимство этих простых людей помогли Феликсу немного расслабиться. Его нервы успокоились. Некоторое время, попивая пиво из старой фаянсовой кружки, он разговаривал с Германом о пустяках. На кухне фрау Шмидт готовила обед, бубня что-то себе под нос. Иногда мимо окна пролетал мёртвый лист. На фоне неба вырисовывались чёрные силуэты деревьев. Лейпциг, слухи, злобные сплетни казались такими далёкими...
— Я рад, что приехал, — проговорил Феликс после долгой паузы.
Старый флейтист сделал глоток пива, медленно вытер с губ пену ладонью и некоторое время сидел, уставившись в огонь. Затем, не повернув головы, заметил:
— Существуют моменты, когда не можешь больше ни минуты выносить зрелище человеческой расы. Даже тех людей, которые тебе нравятся. Вот почему я приезжаю сюда по воскресеньям.
— Вам повезло, что у вас есть такое место.
Это простое заявление Герман обдумал медленно и молча. Наконец он как будто пришёл к умозаключению относительно слов Феликса.
— У человека должно быть место, где он может побыть время от времени один, — изрёк он несколько сентенциозно.
Он явно смотрел на свою жену как на часть самого себя или как на предмет мебели, ни в какой мере не покушающийся на его уединение, но Феликс понял, что он имел в виду, и не стал вдаваться в детали.
Таким образом протекли часы, пора было садиться за стол и насладиться стряпнёй Гертруды. К своему удивлению, Феликс ел с большим аппетитом, что растрогало хозяйку и вызвало улыбку благодарности на её красном добродушном лице.
Подкладывая Феликсу добавку, она обернулась к мужу:
— Видишь, Герман, герру директору нравится моя стряпня. — От гордости её глаза сияли. В свете двух сальных свечей она выглядела великодушной и заботливой Германией. Внезапно она резко повернулась с застывшей в воздухе тарелкой. — Почему бы вам сегодня не переночевать здесь, герр директор? В городе ночной воздух полон микробов и испарений, а здесь, — её губы сложились в воздушный поцелуй, — он как духи и помогает пищеварению. Вы будете спать как дитя.
Эта идея сразу же соблазнила Феликса. Ему хотелось провести ночь одному, вдали от сжатых губ Сесиль и её недовольного взгляда.
— Я бы с удовольствием, но фрау Мендельсон меня ждёт, — сказал он, чувствуя, что ему следовало изобразить хотя бы слабый протест. — Боюсь, что она будет волноваться.
Пышная грудь Гертруды заколыхалась от смеха. Это не проблема, а самая простая вещь на свете. Один из кузенов Германа — казалось, их несчётное количество было рассеяно по всей ферме — как раз собирался в город. Для него будет честью отвести лошадь герра директора в Лейпциг и успокоить фрау. Утром герр директор поедет в город со Шмидтами в их двуколке.
— Конечно, если вы не возражаете поехать с нами.
Он нисколько не возражал, но не будет ли это в тягость гостеприимным хозяевам? Брови Шмидта протестующе поднялись. Что до Гертруды, то она просто пожала плечами и даже не стала обсуждать такую глупость.
— Увидите, что будете хорошо спать, — сказала она.
После обеда Гертруда принялась мыть посуду, а мужчины заняли свои места у камина. На них напала приятная дремота. Шмидт курил изогнутую трубку, Феликс, положив ноги на подставку для дров, смотрел на тлеющие угольки. Гертруда взобралась по деревянной лестнице в спальню и на некоторое время исчезла. Вернувшись, она объявила, что наверху всё готово. Затем, оставив без внимания благодарность Феликса, извинилась и со свечой в руке снова исчезла в цитадели.
Наступила пауза, и неожиданно для себя Феликс вдруг начал рассказывать старому флейтисту о своём визите к пастору.
— Я знаю, что не должен был называть его дураком, но я настолько рассвирепел, что потерял над собой контроль.
Шмидт выглядел встревоженным и пальцем запихивал табак в трубку.
— Плохо дело, — произнёс он наконец, озабоченно сдвинув брови. Он долго качал головой в мрачной задумчивости. — У вас будут неприятности, герр директор.
— Боюсь, что так. Вы не думаете, что, если бы я пошёл и извинился...
Герман отрицательно качнул головой:
— Не делайте этого, герр директор, не делайте этого.
— Почему?
— Во-первых, он не примет вас. Во-вторых, не простит. В-третьих, это не заставит людей замолчать. — Он несколько минут молча курил, затем вынул трубку изо рта и взглянул на Феликса. — Простите меня, герр директор, но эта старая музыка... — он заколебался, и его лохматые брови озабоченно сошлись на лбу, — стоит ли она всех этих волнений?
На этот раз уже Феликс помедлил с ответом.
— Я уже больше не знаю, но думаю, что стоит. Даже уверен, что стоит... Но это, кажется, не принесёт мне ничего, кроме неприятностей. Даже фрау Мендельсон думает, что я сумасшедший. — Он резко обернулся к Шмидту. Его лицо исказилось внезапной страстью. — Но позвольте мне сказать вам одну вещь, Герман. — Его голос сделался необычайно доверительным и торжественным. — Я не сумасшедший. «Страсти» — величайшая музыка, которая когда-либо была написана. Я изучил партитуру, каждую ноту, и знаю, что говорю: — Он повторил спокойно, делая паузу после каждого слова. — Это величайшая музыка, которая когда-либо была написана. — Горькая улыбка раздвинула его губы. — И никто не хочет её слушать!
Шмидт наблюдал за тем, как он хлопнул ладонью по колену.
— Вы действительно так чувствуете?
Феликс пожал плечами:
— Я больше не знаю, что чувствую. — И вдруг он заговорил громко, с вызовом, почти закричал, его худое красивое лицо подёргивалось от возбуждения: — Я только знаю, что эта музыка должна быть обязательно услышана. Если люди не хотят, чтобы её исполнял я, пусть. Я отойду в сторону. Но я знаю, что если эту музыку не исполню я, её не исполнит никто. Это то же, что с «Неоконченной симфонией» Шуберта, помните? Кто хотел слушать незаконченное сочинение? У них у всех была какая-нибудь причина, почему она не должна исполняться, но, видит Бог, я исполнил её.
Он сделал паузу, и в его глаза опять вернулось выражение смятения.
— Конечно, то была симфония, и всё, что мне было нужно, — это оркестр. На этот раз мне нужно больше. Мне нужны певцы. Много певцов. Мужчин и женщин. Мне нужен орган, а в гевандхаузском зале его нет. Вот почему эта музыка должна исполняться в церкви Святого Томаса. Там прекрасный орган, и это единственное достаточно большое место, чтобы вместить в себя объем звука... И затем, конечно, мне нужен оркестр. Говорю вам, Герман, это колоссальная работа. Всё человечество оплакивает смерть Христа!
Феликс резко оборвал себя, как человек, не привыкший к длинным речам. Его глаза утратили экзальтированность. Плечи поникли, и он издал приглушённый вздох.
— А я не могу даже пригласить хор Святого Томаса! Всё, что я сумел, это сделать врага из пастора. Всё теперь становится ещё более невозможным, чем раньше. Я уверен, что совет откажется ассигновать необходимые фонды. Мой «друг» проследит за этим. В совете его боятся. Даже Мюллер... Они скажут, что бюджет закрыт, что затраты слишком велики. Скажут: «Где мы возьмём певцов?» — и будут правы: я не знаю, где в Лейпциге набрать четыреста профессиональных певцов. Таким образом, — гневный вздох с шипением сорвался с его губ, — величайшая музыка на свете никогда не будет услышана! — Феликс безнадёжно покачал головой. — Просто -не знаю, как быть. Я делал всё, что мог, но почему-то всё получается плохо. — На его лице снова отразилась экзальтированность, на этот раз смешанная с бессильной яростью. — Если бы только Сесиль была со мной! Если бы только она поддерживала меня! Я бы нашёл выход, привёз бы певцов из Берлина, если необходимо. Я бы исполнил эти «Страсти» в католической церкви, в синагоге... Везде, где есть орган... А если бы не мог сделать это в Лейпциге, поехал бы в Дюссельдорф, в Лондон — куда угодно, добился бы, чтобы эта музыка была услышана.
Его горячность погасла.
— Но Сесиль не на моей стороне! Она даже не сочувствует мне. Она думает только о том, что скажут в обществе, о врагах, которых я могу приобрести. Я не виню её. Она не понимает, почему кипа старых нот может быть важнее общественного признания и дружбы Эльзы Мюллер или жены какого-нибудь члена городского совета... И возможно, она права.
Он уставился на огонь невидящим взглядом, в его карих глазах отражались золотые искорки пламени.
— Я не знаю, — продолжал он, как бы разговаривая с самим собой, — может быть, она действительно права, и я сумасшедший... Может быть, я должен забросить эту партитуру в ящик и забыть о ней... — Затем во внезапном приступе гнева воскликнул: — Но я этого не сделаю, не сделаю! — Он ударил кулаком по колену. — Будь я проклят, если позволю этой музыке снова кануть в безвестность. Мне наплевать, если буду противостоять всему городу, — я исполню её. Не спрашивайте меня сейчас как, но исполню. Это мой долг! — И прерывающимся шёпотом закончил словами, словно поднявшимися из глубины души: — Я не смогу спокойно умереть, если не сделаю этого.
Феликс выпрямился в своём кресле и моргнул, словно пробуждаясь от транса. Улыбка медленно заскользила по его лицу, и глаза потеплели.
— Я думаю, что всё-таки выпью стакан шнапса.
Как заводная игрушка, Герман направился к шкафу с напитками и вернулся на полной скорости своих коротких ног, держа бутылку и стакан.
— Хотите послушать эту музыку? — спросил он как бы между прочим, наполняя стакан изящным движением, отодвинув в сторону локоть. Видя изумление на лице Феликса, он продолжал с видом фокусника, просящего у зрителей носовой платок: — Если вы дадите мне часть партитуры, я попрошу членов нашего общества спеть её для вас.
— Какого общества? — спросил Феликс, беря стакан из руки Германа.
Флейтист снова сел на своё место и от души налил себе полную кружку пива.
— Хорового общества Цецилии, — объяснил он, вытирая пену с губ. — Так оно называется. Мы выбрали это имя, потому что святая Цецилия — покровительница музыкантов. Я президент этого общества, — добавил он, словно признаваясь в грехе.
— Вы... вы президент хорового общества и никогда не говорили мне ничего об этом?
— Видите ли, герр директор, это маленькое общество, и я боялся, что вы будете надо мной смеяться. Певцы лишь любители, и у некоторых такие голоса, что и лягушкам было бы стыдно. Но нам всё равно нравится, а пение — одно из немногих удовольствий, которые мы можем себе позволить. Оно ничего не стоит.
— И занятие любовью тоже, — мрачно произнёс Феликс. — Вот почему у бедняков так много детей. Сколько у вас певцов?
— Около семидесяти. Летом меньше, потому что некоторые устраиваются работать в летние пивные.
— А кто ими дирижирует?
Герман боялся этого вопроса. Он наклонил свою лысую голову и покраснел до корней белых завитков на затылке.
— Я.
— Вы?
— Да, герр директор. — Герман держал свою розовую макушку склонённой, словно кланялся. — У меня нет дирижёрской палочки, как у вас, поэтому я отбиваю такт моей флейтой. — Он робко поднял своё добродушное лицо. — Видите ли, я там единственный профессиональный музыкант.
— Вам незачем извиняться. Я думаю, что это замечательно. А где вы проводите репетиции?
— В сарае Франца Тазена. Он колёсный мастер, и его мастерская находится возле Гримма-Гейт. Он один из членов нашего общества. Может быть... — флейтист колебался, — может быть, вы пришли бы как-нибудь вечером и послушали нас. Это было бы для нас большой честью.
— С огромным удовольствием.
Несколько обескураженный готовностью Феликса, Герман почувствовал, что необходимо дополнительное предупреждение:
— Как я сказал, они всего лишь работяги и поют просто для удовольствия. Мы в Цецилии не задаём вопросов. Если любишь музыку, этого достаточно. Поэтому мы принимаем разных людей. Некоторые женщины... ну, вы понимаете, что я имею в виду... Но они все любят петь, и, если вы позволите мне переписать небольшую часть «Страстей», мы споем их для вас. Это не будет похоже на Дрезденскую оперу, но всё-таки лучше, чем ничего.
Феликс поблагодарил его и обещал дать один из хоров.
— Сообщите мне, когда вы будете готовы, — сказал он, допивая свой стакан и поднимаясь с кресла, — я приеду.
Всё ещё рассказывая о своей любимой Цецилии, Шмидт проводил Феликса в его комнату. Он настоял на том, чтобы Феликс взял одну из шерстяных ночных рубашек, заверив его, что Гертруда не забыла положить в постель горячий кирпич. Затем со многими предостережениями и пожеланиями доброй ночи он вышел, держа в руке оловянный подсвечник, и исчез в конце коридора, оставляя за собой длинную тень.
Дом в Лунгерштейнских садах казался холодным, почти враждебным,-после тёплого гостеприимства фермы Шмидтов. Сесиль разговаривала мало, но её поджатые губы и хмурый вид выдавали её беспокойство и недовольство. Неловкая попытка с его стороны оправдать своё поведение вызвала только лаконичный ответ: «Я лучше не буду говорить об этом».
Густав бросал на Феликса встревоженные взгляды и, казалось, был полон секретной и неприятной информации. Катрин молчала, но её осуждение просачивалось из кухни вместе с запахом капусты. Даже няня детей Эльга и горничная разделяли молчаливое осуждение и двигались по дому подобно персонажам трагедии. Феликс чувствовал себя одиноким, чужим в собственном доме. Он проводил много времени с детьми. От их смеха и прикосновения маленьких ручек, обнимавших его за шею, у него подозрительно увлажнялись глаза, и он объяснял, что простудился, и в доказательство нарочно громко чихал.
Казалось, сам воздух переменился. На улицах люди отворачивались от него, чтобы не здороваться. Швейцар в консерватории только усмехнулся вместо обычного шумного приветствия. От Шмидта Феликс узнал, что пастор Хаген произнёс красноречивую проповедь, полную намёков на «надменных дураков, которые под предлогом искусства осмеливаются вмешиваться в дела Бога».
— Возможно, мне следует прочитать лекцию на тему о фанатичных дураках, которые именем Бога вмешиваются вдела искусства, — заметил Феликс. Он хотел пошутить, но в его голосе не было веселья.
Вскоре флейтист сообщил ему ещё более тревожные новости:
— Mein Gott, герр директор, знаете, что они говорят? Они говорят, что вы угрожали его преподобию своей тростью. Некоторые клянутся, что вы ударили его.
Феликс слушал с бессильным ужасом.
— Я могу что-нибудь сделать?
Старый музыкант печально покачал головой:
— Нет, герр директор. — Он робко положил руку на плечо Феликса. — В том настроении, в котором они сейчас, всё, что вы скажете или сделаете, будет повёрнуто против вас. — Его голубые глаза смотрели с нежностью преданной собаки. — Будьте терпеливы. В конце концов это пройдёт. Просто ничего не говорите.
И так Феликс продолжал работать и ничего не говорил. Он находил в работе облегчение. Длинные репетиции с Гевандхаузским оркестром больше не казались такими длинными. Даже его преподавание в консерватории сделалось приятным отвлечением, короткой передышкой от окружающей враждебности. Несмотря на слухи, студенты смотрели на него с тем же обожанием. Они работали ещё лучше, чтобы сделать ему приятное, уверяли в своей непоколебимой преданности.
Вечера дома были самой трудной частью дня. Ужины превратились в напряжённые встречи, в которых формальная вежливость заменяла нежность. Сесиль говорила о погоде, о детях. Он ораторствовал — он, который ненавидел длинные политические речи, — о политической нестабильности во Франции.
— Я бы не удивился, если бы у них в ближайшее время произошла новая революция, и вот увидишь, на этот раз она распространится и на нашу страну.
Они говорили высокопарными фразами, каждый старался заполнить тишину, создать подобие естественности, как будто ничего не случилось. Иногда их взгляды скрещивались, и взаимная обида подпитывалась во время коротких периодов напряжённого молчания. Затем они снова начинали притворяться, чувствуя, как всё больше и больше отдаляются друг от друга, не в силах или не желая проложить мостик через разделяющую их пропасть.
После ужина Сесиль извинялась и под каким-нибудь предлогом уходила в свою комнату, а Феликс сидел в кабинете у камина, пил коньяк и боролся со своими мыслями. Он снова и снова анализировал своё поведение, искал в нём какой-нибудь просчёт или нарушение супружеского долга, которые могли бы объяснить их растущее отчуждение. Но здесь не было простого объяснения. Он был хорошим мужем, изо всех сил старался им быть. Она была отличной женой, почти совершенством. Если их теперешний брак находился на грани распада, то это было только из-за разницы темпераментов, которую могла преодолеть лишь большая любовь. Нет, неправда... Она была не способна на безумную, романтическую и страстную любовь, и он не имел права ожидать этого от неё. Сердце тоже имеет своих гениев, а она обладала просто талантом. Она не относилась к числу grande amoureuse[107], как говорят французы, она была совершенной hausfrau.
В таком, например, вопросе, как «Страсти», он не мог требовать, чтобы она отказалась от своего социального статуса, навлекла на себя остракизм друзей — и всё для того, чтобы присоединиться к нему в каком-то нелепом и, возможно, безуспешном крестовом походе из-за стопки пожелтевшей нотной бумаги. С другой стороны, эти ноты попали к нему в руки, и он не имел права позволить им снова кануть в безвестность. Вот в чём состояла дилемма, очень простая и неразрешимая. Чем это могло закончиться? Он не знал. Знал только, что их любовь очень больна, и оба понятия не имели, как помочь ей выздороветь...
Его внутреннее смятение имело один явный результат: его головные боли участились. Однажды, гонимый нестерпимой болью, он пошёл к доктору Харбаху, который принял его в своём кабинете, служившем также библиотекой, — большой, заставленной мебелью, пыльной и тускло освещённой комнате с тяжёлыми драпировками на окнах, роялем в одном углу и пальмой в кадке в другом. Доктор Харбах был профессором медицины в Лейпцигском университете. У него была прекрасная репутация, усиленная импозантной внешностью и манерой при беседе с больными задумчиво поглаживать бакенбарды.
Он выслушал Феликса с видом человека, который знает всё о жалобах своего пациента, но терпеливо позволяет тому снять свою тревогу в безвредных и ненужных объяснениях.
— Мой дорогой герр директор, — заявил он наконец со снисходительной улыбкой, — в ваших головных болях нет ничего странного или опасного.
Они, как он объяснил, были вызваны сочетанием органических факторов, которые, в свою очередь, вызваны сочетанием физиологических нарушений, большей частью пищеварительного характера. Всё это весьма обычно и хорошо ему знакомо.
За этим последовала длительная пауза, в течение которой профессор с задумчивым видом дёргал себя за роскошные баки. Затем, шумно вздохнув, продолжал:
— Вы нуждаетесь в отдыхе, мой дорогой герр директор, в длительном отдыхе. Регулярные физические упражнения и главное — отсутствие волнений. Вы должны перестать волноваться. Как только что-нибудь начнёт вас тревожить, выбросите это из головы без дальнейших размышлений. То же самое касается отрицательных эмоций и переживаний. — Изложив это надёжное лечение, он нацарапал рецепт. — Принимайте эти пилюли четыре раза в день, — сказал он, протягивая рецепт Феликсу, — и вы совершенно поправитесь.
Харбах положил в карман десять талеров, и на этом консультация окончилась. Феликс пошёл к фармацевту и заказал лекарство. Он втайне глотал пилюли, как предписывал врач, и продолжал, как и раньше, страдать от головных болей.
Вдень перед собранием совета попечителей Феликса навестил необыкновенно худой, сутулый человек со спокойными манерами.
— Меня зовут Якоб Мейер Ховлиц, — начал посетитель, когда швейцар закрыл за ним дверь. Он стоял со шляпой в руке посредине комнаты с видом человека, очень уверенного в себе. — Я по профессии банкир.
В ответ на приглашающий жест Феликса гость сел, положив худые изящные руки на набалдашник трости из слоновой кости, и, казалось, собирался с мыслями. Он был одет с намеренной скромностью в дорогой серый двубортный сюртук. Его шелковистые волосы отливали серебром и свисали по обеим сторонам продолговатого лица с острыми скулами. В нём чувствовались спокойная целеустремлённость и сдержанная сила, напоминавшие Феликсу отца.
— Хотя я не пытался познакомиться с вами и фрау Мендельсон, я имел честь знать вашего отца, с которым поддерживал прекрасные деловые отношения. — Говоря это, он не сводил тёмно-карих глаз с лица Феликса, наблюдая за ним с таким пассивным выражением, что слова, казалось, исходили от маски. — В течение многих лет я посещал концерты Гевандхаузского оркестра и внимательно следил за вашими усилиями и достижениями в развитии музыкальной жизни этого города. Мой интерес объясняется прежде всего тем, что я страстно люблю музыку. Я играю на скрипке и в юности лелеял Мечту стать вторым Паганини[108]. Мой же отец, послушав мою игру, убедил меня вместо этого стать банкиром.
Ховлиц сделал паузу, моргнул глазами под тяжёлыми веками и набрал в лёгкие побольше воздуха.
— Я пришёл с неприятным поручением, — продолжал он в своей неторопливой, но необычайно завораживающей манере. — С поручением, которого лично я не одобряю, но которое было навязано мне членами Лейпцигской еврейской общины. От их имени я прошу вас воздержаться от дальнейшей попытки исполнять «Страсти» Иоганна Себастьяна Баха.
Феликса захлестнула волна гнева. Он нервно похлопал по столу разрезальным ножом из слоновой кости.
— Вы чрезвычайно хорошо информированы о моих планах, — сказал он холодно.
— Весь город только об этом и говорит.
— И почему, позвольте спросить, еврейская община Лейпцига решила диктовать мне, какую музыку я должен или не должен исполнять?
— Те, кто послал меня сюда, никоим образом не хотят диктовать вам. Они просто желают избежать неприятностей.
— Неприятностей? Почему исполнение произведения старинной музыки может навлечь на них неприятности?
— Потому что вследствие комбинации неблагоприятных обстоятельств этот вопрос приобрёл политическую и религиозную окраску и может легко перерасти в политический и религиозный конфликт. В своей воскресной проповеди пастор Хаген ясно дал понять, что будет рассматривать ваше исполнение духовной христианской музыки как оскорбление и незаконное вмешательство в дела церкви... А ещё из-за личной враждебности к вам герра Крюгера.
Феликс раздражённо нахмурился.
— Какое отношение имеет к этому герр Крюгер?
Лицо банкира оставалось безучастным, но в его голосе прозвучало предостережение.
— Герр Крюгер ждёт возможности разжечь в этом городе антисемитизм, и вы можете дать ему такую возможность.
— Откуда вы всё это знаете?
Тень улыбки пробежала по губам банкира.
— Когда ты слаб, то должен держать глаза и уши открыты ми. Мы не можем позволить себе расслабиться. Герр Крюгер — наш враг. Был им уже давно. В наших интересах следить за ним.
Впервые в его голос закрался намёк на эмоции.
— У нас ушло много времени, чтобы создать в этом городе приемлемые условия. Сейчас мы удовлетворены. Мы держимся в своей общине, платим налоги, занимаемся своим делом и не вмешиваемся в общественную жизнь неевреев. Мы хотим мира, герр Мендельсон. Мы заслужили его и хотели бы сохранить. Было бы горькой иронией, если бы один из нас, внук Моисея Мендельсона, стал причиной новой враждебности и преследований.
— Я ценю ваши объяснения, — сказал Феликс, — но вопрос со «Страстями» был раскручен и искажён до неузнаваемости. Все хотят придать этому вопросу не свойственное ему значение. Позвольте мне заявить вам раз и навсегда, чтобы вы могли передать мою точку зрения тем, кто послал вас сюда. В мои руки попала потрясающая старинная музыка, и я уверен, что она должна быть услышана. Был ли Иоганн Себастьян Бах лютеранским хормейстером или мусульманским погонщиком верблюдов, не имеет никакого значения. Как не имеют значения ни мои собственные религиозные убеждения, ни убеждения певцов или музыкантов, приглашённых для её исполнения.
Он замолчал, словно ожидая слов одобрения или по крайней мере какого-нибудь комментария, но банкир безмолвствовал, и Феликс продолжал:
— Я, человек, рождённый в иудейской вере, имею такое же право исполнять эту музыку, как и католик, который смотрит на тегеранскую мечеть, как кальвинист, восхищающийся собором Шартреза, или атеист, подпадающий под обаяние брахманского храма. Красота находится за границами религии. Это единственное поле, на котором встречается в согласии и братстве всё человечество. В покрытых сажей листах этой старой бумаги заключена величайшая музыка, когда-либо созданная человеком. Она по справедливости принадлежит мировому музыкальному наследию. Это мой долг — постараться сделать так, чтобы её услышали, потому что, если её хоть раз вызвать к жизни, она будет звучать до тех пор, пока на земле существует музыка.
Герр Ховлиц тяжело поднялся с помощью трости:
— Я передам ваши слова, герр Мендельсон.
Феликс на мгновенье задержался в своём кресле, потом поднялся:
— Я сожалею, что разочаровываю ваших друзей, и надеюсь, что они поймут мои причины. — Затем с внезапной симпатией к этому сдержанному джентльмену, напоминавшему ему отца, добавил: — Я не сомневаюсь, что вы поймёте.
Банкир сделал несколько шагов по направлению к двери. Он взглянул прямо в глаза Феликса и улыбнулся:
— Ваш отец гордился бы вами, герр Мендельсон.
Со старомодной любезностью он поклонился, произнёс ритуальное:
— К вашим услугам, сэр, — и шаркающей походкой вышел из комнаты.
В ту ночь Феликс не мог уснуть. Он лежал неподвижно, подобно бестелесному, но живому духу, в полной темноте спальни, сознавая собственную физическую реальность только по биению сердца и едва заметной работе лёгких. Он знал, что Сесиль спит рядом, поскольку чувствовал слабое тепло, исходящее от её тела. Он также знал, что идёт дождь, потому что тихий звук падающих капель исходил из того места в темноте, где, как он знал, находилось окно. Внизу, в холле, часы пробили три. Он осторожно вылез из-под одеяла, протянул невидимую руку в сторону невидимого халата, завернул эту порцию дышащей темноты, которая была им самим, в невидимую же, но осязаемую темноту шёлка, бесформенной тенью бесшумно выскользнул из комнаты и направился в свой кабинет.
В камине всё ещё потрескивали дрова. Феликс зажёг свечу, и комната приобрела янтарный оттенок полуреальности. Он налил себе рюмку коньяку и сел у огня. Затем, подобно человеку, открывающему дамбу, позволил сдерживаемым, бурлящим эмоциям выплеснуться в область подсознания.
Ну что ж, он пройдёт через всю эту чертовщину ещё раз, но в последний... Он придёт к решению и покончит с этим. Одно очевидно: так больше продолжаться не может. Да, «Страсти» — великолепная музыка, и она должна быть исполнена. Да, он устал, очень устал. Он сделал всё, что мог, разве не так? Разве его вина, что пастор — нетерпимый дурак, что попечители — глыбы жира, пропитанного пивом, не способные ни на какую дальновидность, ни на какое великодушие? Его ли это вина, если Крюгер — полубезумный фанатик, мечтающий управлять Лейпцигом, если Мюллер — хитрый политикан без чести и принципов? Так что же он мог сделать, если все они ополчились против него и преисполнились решимости помешать ему — каждый по своим личным соображениям — исполнить «Страсти»? Что?.. Ввезти четыреста певцов из Берлина? Нанять целый оркестр? А как быть с органом? И где бы он исполнил «Страсти»? На улице? Абсурд.
А теперь вот явился этот Ховлиц со своей историей о лейпцигских евреях. Они тоже будут против него. Господи, неужели нет ни одного человека, который был бы на его стороне? Никого, кто бы что-нибудь понимал?.. Нет, никого! Даже его жена не за него. Даже его слуги. Что же ему делать? Бросить всем вызов? Разве он один прав, а все остальные ошибаются?.. Суждено ли ему быть поверженным и бежать из города из-за этой старой оратории? Смотрите, вот он, Феликс Мендельсон — Дон-Кихот музыки! Рыцарь проигранных дел! Он не воевал с ветряными мельницами, он просто воевал один с целым городом!..
Ну что ж, с него хватит! Пусть кто-нибудь другой исполняет «Страсти», если захочет, но не он... Он умывает руки. Он устал.
— Устал!.. Устал!.. Устал!.. — повторял Феликс вслух, и его слова, отозвавшиеся эхом в тишине комнаты, прозвучали как окончательный приговор.
Одним глотком он выпил коньяк и продолжал смотреть на догорающий огонь. Коньяк оставил во рту горький привкус. Он чувствовал себя совершенно опустошённым и выдохшимся. В мозгу возник образ отца, и он сердито отогнал его. Никаких идиотских угрызений совести, никакой тошнотворной сентиментальности. Он покончил со «Страстями», и не о чем волноваться. Он больше не хочет ни исполнять их, ни даже слышать о них. Сесиль будет счастлива. Бедная Силетт, она имела право на счастье после трудного времени, которое у неё было из-за его одержимости этой нелепой затеей. Но он исправит это: купит ей какое-нибудь красивое украшение. Она простит его. Возможно, теперь она будет лучше понимать его, увидит, как ему нужна, как он любит её. Счастливые дюссельдорфские дни снова вернутся. Что до остальных — пастора, попечителей, мэра, Ховлица, они смягчатся, когда узнают, что он отказывается от своего абсурдного проекта, и снова сделаются его друзьями. Всё будет хорошо, все будут довольны.
Феликс снова наполнил рюмку, вновь залпом осушил её и запрокинул голову. Он заморгал, поднялся и подошёл к рабочему столу. На нём стояла партитура «Страстей», и на первой странице всё ещё виднелось пятно от мясного сока. Он поднял тяжёлую пачку бумаги, бросил её в ящик шкафа и ногой в шлёпанце задвинул ящик.
— Ну вот и всё! — пробормотал он, тихо хохотнув.
Потом подошёл к окну и выглянул на улицу. Дождь перестал. На другой стороне парка высилось здание школы Святого Томаса, огромное и квадратное, с рядами маленьких окошек. В тишине дома часы пробили четыре. Небо расцветилось розовато-лиловыми разводами, извещая о наступлении рассвета.
Рассвет — час предательства...
Он стоял у окна, бледный и испуганный, словно ожидая услышать дальний крик петуха...
Председатель стукнул молоточком по столу и объявил собрание открытым.
— Как вы знаете, — начал он бодрым, деловым тоном, — мы собрались обсудить предложение нашего досточтимого герра директора о том, чтобы в этом сезоне было исполнено недавно обнаруженное им некое произведение старинной музыки. Однако, прежде чем мы займёмся достоинствами этого предложения, я считаю, что мой долг как председателя совета...
Феликс едва слышал слова мэра. Он ощущал жжение в глазах — они были словно засыпаны песком из-за бессонницы. Он ничего не ел, и от коньяка всё ещё горчило во рту. Он чувствовал себя усталым, апатичным и злым. Почему люди всегда произносят речи над трупом?..
Сквозь полузакрытые веки он рассматривал одиннадцать человек, сидящих за столом. Крюгер явился во всеоружии и просматривал стопку бумаг, готовый вступить в борьбу и уже предвкушая месть. Другие сидели неподвижно на своих стульях с высокими спинками, входя в роль судей. Он знал, что они уже обговорили этот вопрос между собой и решили отклонить его просьбу, но коллективная трусость имеет страсть к законности, поэтому они хотели пройти через фарс дебатов. И вот они с каменными лицами уставились перед собой, избегая смотреть друг на друга, и изо всех сил строили из себя мудрых и беспристрастных судей, которыми на самом деле не были.
— А теперь, — заключил мэр, — я предоставляю слово почётному попечителю герру Крюгеру, который изложит свой взгляд на этот вопрос.
Крюгер прочистил горло, но Феликс уже говорил.
— В этом нет необходимости, ваша светлость, — произнёс он ровным, усталым голосом. — Я пришёл к заключению, что исполнение «Страстей» возложит слишком большое финансовое бремя на совет...
— Дело здесь не в деньгах, — вмешался Крюгер, сжимая свои бесполезные записи. — У нас полно денег.
— Но не певцов.
На мгновенье их взгляды скрестились в молчаливой дуэли. Слегка пожав плечами, Феликс отвернулся и обратился к другим попечителям:
— Поэтому я снимаю свою просьбу об исполнении этого произведения и прошу прощения у совета за то, что отнял у него драгоценное время.
Он медленно обвёл глазами собравшихся и увидел, что их лица вытянулись от разочарования. Они так хорошо подготовились — каждый со своим аргументом, с убийственной репликой. Такие сильные — одиннадцать против одного. А теперь не будет дебатов, не будет возможности отвергнуть его предложение.
Его сердце громко стучало в груди, но он чувствовал странную радость облегчения — облегчения конца. Он произнёс эти слова — дело сделано. «Страсти» услышаны не будут. Иоганн Себастьян Бах может почить в забвении...
Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть.
— Поэтому я прошу отставки как дирижёра Гевандхаузского оркестра и директора консерватории в конце текущего сезона, а именно пятнадцатого мая.
Он не собирался этого говорить. Слова вырвались сами собой, как вдох. Что скажет Сесиль? Ладно, пусть говорит что хочет, ему всё равно. Ему уже всё безразлично... С равнодушной отстранённостью он пережидал эффект своего объявления. Разочарование сменилось оцепенением. Некоторые попечители уставились на него с открытыми ртами, другие недоверчиво покачивали головами.
Апоплексическое лицо Мюллера сделалось багровым.
— Вы хотите сказать, что уходите в отставку? — спросил он.
Феликс кивнул:
— В конце этого сезона, ваша светлость. Вы можете начать подыскивать преемника.
Попечители утратили дар речи. Лейпциг без Мендельсона! Это просто невозможно... Именно он прославил их город, сделал его предметом зависти всех немецких городов. А теперь он уходит...
— Если это вопрос жалованья... — начал один из попечителей.
— Да, — подхватил другой, — если вы получили более заманчивое предложение, я уверен, что совет...
Феликс остановил его жестом руки:
— Дело не в деньгах.
— Тогда в чём? — спросил Мюллер почти агрессивно.
Феликс поднялся:
— Скажем, я устал. А теперь извините меня, я хотел бы вернуться к себе. У меня много работы.
Он поклонился и почти выбежал из комнаты. Спустя несколько минут он зашёл в свой кабинет, направился прямо к маленькому круглому столику у камина и налил себе стакан портвейна. Выпив, сел за письменный стол, сжав руками разламывающуюся от боли голову.
И вдруг без особой причины тихо зарыдал.
Он не плакал так давно, что даже не понимал, почему плакал сейчас. Последний раз, когда он чувствовал, как из глаз льются слёзы, было в Париже, когда он стоял в вечернем костюме по колено в снегу перед жёлтой афишей, извещающей об отмене концертов Марии. В его жизни было несколько подобных моментов, когда в тебе всё умирает, и ты не можешь больше жить, и единственное, чего хочется, — это спать — спать любой ценой, даже если никогда не проснёшься.
Феликс вспомнил, что где-то читал, что взрослый мужчина должен рыдать столько раз, сколько раз Иисус споткнулся, неся Свой крест на Голгофу. Три раза... И конечно, в жизни любого человека есть по крайней мере три раза, когда он спотыкается под крестом жизни. Ты стыдишься, ты устал и боишься, — боишься настоящего, ещё больше будущего, — и чувствуешь себя одиноким, побитым и потерянным и, как ребёнок, тянешься к матери. В эти моменты забываешь о том, что ты взрослый человек — бесстрашный, бесслёзный и бессердечный, и тогда прячешься где-нибудь и рыдаешь.
Вот почему он выскочил из комнаты, где заседал совет. Он почувствовал то странное внутреннее разжижение, словно его кости превратились в желе, то ощущение, которое испытал тогда в Париже перед афишей. Он вдруг не смог больше выносить вида этих людей. Не мог оставаться в одной комнате с ними, после того как сказал им, что оставляет намерение исполнить «Страсти». Ему казалось, он один из них. Не то чтобы он считал себя лучше их, нет. Ему следовало продолжать бороться. Нужно было закричать, ударить кулаком по столу, выпалить всеми аргументами, которые у него были, — и пригрозить уйти в отставку, если они не позволят ему исполнить «Страсти». Это их напугало бы. Ему надо было припугнуть поездкой в Дрезден и разговором с королём. Он должен был им сказать, что напишет во все газеты в стране и начнёт кампанию в прессе против них. Существовала тысяча других вещей, которые он мог бы сделать. В конце концов, у него есть авторитет, власть, деньги.
Ничего этого он не сделал. Он признал поражение без борьбы, как трус. Он задушил свою совесть и теперь должен был жить без неё, провести остаток жизни с воспоминанием о своём предательстве и каждый раз, когда ему будет являться образ отца, отгонять его. Бедный отец, умерший в уверенности, что его сын — великий человек. Честный человек. «Ты можешь отплатить мне за то, что я для тебя сделал, совершив хотя бы одно великое и доброе дело в жизни». Вот что отец сказал ему в Дюссельдорфе во время Рейнского фестиваля, незадолго до смерти. А сын отплатил отцу тем, что стал трусом и повернулся спиной к своему шансу сделать поистине великое и доброе дело. Только подумать: он, еврей, мог подарить христианам их величайшую музыку! Каким великолепным жестом, каким уроком терпимости и братства людей искусства это могло бы стать! Но нет, он не сделал этого жеста, не преподал им урока. Он сдался как последний трус — покорно, малодушно, без борьбы, без слов.
Почему? Почему он это сделал? Потому что... потому что устал от сплетен, непонимания и откровенной глупости. Потому что не хотел вступать в полемику с пастором и всей лютеранской церковью, навлекать новые неприятности на евреев Лейпцига, начинать открытую войну с попечителями, с мэром и Крюгером. Но больше всего он не хотел вовлекать Сесиль в борьбу, которой она не сочувствовала, не хотел, чтобы она потеряла своих драгоценных друзей. Это была подлинная причина. Он не мог выдержать бурю в одиночку, вступить в борьбу без Сесиль. Не мог выносить её молчание, поджатые губы, взгляды, полные упрёка. Он страдал от головных болей, которые становились всё сильнее, ему осталось недолго жить. Он хотел мира, по крайней мере мира дома. И он купил его — купил ценой своей совести. Вот и всё.
В коридоре послышался звук торопливых шагов. Феликс быстро вынул перо из искусно сделанной медной подставки и притворился, что пишет письмо, когда раздался стук в дверь и вошёл мэр.
Не говоря ни слова, он опустился на стул, пережидая, пока пройдёт одышка.
— Простите, — начал мэр наконец с неожиданной мягкостью. — Я знаю, как много значит для вас эта старинная музыка и как тяжело было для вас сдаться. Я хотел помочь вам, но не мог. Особенно после вашей ссоры с пастором...
— Не было никакой ссоры, как вы её называете.
— Ну хорошо, — пожал плечами Мюллер. — Называйте это разницей во мнениях, если предпочитаете. Дело в том, что мои руки связаны. Вы понимаете? Я могу стоять на своём с Крюгером, но не могу настроить против себя и пастора.
— Понимаю, — устало кивнул Феликс. — Как бы там ни было, теперь всё кончено, и давайте больше не будем об этом говорить.
— Я пришёл сказать вам, что, после того как вы ушли, мы обсудили вопрос о вашей отставке, и совет решил не принимать её.
— Не принимать её? — выдохнул Феликс. — Мне всё равно, принимаете вы её или нет. Я...
— Ну-ну, не волнуйтесь. — Мэр сделал успокаивающий жест. — Конечно, мы не можем вас держать, если вы хотите уйти. Но я предложил, чтобы в протоколе собрания не было никакого упоминания о вашей отставке, чтобы вы имели возможность пересмотреть своё решение. Иногда в пылу спора мы говорим вещи, о которых на следующий день жалеем.
— Я решил твёрдо.
Мюллер испустил смиренный вздох:
— Ну что ж, если это так, вы всегда можете уйти за месяц или за два до конца сезона. Но если передумаете, то можете остаться, не теряя лица. В маленьком городе очень важно не потерять лицо. — Он сделал паузу и задумчиво посмотрел в глаза Феликсу. — Вы плохо выглядите, — произнёс он тихо. — Это дело изорвало ваши нервы в клочья. Я привык к сплетням и к тому, что люди шепчутся у меня за спиной, а вы — нет. Почему бы вам не взять две недели отпуска и не съездить в Дрезден?
— В Дрезден? Зачем?
— Навестите этого Вагнера, посмотрите, не подойдёт ли он для вашей консерватории. Познакомьтесь с ситуацией в опере. Всё, что угодно... Вы знаете, как мы ждали последние двадцать лет открытия оперного сезона в Лейпциге, — так вот, поезжайте и посмотрите, какие у нас шансы на это... — В его голос снова закралась нежность. — Поверьте мне, Феликс, это пойдёт вам на пользу, даст возможность расслабиться и изменить ход мыслей.
— Возможно, вы правы, — сказал Феликс, наполовину убеждённый. — Я мог бы взять с собой Сесиль.
— Как хотите, — по лицу Мюллера было видно, что он об этом особенно не задумывался. — Если возьмёте, то будете первым жителем Лейпцига, который ездил в Дрезден со своей женой. Но, конечно, у вас жена — красавица. Как бы там ни было, это было бы хорошо во всех отношениях. Это поставило бы вас на ноги и дало бы людям время забыть о скандале. Слава Богу, люди забывают... После вашего возвращения всё пойдёт так, как до дела с этими злосчастными «Страстями».
Он со стоном поднялся со стула. Феликс тоже встал.
— Я подумаю об этом, — заверил он. — Благодарю вас, Христоф.
Мгновенье мэр пристально смотрел на него. Дымка грусти смягчила его маленькие хитрые глазки.
— Очень жаль, что мы не можем стать настоящими друзьями, — пробормотал он еле слышно, едва заметно покачав головой. Потом резко повернулся и тяжёлой походкой вышел из комнаты.
После ухода мэра Феликс застыл у окна, рассеянно глядя на волнистые серые облака, висящие низко над крышами. Снова собирался дождь. Ещё один тоскливый дождливый вечер. И завтра будет то же. И послезавтра. О, унылость этих саксонских осенних месяцев, набухших от влаги небес, карнизов с постоянно стекающими с них струйками дождя... А в это время в Сорренто дремлют под заходящим солнцем лимонные рощи. Небо исходит красками последней вспышки великолепия. Искрящиеся голубые волны бросаются на скалы в порыве страстной любви, расплёскиваясь в приливах розовой пены. В Равелло на маленькой базарной площади сейчас тихо и время остановилось. Какая-нибудь старушка сидит на пороге своей casa[109], наблюдая за тем, как опускается солнце, и у её ног дремлет пёс. Где-то слышно пение. В Италии люди всегда поют. Самые бедные, самые несчастные. От какого-то доброго Бога они получили дар петь и смеяться. Но здесь, в Лейпциге, не было ни песен, ни солнца. И ещё один безотрадный день близился к концу в безмолвных рыданиях дождя.
Вдруг Феликс почувствовал, что в комнате кто-то есть. Повернувшись, он увидел Германа Шмидта, стоящего в нескольких метрах от него.
— Я дважды стучал, — оправдывался флейтист, — но вы не слышали. Я просто хотел знать, не нужно ли вам что-нибудь, прежде чем уеду домой.
— Нет. Спасибо, Герман.
— Как... как прошло собрание?
— Великолепно. — В голосе Феликса слышалось плохо сдерживаемая горечь. — Мы все согласились с тем, что «Страсти» исполнять не следует.
Лохматые брови Шмидта испуганно взлетели.
— И вы не боролись за них?
— Мой дорогой Герман, не имеет смысла начинать уже проигранную борьбу, не так ли? В этом мире приходится быть благоразумным. — Вымученная улыбка перешла в хрипловатый смешок. — Компромисс, компромисс и ещё раз компромисс. В этом, мой друг, секрет успеха. Конечно, однажды утром можно закончить перерезанным горлом, но об этом сейчас речь не идёт. — Он подошёл к маленькому столику и наполнил стакан. — Хотите выпить?
— Нет, благодарю вас, герр директор, — сказал флейтист, не сводя глаз с Феликса. — Думаю, мне пора ехать домой.
— Кстати, — окликнул его Феликс, — я собираюсь взять две недели отпуска и съездить в Дрезден. Совет хочет, чтобы я посмотрел, нельзя ли организовать в Лейпциге оперный сезон в будущем году.
— Вам пойдёт на пользу, герр директор, уехать отсюда на время. — Шмидт говорил серьёзным тоном, как врач. — Вам нужно сменить обстановку, и вам там понравится. У них там сейчас, кажется, гастролирует великая итальянская певица Мария... — он запнулся. — Мария Салла. Я сам никогда не слышал её, но говорят, она великолепна.
В полумраке комнаты он не видел, как побелело лицо Феликса.
Сесиль подняла голову от письма, которое писала матери.
— Ты сегодня рано вернулся. — Это был не упрёк, а просто констатация факта, произнесённая без радости. Она покорно подставила ему щёку, и Феликс наклонился поцеловать её. — Дождь ещё идёт?
— Да, лапочка, идёт, — ответил он, присаживаясь на оттоманку около её стола. — Разве ты не знаешь, что в Лейпциге всегда идёт дождь?
Как мало надо, чтобы изменить настроение. Несколько слов, интонация, жест... По дороге домой он надеялся, что она будет нежнее. Ну если не нежнее, то по крайне мере внимательнее. Того, как она подставила ему щёку для поцелуя, было достаточно, чтобы разрушить эту надежду, как укол булавкой протыкает воздушный шар. А теперь он рассердился, и против воли в его голосе прозвучала ирония, когда он сказал:
— А как поживает дорогая maman? Надеюсь, здорова?
— Очень хорошо. Ты бы лучше переоделся. К обеду будут Доссенбахи.
— Неужели?
Она раздражённо нахмурилась:
— Я же тебе говорила. Ты что, забыл?
— Забыл. Но это не имеет значения.
— Ты никогда не слушаешь, когда я тебе что-нибудь говорю.
— Слушаю, но не запоминаю каждое слово. — Феликс чувствовал, как между ними нарастает напряжённость. Возможно, она тоже исчерпала терпение? — В будущем постараюсь запоминать.
Он сказал это с притворной покорностью, которая смягчила её недовольный взгляд. Она не обладала интуицией, и иногда он развлекался тем, что вызывал её подозрения, а потом успокаивал ласковой улыбкой и невинным видом.
— Кстати, — заметил он, направляясь к двери, — ты будешь рада узнать, что я отказался от идеи исполнять «Страсти».
Она оторвалась от письма и бросила через плечо:
— Я рада, что ты взялся за ум.
Его челюсти сжались, и он почувствовал, как кровь прилила к затылку, но не сказал больше ни слова и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Доссенбахи прибыли вовремя. Гости и хозяева сразу прошли в гостиную, где традиционный обмен любезностями и восклицаниями о том, как хорошо снова встретиться после нескольких дней, проходил в неестественно экзальтированном, слегка задыхающемся тоне, что считалось подходящим стилем для светской беседы. Феликс пил шнапс и почти не принимал участия в этих хорошо симулированных излияниях. Да ему и не нужно было, поскольку Зигфрид Доссенбах всегда искал аудиторию для своих речей и сегодня находился в хорошей форме.
— Да, мой дорогой герр директор, я чувствую себя неплохо, благодарю вас, — заявил он, опуская своё полное тело на плюшевый диван, — но, как вы знаете, я занимаюсь изучением политических тенденций и чувствовал бы себя намного лучше, если бы мы не жили в такие тяжёлые и исторические времена. — Он испустил шипящий зловещий вздох и продолжал, обращаясь к Феликсу, поскольку дамы уже щебетали между собой: — Времена, которые насыщены всевозможными угрозами. Времена, которые требуют со стороны наших лидеров всеобъемлющего знания истории и тонкого понимания экономических факторов и конфликтующих идеологий, сталкивающихся на европейской сцене.
Этим двум требованиям, как предполагал его тон, не удовлетворял никто, кроме него. Международная политика была его областью, в которой он не признавал себе равных. Его самомнение было колоссальным и таким искренним, что ему удалось внушить многим людям высокое мнение о своих достоинствах. Ходили слухи, что король считал его потенциальным министром иностранных дел.
— Сегодня Саксония стоит на перепутье истории, — изрёк Доссенбах, доказывая, что обладает склонностью к политическим штампам. — Но, увы, в этот трагический час, когда непреодолимые силы вот-вот столкнутся в смертельной схватке, когда на политическом горизонте сгущаются штормовые тучи, где мы находимся?
— Да, — эхом отозвался Феликс между двумя глотками, — где мы находимся?
Он не слушал, но сохранял то выражение напряжённого внимания, которое так легко принять и которое так вдохновляет ораторов. Иногда он согласно кивал или издавал одобрительное хмыканье, по опыту зная, что от него больше ничего и не ждут. Ему нравился Доссенбах. Феликс давно обнаружил, что за импозантной маской римского сенатора скрывались неглубокий ум и робкая натура. Этот человек, который как будто постоянно позировал для своего бюста и ораторствовал перед целым форумом, жил в страхе перед своей женой Амелией. В ходе долгой и ловкой карьеры он совершил все возможные компромиссы, которые от него требовались, не переставая заявлять о своей верности принципам. Одарённый превосходной памятью, он загрузил мозг таким количеством чужих мыслей, что в нём уже не оставалось места для собственных. Его совесть умерла много лет назад вследствие хронического разочарования. Он был, в сущности, неплохим человеком, просто слабым и тщеславным. Он жил скромнее, чем требовало его престижное положение, обременённый сварливой женой и выводком малосимпатичных детей, мучимый амбициями и страхом критики. Поистине его жребий был не из счастливых.
— Я скажу вам, где мы находимся, — Доссенбах сделал жест трибуна. — Нигде! Вот где. Наше министерство иностранных дел в Дрездене — просто позор.
Он объяснял, что это был за позор, когда Густав объявил, что обед готов, и они перешли в столовую.
После нескольких безуспешных попыток вовлечь в свою беседу дам ректор сконцентрировался на своём единственном слушателе. Феликс поклёвывал еду, пил рюмку за рюмкой мозельское вино и думал о Марии. С тех пор как Шмидт невинно сообщил ему о её гастролях в Дрездене, он старался не думать о ней, но с каждой рюмкой это становилось всё труднее. К тому времени, когда подали десерт, он уже отказался от борьбы. Память перенесла его в Карисбрукский замок, в гостиницу у ручья, с черепичной крышей и розовыми кустами, заглядывающими в комнату. Давно забытые образы медленно проплывали перед глазами Феликса. То, как она спала, уткнувшись в его плечо. Её ласкающие руки. Подумать только, она была в Дрездене, всего в нескольких часах езды от него... Что, если он нагрянет к ней без предупреждения? Нет, конечно, он этого не сделает. Он даже не попытается её увидеть. Наверняка она забыла свою глупую эскападу. Несомненно, у неё было много других романов. Более глубоких и зрелых, наверняка более стоящих. Возможно, в этот самый момент она была влюблена в какого-нибудь красивого юношу. Она бы посмеялась над герром директором, пожалела его седые волосы и впалые щёки. Лучше уж избавить её от зрелища того, что сделали с ним годы, и позволить сохранить в памяти того презентабельного молодого человека, каким он когда-то был...
— Но разве они понимают это в Дрездене? Нет!. Понимают ли они элементарные правила науки управлять государством? — К настоящему моменту Доссенбах уже плыл по высоким волнам ораторского искусства, размахивая вилкой, разговаривая с набитым ртом, задавая вопросы и снабжая их ответами.
Феликс почувствовал, что такой пыл заслуживает больше, чем кивок головой. Бедняга жаждал слова одобрения, кости лести.
— Ваше знание политики просто поразительно, — заметил Феликс, когда профессор сделал паузу, чтобы набрать воздуху. Выпитое вино начало оказывать действие, и Феликс чувствовал себя в приподнятом настроении. — Скажите, как вы находите время копаться в таких сложных вопросах?
Доссенбаху только того и надо было. Подобно терьеру, бросающемуся в воду за мячом, он погрузился в описание своих бессонных ночей.
Феликс обвёл глазами стол. Вино совершало своё дело. В ушах гудело. Стол раскачивался, а пламя на кончиках свечей колебалось, словно в бурю. Тонкий профиль Сесиль дрожал, как отражение в ряби пруда. Его взгляд остановился на Амелии. Бедная женщина! Должно быть, ужасно провести всю жизнь с такой лисьей мордочкой, как у неё, с этими пятнами на лице от разлития желчи, которым не помогали никакие мази, никакое припудривание, с этими седыми безжизненными кудряшками, висевшими на ушах наподобие сальных свечек. Она была столь непривлекательна, что имела право иметь трудный характер. Очевидные несчастья дают право делать несчастными и других людей.
Комната начала медленно вращаться. Внезапно, как скала, проламывающая оконное стекло, неожиданная мысль словно взорвала мозг Феликса. Он должен уехать из Лейпцига. Если он не сделает этого сейчас, то уже никогда не выберется из этого буржуазного болота. Он должен оставить этот фанатичный, злобный город. Эту набитую мебелью, устланную коврами, завешенную шторами тюрьму, которую он называл домом. Эту хорошенькую женщину, которая больше его не любит и терпит его присутствие ради христианского милосердия и из-за супружеских обетов. Как глупо с его стороны было не увидеть этого раньше! Она устала от него, устала уже давно. Со вздохом облегчения она бы приветствовала его отъезд, перспективу расставания.
Его взгляд упал на ректора, на этот раз с острой неприязнью. Доссенбах всё ещё говорил, перекатывая слова языком:
— Если бы его светлость когда-нибудь соизволил дать мне должность с высокой ответственностью, я бы стоял на своих принципах. Ибо что такое человек без принципов? Что бы ни случилось, я буду исполнять мой долг.
Слова гостя, эхом отозвавшиеся в уме Феликса, вывели его из себя. Его рука дрожала, когда он снова наполнял свой стакан. Старый дурак! Только послушайте его! И это при жизни, наполненной компромиссами и тёмными сделками... Он резко, почти не сознавая, что делает, оборвал профессора и заговорил сам:
— Конечно, вы будете исполнять свой долг. Вы будете делать это до тех пор, пока это не окажется неудобным, или неблагоразумным, или просто невыгодным.
Он поймал испуганный взгляд Сесиль, холодный прищур Амелии, остолбенение ректора, который смотрел на Феликса с открытым ртом. Но ничто уже не могло остановить его. Комната превратилась в водоворот лиц и огней. Пол под ногами качался, как палуба корабля. В нём поднялась волна мрачного, отчаянного веселья, изливаясь в приступе грубого хохота.
— Видите ли, мой бедный Доссенбах, вы не больше, чем я, человек принципов, человек долга. Вы предадите свою совесть при первой же возможности, как я предал свою. Поэтому прекратите болтать о долге и о вещах, которые к нам не имеют отношения, и давайте-ка лучше выпьем.
Феликс поднял рюмку, но ректор не присоединился к нему. Он уже вскочил на ноги, пунцовый от гнева, брызгая слюной, бросая на стол скомканную салфетку, в то время как его жена носилась по комнате, словно была в огне, а Сесиль бегала за ней, бессвязно умоляя успокоиться, и по щекам у неё текли слёзы.
Но в её глазах уже не было слёз, когда через минуту она вернулась в столовую.
— Как ты мог? — произнесла она, угрожающе растягивая слова. — Как ты мог? — повторила она, стоя по другую сторону стола как дрожащая статуя.
— Мог — что? — Феликс осушил свой стакан, причмокнул языком. — Отличное вино! Я же сказал правду, не так ли?
— Ты пьян. — Она словно выплюнула в него это слово.
— Ну и что, если и пьян. Но не от вина, а от десяти лет одиночества и разочарования. — Он стукнул кулаком по столу. — Сядь! — прорычал он. — Сядь и выслушай меня.
Но её гнев был равен его собственному. Глаза на её бескровном лице смотрели на него не мигая.
— Не буду! Не буду слушать тебя. Я уже слишком долго тебя слушала.
Он вскочил:
— О, даже так?
— Да... да... И больше не буду!
После этого они уже больше не отвечали на вопросы друг друга, а кричали одновременно через стол, изливая сдерживаемые до сих пор обиды в потоке слов, крича, чтобы быть услышанными, как ссорящиеся молодожёны-плебеи. Они боролись так, как могут бороться те, кто любил, — непоследовательно и неувлеченно, нацеливая словесные удары со смертельной точностью людей, хорошо знающих друг друга и старающихся уже не убеждать, а только причинять боль. Она терпела его настроения, его насмешки, его экстравагантность. Она была хорошей женой, дала ему завидный дом, славных детей.
— Но ты всё разрушаешь! — взвизгнула Сесиль. — Всё!
— А ты... ты разрушаешь меня! — крикнул Феликс в свою очередь.
Хорошая жена? Ха-ха-ха, ничего себе хорошая! Хорошая жена не просто ведёт дом и подаёт обед — она даёт мужу дружбу, нежность и любовь.
— Да, любовь! — проревел он. — Но ты даже не понимаешь значения этого слова!
— Как ты можешь такое говорить?! — возмутилась она. — Я любила тебя всем сердцем.
— Но больше не любишь. Ведь так? Скажи, ради Бога, скажи, что ты не любишь меня.
Сесиль смотрела на него, покачивая головой.
— Я теперь сама не знаю, — пробормотала она.
На одно трепетное мгновенье ему захотелось поднять её на руки, отнести наверх, как в счастливые дюссельдорфские дни. Но десять лет непонимания удержали его.
— Нам больше не о чем говорить. — Голос Феликса был ровным, глаза холодными. — Мы не понимаем друг друга и никогда не поймём. Возвращайся к своей дорогой, замечательной maman. Она будет счастлива, что ты вернулась, и скажет тебе, какой я грубиян и как тебе повезло, что ты от меня избавилась.
— Значит, это конец?
Он собирался сказать «да», но не мог выговорить это слово.
— Время покажет, — произнёс он глухим, безжизненным голосом. — Я уезжаю на несколько недель в Дрезден. Потом посмотрим. Но я никогда не вернусь в этот город. Я уже ушёл в отставку.
Эта новость поразила её.
— Ты... что?
— Да. Сегодня. Когда отказался от исполнения «Страстей». Больше нет причины, по которой я должен здесь оставаться. Я планировал уйти в конце сезона, но напишу совету из Дрездена и покончу со всем здесь немедленно, как только завершу свою миссию. Я обязан это сделать для них.
Несколько секунд Сесиль молчала.
— Ты хочешь уехать? — спросила она холодно. — Ты устал от меня?
— Я устал не от тебя. — Его тон соответствовал её интонации. — Я устал оттого, что мы чужие, живя в одном доме.
Внезапно её тело содрогнулось в приступе гнева.
— Ну что ж, тогда поезжай! Поезжай!..
Последнее слово Сесиль крикнула, выбегая из столовой. Он услышал стук её каблучков на лестнице, звук захлопывающейся двери.
Потом всё стихло.
Он медленно прошёл в кабинет и несколько минут постоял у окна. Шёл дождь... Как всегда в Лейпциге... Ну что ж, всё кончено. Как мало нужно времени, чтобы разбить жизнь... дне жизни... Теперь он один. Остался только Карл, дорогой старина Карл в Лондоне. Он поймёт...
Феликс сел за письменный стол, вынул перо и начал писать:
«Мой дорогой друг,
В течение двух лет я был счастлив так, как только может быть счастлив человек, но уже давно я несчастен...»[110]
В лучах бледного солнца послеобеденный Дрезден имел очарование хрупких барочных фарфоровых статуэток, составлявших его славу. По прибытии Феликс поехал в отель на Театральной площади и был встречен администратором, который называл его «ваша светлость» и лично препроводил в номер люкс. Он находился на втором этаже в конце длинного коридора, устланного красным ковром, и состоял из большой спальни с высокими потолками, просторной ванной комнаты, украшенной фресками в медальонах, изображающих скромных, пышнотелых, обнажённых женщин, и гостиной, из одного окна которой открывался прекрасный вид на реку Эльбу и мост Августа, а из другого — на Цвингер и его английский парк.
— Это самый лучший номер в отеле, — заявил администратор. — Как долго ваша светлость собирается пробыть здесь?
— Только несколько дней, — сказал Феликс, рассеянно глядя на стены спальни, обитые алым шёлком. — Три или четыре.
Во время поездки на поезде из Лейпцига он принял решение относительно Марии. Эта встреча ничего не даст! — решил он. В этом вопросе он был абсолютно твёрд. Прошлое принадлежит прошлому, и лучше не ворошить его... Он справится со своим делом как можно быстрее, отправит доклад совету вместе с заявлением об отставке и уедет в Берлин.
— Самое большее неделю, — добавил он, когда вносили его багаж.
Администратор ушёл, и вскоре появился служащий отеля и начал распаковывать вещи Феликса, пока тот наводил на себя блеск в ванной комнате с фресками — стирал сажу с лица, шеи и ушей. Спустя час, одетый в свежее бельё и тщательно отутюженный костюм, он нанёс визит директору Дрезденской оперы, чья контора помещалась в соседнем доме.
Герр фон Виерлинг принял его с искренней сердечностью.
— Значит, Лейпциг хочет иметь свой маленький оперный сезон, — хохотнул он, после того как Феликс рассказал ему об оперных амбициях членов совета. Директор был красивым седовласым человеком с искорками озорного веселья в глазах. — Я всегда удивлялся странной и фатальной привлекательности, которой обладает опера как для музыкантов, так и для публики.
Он встал, наполнил два стакана шерри и, протягивая один Феликсу, вернулся к своему столу.
— Это тем более удивительно, что всё, что касается оперы, абсурдно. Начать с того, что композиторы обладают безошибочным чутьём выбирать самые глупые либретто. Например, знаете ли вы что-нибудь более идиотское, чем либретто «Фиделио»? Когда я вспоминаю, что Бетховен написал четыре увертюры для этого шедевра глупости, то теряю к нему всё уважение. Он на самом деле был не очень умным человеком. Мало кто из гениев бывает умён.
Он сделал глоток из стакана, откинулся на спинку кресла и продолжал:
— А знаете ли вы что-нибудь более странное, чем зрелище воинов в шлемах и кольчугах, ревущих от любви, ревности, разочарования или каких-либо других чувств, обуревающих их в данный момент? Что касается постановки опер, то это одно из наиболее неблагодарных и дьявольских человеческих предприятий. В опере есть такое, что побуждает всех, кто с ней связан, совершать членовредительство или самоубийство.
Феликс согласился:
— Однажды в Дюссельдорфе я оказался вовлечённым в постановку «Дон-Жуана». Это был кошмар, который я никогда не забуду. Я сделал всё, чтобы отговорить попечителей, но они не успокоятся, пока не откроют собственный оперный сезон.
— Успокоятся, когда им придётся подсчитать расходы, поскольку, несмотря на то, что в вопросе о постановке опер всё непредсказуемо, финансовый исход математически очевиден. При этом постановщики всегда терпят убытки. Чем успешнее сезон, тем больше дефицит. Сейчас у нас исключительно удачный сезон. И он нас губит. — Директор был из тех людей, кто говорил серьёзные вещи беспечно, так что люди считали его дураком, тогда как он был просто циником. — Странно, не правда ли?
— Это звучит как парадокс, — признался Феликс. — Но всё, что касается оперы, не подчиняется стандартным правилам.
— Позвольте мне привести вам пример. Как вы знаете, Мария Салла в настоящий момент оказывает честь нашему оперному дому своим мастерством. Редкая и, могу добавить, разорительная честь. Каждое её выступление — финансовый и артистический триумф, но её гонорар настолько ошеломляющ, что, если её контракт продлится ещё три месяца, мы обанкротимся. — Он потянулся к стакану. — Вы знакомы с ней?
Сделав неопределённый жест, Феликс ответил, что встречался с мисс Саллой много лет назад в Лондоне:
— Я был на одном из её спектаклей в «Ковент-Гарден» и должен сказать, что она обладает великолепным голосом.
— Сейчас он лучше, чем когда-либо. Честно говоря, я думаю, она не хуже Женни Линд. Хотите послушать её сегодня? Она поёт в «Лючии». Я могу оставить вам мою ложу. В зале нет ни единого свободного места.
Феликс с благодарностью отклонил любезное предложение:
— К сожалению, я занят сегодня вечером. Боюсь, что не буду иметь удовольствия послушать её снова, поскольку хочу покинуть город, как только вы сможете дать мне информацию, нужную совету.
— Если они решили это серьёзно, я буду очень рад помочь им чем смогу, — заявил директор тоном аптекаря, продающего яд потенциальному самоубийце. — Однако это может занять несколько дней.
Феликс осушил свой стакан и поднялся:
— Я буду вам очень благодарен, если вы сможете ускорить это дело.
Герр фон Виерлинг встал и проводил его до дверей.
— Я сделаю всё, что в моих силах. Хотя должен сказать, что вы первый житель Лейпцига, кто торопится уехать домой. Возвращайтесь через три-четыре дня, я подготовлю для вас информацию.
Он открыл дверь и вежливо поклонился:
— К вашим услугам.
— К вашим услугам, — сказал Феликс, возвращая поклон.
Через несколько минут он оказался опять на Театральной площади. Спускались сумерки. Элегантные магазины Дрездена сверкали от мерцающего света люстр и масляных ламп. По обеим сторонам главного входа оперы два бронзовых фонаря создавали островки яркого жёлтого света, извещая о вечернем представлении. Было ещё рано, но в воздухе уже ощущалось предвкушение праздника. Старое здание, казалось, ожидало обилия фиакров, ливрейных лакеев, спрыгивающих с козел, чтобы распахнуть дверцы, дам в сверкающих бриллиантах и шуршащих юбках, взбирающихся по широким ступеням под руку с внимательными кавалерами в гофрированных сорочках и сюртуках с шёлковыми лацканами, — весь этот весёлый ажиотаж, сопровождающий гала-спектакль. У входа к галереям дешёвых мест собралась очередь. Дрезденская беднота ждала встречи с Марией, и Феликс почему-то испытал странное чувство гордости. Это были настоящие любители оперы — они разбирались в первоклассном пении. Они платили за места своими сбережениями, накопленными тяжёлым трудом, и терпеливо ждали, невзирая на вечерний холод. Знали ли они, что Мария была одной из них, что когда-то, босая и голодная, продавала цветы на углу Сан-Марко? Когда спектакль окончится и она выйдет на аплодисменты, то пошлёт им воздушный поцелуй, и мужчины вернутся в свои убогие жилища, мечтая о ней, слыша её золотой голос во сне. Он тоже слышал его много лет назад. В памяти Феликса возникла фигурка Марии, когда она скребла пол в их маленьком саррейском коттедже и счастливо напевала. Их любовное гнёздышко, как они его называли. Их любовное гнёздышко, где умерла их любовь.
Он быстро отошёл прочь. Через несколько шагов его поразила мысль о том, что ему некуда идти и нечего делать. Весь вечер — его первый вечер свободы — зиял перед ним своей пустотой. Раньше он мечтал о таком вечере, о передышке в загруженном графике. Ну что ж, его желание исполнилось. Но сегодня у свободы был горький вкус. Да, он был свободен — как бродяга, как корабль, сбившийся с курса и бесцельно плывущий через пустой океан.
На секунду Феликс подумал, не зайти ли ему к Шуманам. Роберт и Клара — его старые друзья. Они будут рады его видеть и непременно пригласят к обеду. Было бы приятно снова побыть в доме, посидеть у камина. Но они стали бы задавать вопросы о Сесиль, о детях. Ему не хотелось говорить о них. Он делал всё, что мог, чтобы не думать о них...
Долгое время Феликс бродил по Сейдницерштрассе, останавливаясь перед витринами магазинов и глядя на разложенные в них товары. Неожиданно он оказался перед рестораном. Он вошёл, сел за угловой стол в дальнем углу зала. Не спеша заказал обед, внимательно изучая меню, обсуждая с официантом различные блюда.
— А теперь пришлите мне официанта по винам, — сказал он.
С этим официантом Феликс погрузился в долгую и со знанием дела дискуссию о винах, споря об их букете, распространяясь о сравнительных достоинствах французских и немецких напитков. Долгое время он колебался между редким старым «Вувреем» и превосходным «Сент-Эмильоном». Он едва притронулся к еде, но между блюдами болтал с официантом, стариком с терпеливыми и умными глазами. Тот отвечал с готовностью. Он видел многих вроде Феликса — одиноких мужчин, которые болтали с официантами, чтобы обмануть своё одиночество. Обычно они были благодарны и давали хорошие чаевые.
Феликс изрядно выпил, и это немного помогло. Голова приятно закружилась. Он почувствовал себя легко и даже приподнято. Он залпом допил бокал и про себя усмехнулся. Да, вино здорово помогает. Теперь Феликс совсем не чувствовал себя одиноким. Дрезден — прекрасный город. После обеда он пойдёт в какой-нибудь театр, вроде театра Фридриха, где пела Анна Скрумпнагель. И вообще в Дрездене много хорошеньких девушек. Одна из них захочет — конечно, за несколько талеров — помочь ему отпраздновать его первую ночь свободы...
Беда с вином заключается в том, что оно ослабляет самоконтроль. Оно спускает с поводка всевозможные мысли, от которых хотелось бы избавиться. Сесиль, например. Если и был в мире человек, о котором Феликсу не хотелось думать, так это была Сесиль, j3o вот что делает вино: оно навязывает мозгу какие-то образы, и вы не можете от них отделаться. Вроде той акварели, которую Сесиль повесила в спальне, — гора со снежной шапкой, отражающаяся в озере. Он не мог не смотреть на эту проклятую картину. Она всегда была перед ним...
Сесиль... Это случилось тогда, когда Доссенбахи ушли и Сесиль вернулась в столовую. Она сказала: «Как ты мог?» — практически выплюнула эти слова ему в лицо. И позднее, когда они кричали друг на друга, она очень хорошо держалась. У неё был характер, у Сесиль. В ней была сила. И страсть. Но всё это было выхолощено maman, которая упорно хотела сделать из неё подлинную леди. Однако вчера вечером она не была леди, она дрожала от гнева и была так красива, что ему хотелось схватить её и целовать до тех пор, пока у неё не перехватило бы дыхание.
Официант убрал тарелку и через минуту вернулся с кофейным подносом. Он умело наполнил маленькую чашку.
— Это всё, сэр?
— Принесите мне коньяку. Как можно пить кофе без коньяка?
— Хорошо, сэр.
Через мгновенье официант появился снова. Феликс наблюдал за тем, как он наливал коньяк.
— Скажите, вы женаты?
— Да, сэр. Двадцать семь лет.
— Брак — огромная проблема, вы так не думаете? Огромная... — У него начал заплетаться язык. — Ужасно трудная.
— Вы правы, сэр. Но это всё же лучше, чем жить одному.
Феликс отпустил его нетерпеливым взмахом руки.
Этот официант — осёл. Не знает, что говорит. Одному жить совсем не проблема. Если есть деньги, то это непрерывный восторг. Никакой ответственности, никакой жены, упрекающей своими глазами. Завтрак в постель. И целый вагон и маленькая тележка женщин... Он бы доказал Сесиль, как ему было бы весело, если бы он жил один. Она бы пожалела, что потеряла — и целиком по своей вине — лучшего мужа на свете. Он бы ей показал...
А пока что его жена находится на пути во Франкфурт с Катрин и детьми. Они, наверное, взяли экипаж, потому что она боится поездов. Как большинство женщин. Враги прогресса. Считают локомотивы изобретением дьявола... Сейчас она была бы уже дома. Вместо этого небось торчит в какой-нибудь гостинице. Дети уже, должно быть, уложены в постель и спят. Возможно, они спрашивали о нём: почему папы нет с ними, когда он вернётся...
Он почувствовал, как к горлу подступило рыдание, проглотил свой коньяк и спросил чек. Заплатил, оставил очень большие чаевые официанту и вышел на улицу.
Ночь оказалась холодной, и Феликс дрожал в своей накидке. Он подумал было вернуться в отель, но знал, что не уснёт. Некоторое время он бесцельно бродил по узким, плохо освещённым улицам Альтштадта. Дважды к нему приставали одинокие женщины, которые пытались взять его под руку. Он мягко освобождался, давал им по талеру и уходил. Он чувствовал себя усталым, но его ум не дремал. Эйфория, которую он испытывал в ресторане, прошла. Он трезвел. Внезапно сознание того, что Мария в Дрездене, всего в нескольких сотнях ярдов от него, настолько поразило его, что он остановился посреди пустынной улицы, прислушиваясь к стуку своего сердца. Она здесь. Он мог увидеть её. Не разговаривать, конечно, просто увидеть. Возможно, он никогда больше с ней не встретится. Нет ничего плохого в том, чтобы взглянуть на неё. В конце концов, они были любовниками...
Его уже мучила мысль о том, что он, возможно, опоздал, что она уже ушла из театра. Почти бегом он бросился на Театральную площадь. Спектакль окончился, но люди ещё выходили из театра. Последние экипажи откатывали от него. Она ещё не могла уйти. Феликс осторожно обошёл здание. Люди ждали в узкой аллее, ведущей ко входу на сцену. Он присоединился к ним, держась на заднем плане.
Дверь долгое время оставалась закрытой. Затем резко открылась — и Феликс увидел Марию.
Она была вся в белом — какой-то топорщащийся материал, который он не мог определить. Мгновенье она стояла в освещённом дверном проёме, буквально сверкая бриллиантами, подобно азиатскому идолу. Она нетерпеливо поворачивала голову, словно ожидая кого-то, и действительно появился какой-то человек — высокий, светловолосый, в белой накидке на шёлковой подкладке. Она взяла его под руку и стала пересекать аллею, улыбаясь, кивая головой, махая рукой своим поклонникам, как они и ожидали от неё.
Мария прошла всего в нескольких метрах от него, и Феликс отчётливо разглядел её лицо. Она не изменилась. Её волосы всё ещё были расчёсаны на пробор и уложены в низкий пучок на шее. Он слышал её голос, когда она сказала несколько слов своему сопровождающему, и он поймал взгляд её ясных глаз. С бьющимся сердцем он наблюдал за тем, как она исчезла в закрытом экипаже. Её рука в белой перчатке ещё раз помахала собравшимся из окна. Затем она уехала. Толпа молча рассеялась и растворилась в ночи. Спустя минуту из двери на сцену вышел какой-то старик, опустил фонарь и потушил его. Аллея погрузилась во мрак. Феликс медленно пошёл прочь.
Феликс бродил наугад по опустевшему городу. На душе у него было холодно и горько. Теперь он жалел, что увидел её, и ругал себя. Конечно, у неё был любовник. А он чего ждал? Он сказал себе, что ему всё равно, и нашёл невесёлое утешение в том, что начал бранить её. Она всего лишь сучка, у которой случайно оказался великолепный голос. Вот и всё. Она не способна любить. Она жадная. У неё нет вкуса. Эти бриллианты! Очень похоже на неё — нарядиться, как новогодняя ёлка... Это типично для неё — такая вульгарная демонстрация богатства. Вроде этих кокоток, укутанных в соболя, норку и горностай и носивших позор на своих плечах.
Он услышал, как часы где-то пробили три, и увидел, что находится на мосту Августа. Некоторое время он стоял, склонившись над балюстрадой, и смотрел вниз, на чёрные грохочущие воды реки. Только тогда он заметил, что пошёл дождь, моросящий, бесшумный дождь, который выплёскивался на его цилиндр и стекал на накидку. Феликс выпрямился и на другой стороне реки узнал свой отель. Он поспешил перейти мост и вскоре добрался до отеля. Ночной портье выбежал ему навстречу.
— Добрый вечер, ваша светлость, — поклонился он.
— Добрый вечер.
Феликс начал тяжело взбираться по лестнице. На площадке третьего этажа он свернул в длинный коридор, покрытый ковром. Приблизившись к своему номеру, заметил, что из-под двери пробивается полоска жёлтого света. Он ускорил шаги и вошёл.
В комнате была Мария.
Они не произнесли ни слова, даже не улыбнулись. Как слепые, они бросились в объятия друг друга, и не было ничего, кроме их жадных губ, ласкающих пальцев, смешавшегося дыхания.
Время отступило. Феликс опять был молод, его волосы были чёрными, лицо — без морщин, и снова их любовь была юной, а воздух напоен ароматом заглядывающих в комнату роз, и листва шелестела на солнце, и они вновь жили в маленькой заброшенной гостинице, бродили в прохладной зелёной чаще, где любили друг друга и лежали обнявшись в золотом сиянии того давно исчезнувшего английского лета.
В эту ночь в освещённой свечами тишине номера в дрезденском отеле они снова находились во власти безумия их юношеского желания, пока серый рассвет не проник в окно и сон не набросил на них одеяло забвения.
На следующий день Феликс приоткрыл сомкнутые веки и с изумлением встретился с глазами Марии. Она лежала на боку, наблюдая за ним, положив голову на согнутую руку. На какую-то долю секунды он не узнал её, и она это заметила.
— Ты думать, что я за женщина, нет? — пробормотала она с улыбкой. — Ты уже забывать.
Он был слишком сонным, чтобы ответить. Его веки снова сомкнулись, но губы двигались в безмолвной мольбе о поцелуе. Она придвинулась к нему ближе, и он почувствовал её рог на своих губах.
Через некоторое время он прошептал, не открывая глаз:
— Ты давно не спишь?
— Я давно смотреть на тебя. Ты плохо выглядеть.
— Знаю. Я теперь старик. Ты заметила мои седые волосы?
Их губы касались, когда они говорили, и слова вылетали почти неслышным шёпотом.
— Твои волосы мне очень нравятся. Но лицо — нет.
Сонная усмешка выгравировала морщинки в уголках его глаз.
— Мне тоже оно не нравится, но у меня нет другого.
— Ты худой как вобла. Я давать тебе лекарство, si?
— Лучше дай мне поцелуй.
Её губы покрыли его губы в долгом чувственном поцелуе.
— Я хотеть бы, чтобы мы оставаться здесь навсегда, — промурлыкала она. — Никогда не вставать.
Феликс теперь уже окончательно проснулся, хотя и не открывал глаз, и Мария понимала, что он боится покинуть убежище сна, приют их чувственности.
— Сколько времени ты пробыть в этом городе? — спросила она, и в её голосе ощущался страх.
— Неделю. Может быть, больше.
— Неделю! — Она вскочила, с открытым ртом, с широко распахнутыми от радости глазами. — Una settimana[111]! — выдохнула она, перекрестилась и сцепила руки в страстной молитве. — Grazie, Madonna, grazie per il miracolo![112]
— Что ты бормочешь? — спросил он, садясь и облокачиваясь на подушки.
Мария обвила руками его шею, покрыла лицо ликующими лёгкими поцелуями.
— Я говорю спасибо Мадонне за то, что ты пробыть здесь неделю, — объяснила она между поцелуями. — Вчера, когда я слышать, что ты в городе, я бояться, что ты пробыть только один день и сегодня едешь обратно к твоей жене и маленьким bambini.
Её слова окончились ещё одним приступом ласк.
— Много лет я молюсь Мадонне, чтобы она совершить чудо, чтобы ты вернуться на неделю, и теперь она совершать чудо.
Он наблюдал за ней, тронутый зрелищем её счастья. Мария смеялась, бессвязно ворковала по-итальянски, глядя на него с нескрываемым восторгом. Нет, она не изменилась... Такая же страстная и экспансивная. Она всё ещё искажала английский и ожидала чудес от своей маленькой цветной гипсовой статуэтки Богородицы. Она молилась и грешила с одинаковым пылом. Теперь её ясные карие глаза светились радостью. Её душа была переполнена счастьем, потому что Мадонна совершила чудо и устроила так, чтобы они неделю провели вместе. Ничто в мире не могло сейчас убедить её в том, что Богородица здесь ни при чём. Какая смесь искренней веры, предрассудков и язычества в этой маленькой венецианской головке...
Феликс чуть было не сказал ей, что мог бы остаться в этом городе столько, сколько захочет, и что не собирается возвращаться к жене и маленьким bambini, но что-то удержало его.
Пусть думает, что он женат. Она была здесь, в его объятиях, она всё ещё любила его. Остальное не имело значения.
— Перестань бормотать по-итальянски и скажи мне, любишь ли ты ещё меня, — попросил он с уверенностью человека, который заранее знает ответ.
Она прижалась к нему в порыве нежности и покорности:
— Ты спрашивать, потому что хотеть это услышать, но в глубине души знать, что я всегда любить тебя, нет?
— Даже когда ты убежала от меня? Помнишь тот день в коттедже?
— Да, даже в тот день, — сказала Мария серьёзно и грустно. — Я знаю, что ты не понимать, но я убегать, потому что любить тебя очень сильно, и мы ссоримся всё время, и я видеть, что я для тебя не годиться, si? Поэтому я писать твоему другу Карлу и объяснять ему всё, и он говорит «да», и я убегать. Но всю дорогу в Лондон я плакать, пока мои глаза больше не имеют слёз. Я пробовать всё. Я говорить себе, что я дура и через неделю тебя забывать. Но я не забывать ни через неделю, ни через год. Я молиться Мадонне. «Пожалуйста, заставь меня забыть», — прошу я. Но не могу. Всё время, даже когда я ехать в Америку, я думать о маленьком коттедже с соломой на крыше, я думать о большом замке и о времени, когда ты падать с велосипеда и выглядеть таким смешным...
— Я не выглядел смешным, — запротестовал он. — Я был сумасшедшим, и мне было больно.
— Для меня ты выглядеть смешным, — настаивала она с мягким упрямством. — Но я всё равно тебя любить.
Он искоса смотрел на неё, думая о том, лжёт она или нет. То, как спокойно, без надрыва она говорила это, подчёркивало искренность её слов. Она не пыталась убедить его, просто вспоминала вслух.
Как ни странно, её робкое признание в любви вызвало в нём ревность. Вспышка памяти выхватила из его сознания вчерашний кадр, когда она покидала театр в пышном белом платье, которое теперь, разорванное и смятое, валялось на полу: кивала, улыбалась, махала рукой своим поклонникам, шествуя по аллее под руку с любовником.
— Вчера вечером ты обо мне не думала, — усмехнулся Феликс. Она посмотрела на него, не понимая, но он продолжал, и его гнев всё возрастал: — Да, вчера вечером, когда ты выходила из театра с этим глуповатым молодым человеком.
Он говорил как прокурор, который ловко поймал подсудимого на вранье, но она не выглядела раскаивающейся или смущённой. Просто удивлённой.
— Ты был вчера вечером в опере, carino? — Мария уставилась на него с радостным ожиданием. — Тебе нравится моё пение, si?
— Нет, я не был в опере, но видел, как ты выходила. И позволь тебе сказать, ты выглядела очень нелепо во всех этих бриллиантах.
— Тебе не понравиться? — спросила она с видом огорчённого ребёнка.
— Нет. И где ты их взяла? — Он знал, что причиняет ей боль, но испытывал облегчение, выражая свои чувства, подобно тому как мать шлёпает ребёнка, который только что избежал несчастного случая. — Что, твой любовник ограбил ради тебя ювелирный магазин?
Мария не огрызнулась, не возразила, даже не стала протестовать. Просто наклонила голову и опустила веки. Поражённый, он увидел, как две прозрачные слезинки выкатились из-под её ресниц и потекли по щекам.
— Мне многие мужчины дарить бриллианты, — пробормотала она.
Его гнев прошёл.
— Прости меня, дорогая, — взмолился он, притягивая её к себе. — Я не имею права...
Она не дала ему кончить, нежно прижав кончики пальцев к его губам.
— Ты иметь право говорить и делать всё, что хотеть, — сказала она с полной покорностью влюблённой женщины. — Мне стыдно, потому что я знать много мужчин, но любить я только тебя. Клянусь Мадонной.
Он знал, что она говорит правду. Казалось невероятным, чтобы любовь могла десять лет питаться двумя месяцами воспоминаний, но, очевидно, некоторые женщины никогда не забывают.
— Вчера вечером, когда я услышать, что ты в городе, я сказать блондину, что больше не видеть его снова.
Прежде чем он смог ответить, она наклонилась, и их губы соединились в поцелуе. И снова страсть захлестнула их, исцеляя раны, причинённые словами и воспоминаниями, принося им умиротворение и радость соединения.
Теперь они лежали рядом, всё ещё не в силах говорить из-за бешеного стука сердца. Вдруг он рассмеялся.
— Почему ты смеяться? — спросила она, тоже улыбаясь.
— Потому что мы с тобой два дурака. Мы спорим из-за бриллиантов, я уже заставил тебя плакать, а ты сказала мне, что я выглядел смешно на этом проклятом велосипеде...
— Не на велосипеде, — уточнила она. — Только когда падать.
— Пусть так. Только когда я падал... Но я всё ещё не знаю, как ты попала в мой номер вчера ночью. Но сначала скажи, где ты живёшь?
Её глаза над кромкой одеяла озорно вспыхнули. Тонким мизинцем она указала на потолок:
— Наверху.
— Наверху? Ты хочешь сказать, что живёшь в этом отеле?
Его поражённый вид вызвал у неё приступ хохота.
— Возможно, ты думать, что один живёшь в этом отеле, нет? Много других людей живёт здесь. Когда я приходить, администратор говорить: «Мисс Салла, я даю вам лучшие апартаменты».
— Негодяй, то же самое он сказал и мне.
Теперь они смеялись оба. Потом импульсивно начали целоваться. Без страсти, так непринуждённо, словно выпили живительной влаги, просто потому, что для влюблённых поцелуи естественны как воздух.
— Мой номер такой же, как твой, — продолжала она. — Та же мебель, те же картины в ванной. Только стены другого цвета — жёлтые, а не красные. — Она мгновенье размышляла и сделала заключение: — Я думаю, мои красивее.
— Ну что ж, этот вопрос мы выяснили. А теперь скажи, как ты проникла в мою комнату?
Это было сложнее, и Марии потребовалось много времени и отклонений от темы, чтобы сообщить подробности операции. Она узнала о приезде Феликса от горничной. Затем последовало описание горничной — её возраста, внешности, стиля работы и личных качеств.
— Когда она приходить вчера, чтобы опустить шторы и приготовить постель, она говорить, что очень красивый и важный музыкант приезжать из Лейпцига, и я спрашиваю, приезжать ли этот важный человек с женой, и она говорить: «Нет, никого с ним нет».
Тогда Мария сразу составила план — простой и эффективный. Она подкупила горничную, и та дала ей ключ от номера. После театра она вошла и стала ждать.
— И я ждать много часов, — пожаловалась она. — Почему ты приходить домой так поздно?
— Бродил по городу, стараясь настолько утомить себя, чтобы мог уснуть.
Она приняла это объяснение без комментариев.
— Пока я ждать, я везде смотреть. В ванной, в шкафу, даже в карманах твоих костюмов, — призналась она с самодовольной безмятежностью.
Он снисходительно улыбнулся:
— У тебя задатки настоящего карманного воришки.
Тем не менее всё оказалось кристально ясным. Прошлое было препарировано и отброшено. Годы разлуки исчезли, словно их никогда не было. Радость встречи стёрла из их умов все мысли. Они смотрели друг на друга, сблизив лица, не находя слов, улыбаясь без всякой причины. Конечно, оставалось решить вопрос о будущем, о том, что они будут делать с этой чудесной неделей грешного счастья, которую Мадонна устроила специально для них. Но это могло подождать. Кроме того, они были голодны.
— Давай поедим чего-нибудь, — предложил он, потянувшись к шнурку у кровати.
Но она с кошачьей быстротой схватила его руку:
— Maledetto! Cosa fai?[113]
Он что, сумасшедший? Совсем лишился рассудка? Что скажет его жена, если узнает, что в первую ночь в Дрездене у него не только была в постели женщина, но они и завтракали вместе в середине дня и тоже в постели. Он попытался возразить, что Лейпциг далеко и вряд ли Сесиль узнает, во сколько он завтракал, и где, и с кем. Его возражения не дали никаких результатов. Она была тверда. Неведение бедной signora должно быть защищено.
Феликс неохотно согласился, поражаясь особенностям её этики, которая позволяла ей проводить ночь с мужем другой женщины, но запрещала завтракать с ним в постели. И для того чтобы успокоить её совесть, он согласился участвовать в сложном обмане. Мария вернётся к себе в номер по боковой лестнице. Там она закажет обильный завтрак-обед-ужин для себя и Ромолы и попросит доставить его к ней в номер. Да, Ромола всё ещё была с ней и с каждым годом становилась всё ворчливее. Когда принесут завтрак, Мария стукнет по полу, который одновременно является его потолком, и он поднимется тоже по боковой лестнице и съест порцию Ромолы. Тогда Сесиль никогда не узнает о неверности мужа, любовники насытятся, администратор не заподозрит, что под крышей его отеля разворачивается роман, и все будут счастливы.
— А как же Ромола? — поинтересовался он. — Она что, будет голодать?
Ромола не проблема. Она выйдет из отеля и позаботится о себе. Она открыла маленький итальянский ресторанчик, где подают превосходную еду.
Феликс не мог придумать никакого другого возражения и заявил, что согласен. Мария подарила ему последний поспешный поцелуй и выпрыгнула из постели.
Одной из самых сложных проблем во многих незаконных любовных связях является проблема держать их в тайне. В некоторых случаях она становится непреодолимой. Мария взяла на себя почти невозможную задачу утаить свои отношения с Феликсом от всего мира и отдалась её осуществлению со всей изобретательностью своего венецианского ума.
При этом она беспокоилась не о своей репутации, которая её вовсе не заботила, а исключительно о репутации Феликса. Проблема, как она её видела, состояла в том, чтобы проводить вместе каждый момент, который они могли бы выкроить из времени, предназначенного для выполнения их обязанностей, но таким тайным и умным путём, чтобы никто во всём Дрездене не заподозрил их в любовной связи. И тогда через неделю Феликс сможет вернуться в Лейпциг, в лоно семьи, облачённый в безупречную, хотя и ложную невинность.
Он снова чуть было не сказал ей правду, но инстинкт предостерёг его от опасности такого откровения. Мария жила в раю, который сама себе создала, и он не мог разрушить её иллюзии. Она жила в мелодраме, в которой любовь и двуличность шли рука от руку. Её романтическая натура не могла вообразить более захватывающей ситуации. Мадонна не только сотворила miracolo, чудо, чтобы свести их вместе, но и возложила на неё ответственность за то, чтобы никто никогда об этом не узнал. Особенно Сесиль. Она была постоянной заботой Марии. Если Сесиль не узнает о неверности мужа, то она не станет страдать, не станет упрекать Феликса. Всё будет очень хорошо. Единственная, кто будет знать, — это Ромола, которую можно не принимать во внимание, и Мадонна, которую, конечно, очень даже нужно принимать во внимание, но которая была поразительно милосердной, понимающей и во всех случаях её, Марии, сообщницей. Но если Сесиль узнает, тогда mamma mia! Тогда будет катастрофа. Она может вбить себе в голову бросить Феликса. Некоторые женщины делают такие глупости... Феликс будет безутешен, Мадонна отречётся от авторства своего чуда, и она, Мария, окажется в ужасном положении разрушительницы семьи, не говоря уж о состоянии peccato mortale, — смертельного греха.
Так Мария вступила в азартную игру. Она отдавала себе отчёт в риске, который с ней связан. Любой ценой она должна защитить дом Феликса, сохранить его репутацию и продолжать пользоваться благосклонностью Мадонны, греша с человеком, которого она любила. Короче говоря, всё будет замечательно, если их не поймают.
Поэтому, как объяснила Мария в тот день, когда они с жадностью поглощали еду, которую она заказала, они должны быть осторожны. Очень осторожны... Никто никогда не должен видеть их вместе.
— Ты хочешь сказать, что мы не можем выходить из отеля? — запротестовал Феликс с набитым ртом.
— Можем, но нас не должны видеть.
— Как ты собираешься это сделать?
— Вот увидишь, — с заговорщическим видом улыбнулась она, — я всё устрою.
Он пожал плечами. Милая Мария, пусть «устраивает», как её душе угодно. Это делало её счастливой. Её глаза светились любовью. Большего он не просил. Когда придёт время, он скажет ей правду. Но не сейчас... не сейчас.
С этих пор их жизнь превратилась в сложную игру в прятки. Они решались покидать отель только в сумерках и всегда в закрытом экипаже. Он выходил один и встречал экипаж в каком-нибудь условленном месте. Дверца приоткрывалась, и он прошмыгивал внутрь. Затем, откинувшись на сиденьях и держа руки под шерстяным пледом, они ехали на окраину Альтштадта или по набережной за последний мост, где город переходил в изолированные фермы.
Шёл третий день их недели, они въезжали в чудесные Вогельвизские леса, и вечерняя тишина нарушалась только цоканьем копыт, когда Феликс сделал первую ошибку.
— Я тебя очень люблю, — сказал он, нежно беря Марию за руку.
Она вырвала руку:
— Ты не должен говорить такие вещи, carino.
— Не могу говорить, что люблю тебя, потому что женат?
— Да, это peccato.
— Что это значит? Грех?
— Да, большой грех. Если ты говорить такую вещь, Бог тебя наказывает.
Он смотрел на неё, медленно покачивая головой.
— Не думаешь ли ты, что в мире ненависти Бог простил бы немного любви? — Он увидел, что она не поняла, и продолжал подтрунивать над ней: — По крайней мере могу я сказать, что питаю к тебе искреннюю симпатию, или это тоже запрещено? (Её глаза потеплели, выражая согласие). И можно мне снова взять тебя за руку?
Мария улыбнулась и протянула руку. Феликс взял её, внимательно рассмотрел и притворился, что читает линии её ладони.
— Я вижу темноволосого мужчину, — начал он тоном оракула. — Нет, не темноволосого, а седого. Так, дай-ка посмотреть... — Он поцеловал один из её пальцев. — Он не слишком красив, но у него золотое сердце. — Феликс поцеловал второй палец на её руке. — Он очень любит животных и одну оперную певицу...
И так далее. Он долго дурачился, но сегодня чувствовал себя молодым и беззаботным. Скоро он заставил Марию смеяться, и звук её смеха весёлым колокольчиком отдавался в его мозгу. Феликс записал высоту звука, чтобы запомнить точную тональность. Он любил смех детей, смех женщин. Два самых приятных звука в мире...
Она настояла на том, чтобы тоже прочитать его ладони.
— Я видеть темноволосую молодую женщину... — Она поцеловала его мизинец. — Так, дай-ка посмотреть... Она очень влюблена. О, так сильно влюблена!.. Ужасно быть так сильно влюблённой, но она ничего не может с собой поделать, потому что она очень глупая женщина...
Когда они возвращались в город, он внезапно почувствовал её мягкие губы на своём ухе.
— Я любить тебя, — прошептала она.
Он с улыбкой повернулся к ней:
— Значит, я не могу говорить, что люблю тебя, а ты можешь говорить, что любишь меня?
Мария кивнула, и Феликс понял, что она имела в виду. Она не произносила клятв в верности, её сердце было свободно. А его — нет. Ему снова захотелось рассказать ей о Сесиль и о крушении его семейного очага, но он опять промолчал. Неделя скоро кончится. Осталось только четыре дня.
На следующий день ей надо было ехать на репетицию. Её отсутствие угнетало его — он чувствовал себя страшно одиноким. Тяжёлые воспоминания, которые присутствие Марии на некоторое время вытеснило из его памяти, снова вернулись, чтобы мучить его, как только она ушла. С внезапной болью он подумал о детях и испытал острую потребность увидеть их взъерошенные головки и услышать их смех. Он подумал о Сесиль. Вспомнил их последнюю ссору, но, к своему удивлению, обнаружил, что не испытывает прежнего гнева. Чтобы вызвать в себе хоть какое-нибудь возмущение, он представил её в гостиной дома во Франкфурте, рассказывающую матери о своих обидах. Он как будто забыл, что сам предложил ей поехать во Франкфурт, и теперь истолковал её пребывание там как доказательство намерения избавиться от него.
Чтобы избежать дальнейших изобретений своего ума и убить время, Феликс зашёл к герру фон Виерлингу, который встретил его у дверей своей конторы.
— У меня есть для вас информация, — начал тот с широкой улыбкой. — На самом деле она была у меня ещё вчера, поскольку вы сказали мне, что очень хотите скорее вернуться в Лейпциг, и я ждал вас.
Говоря это, он наливал два стакана шерри, и Феликс был рад, что стоял к нему спиной. Насколько можно непринуждённо, он объяснил, что непредвиденные обстоятельства вызвали перемену в его планах.
— Я, может быть, даже буду вынужден пробыть здесь две или три недели, — сказал он, стараясь, чтобы это звучало так, будто он очень расстроен.
— Ну что ж, — бодро ответил директор, протягивая Феликсу один из стаканов. — Тогда вы сможете послушать синьору Саллу. Я знаю, что вы её уже слышали, но сейчас она поёт в десять раз лучше, чем раньше. Её талант достиг полной зрелости, и она просто феноменальна. — Он сел за бюро и сделал глоток из стакана. — Её последнее выступление в «Лючии» выше всяческих похвал.
— Она и в самом деле замечательная актриса, — согласился Феликс. — А теперь перейдём к информации, которую вы так любезно раздобыли для совета попечителей...
Но директор не слушал его:
— Если бы вы только видели её в сцене безумия в третьем акте... Это блестящий эпизод, и я слышал в нём почти всех великих сопрано, но должен сказать, что она самая великая.
— В ваших устах это очень высокая похвала. Но, — продолжал Феликс, прочищая горло, — возвращаясь к документам, которые вы так великодушно собрали...
Однако директор снова перебил его, на этот раз тоном глубокой озабоченности:
— Но я чувствую, с ней что-то происходит, и все последние дни живу в страхе. Не знаю, в чём дело, но уверен, что-то назревает. Знаете, что она сделала?
Феликсу ничего не оставалось, как поднять глаза от стакана и вежливо покачать головой:
— Нет. Не имею ни малейшего представления.
— Она дала отставку Отто.
Заметив недоумение на лице Феликса, директор поспешил объяснить:
— Для того чтобы понять, почему я не сплю по ночам, вы должны знать, что у неё связь с Отто фон Фридлером, сыном нашего министра финансов. Светловолосый молодой человек, красивый и очень богатый. Все об этом знали, и что касается меня, я горячо одобрял этот роман. Должен вам сказать, — его тон сделался конфиденциальным, почти тоном коллеги, — что любовь является величайшим разрушительным фактором в постановке оперы. Присутствует она или отсутствует, не имеет значения. Если дива влюблена, она становится беспокойной, темпераментной и капризной. Если не влюблена, то опять же беспокойна, темпераментна и капризна. Единственно счастливое состояние — это золотая середина, когда она занята лёгким романом с кем-то, кто ей нравится, но кого она по-настоящему не любит.
Он сделал паузу, для того чтобы залпом допить свой стакан, и продолжал:
— Так и было на этот раз. Она явно не любила молодого фон Фридлера, но эта связь делала её спокойной. Она могла сосредоточиться на работе, была в отличном настроении, и все в оперном доме её просто обожали. Когда она выходила к ужинам или приёмам, то была сама любезность. Естественно, её везде сопровождал Отто, и они выглядели очень красивой парой. Сам король устроил для неё интимный званый вечер и подпал под её обаяние. Всё шло прекрасно, и я был счастливым человеком. Затем совершенно внезапно, догадайтесь, что произошло?
Чтобы усилить впечатление, директор хлопнул ладонью по столу.
— Она выбрасывает Отто за борт, отказывается от всех приглашений, запирается в своём номере в отеле и становится недоступной. Как вы думаете, что это может означать? Возможно, она нашла любовника? Или оставила мужчин и собирается пойти в монастырь?
Последнее предположение директора едва не заставило Феликса потерять самоконтроль. Он чувствовал, как к горлу подступает приступ смеха, но подавил его и отчаянным усилием воли сохранил выражение вежливого удивления.
— Я, как и вы, не могу объяснить её поведение. Вы не думаете, что она просто устала и хочет отдохнуть? Жизнь дивы напряжённая. Теперь перейдём к информации, которую вы...
— Она не устала! — горячо воскликнул фон Виерлинг. — Совсем не устала. Вы не знаете этих итальянских женщин, они несокрушимы. На вечере, который его величество организовал в её честь, она танцевала до рассвета. Лично я думаю, что она нашла нового любовника и по какой-то странной причине не хочет, чтобы кто-нибудь об этом знал. — В его глазах промелькнула лукавая искорка. — Но я слежу за ней и скоро узнаю то, что хочу узнать.
Феликс поднялся.
— Надеюсь, что узнаете. И ещё раз от имени совета попечителей позвольте поблагодарить вас...
Было видно, что директор не может сосредоточиться, на мысли о лейпцигских попечителях, потому что сделал нетерпеливый жест признательности и продолжал развивать свою идею:
— Человек, столь известный, как она, не может иметь любовную связь без того, чтобы не быть обнаруженным. Сохранение тайны — самая трудная вещь, когда ты знаменит. На самом деле это невозможно. — Он поднялся и с искренним дружелюбием взял Феликса под руку. — Дайте мне знать, в какой день вы захотите прийти в театр, и я устрою это.
Феликс обещал, что так и сделает, и с вежливым поклоном удалился.
В тот вечер, вернувшись с репетиции, Мария выглядела расстроенной.
— В чём дело, дорогая? — спросил Феликс, заключая её в объятия.
— Я думать, что через три дня ты уезжать и я никогда тебя не увидеть.
— Возможно, я смогу пробыть дольше, — отважился он осторожно сказать. — Я ещё не вполне закончил здесь свои дела.
Она не поверила ему и покачала головой:
— Нет, carino. Ты забывать о делах и возвращаться к своей жене и bambini.
— Я легко могу устроить так, чтобы остаться ещё на неделю. Сесиль вовсе не будет возражать. Наоборот, она, наверное, обрадуется, что меня не будет дома несколько дней.
Мария продолжала качать головой.
— Нет, carino. — Она говорила как приговорённый к смерти, отвергающий помилование. — Мадонна... она держит своё слово. Она совершает особое miracolo, так чтобы мы могли пробыть вместе только одну неделю. В своих молитвах я всегда просить у неё только одну неделю. Теперь неделя почти кончаться, и ты должен ехать.
Он знал, что никакие аргументы не изменят её решения.
— А ты, дорогая, — пробормотал он, целуя её волосы, — куда ты поедешь?
Мария пожала плечами:
— Когда ты уезжать, какое это имеет значение? — Она сделала паузу, затем добавила почти неслышным шёпотом: — Я, может быть, скоро умирать.
Феликс постарался приободрить её, рассказал ей о своём визите к фон Виерлингу, тщательно опуская подозрения директора.
— Он говорит, что ты самая великая певица, которую он когда-либо слышал. Перед тобой открыта блестящая карьера.
Она едва слушала его. Её глаза продолжали смотреть перед собой невидящим взором. Очевидно, для некоторых женщин ничто не имеет значения, кроме любви...
— Вот увидишь, милая, всё будет хорошо, — сказал он, чтобы нарушить молчание.
Мария не обратила внимания на его слова и теснее прижалась к нему.
— Обними меня крепче, — попросила она тихим, испуганным голосом.
В ту ночь она отдавалась страсти с отчаянием, словно надеялась умереть от неё.
Последние три дня недели были для Марии медленным, но неослабевающим мучением. Она не могла покинуть Феликса даже на минуту. Каждый час становился ещё одним шагом к какой-то внутренней виселице.
Вечером последнего дня она пела в опере, но вернулась в отель сразу после спектакля, ещё в гриме.
— Ты рано пришла, — не спеша проговорил он, когда она вошла в комнату.
— Я приходить быстро, чтобы могла быть с тобой.
Она села на краешек кровати и, прижавшись к нему, провела рукой по его волосам, глядя на него так, словно хотела убедить себя в том, что он ещё не уехал. Некоторое время они молчали. Приближение момента расставания придало их молчанию новый оттенок покорности судьбе, который только усиливал боль.
С нежным изумлением он рассматривал её сильно накрашенное лицо с мазками красной краски на щеках и нарисованные углём линии вокруг глаз.
— Знаю, — произнесла она со слабой улыбкой, — я сейчас сниму его.
Она собиралась встать, но он удержал её:
— Не уходи. Ты знаешь, что я никогда не видел тебя в гриме?
— Я выглядеть безобразной.
— Неправда. Ты никогда не можешь выглядеть безобразной. Во всяком случае, для меня.
Его слова перешли в медленную улыбку. Он чувствовал её глаза, остановившиеся на нём с лаской и мукой, и знал, что в её уме тикали часы. Чтобы отвлечь её от грустных мыслей, он спросил:
— Сколько у тебя сегодня было вызовов?
Это была одна из их шуток. Несколько дней назад, когда казалось, что неделя никогда не кончится, Мария похвасталась, что после спектакля имела двенадцать вызовов на бис в партии Норины в «Доне Паскуале». Посмеиваясь над ней, Феликс проинформировал её о том, что Женни Линд однажды получила четырнадцать. Его замечание спровоцировало взрыв профессиональной ревности, достигшей кульминации в драматическом хвастовстве, что когда-нибудь она побьёт рекорд знаменитой шведской сопрано.
Но сегодня вечером она не вспылила, лишь печально покачала головой:
— Сегодня нет вызовов на бис.
И с запинками рассказала ему, что убежала из театра, как только опустился занавес.
— Чтобы я быть с тобой, потому что ты скоро уезжать.
Феликс не мог вынести звука её голоса и вида её несчастных глаз. Он отвернулся, и они долго молчали. И снова в ту ночь страсть дала им убежище от мыслей и милосердное забвение в сне.
На следующий день они в последний раз поехали в Вогельвизские леса в закрытой коляске, сплетя пальцы под пледом. Был сырой ноябрьский день с моросящим дождём и порывистым ветром, сметавшим мёртвые листья с земли и посылавшим их порхать в воздухе наподобие красновато-коричневых бабочек.
И вот настал понедельник, последний день. С утра лил дождь, и они не выходили на улицу. Ромола тайком принесла им поесть. Пришёл вечер, и Феликс зажёг свечи на ночном столике. Сквозь опущенные шторы проникал приглушённый стук дождя. В комнате было тихо и темно, за исключением полоски мягкого жёлтого света на верхней части кровати.
Они смотрели друг на друга в молчании, положив головы на одну подушку. Он видел, как две слезы выкатились из её глаз, и она не попыталась их вытереть. Одна упала на подушку, другая поползла по щеке.
— Завтра в этот час ты ужинать со своей хорошей женой, — проговорила она едва слышно.
Пришло время сказать ей правду.
— У меня больше нет жены, Мария, — прошептал он так тихо, что она едва уловила его слова. — Она бросила меня. Мне не надо уезжать.
Она была уверена, что он лжёт, но ложь была слишком сладкой, чтобы ей сопротивляться. Мгновенье она смотрела на него в экстазе облегчения, смешанного с невыразимым страхом. В её лице произошла перемена, которую он никогда не забудет. Черты лица, казалось, менялись у него на глазах. Губы начали дрожать. Ранние христиане, которые отрекались от своей веры при виде погребального костра и послушно плевали на распятие, должно быть, выглядели вроде неё.
— Ты говоришь правду, si? — спросила она дрожащим голосом.
Феликс почувствовал, что Мария уже поддалась искушению, но нуждалась в его помощи, чтобы заглушить сомнения. Он быстро помог ей.
— Она сказала, чтобы я ушёл. — Феликс поймал вспышку благодарности, уже являвшуюся признанием её соучастия. — Она даже кричала на меня.
— Почему?
— Потому что она меня больше не любит.
Они говорили шёпотом, как двое заговорщиков, придумывающие извинения, в которые ни один из них не верит.
— Может быть, это ты бросать её, si?
Его ответ последовал быстро и без колебаний:
— Она устала от меня, она не хотела больше, чтобы я был рядом с ней.
Этого было достаточно. Если Сесиль больше не хотела его, тогда всё в порядке, и они могут продолжать любить друг друга, не так ли?..
Итак, любовники не расстались, но их отношения изменились. Они знали, что живут во лжи, а ложь может отравлять любовь. Сначала из их общения исчез смех. Затем то поклонение, которое они раньше испытывали друг к другу: он — за её искренность и честность, экстравагантную щедрость, причудливую набожность, она — за его социальное и интеллектуальное превосходство. Теперь это было утрачено. Поклонение сменилось равенством — равенством сообщников.
Перестав уважать Феликса, Мария быстро исключила из речи и поведения те манеры хорошо воспитанной леди, которых всегда придерживалась в его присутствии. Она начала открыто курить. Она курила не в качестве вызова условностям, как Жорж Санд, а чувственно, потому что ей нравился вкус табака, пощипывание дыма в ноздрях. Его шокировало то, как она бесцельно бродила по комнате в мятом махровом халате с коричневой сигаркой, свисающей изо рта. Он мягко попытался убедить её, что курение может повредить её голосу. Она пожала плечами и сказала, что ей всё равно. Её речь, раньше бывшая колоритной, очень быстро сделалась просто вульгарной. Она стала обращаться с Ромолой с обычной грубостью или добродушной непристойностью людей, для которых брань давно утратила и ядовитость и оскорбительность. Феликс открыл новую Марию — существо неряшливое и по-византийски апатичное.
Даже её лицо претерпело изменения. Исчезла его живость, трепетная нежность. Внезапно она стала выглядеть усталой и поношенной. Он не мог поверить, что это создание того же возраста, что и Сесиль. В Марии чувствовались пресыщение, разочарование и сокрушающая усталость... Она жила слишком полно и быстро, знала слишком много мужчин, работала слишком напряжённо. Временами она напоминала ему бутон, завядший ещё до того, как распустился.
Как ни странно, она по-прежнему отказывалась появляться с ним на людях.
— Какое теперь это имеет значение? — спросил он раздражённо. — Мы же собираемся жить вместе, не так ли? (Она неопределённо кивнула). Тогда почему ты не хочешь, чтобы тебя видели со мной? Ты что, заботишься о моей репутации или о своей?
Она не возразила на его обидное замечание, но всё равно не сдалась. В Париже, обещала она, они будут выходить вместе.
— Но не здесь, — заключила она категорично.
Феликс чувствовал, что каким-то непонятным путём она всё ещё защищала его престиж и ещё больше престиж Сесиль. Он говорил Марии, что Сесиль его не любит, ей безразлично, что он делает. Но на этот раз его ложь не возымела действия.
— Может быть, — буркнула она, упрямо мотнув головой, — но она всё равно твоя жена, нет? Mamma твоих bambini, si?
Он попробовал иначе. Какой смысл в этой глупой секретности? Несколько служащих отеля знают об их связи. Администратор дважды видел, как он прокрадывался в её номер.
— И горничные, официанты... Ты думаешь, они не знают, что происходит? — с издёвкой спросил он.
Может быть, и знают, ответила она, пожав плечами. Но служащие отеля, официанты и горничные не в счёт. Они никому не скажут. В их интересах молчать. Скандал в первоклассном отеле равносилен самоубийству.
Наконец Феликс сдался.
— Делай как хочешь, — сказал он устало.
Поскольку значительную часть её времени отнимали примерки и репетиции, он проводил почти все дни один. Он попытался устроить для себя в отеле какую-то более или менее сносную жизнь, но это оказалось очень трудно. Феликс с удивлением обнаружил, как сильно, оказывается, избалован. Привыкший к ненавязчивой помощи Густава, он терялся перед мелочами. Его затрудняло одевание без посторонней помощи, однако он отказался от гостиничного слуги. Его раздражали всякие пустяки. Если он не мог найти запонки или рожок для обуви, то, разыскивая их, переворачивал всё вверх дном в своём номере. Однажды, когда у него оторвалась пуговица от сюртука, этот инцидент принял размеры маленькой трагедии. В такое время он с тоской вспоминал о строгом порядке, царившем в его доме. Да, Сесиль была хорошей haus- frau... У неё было много недостатков, но нельзя было не признать, что она хорошая хозяйка. Умела вести дом...
Один раз, повинуясь какому-то внутреннему желанию самообмана, Феликс решил превратить гостиную в кабинет. Он будет, сказал он себе, писать музыку, дожидаясь Марии. Работа заставит время бежать быстрее и отвлечёт его от мыслей. Он купил несколько пачек нотной бумаги, набор перьев, чернильницу и песочницу с промокательным песком. С энтузиазмом уселся за стол с пером в руке. Но его глаза искали портрет отца на стене, любимый рояль, дружеское присутствие знакомых вещей. Маленький круглый стол у камина, безделушки, которые они привезли из Швейцарии, старую гравюру с изображением дедушки Моисея, обедающего с Фридрихом Вторым. Даже акварели Сесиль с горами со снежными шапками и зеркальным озером, которые его раньше раздражали... Он скучал по колокольне церкви Святого Томаса в окне, щебетанию ласточек, прилетавших весной посидеть на подоконнике, взрывам детского смеха, доносившегося из детской. Воспоминания о «Страстях», лежавших в ящике его нотного шкафа, возымели неожиданное действие. Он нетерпеливо отбросил перо, схватил цилиндр и вышел из комнаты. Больше он за письменный стол не садился.
Иногда просто от скуки Феликс поднимался наверх и беседовал с Ромолой. При виде его лицо старушки светлело, словно освещённое лучом солнца. Она бросалась к нему, хватала его руку и целовала её, называя его «ваша знаменитая светлость». Она испытывала к нему глубокое уважение и решила, что он праздный и богатый аристократ, gran signore, которому ни она, ни Мария в подмётки не годятся. Ромола всегда варила ему какой-то тёмный ароматный напиток и, пока наблюдала за тем, как он пьёт, рассказывала о детстве Марии, отвратительной нищете её окружения и о пьяной удали Витторио, её отца-гондольра:
— Понимаете, ваша знаменитая светлость, Витторио... он был человеком с огнём в брюхе. Если он не выпивал бутылку вина, чтобы потушить этот огонь, то превращался в дикое животное. Но если он выпивал вино, то делался счастливым, занимался любовью и пел так громко, что его можно было услышать от Риалто до Рива легли Чиавони. Поэтому с большой печалью мать Марии, бедная женщина, должна была спать со многими мужчинами, чтобы Витторио мог купить бутылку вина. Это я вам рассказываю с большим стыдом, потому что она моя кузина, и клянусь Мадонной делла Салюте, что это правда. — В этом месте она вытирала глаза уголком передника, поднимая свободную руку в формальной клятве. — Так что видите, ваша знаменитая светлость, бедная Мария, она disgraziata, рождена под плохой звездой со злым глазом.
Феликс обычно слушал, скрывая свои опасения, и снова поражался капризу Провидения, которое наградило эту бедную цветочницу удивительной красотой и вложило в её горло, подобно бриллианту в кусок красной глины, самоцвет чудесного голоса...
У Феликса, отрезанного от профессиональной жизни и не имевшего собственной работы, не оставалось другого выхода, как убивать время трудным путём, а именно бездельем. Он узнал непростое и унылое искусство ничегонеделания. Часами сидел в кафе, читая газеты, которые его не интересовали. Сделался экспертом по витринам и ходил по общественным заведениям, паркам, церквам и картинным галереям. Провёл несколько дней в Королевском музее, и его шаги эхом отдавались в пустых залах. Не спеша осматривал коллекцию картин банкира-художника Кранаха, улыбаясь плоским лицам и вздутым животам его средневековых искусительниц и думая о том, как меняются эталоны женской красоты и какими некрасивыми были куртизанки, которые когда-то воспламеняли кровь королей. Он подолгу стоял перед Сикстинской Мадонной Рафаэля, силясь понять, почему это безвкусное полотно считается величайшей картиной в мире.
Он одиноко бродил по набережным и открывал для себя меланхолическую горечь бесцельного шатания и то, как может изматывать ходьба. Слонялся по старым булыжным улицам, спотыкаясь почти на каждом шагу. А когда его мысли становились слишком тягостными или путаными, а сердце переполнялось сожалениями о прошлом и страхом перед будущим, он облокачивался на парапет моста Августа и следил за плоскодонными баржами, скользящими вниз по Эльбе и исчезающими в темноте арки ближайшего моста только для того, чтобы снова появиться спустя минуту, оставляя позади расплывающуюся эфемерную кильватерную струю.
Однажды он зашёл к Шуманам.
Утомлённого вида служанка открыла дверь. Собирая в пучок волосы, она информировала его, что фрау Шуман нет в городе. Что касается герра Шумана, она не знала, дома ли он, что, конечно, означало, что он дома. Феликс протянул ей свою визитную карточку и остался дожидаться в маленькой, пахнущей затхлостью прихожей.
Спустя мгновенье вышел Роберт Шуман. Он выглядел как человек, очнувшийся от транса, небритый, растрёпанный, с красными и мутными от усталости глазами.
— Рад тебя видеть, — сказал он, обнимая Феликса.
Они вошли в кабинет, сели напротив друг друга и начали разговаривать, запинаясь, как друзья, которые давно не виделись и стараются восстановить былую близость. Да, Клара здорова, но уехала в очередной концертный тур. Нет, он больше с ней не ездит. Кто-то должен заботиться о детях... Теперь, когда он так глупо сломал палец и не может больше давать концерты, она сделалась чем-то вроде кормилицы семьи... О да, он писал музыку. Даже больше, чем раньше, несмотря на советы врача.
— Этот идиот не хочет, чтобы я даже слушал музыку! — воскликнул Шуман с громким, неестественным смехом. — Как будто я могу не слушать, когда музыка всё время звучит в моей голове!
На вопросы Феликса он отвечал отрывистыми предложениями и приглушённым голосом, — казалось, ему стоило усилий говорить. Его опера? Да, «Геновева» закончена. Долгая, томительная пауза. Новые сочинения? Да, несколько вещей. Опять тягостное, неловкое молчание, затем внезапно Шуман словно ожил. Контрапункт! В нём есть что-то чарующее. Особенно когда начинаешь заниматься по-настоящему сложными комбинациями.
— Подумай, Феликс, предположим, у тебя двойная фуга и ты хочешь изменить первую тему...
Теперь он размахивал руками, откидывал назад взлохмаченные светлые волосы, разражаясь страстными тирадами. На короткое время он снова стал тем человеком, которого Феликс знал, — порывистым молодым гением, который врывался в его кабинет, садился за фортепьяно и играл свои новые сочинения. Но сейчас его возбуждение носило оттенок безумия, это было не волнение творческой натуры, а лихорадочные силлогизмы отшельника, бросающегося в лавину слов после недель молчания. Когда он напыщенно говорил о красоте sestupla и septupla[114] и восьмиголосного контрапункта, то напоминал Феликсу сошедшего с ума математика.
Шуман замолчал так же внезапно, как заговорил.
— Этот проклятый контрапункт когда-нибудь сведёт меня с ума, — произнёс он с робкой улыбкой на обрюзгшем, заросшем щетиной лице.
Он провёл рукой по густым светлым волосам и тихо спросил:
— А как ты, Феликс? Ты плохо выглядишь.
— У меня бывают сильные головные боли, но за исключением этого я здоров.
И снова они попытались проложить мостик через пропасть в обмен на обрывочную информацию. Как Сесиль — такая же красивая?.. Да, Сесиль здорова. Она на время уехала во Франкфурт к своей матери... А дети?..Тоже хорошо, растут... А старина Герман Шмидт, а Гевандхауз и консерватория?.. Примерно так же... А что он делает в Дрездене?
— Попечители послали меня выяснить вопрос об открытии оперного сезона в будущем году.
Шуман издал смешок.
— Неужели они всё ещё мечтают об этом! — воскликнул он, протирая глаза. — Я прожил в Лейпциге четырнадцать лет и каждый год слышал о блестящем оперном сезоне, который собирались открыть... в следующем году. Всегда в следующем году.
— Наши шансы почти что равны нулю. Я послал свой доклад совету, рекомендуя держаться подальше от постановки оперы. Но они сделают то, что хотят. Мне всё равно. Меня больше интересует, где найти преподавателя по композиции на твоё место в консерватории. Я подумывал, не пригласить ли этого малого — Рихарда Вагнера. Ты что-нибудь о нём знаешь?
— Нет, — ответил Шуман с уклончивым жестом. — Я только что прочёл партитуру «Тангейзера». Его музыка то помпезна и тривиальна, то потрясающа. Я не могу решить, гений он или шарлатан.
— Может быть, и то и другое. Так бывает.
— Он странный маленький человечек. Ростом с пивную кружку, с огромной головой. Тщеславен, как павлин. Может заговорить до смерти — и всё о себе. По уши в долгах. С женой обращается ужасно. Воображает себя писателем, поэтом, философом и государственным деятелем. Сует нос в политику. Произносит речи в политических клубах, и я не исключаю, что в ближайшее время, проснётся в тюрьме.
— В таком случае, — улыбнулся Феликс, — возможно, он примет мой совет сменить город и переехать в Лейпциг.
Они ещё немного поговорили, но отчуждённость между ними не исчезла. Они расстались, как всегда заверив друг друга в дружбе, с обычными обещаниями встретиться снова, которые, как они знали, не сдержат.
На улице серый ноябрьский день переходил в ночь. Холодный порывистый ветер с востока со свистом гнал опавшие листья по пустынной улице, предвещая приближение снегопада из Польши. В Дрездене чувствовалось дыхание зимы. Феликс возвращался в отель в удручённом настроении. Его визит к Шуману оставил в душе горький осадок. Бедный Роберт, бедная Клара! Они так долго и так героически боролись за свою любовь, а что имели теперь? Бедность, трудный брак, сопряжённый с длительными разлуками, отравленный болью, призраком болезни и безумием, вырисовывавшимся в будущем[115].
А как насчёт Сесиль и его самого? Была ли когда-нибудь более счастливая свадьба? Начинали ли когда-нибудь двое людей путешествие по жизни с большими шансами на успех? А теперь только взгляните на них! Живут врозь, в обиде друг на друга, каждый пойманный в собственную сеть: она — своей добродетели, он — своей гордости и греха. О Господи, неужели в мире не бывает долговечного счастья? Неужели всё, что когда-то было весёлым и радостным, на глазах превращается в пыль и пепел?
Войдя в комнату, Феликс не сразу заметил Марию. Он повесил шляпу, расстегнул накидку и собирался зажечь свечу на ночном столике, когда увидел её, лежавшую в красном плюшевом шезлонге возле окна, всё ещё в уличном платье. Она смотрела на него спокойно, и её лицо казалось белым овальным пятном,
Феликс радостно бросился к ней:
— Дорогая! Я не ждал тебя так рано.
Он наклонился поцеловать её. Губы Марии были холодны, щёки мокры от слёз.
— В чём дело? — спросил он с нежной озабоченностью, садясь на краешек стула и беря её руки.
Она не ответила.
— Почему ты плачешь? — спросил он тихо, с тревогой в голосе.
— Из-за тебя, — пробормотала она со слабой улыбкой. — Из-за тебя и меня.
Феликс знал, что она имеет в виду, но притворился, что не понимает.
— Почему ты плачешь из-за нас? — спросил он с наигранной беззаботностью. — Разве мы не счастливы? Мы любим друг друга. Через десять дней отправимся в Париж. Вот увидишь, у нас будет свой маленький домик на какой-нибудь улочке возле бульвара Сент-Жермен. При нём будет сад. Ты познакомишься с моими друзьями — писателями, художниками, даже с несколькими музыкантами. Мы будем обедать в Ларуа, и я поведу тебя в маленькую таверну на набережной Вольтера, где делают самое прекрасное в мире тушёное мясо. После театра мы будем ужинать в английском кафе. Ты там когда-нибудь была?
Он говорил с наигранным увлечением, стараясь разжечь её энтузиазм, но она смотрела на него с улыбкой, не слушая и разглядывая его лицо так, словно видела в первый раз.
— Почему я так тебя любить? — спросила Мария шёпотом, горестно покачав головой. Она села, высвободила одну руку, ласково провела пальцами по его щеке. — Все эти годы я думать о тебе, я говорить себе, что я глупая женщина. Я говорить себе, что многие мужчины имеют больше красоты и богатства, чем ты, нет? Они дарить мне бриллианты и деньги. Все. Но я думаю только о тебе.
Она не обращалась к нему, а просто говорила вслух с какой-то растерянностью.
— Не понимаю, почему я так тебя любить, — продолжала она так же монотонно. — Даже теперь не понимаю. Когда ты говорить, что твоя хорошая жена сказать тебе уйти и что она перестать любить тебя, я знаю, что ты говорить большую ложь. Но я люблю тебя, я не хочу, чтобы ты уходить, поэтому я притворяюсь, что ты говорить правда, потому что таким образом я думаю, что не терять тебя и, может быть, мы оставаться всегда вместе.
Она издала долгий, неутешный вздох.
— Но теперь Мадонна имеет много гнева против тебя, потому что ты говорить ложь о своей жене. И меня тоже, потому что я хочу отнять тебя у твоей жены, а это большой peccato, большой грех, нет? И поэтому она наказывает тебя и меня и кладёт яд в нашу любовь, и любовь больше не хороша, и мы несчастливы.
— Но это не так! — Он яростно схватил её руки, больно сжал их. — Мы не несчастны. Я счастлив. Я самый счастливый...
Медленное покачивание головой прервало его протесты.
— Нет, carino, ты не счастлив, — сказала она с ласковым терпением. — Я видеть грусть в твоих глазах. Часто, когда ты не смотреть, я наблюдать за тобой и знать, что ты печален и думаешь о своей хорошей жене и bambini.
Он сердито оттолкнул её и вскочил на ноги.
— Хорошая жена, хорошая жена! — закричал он. — Я рад, что ты одобряешь мою жену, но я случайно знаю её лучше, чем ты. Она была холодной, и эгоистичной, и благопристойной, и...
— Я думать, что ты говорить громко, но говорить только ложь, — перебила Мария со спокойной снисходительностью. — Я видеть её всего один раз в Париже, но я следить за ней и знать, что она сделаться прекрасная жена для тебя. Очень красивая и благородная. Никогда не продавать цветы на улице, нет? Никогда не заниматься любовью с мужчинами в отеле, как я. Всегда хорошая девочка. — Она видела, как он открыл рот, но, прежде чем он успел что-то сказать, продолжала: — Я наблюдать ещё одна вещь. Каждый раз, когда она смотреть на тебя, я вижу, как на её лицо приходит любовь. Тогда я знать, что она хорошая жена для тебя.
— Ты всё это увидела в один момент в комнате, полной народа, — усмехнулся Феликс, — а я прожил с ней двенадцать лет.
Мария проигнорировала его сарказм:
— Мужчина может жить с женщиной много лет и не иметь понимания этой женщины. Любовь — да, но не понимание.
Он снова сел и наклонился к ней, горячо шепча:
— Пожалуйста, дорогая, поверь мне. Я понимаю её, и она не такая женщина, как ты думаешь. Да, она леди и очень благородная, как ты говоришь, но для счастливого брака нужно больше, чем это. Она эгоистична. Например, она знала, что я хотел покинуть Лейпциг и переехать в Берлин, но ни за что...
— Почему ты хотеть ехать в Берлин? — перебила она агрессивно. — Берлин такой же, как Лейпциг. Те же люди, те же дома. В Лейпциге ты имеешь хороший дом, bambini счастливы. Почему ты хотеть ехать в Берлин?
Неожиданная раздражительность тона Марии, её прямой вопрос на секунду обескуражили его.
— Потому что... потому что там больше возможностей для моей работы. Ты знаешь, что король Пруссии хотел, чтобы я стал генеральным муздиректором королевства в ранге министра?
На неё это не произвело впечатления.
— Счастье важнее большого поста.
Её ровный голос вывел его из себя.
— Ну что ж, если ты думаешь, что она такая замечательная, зачем же ты проникла в мой номер в тот вечер, когда я приехал?
Он знал, что бил наотмашь, и на этот раз удар причинил ей боль. Мгновенье она смотрела на него молча сквозь пелену невыплаканных слёз.
— Я приходить в твою комнату, потому что я плохая женщина и я любить тебя, — сказала она с униженным смирением. — Потому что все эти годы я молить Мадонна, чтобы она сотворила чудо и позволила мне снова поцеловать тебя, и, когда ты говорить, что остаёшься в Дрездене на неделю, я думать, что Мадонна сотворит для меня miracolo, потому что она видит, что я любить тебя. Но теперь я знать, что ты не возвращаться к хорошей жене, потому что я давать тебе много поцелуев и заниматься с тобой любовью, так что ты забываешь её и остаёшься со мной. За это Мадонна наказывает меня каждый день, и за это я попадать в ад, когда умирать.
Он знал Марию слишком хорошо, чтобы пытаться поколебать её веру. Для неё Богоматерь, чудеса, геенна огненная были неоспоримыми реальностями. Для неё каждый поцелуй, которым она его награждала, каждая ласка означала буквально шаг по направлению к вечному проклятию. В своей жалкой, почти смешной наивности мучения Марии внезапно приобрели масштаб мучений Фауста. Она действительно продавала свою душу ради любви.
— Ты хочешь, чтобы я вернулся к Сесиль? — спросил он тихо. — Ты этого хочешь?
Она кивнула, и на её лице отразилось полное отчаяние.
— Я не хотеть, но я знать, что это хорошо для тебя, carino, — промолвила она, продолжая кивать. — Ты идти к ней и говорить ей всё. Да, ты говорить ей, как я приходить в твою комнату, и на мне под платьем ничего нет, как puttana, и как я даю тебе много поцелуев. Ты говорить ей, что ты чувствуешь много стыда и любишь только её, а не меня, и через некоторое время она дать тебе поцелуй прощения.
— А ты?
Она пожала плечами:
— Какое это иметь значение? Когда ты уходить, я умирать, и не важно, куда я еду. Я петь в опере, и это даёт мне много денег на священников и на bambini. Я молиться Мадонне и больше не гулять с мужчинами. И поэтому, когда я умирать, может быть, Бог даст мне поцелуй прощения тоже.
Феликс смотрел на Марию, потрясённый её способностью самопожертвования, как раньше — масштабом благотворительности. В ней было что-то святое, отрешённое, почти неземное. Святая Мария Магдалина, должно быть, была такой женщиной...
Секунду он колебался между жалостью, гневом и насмешкой. Выбрал нежность.
— Мы этим ничего не достигнем, только станем несчастными, — сказал он, привлекая её к себе. — Разве ты не видишь, Мария, что мы любим друг друга? Мы нужны друг другу, мы всегда будем вместе. И ты увидишь, мы будем счастливы... очень счастливы...
Она не спорила, не оттолкнула его, а свернулась в его объятии, обмякнув, как спящий ребёнок. Он продолжал увещевать убаюкивающим шёпотом, прижавшись губами к её волосам. Но он знал, что никогда не убедит её и что однажды она постарается убежать, как сделала в Англии.
Ну что ж, он будет зорко следить за ней и на этот раз не позволит ей уйти.
В последующие дни Мария, казалось, заглушила угрызения совести. Она больше не упоминала о Сесиль и не делала дальнейших попыток отослать ей мужа. Как будто согласилась быть любовницей Феликса и принимала их связь без протеста и оговорок. Много говорила о том, что они будут делать в Париже. Её поведение, однако, лучше не стало. Она курила всё больше и больше, её речь сделалась ещё грубее, и она даже начала пить. Не привыкшая к алкоголю, Мария быстро пьянела и становилась несносной. Она утратила остатки скромности, и их любовь сделалась ещё раскованнее, чем прежде.
Феликс терпеливо сносил эту новую эволюцию, хорошо зная, что она — внешнее проявление внутреннего конфликта Марии. Временами он читал в её расширенных зрачках неописуемый ужас и ненависть. Ему хотелось развеять её страхи, но никакие уговоры не могли поколебать её убеждения. Она была безнадёжна. Беспомощно, с разбитым сердцем, он наблюдал за тем, как она боролась с падением в ад. Он говорил себе, что кризис такого неистового накала не может продолжаться долго, в Париже она возьмёт себя в руки.
Тем временем Феликс стал более бдительным. К счастью, как он рассчитал, преимущество было на его стороне. Она не сможет исчезнуть так легко, как в Англии. Во-первых, он следил за ней, не был больше тем наивным влюблённым, который уходил из того коттеджа с черепичной крышей по её просьбе. Она находилась также под наблюдением герра фон Виерлинга. Хитрый директор намеревался заставить её довести до конца свои гастроли, даже если, как он сказал, она вела оперный дом к банкротству. Наконец, все её вещи и, самое главное, Ромола находились в отеле. Феликс знал, что Мария никогда не покинет город без Ромолы или без маленькой гипсовой статуэтки Мадонны. В этом он был уверен. Он решил следить за обеими.
Фигурка стояла в его номере, на буфете, куда Мария поставила её сама в первые исступлённые дни их воссоединения. Старая служанка находилась наверху. Из своей комнаты он слышал усталое шарканье её шагов. Его положение, уверял он себя, стратегически было идеальным.
Он накупил гору книг и партитуру моцартовских симфоний и почти не покидал отеля. Погода облегчала его решение. Долгие периоды ледяного дождя следовали за порывами пронизывающего ветра, оканчиваясь шквалами хлеставшего снега. Солнце сдалось и даже не пыталось проникнуть сквозь толстый слой облаков. Дрезден был погружен в постоянные сумерки, которые к середине дня превращались в густую тьму. Вытянувшись в шезлонге, с трёхрожковым канделябром у локтя, с партитурой, открытой на приподнятых коленях, Феликс наслаждался жизнью затворника, выполняя тем временем обязанности часового. Временами эта мысль вызывала лукавую улыбку на его исхудалом лице.
Однажды днём, однако, острый укол совести вытолкнул его из комфортного состояния и послал, ворчащего и недовольного, в долгое странствование по незнакомым и тёмным улицам в поисках Рихарда Вагнера. Найдя наконец жильё композитора, Феликс вошёл в вонючий подъезд, взобрался на четыре пролёта скрипучих ступенек и позвонил в дверной колокольчик.
После долгого и томительного ожидания дверь приоткрылась, и появился женский глаз, карий и подозрительный.
— Его нет. Приходите завтра.
Слова были поспешно произнесены из-за двери, которая должна была вот-вот захлопнуться без дальнейших переговоров. Феликс быстро вставил носок ботинка в щель.
— Я пришёл поговорить с герром Вагнером о работе, — быстро сообщил он с многообещающей улыбкой.
Его сообщение немедленно возымело действие. Дверь широко распахнулась, и появилась фрау Вагнер. Она была бы молодой и хорошенькой, если бы не скорбная складка у рта и растрёпанные волосы, которые делали её некрасивой и старше своих лет, почти пожилой.
— Я думала, что вы пришли за арендной платой, — сказала она с удручающей откровенностью человека, давно забывшего о гордости. — Рихарда нет, но он должен скоро вернуться. Если не возражаете, можете подождать на кухне, посидеть, пока он не придёт. — И в качестве робкой приманки прибавила: — Там тепло.
Он прошёл за ней по тёмному и извилистому коридору на кухню, угрюмую в ноябрьских сумерках. Хотя день почти кончился, фрау Вагнер не сделала попытки зажечь огрызок свечи, вставленной в оловянный подсвечник над краном.
— Может быть, вы хотите что-нибудь выпить? — спросила она неуверенно, когда он сел за кухонный стол, стоящий посреди комнаты.
Он уловил выражение облегчения, когда вежливо отказался, и почувствовал симпатию к этой измождённой, преждевременно состарившейся женщине.
— Мне кажется, я видела вас раньше, — проговорила она, всматриваясь в него. — Ваше лицо мне знакомо.
Конечно, она видела его литографический портрет, который продавался по всей Германии в канцелярских и музыкальных магазинах.
— Моё имя — Феликс Мендельсон.
— Теперь я припоминаю. Вы композитор, кик мой муж. Я слышала о вас. — Фрау Вагнер направилась к табуретке, стоящей возле окна, и продолжала чистить картошку, плавающую в зелёной глиняной миске. — Вы написали много песен, не так ли? Я видела их в магазинах. Вам повезло, что их напечатали. — В её голосе слышалась нотка горечи. — Рихард написал кучу песен, но никто не хочет их издавать.
— Возможно, я мог бы помочь, — предложил Феликс с искренней теплотой и желанием завоевать её доверие. — Я знаю нескольких издателей.
— Если бы вы могли, я была бы вам очень благодарна, — сказала она со свойственной ей откровенностью. — Нам нужны деньги.
«Да, без сомнения, нужны», — подумал он. Когда начинаешь экономить на свечах, значит, уже дошёл до финансового дна... У бедных, заметил он, кухня бывает самой ярко освещённой и весёлой комнатой, но эта кухня только свидетельствовала об отчаянной бедности и несчастьях. Сам воздух, пронизывающий и сырой, несмотря на огонёк в печке, дышал отчаянием и неудовлетворённостью и говорил о постоянных ссорах, взаимном разочаровании.
— Даже большой музыкальный талант часто вынужден идти медленно, чтобы достичь материального благополучия, — сказал он, чтобы поддержать разговор. — Вам, может быть, интересно будет узнать, что должность, которую я пришёл обсудить с вашим мужем, даёт стабильный и приличный заработок.
Фрау Вагнер повернулась к нему, устало отбросила рукой прядь волос.
— С вашей стороны очень любезно было взобраться по этой лестнице, чтобы предложить ему должность.
В её глазах вспыхнула благодарность, сменив прежнюю недоверчивость. Она расслабилась, радуясь разнообразию, которое внёс его визит в её монотонную и одинокую жизнь, тому, что можно с кем-то поговорить, кто пришёл не для того, чтобы угрожать или требовать денег.
Несколько минут она молчала, глядя на него сквозь сгущающуюся темноту.
— Вы не имеете понятия, что значит жить впроголодь, никогда не зная, откуда придёт следующий талер, — вздохнула она. — Уже десять лет — в апреле исполнилось десять лет, с тех пор как я вышла замуж за Рихарда, — наше положение не становится лучше. До того как я вышла за него замуж, я жила хорошо. Была актрисой. Моё имя — Минна Плейнер. — С патетическим и несокрушимым тщеславием бывших актрис она спросила с надеждой: — Может быть, вы обо мне слышали?
— Конечно, — солгал он, — ваше имя хорошо известно.
Её глаза сверкнули гордостью, и лицо сделалось молодым.
— Я была ведущей актрисой в Магдебургском театре, когда вышла за Рихарда замуж. — В её устах название заштатного театра прозвучало как удивительное место, сцена блестящих артистических триумфов. — Рихард дирижировал оркестром. Ему было только двадцать три года, и я не обращала на него внимания. Но он не оставлял меня в покое. Затем он заболел, и я пожалела его и стала за ним ухаживать. Я думаю, что он заболел только для того, чтобы заставить меня сказать «да». Такой уж он человек: когда вобьёт что-нибудь себе в голову, то должен сделать это, даже если потом будет жалеть.
Слова лились из её рта плавным потоком, но короткий всплеск гордости исчез.
— С того момента, когда мы поженились, всё пошло плохо. Я не говорю, что это его вина, но всюду, куда он идёт, за ним следуют неприятности. Спустя два месяца спектакли прекратились, Бетман, администратор, сбежал из города, и мы остались на улице без единого талера. Тем не менее мы нашли работу. На этот раз в Кёнигсберге, и всё казалось так хорошо, что мы даже взяли с собой мою сестру Терезу, которая играла во втором составе. Мы жили там год. А затем случилось то же самое. Однажды администратор уехал по-английски, не попрощавшись, и мы снова оказались на улице. Мы спали в парке, и я продала единственную меховую вещь, которая у меня была, — маленькую горжетку, которую купила перед свадьбой. Затем мы поехали в Ригу.
Впервые фрау Вагнер подняла глаза и посмотрела на Феликса.
— Вы были когда-нибудь в Риге? — спросила она.
Он чувствовал, что прибыл в нужный момент, когда эта одинокая и несчастная женщина должна была с кем-то поговорить — облегчить свою душу или умереть...
— Боюсь, что нет. Это, кажется, в России, не так ли?
Она кивнула и вернулась к своей работе.
— На русской стороне Балтийского моря. Красивый город, если только не умирать от холода. Ну, некоторое время всё шло неплохо. Хороший заработок, хорошая еда. Рихард больше не играл в карты, а работал над комической оперой. Типа оперетты. Но он не был доволен, хотел поехать в Париж. Только в Париже оценили бы его музыку — такой говорил.
Она издала булькающий звук, полуфырканье-полурыдание.
— Да, оценили!.. Мы три года пробыли в Париже, и я до сих пор не понимаю, как мы выжили. Не то чтобы Рихард не пытался что-то заработать. Никто не хотел посмотреть его оперу, поэтому он писал песни, делал аранжировки для музыкальных издателей, даже дал несколько уроков. Но нам всегда не хватало еды. Вдруг всё стало замечательно. Директор театра де ли Ренессанс, его имя месье Жоли, взял оперу мужа. Даже дал ему аванс. Это Рихарду нужно было больше всего! Он мог купить новую одежду, новую мебель, всё новое. Мы должны были переехать в прекрасную новую квартиру, так чтобы все поразились. А затем знаете что случилось?
Она снова взглянула на Феликса.
— Театр закрылся в тот самый день, когда мы переехали в эту прекрасную новую квартиру.
Она сделала паузу, чтобы дать время Феликсу прочувствовать всю горькую иронию этого совпадения. Затем с тем же булькающим звуком снова склонилась над картошкой.
— В общем, после этого я не понимаю, как мы не умерли с голоду. Единственные люди, которых мы видели, был домовладелец или сборщики налогов. Моё сердце замирало каждый раз, когда звонил колокольчик. Бедный Рихард, он делал всё, что мог. Даже пытался работать хористом в одном из этих маленьких местных театриков, которые есть в Париже. Он даже отрастил бороду, чтобы скрыться от своих кредиторов, но они поймали его и упрятали в тюрьму за долги. Чтобы показать вам, насколько плохи у нас были дела... У нас была собака, большой ньюфаундленд, которого Рихард безумно любил. Так вот, он ушёл от нас. А когда уходит собака, — позвольте мне сказать вам, — значит, дела совсем плохи.
Феликс сочувственно кивнул, но Минна не видела этого. Несколько минут она чистила картошку, и её тонкий профиль неясным силуэтом вырисовывался в наползающих сумерках.
— Тем не менее он закончил свою оперу «Риенци». Не спрашивайте меня как. Естественно, в Париже никто не пожелал даже взглянуть на неё. Поэтому он решил перебраться сюда. Мне эта мысль понравилась, потому что это мой родной город. Мой отец был механик и имел лавочку в двух кварталах отсюда. Итак, мы приехали сюда, и всё шло просто отлично. «Риенци» поставили в оперном доме, и она имела большой успех, хотя декорации во время спектакля всё время падали. Опера шла шесть часов, но публике понравилась. И ко всему, Рихарду дали место помощника муздиректора с жалованьем двенадцать сотен талеров в год.
Она произнесла эту цифру тоном крайнего изумления, словно не могла поверить, что такая сумма когда-то была ей доступна.
— Другой человек был бы счастлив, не так ли? Но вы не знаете Рихарда... Он сразу начал швырять деньги направо и налево, как банкир. То же самое, что было в Париже, — новая одежда, новая мебель, новое всё. Купил себе стёганый шёлковый халат! Затем ему взбрело в голову сделать литографию всей «Риенци», а заодно и «Тангейзера», которого он только что закончил. Он говорил мне о деньгах, которые собирается получить, и о том, как каждый оперный театр будет ставить его оперы, и я уже видела, что мы живём во дворце, таком же роскошном, как тот, в котором живёт король. Ну так вот, ставят «Тангейзера», и он никому особенно не нравится. Никто также не покупает его прекрасные партитуры. Вскоре деньги улетучиваются, и мы вынуждены продать мебель и даже шёлковый халат. Но вы знаете, сколько получаешь, когда стараешься продать не новые вещи, и скоро у нас становится больше долгов, чем у собаки блох.
Она глубоко вздохнула — не от досады, а от безнадёжности.
— И вот мы здесь. У нас за целый месяц не было ни кусочка мяса. У меня нет денег на свечи. За квартиру уже три месяца не плачено. И знаете, что он делает?
Фрау Вагнер посмотрела на Феликса с грустной улыбкой.
— Он занимается политикой! Да, он собирается начать революцию и думает, что революция обогатит его. Он займёт пост герра фон Виерлинга и будет ставить собственные оперы! — Некоторое время она молчала. Её лицо словно увяло от апатии. — Хотела бы я знать, чем это всё закончится, — прошептала она едва слышно, выглядывая из окна. — Но думаю, что меня уже не будет, чтобы увидеть.
— Надеюсь, что он примет моё предложение, — сказал Феликс, чтобы приободрить её. — Оно даст ему постоянную работу и позднее возможность дирижировать прекрасным оркестром.
Она обернулась:
— Любой другой с радостью ухватился бы за эту возможность, но он... я не знаю. Я живу с ним уже десять лет и всё ещё не знаю, что происходит в его голове. Я только хочу, чтобы он нашёл работу, чтобы мы могли заплатить за квартиру и регулярно питаться, как другие люди.
И снова между ними воцарилось молчание.
— Вы думаете, он скоро придёт? — спросил Феликс. — Боюсь, что мне надо вернуться в отель.
— Не знаю, — вздохнула она с сомнением. — Он сказал, что придёт, но с ним вы никогда не можете быть ни в чём уверены. — Она смущённо поджала губы, затем с внезапной решимостью продолжала: — Другому я бы никогда не сообщила, но вижу, что вы не из полиции, а ему нужна работа. — Её голос перешёл в шёпот. — Он в маленькой таверне на этой улице. Вы пройдёте через задний двор и увидите зелёную дверь. Постучите, скажете пароль, и вас впустят.
Фрау Вагнер продолжала давать Феликсу инструкции, провожая его к двери.
— Дай-то Бог, чтобы он согласился на эту должность, — вздохнула она, когда Феликс уходил. — И пожалуйста, скажите ему, чтобы он шёл домой, ладно? Мне страшно сидеть целый день одной.
Мендельсону было не трудно найти место встречи конспираторов. Он толкнул заржавевшую железную дверь и оказался в узком грязном дворе. В центре стояла единственная голая липа с кучкой мокрых мёртвых листьев у основания. Он постучал в зелёную, побитую ветрами и исхлёстанную дождями дверь, назвал пароль и был пущен в жарко натопленную, прокуренную комнату. За столом сидело человек десять—двенадцать, их лица утопали в мягком янтарном сиянии от масляного фонаря, висевшего на гвозде на стене.
Феликс узнал Вагнера и подошёл к нему.
— Простите, что я пришёл сюда, — начал он с улыбкой, — но мне очень надо сказать вам несколько слов[116].
Через несколько минут конспираторы тайком выскользнули из таверны, и Феликс очутился один на один с удивлённым маленьким человеком. В ходе своей карьеры он видел множество людей искусства и был знаком с их тщеславием, чувствительностью, постоянными жалобами на глупую публику, которая не признает их шедевров, но никогда не встречался с такой язвительной ненавистью и колоссальным самомнением, как у Вагнера. Битый час он наблюдал за рычащим и кричащим гномом, который стучал кулаком по столу и заявлял, что он бессмертный гений и заставит весь мир признать его, даже если для этого потребуется революция. С жалостью слушал он безумные речи этого выдающегося, но озлобленного человека, который после многих лет лишений и неудач возлагал надежды на безрассудные и катастрофические прожекты. Феликс чувствовал, что этот эгоистичный и отчаявшийся художник, голодный, задавленный долгами агитатор не видел в революции ничего, кроме шанса навязать публике свои оперы, услышать овации, которые преследовали его в бессонные ночи, и заработать огромные деньги, чтобы удовлетворить своё стремление к хвастовству и самолюбованию[117].
Воспользовавшись паузой в словесном потоке Вагнера, Феликс быстро оттолкнул свой стул и поднялся.
— Я понимаю причины, по которым вы отказываетесь от банальной работы, которую я пришёл вам предложить, и, пожалуйста, примите мою благодарность за столь интересный разговор. К вашим услугам.
Вагнер остался сидеть, чтобы скрыть свой маленький рост.
— К вашим услугам, — ответил он грубо.
В дверях сразу же появился владелец таверны. Феликс заплатил за своё пиво и пошёл к дверям.
— Кстати, — бросил он, обернувшись и держа руку на ручке двери, — фрау Вагнер просила меня сказать вам, что она одна и ждёт вас дома.
Вагнер не ответил, и Феликс вышел.
Он быстро забыл об эпизоде с Вагнером во всевозрастающем беспокойстве за Марию. По мере того как заканчивался её контракт в опере, она становилась всё раздражительнее. Её настроения стали ещё более непредсказуемыми. Подобно собаке, кусающей свою цепь, она старалась разрушить узы, связывающие её с Феликсом. Она снова умоляла его вернуться к жене только для того, чтобы кинуться в его объятия и с истеричными рыданиями поклясться, что никогда не уйдёт. Она ссорилась с ним без всякой причины, просто для того, чтобы ослабить напряжение нервов. Кричала, что не любит его, никогда не любила. В другой раз свёртывалась калачиком в его объятиях и мечтала вслух:
— Может быть, я больше не петь в опере и мы уезжаем в Италию, нет? Нет, не в Венецию. Там слишком много грустных воспоминаний. А зимой чересчур много дождей и снега. Может быть, поехать в Таормина...
Однажды, когда Феликс страдал от очередного приступа головных болей, Мария опустилась на колени возле него со слезами в глазах, и в первый раз за долгое время он увидел, как она перекрестилась и стала молиться Мадонне, чтобы он поправился.
В один из этих спокойных моментов он спросил, может ли прийти на её прощальный спектакль в опере. Её ответ был молниеносным, почти резким:
— Нет. Если ты приходить, я не пою.
Феликс попытался спорить: он что, должен быть единственным мужчиной в Дрездене, который не сможет послушать её?
— Если тебе нравится моё пение, я петь для тебя. Только для тебя. Я петь весь день, нет? — Но она не хотела, чтобы он приходил в оперу. — Кроме того, — добавила она триумфально, — ты не можешь купить билет. Даже мышонок не прошмыгнёт в оперу в последний вечер, когда я петь.
Он не настаивал, но категоричность её отказа подтвердила его подозрения. Она может попытаться убежать в ночь после спектакля. Или даже раньше — от неё всего можно было ожидать. Ясно, что ажиотаж на её прощальном спектакле даст ей наилучшие возможности.
Феликс решил, что пойдёт в театр. Но, как она сказала, все билеты были давно проданы. Это должен был быть вечер из вечеров. Феликс неохотно нанёс визит, очевидно прощальный, своему другу герру фон Виерлингу.
Директор оперы был, как всегда, радушным и обходительным.
— Значит, вы не уехали? — спросил он, приветствуя Феликса с сердечной улыбкой. — Я знал, что вы найдёте соблазны в нашем волшебном городе. Конечно, погода все дни была ужасная, но ведь погода ещё не всё, и, если повезёт, можно найти немало приятных занятий и не выходя на улицу. — Тем временем он наполнял неизменные стаканы шерри. Потом повернулся и взглянул через плечо на Феликса с лукавой искоркой в глазах: — Разве не так?
Феликс согласился, что да, конечно, можно найти немало приятных занятий и не выходя на улицу.
— Но это легче сделать дома, чем в отеле. — Чтобы переменить тему, он сказал: — Я наконец закончил свои дела и пришёл выразить вам благодарность за великодушное сотрудничество. — Он пригубил из своего стакана и продолжал как можно небрежнее: — Я уезжаю через четыре или пять дней.
— Какое обидное совпадение! — Лицо директора выразило хорошо симулированное разочарование. — Наш город одновременно потеряет двух самых выдающихся гостей — вас и мисс Саллу. И его величество уезжает на следующий день после её прощального представления с официальным визитом к королю Баварии. Дрезден просто опустеет. «Тело без души», как говорят французы.
Он окинул Феликса взглядом из-за письменного стола, чтобы посмотреть на эффект, произведённый его маленьким спектаклем.
— Вы по крайней мере имели возможность послушать мисс Саллу?
Теперь была очередь Феликса разыгрывать спектакль.
— Увы, нет! Я надеялся пойти на её прощальное представление, но билет невозможно достать ни за какие деньги.
После этого разговор превратился в игру в прятки, где каждый прикидывался простодушным, но их глаза выдавали притворство. Как, знаменитый доктор Мендельсон не может попасть в оперу? Это невероятно!
— В другом случае я бы предложил, чтобы мы пообедали вместе. Я бы дал вам шанс узнать её получше и увидеть, как она красива. Но, как я вам говорил, она стала затворницей. Ей необычайно нравится одиночество.
Но по крайней мере Феликс сможет пойти на её прощальный спектакль.
— К сожалению, это будет в моей ложе, и моя жена хочет обязательно прийти сегодня вечером. А она из тех женщин, которые любят разговаривать во время представления...
Феликс предпочёл бы какое-нибудь незаметное место, далеко от сцены, но понял, что это невозможно.
Он ещё раз поблагодарил директора и быстро ушёл.
А теперь была середина следующего дня, и Феликс лежал в плюшевом шезлонге, читая письмо от Христофа Мюллера, прибывшее в это утро.
Его светлость писал, что совет попечителей одобрил предложение — случайно его собственное — о вынесении благодарности Феликсу Мендельсону за его блестящий доклад по интересующему их вопросу. Голосование было единодушным, даже Крюгер присоединился к нему. Это означало, что все ссоры остались в прошлом. Пастор Хаген тоже воздерживался от дальнейших персональных намёков в своих проповедях. Короче говоря, буря в стакане воды улеглась. Неприятный инцидент со «Страстями» был забыт, и по возвращении Феликс встретится только с дружескими улыбками и открытыми объятиями. Мэр закончил наличной ноте, сказав, что ему хочется, чтобы Феликс побыстрее вернулся, потому что он скучает по доброму другу.
Феликс положил письмо на колени и уставился невидящим взглядом на маленькую статуэтку Богородицы. Послание мэра пробудило воспоминания, растревожило старые чувства. Он мало думал о Лейпциге, с тех пор как приехал в Дрезден. Теперь он возвращался к нему вереницей маленьких живых картин, знакомых ежедневных сцен его прозаической, упорядоченной жизни. Его занятия в консерватории, репетиции оркестра в гевандхаузском зале, пыхтение Германа Шмидта на флейте, заседания совета, медленные возвращения пешком домой по вечерам, Густав, открывающий дверь и берущий у него шляпу и накидку, посещение детской, когда дети бегут ему навстречу, тянут за пальто, наперебой рассказывают о событиях дня...
И Сесиль... Её утончённое лицо, золотой шлем волос, спокойные глаза, которые могут быть как два окна, открытые в голубое безоблачное небо. Тихие вечера в кабинете, когда она вязала или шила на зелёной тахте — она всегда была занята. Совершенная жена, совершенная леди, совершенная хозяйка на скучных сборищах, вице-президент Лейпцигского дамского благотворительного общества помощи бедным... Да, это была безмятежная жизнь, счастливая во многих отношениях. Почему тогда он не хотел вернуться к ней? Потому что... потому что она сделалась бессмысленной рутиной, рядом отрепетированных поступков, жестов и слов, заботой о пустяках. Суетой. Недостаточно просто жить, нужно быть живым... Он согласен забыть о Берлине, о своём желании вести бурную светскую жизнь, может питаться «серой овсянкой» Лейпцига, но должен иметь любовь, ту любовь, которую они знали в Дюссельдорфе. Тёплую, радостную, нежную и страстную, а не эту вежливую, бесполую, пустую шараду.
Нет, не теперь, не после «Страстей». Странно, как эта старинная музыка повлияла на его жизнь. Если бы он не нашёл её, то, возможно, смирился бы с монотонной серостью своей жизни. По крайней мере жил бы в мире с самим собой, спокойно ждал смерти. Но он не был в мире с самим собой, не мог встретить приход смерти, зная, что не выполнил своего долга принести эту музыку людям, отказался от последнего желания своего отца сделать какое-нибудь великое и доброе дело. Это был бы выкуп за все блага, которыми он пользовался, за богатство, талант, успех. Но он не заплатил за них, когда пришло испытание, уклонился. И из-за этого тишина стала невыносимой. Почему преступники кутили и напивались в тавернах? Потому что не могли выдержать тишины и собственного общества. Ну что ж, он тоже боялся одиночества, вот почему тянулся к Марии, не хотел, чтобы она ушла... Конечно, она глупа, безответственна, даже вульгарна, но по крайней мере любит его. А ему нужен кто-то любящий его, ибо любовь приносит и боль, и радость, и восторг — и она помогает не думать...
Феликс был выведен из забытья громким и настойчивым стуком в дверь. Поскольку он строго приказал не беспокоить его, его реакция была крайним раздражением, сменившимся крайним возмущением, когда нетерпеливый посетитель повернул ручку и распахнул дверь.
Карл Клингеман стоял на пороге, расставив ноги. Он выглядел грозно в мятой шляпе и дорожном плаще.
— Не задавай вопросов, — произнёс он, прежде чем Феликс смог произнести слово. — Я слишком голоден, чтобы спорить. Влезай в пальто и пойдём со мной.
Спустя несколько минут они сидели за уединённым столом в самом фешенебельном ресторане, пустом в этот поздний час. Дипломат противопоставил ледяное молчание всем расспросам Феликса, разговаривая только с официантом, когда заказывал обильный и разнообразный ленч. Только расправившись с третьим блюдом, он как будто вспомнил о сидевшем напротив него друге.
— Дружба, — начал Карл наконец, с неудовольствием пробегая по Феликсу своими выпуклыми глазами, — имеет все отрицательные стороны любви и ни одного из её вознаграждений. Если бы у меня был ещё один друг вроде тебя, я бы застрелился.
Сделав это заявление, он отпил большой глоток отличного токайского вина и вытер губы салфеткой, глядя через плечо на дождь, который теперь лил сплошным потоком.
— Тебе, может быть, будет интересно узнать, почему я нахожусь в такую отвратительную погоду в этом Богом забытом городе, — продолжал он, повернувшись к Феликсу.
— Да, мне интересно, — сказал Феликс, чувствуя, что такое вступление не предвещает ничего приятного. — Я бы очень хотел знать, почему ты здесь.
— Из-за тебя, — с упрёком буркнул Карл. — Всю дорогу от Лондона я проклинал тот день, когда наши пути пересеклись.
— Ну что ж, — отреагировал Феликс с наигранной весёлостью, — теперь, когда ты сбросил этот груз со своих плеч, можешь вернуться назад. Или ты проделал весь этот путь, чтобы прочитать мне проповедь? Поверь, это было бы совершенно бесполезно.
— Согласен, — кивнул Карл. — Я не верю в проповеди, поскольку сам выдержал огромное число их без всякой пользы. Мой отец — да упокоит Бог его скаредную душу — умер посреди одной из них. Нет, я приехал сюда просто затем, чтобы самому посмотреть, не сошёл ли ты с ума. — Феликс не ответил и продолжал вертеть в руках рюмку с коньяком. — До того как ты покинул Лейпциг, — продолжал Карл, — ты написал мне, если помнишь, длинное и отчаянное письмо, которое меня крайне встревожило. В нём ты упоминал о своём намерении расстаться с Сесиль. Я сразу же испросил отпуск и давно был бы здесь, если бы наш советник посольства не влюбился в двадцатилетнюю девушку. Поскольку он писал сонеты и совершенно не руководил дипломатической миссией, мне пришлось заниматься ею вместо него, пока он не пришёл в чувство.
В Лейпциге бледный и одинокий Густав информировал Карла о том, что Феликс уехал в Дрезден, а Сесиль — во Франкфурт.
— Поэтому я сел на первый поезд и поехал прямо в Ганноверское представительство. Да, как ни глупо это звучит, в этом городе есть Ганноверское представительство.
— Как ты нашёл мой отель и как они позволили тебе подняться и барабанить в мою дверь?
— Мой добрый друг барон фон Стулейнхейм дал мне твой адрес. Как и все дипломатические начальники, он получает ежедневные полицейские сводки о прибытии важных лиц, питая слабую надежду на то, что какой-нибудь выдающийся ганноверец вдруг посетит этот жалкий, убогий город. Что касается второй части вопроса, то администратор отеля сам дал мне номер твоей комнаты.
— Каким образом? Я ведь дал строгие указания...
— Знаю, — перебил Карл, поднимая пухлую руку. — Но я напугал его. Сказал ему, что я из полиции. Ты бы удивился, как много людей верят, когда говоришь им, что ты из полиции. Показываешь какое-нибудь удостоверение — я, например, помахал своей старой клубной карточкой. Администратор удовлетворён и сообщил всё, что я хотел знать.
— Ну что ж, — с вызывающей иронией произнёс Феликс, — теперь, когда ты нашёл меня и всё выяснил, что ты собираешься делать?
— Посмотрим, — уклончиво ответил Карл. — Я бы предпочёл, чтобы ты сказал мне, что собираешься делать.
— Я уезжаю через несколько дней с Марией в Париж. У неё там контракт. — Впервые друзья смотрели друг на друга с открытой враждебностью, готовясь к схватке. — Ты хочешь знать что-нибудь ещё? Или помашешь своей карточкой и заставишь меня исповедаться?
Карл проигнорировал насмешку Феликса.
— А что ты будешь делать после её парижских гастролей?
— Не знаю пока. Она упоминала о гастролях в Вене.
— А затем? — Голос Карла дрожал от гнева. — Потом гастроли в Милане. Или в Берлине, или в Лондоне, или в Санкт-Петербурге... И ты ездишь повсюду, куда ездит она. Ты будешь колесить по Европе в почтовых каретах, сопровождать её, заниматься багажом и организацией поездок. Что-то вроде секретаря-компаньона-администратора-любовника в одном лице. В каждом городе вы будете получать приглашения и цветы, которые бывшие любовники будут ей посылать, и слышать сплетни о её прежних связях. На репетициях ты будешь терпеливо ждать в её уборной или в отеле и смотреть каждый спектакль — из-за кулис, конечно, — пока не прослушаешь «Севильского цирюльника», «Лючию» и «Норму» по двести раз и не сможешь больше выдержать ни единого такта. И ради этого ты, внук Моисея Мендельсона и великий музыкант, покинешь жену и детей!
Карл резко оборвал себя.
— Ты дурак! — выкрикнул он. — Разве ты сам не видишь, к чему ведёт эта жизнь? Разве не видишь, что сейчас ты во сто крат несчастнее, чем был в Лейпциге?
Феликс был поражён горячностью своего друга. Он никогда не видел Карла в гневе. Это было устрашающее зрелище. Он, казалось, сделался выше и шире в плечах. Его тяжёлые челюсти сомкнулись в задиристой решительности. Легко можно было понять, как он напугал администратора отеля. И он говорил правду... Феликс признавал это, что было хуже всего, так как правда было последнее, что он хотел услышать.
— Возможно, — ответил он, — возможно, ты прав, но по крайней мере Мария даст мне любовь.
— Ты хочешь сказать, секс.
— Называй как угодно. — Он устало пожал плечами. — У любви много лиц. Кажется, китайцы называют её деревом со многими ветвями. Кто может уточнить, сколько секса нужно для любви? Считается, что слишком много секса убивает любовь, но я чертовски хорошо знаю, что недостаток секса уж точно убивает её. — К нему вернулась агрессивность. — Как бы там ни было, что ты знаешь о любви? Ты никогда не любил.
— Но у меня было полно секса, и я уяснил для себя одно: он недолговечен. Кто строит любовь на сексе, тот строит её на песке. — Карл резко замолчал и смерил Феликса холодным, почти враждебным взглядом. — Знаешь, мне кажется, что ты даже не любишь Марию.
Это замечание застало Феликса врасплох. Он всегда анализировал её чувства, но никогда не думал о своих собственных. Возможно, Карл был прав, но сейчас было не время дискутировать по этому вопросу.
— Не кажется ли тебе, что это должен решать я сам? — хмыкнул он, находя убежище в иронии.
Карл проигнорировал сарказм и продолжал, упирая на последнее заявление:
— Ты знаешь, что я прав. Ты думаешь, что любишь Марию, потому что она тебе нужна, а она нужна тебе, потому что ты одинок, растерян и страшишься будущего и тебе нужен кто-то, кто мог бы успокоить твою совесть и твои страхи поцелуями и ласками. Потому что ты не хочешь оставаться один на один с собой. И ты...
Вот она, правда, голая правда.
— По крайней мере, она меня любит! — почти прокричал Феликс, чтобы прервать неумолимый поток речи своего друга.
— Да, — признал Карл с мастерски наигранным спокойствием. — Да, она любит тебя. Она любит тебя, как любит этот тип женщин, — каждым нервом, каждой клеточкой своего тела. Такая любовь — это оковы, болезнь. Она знает, что вы не созданы друг для друга, что вы погубите друг друга. Такая любовь не приносит счастья.
— Это лучше, чем вообще без любви.
— Откуда ты знаешь, что Сесиль не любит тебя так же глубоко и сильно, как Мария?
— Сесиль! — Её имя вырвалось у него как фырканье. — У неё странная манера проявлять любовь.
— Это тоже правда, — согласился Карл, — но ради Бога, разве ты не понимаешь, что она продукт своего воспитания? С детства её учили быть леди, подавлять свои чувства. Но в ней тем не менее горит пламя любви, подлинной любви. И если бы ты только дал ей шанс...
— Шанс быть благородной? — усмехнулся Феликс. — Быть милосердной? Открыть объятия и простить своего раскаявшегося мужа?
Внезапно в нём не осталось ничего, кроме гнева — тёмного, всепоглощающего раздражения против этого коренастого, краснолицего человека, стоящего перед ним, этого бывшего друга, который был слишком прямым и проницательным, который отказывал ему в сочувствии и разбивал его неубедительные, неискренние доводы.
— Почему бы тебе не вернуться в Лондон? — бросил он, отталкивая стул и вскакивая на ноги. — Кто дал тебе право вмешиваться в мои дела?
— Наша дружба! — Карл ударил тяжёлым кулаком по столу. — Я не позволю тебе ломать свою жизнь.
Ответом ему был резкий, насмешливый смех.
— Ты можешь стучать кулаком и орать, сколько тебе угодно. Я уезжаю с Марией, и ни ты, ни кто другой не может этого изменить. Я даже не хочу больше тебя видеть.
Не веря своим глазам, дипломат наблюдал за тем, как его друг детства выскочил из ресторана. Он видел, как тот стоял на дожде, пытаясь поймать экипаж на пустынной улице, затем, сгорбившись, бросился вперёд и скрылся из глаз. Но он знал, что урезонивать Феликса бесполезно — это ничего не даст.
Чтобы скрыть свои эмоции, Карл засунул в нос понюшку табаку. Затем, стряхнув с лацканов крошки, позвал официанта и попросил его вызвать фиакр.
Спустя минуту он забрался в скрипучий экипаж.
— К Ганноверскому представительству, — крикнул он кучеру.
Феликс не рассказал Марии о визите Карла. Они говорили об отъезде и решили, что уедут рано утром после её прощального спектакля. Она проводила много времени в своём номере, и он усилил слежку. Вытянувшись на кровати, уставившись в потолок, он прислушивался к шарканью тяжёлых шагов наверху, когда вносили её чемоданы, и позднее к лёгким, стремительным движениям Марии, когда она стала паковать вещи. Время от времени её голос долетал до него, когда она пронзительно кричала на Ромолу.
Он чувствовал себя усталым, злым, подавленным и потерянным. Разрыв с Карлом мучил его угрызениями совести. Он потерял друга, порвал последнюю ниточку с прошлым. Его жизнь утратила цель. Возможно, он дурак, что уезжает с Марией, возможно, их совместная жизнь будет адом скитаний, как сказал Карл. Возможно, возможно... Он больше не знал, что чувствовал и чего хотел. Он устал думать, стараясь заглянуть в тревожное зеркало будущего. Его голова раскалывалась, и временами он прижимал костяшки пальцев к вискам, словно хотел раздавить череп. О, почему он не мог перестать думать? Но не мог. Давать приказы своему мозгу — это всё равно что прекратить биение сердца. Можно чувствовать что угодно, быть грустным или весёлым, в муках отчаяния или на крыльях восторга, но телу безразлично. Механизм жизни продолжает работать. Сердце бьётся, лёгкие накачивают воздух, и даже после смерти волосы и ногти растут. Тело переживает мозг.
В день прощального представления пошёл снег. К вечеру улицы были белы от снега. Оперный театр на Театральной площади сделался фантастическим сооружением, работой какого-то гигантского кондитера в стиле барокко.
В гостиной номера разожгли камин, и Мария, полулёжа на тахте, наблюдала за огнём. Феликс в молчании смотрел на неё, держа её руки в своих, но без давления, только для того, чтобы почувствовать общее тепло их сплетённых рук. Они сказали всё, что можно было сказать. Он должен был ждать её в отеле, она присоединится к нему, как только сможет.
— Но, вероятно, сегодня я приходить немного позднее, — сказала она внезапно, не отводя глаз от огня, словно её мысли превращались в слова сами собой. — Многие люди хотеть попрощаться после спектакля.
— Понимаю, — ответил он, кивнув.
Наступила долгая пауза. Затем вдруг Мария заговорила снова, не спуская глаз с огня:
— Может быть, ты думать, что я сегодня убегать, как в Англии, нет? Поэтому я оставлять Ромола в отеле, и ты оставаться с ней.
У Феликса перехватило дыхание, настолько он был поражён точностью её интуиции. Насколько сложно простейшее человеческое существо!.. Она хотела показать ему, что знает о его подозрениях и оставляет в его руках заложницу.
Прежде чем он успел что-то сказать, она продолжала:
— И статуэтку Мадонны.
Он было запротестовал: у него нет никаких сомнений. Он даже поддразнил Марию за хитрость и изобретательность её итальянского ума.
— Ты просто настоящий маленький Макиавелли[118], — сказал он, наклоняясь поцеловать её бровь. — Ты думаешь, что у всех такой ум, как у тебя, — полный маленьких трюков?
Она ничего не ответила и продолжала смотреть в огонь. В отблеске пламени её лицо казалось оранжево-розовым.
— Я буду рад уехать из этого отеля, — заявил он спустя некоторое время.
— У нас много счастья в этом отеле, нет? — пробормотала она с нежным упрёком. — Я никогда не забывать этот отель. — И добавила шёпотом: — Никогда.
Раздался робкий стук в дверь. Ромола объявила, что экипаж подан.
Мария приняла вертикальное положение с ленивой грацией, и Феликс помог ей подняться с тахты. Она зевнула и сказала Ромоле:
— Ты подождёшь здесь с il signore.
Он галантно окутал её плечи длинным собольим манто, настояв на том, чтобы завязать узел на шее. Они вместе пошли к двери. Под сводчатым выходом она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в губы.
И внезапно почти побежала по длинному коридору, покрытому красным ковром, шелестя белой тафтой.
Феликс вернулся в гостиную, сел и вытянул ноги к камину. Возможно, он зря думал, что она хочет убежать? Возможно, он сам Макиавелли?
Он обернулся к Ромоле, всё ещё стоявшей поблизости:
— Сядь, Ромола. У нас впереди долгое ожидание. — Пока старушка усаживалась напротив у огня, он спросил: — Ты кончила собираться?
— Да, ваша знаменитая светлость. Всё закончено.
И тогда он заметил, что она плачет. Сначала она отказалась объяснить свои слёзы, пыталась укрыться за туманными намёками вроде «много печали в сердце».
— Разве ты не рада, что поедешь с нами в Париж? — спросил он.
Она пожала плечами:
— Для меня все места одинаковы. Везде отели. Везде опера. — Вдруг она разрыдалась. — Теперь мы никогда не поедем в Италию, никогда не купим хороший дом.
О чём она говорит? Какой дом? Всхлипывая и запинаясь, она рассказала ему, как Мария обещала ей, что когда-нибудь они вернутся в Италию, купят прекрасную виллу около моря и проведут остаток жизни вместе. Для этой цели Мария каждый раз, когда получала гонорар, давала Ромоле значительную сумму, чтобы та спрятала её и берегла как зеницу ока.
— Вчера она просила денег, и я не дала ей, потому что, по нашему соглашению, я должна хранить их, даже если она попросит. Но она разговаривала со мной с таким гневом и сказала, что побьёт меня, если я не дам денег. Она трясла меня, как буря трясёт дерево, и я со смертью в сердце отдала их ей.
— Зачем они были ей нужны?
— Это, ваша знаменитая светлость, самое удивительное. Она взяла деньги и ушла. Когда она возвратилась, я спросила, и она ответила, что отдала их маленьким bambini. — Ромола издала вздох полного отчаяния. — Поэтому теперь мы никогда не вернёмся в Италию, никогда не купим красивый дом. Всегда дорога, всегда отели, всегда опера...
Разговор замер. Через некоторое время Феликс увидел, что Ромола дремлет, опустив подбородок на грудь.
— Иди-ка ты лучше наверх и ложись, — сказал он, мягко встряхнув её.
Он проводил её в номер Марии, увидел чемоданы, уже запертые и готовые к отправке. Ромола покорно вытянулась в шезлонге и сразу же уснула. Феликс понаблюдал за тем, как она дышала короткими шумными вздохами старого человека, за её мирным морщинистым лицом, загорелыми худыми руками, лежавшими по бокам.
Потом он на цыпочках вышел из комнаты и тихо закрыл за собой дверь.
Меньше чем через час, в накидке на шёлковой подкладке и в смокинге, он входил в директорскую ложу в опере. Спектакль был в самом разгаре. С соответствующим выражением разочарования он извинился за опоздание и занял место позади фрау фон Виерлинг, используя её обнажённые плечи в качестве ширмы.
Он сразу же увидел на сцене Марию в очаровательном испанском костюме, кокетливо обмахивающуюся веером, дерзко флиртующую и улыбающуюся из-за чёрного кружева мантильи. Она исполняла партию Розины в «Севильском цирюльнике» и никогда ещё не пела так, как в этот вечер. Каждая из её арий сопровождалась неистовыми аплодисментами, к которым присоединялся сам король, выглядевший великолепно в парадной форме. Он и сам подавал сигнал к аплодисментам. После окончания спектакля старый оперный театр, казалось, взорвался от оваций. В одно мгновенье полная достоинства, блестящая публика превратилась в орущую, топающую ногами толпу. В королевской ложе из красного плюша стоял его величество, хлопал в ладоши и выкрикивал имя Марии.
Феликс оставался за защитным корпусом директорской жены. С бьющимся сердцем он наблюдал за тем, как Мария возвращалась к опущенному занавесу с цветами в руках. Она сделала реверанс королю, послала воздушные поцелуи своим поклонникам. Публика без устали вызывала её. Когда Марию вызвали в пятнадцатый раз, она подняла голову в сторону ложи фон Виерлинга с такой нарочитостью, что Феликс почувствовал: она знала, что он там. Её глаза искали его глаза, словно говоря: «Вот видишь, carino, я сдержать обещание». С душевной болью он вспомнил тот счастливый час, когда она поклялась побить рекорд Женни Линд. На какой-то трепетный момент они оказались одни среди безумствующей толпы.
Наконец аплодисменты смолкли, и люди устремились из театра.
— Ну не великолепно ли! — воскликнул герр фон Виерлинг. — Вы должны пойти с нами в её гримёрную. Я приказал, чтобы подали шампанское. Завтра, когда она уедет и увезёт с собой все деньги, я буду рыдать над моими гроссбухами, но сегодня не хочу об этом думать. Давайте пойдём и повеселимся.
Феликс вежливо отклонил его предложение, сославшись на внезапную головную боль. Он склонился над рукой фрау фон Виерлинг и быстро ушёл.
При бледном свете свечей его комната казалась очень мрачной и тихой после недавней яркости и шума. Он сел на кровать, положив локти на колени, прислушиваясь к аплодисментам, всё ещё звучавшим в его ушах. Да, это был триумф. Она в самом деле великая актриса... Пройдёт несколько часов, прежде чем она сможет прийти сюда. Сейчас её гримёрная, должно быть, набита джентльменами в смокингах, офицерами в парадной форме, дамами в шёлковых платьях и жемчужных колье. Возможно, его величество тоже там и провозглашает тост за её здоровье.
В своём воображении Феликс видел Марию, двигающуюся среди букетов цветов, улыбающуюся, болтающую на своём искажённом и очаровательном немецком, протягивающую руку для поцелуев. А он... он ждёт её в полутёмном гостиничном номере. Возможно, такой и будет его новая жизнь. Ожидание, всегда ожидание. Другие оперные театры, другие прощальные спектакли, другие приёмы в гримёрных. И он всегда будет где-то рядом, скрываясь от посторонних глаз или скромно стоя на заднем плане в ожидании...
Его веки отяжелели. Тишина комнаты действовала на нервы. Дрожание пламени свечи, колышущее его собственную огромную тень на стене, казалось зловещим безвоздушным бризом. Он устало провёл рукой по глазам. Почему она ещё не пришла? Почему эти люди не оставят её в покое? Они слышали её — неужели они должны ещё и иметь её? Разве они не знают, что она принадлежит ему, только ему?..
Непреодолимая сонливость смешала его мысли, завладела мозгом. Не сознавая, что делает, он вытянулся на кровати и заснул.
Он проснулся сразу, словно в ушах у него зазвонило. Внезапный страх сжал его сердце. В фарфоровом подсвечнике оплывал огарок свечи. Была ещё ночь, но поздняя, очень поздняя, а Марии всё ещё не было... Она сбежала. Нет, это было невозможно. Её багаж находился наверху, он видел его. Чемоданы не могли вынести, не разбудив его. Нет, она не сбежала. Она пришла, увидела, что он спит, и отправилась в свою комнату.
В мгновенье ока Феликс взлетел наверх, постучал в дверь. Сначала тихо, потом громче, сердито поворачивая ручку и окликая Марию по имени. Ответа не последовало, и он бросился в вестибюль.
— Где она? — закричал он, тряся дремавшего ночного портье. — Где синьорина? (Человек сонно моргал, глядя на него). Чёрт возьми, где она?
Наконец портье пришёл в себя:
— Ваша светлость...
— Быстрее. Где она? Она не приходила?
— Синьорина? Она уехала... — Портье говорил так, словно всё это знали, кроме сумасшедшего человека с безумными глазами, стоящего перед ним. — Несколько часов назад.
— А её чемоданы?
— Она прислала за ними, после того как вы ушли в театр. Пришли три человека...
Феликс не стал дожидаться подробностей. Он бегом пересёк вестибюль, распахнул дверь и выбежал в заснеженную ночь. Видневшийся на другой стороне Театральной площади оперный театр, недавно залитый огнями, теперь стоял тёмный и безжизненный, как обуглившиеся руины. Сердце Феликса почти остановилось, когда он плёлся ко входу на сцену. Он тоже был тёмным и запертым.
— Мария!.. Мария!.. — звал Феликс, колотя по двери кулаками. Её имя таяло в темноте, растворяясь в ночи.
Он долго стучал в дверь, выкрикивая её имя. Его захлестнул чёрный, убийственный гнев. Шлюха! Она опять обманула его, опять сбежала... Как тщательно она подготовилась к побегу! Как, должно быть, смеялась, когда он поддразнивал её, говоря, что её ум полон маленькими трюками. Она догадалась, что он придёт в театр, что попытается перехитрить её. И он отпустил её...
Наконец он сдался, пошёл обратно к отелю, не обращая внимания на снег, падающий на плечи. Как автомат, снова пересёк вестибюль, поднялся в свою комнату и бросился на кровать. Его гнев прошёл. Он чувствовал себя слишком измученным, слишком разбитым, чтобы горевать или даже сосредоточиться на своих мыслях. Она уехала...
— Она уехала, — повторял он вслух. Его голос был спокойным, безликим, только с лёгким налётом недоверия. — Она уехала...
Как просто и бесповоротно это звучало. Как окончательный приговор. Просто и бесповоротно, как смерть...
Он погрузился в тяжёлую дремоту.
Уже смеркалось, когда он снова проснулся, и на этот раз от острой, стреляющей боли. Его взгляд упал на маленькую статуэтку Богородицы. Он осторожно взял её в дрожащие ладони. Как тяжело, наверное, было Марии оставить фигурку... Она так много для неё значила. Это был её талисман, поверенный её тайных мыслей. Она целовала Мадонну перед каждым спектаклем. И теперь оставила ему в память их любви.
Постепенно его мозг снова воспламенился. Она опять принесла себя в жертву, но на этот раз он не примет её. Через несколько часов отходит поезд в Париж. Он будет там раньше Марии, потому что она тоже, подобно Сесиль, боялась поездов. Он вернёт ей статуэтку... Феликс уже переодевался в дорожный костюм, дёргал за шнурок колокольчика, просил счёт, давал инструкции, чтобы его багаж отвезли на вокзал. Нетерпение делало его беспокойным. Он больше ни минуты не желал оставаться в своём номере.
Феликс уже хотел выйти из комнаты, когда раздался стук в дверь.
— Войдите! — крикнул он раздражённо.
Коренастый, хорошо одетый незнакомец в красновато-коричневом двубортном костюме снял шляпу, обнажив розовую лысую макушку.
— В чём дело? — спросил Феликс, нахмурившись.
— К вашим услугам, сэр. Позвольте представиться. Я — барон фон Стулейнхейм из Ганноверского представительства. Вот моя визитная карточка. Можно войти?
— Боюсь, что мне придётся отложить на другой раз удовольствие познакомиться с вами. Я очень спешу и, как видите, собирается уходить.
— Теперь моя очередь бояться, что вам придётся отложить ваш отъезд, — сказал посол с той же невозмутимой вежливостью. — Видите ли, мой дорогой герр Мендельсон, вы не покинете этот город.
Прежде чем Феликс успел произнести слово, барон продолжал тем же тоном вкрадчивой любезности:
— Может быть, мы присядем? Проще общаться, сидя на ягодицах, чем стоя на ногах.
— Это что, розыгрыш? — прошипел Феликс сквозь стиснутые зубы.
Барон одарил его благосклонной улыбкой.
— Похоже, не правда ли? Но позвольте мне заверить вас в том, что это не розыгрыш. Не пытайтесь потянуть за шнурок колокольчика. Я позаботился о том, чтобы никто не пришёл. Не пытайтесь также открыть дверь. В коридоре стоят на страже двое громадных и очень глупых парней. Конечно, — добавил он, усаживаясь на стул, — вы могли бы выброситься из окна, но я слишком высокого мнения о вашем здравом смысле, чтобы поверить, что вы выберете такой нелепый выход. Ни одна женщина не стоит того, чтобы из-за неё кончать самоубийством. Могу ли я ещё раз предложить вам сесть? Мне неудобно, что я сижу, а вы стоите.
— Не сяду, — огрызнулся Феликс, — и я требую...
— Объяснений. — Барон кивнул с сочувствующим пониманием. Он откинулся на спинку стула и скрестил пухлые руки на круглом брюшке. — Пожалуйста. В моём кармане лежит письмо, подписанное мною, с требованием вашего немедленного ареста. Хотите взглянуть?
— Ареста? — Тон Мендельсона сделался угрожающим. — Этот фарс продолжается слишком долго. Прошу вас немедленно покинуть мой номер, не то...
— Не то что? — спросил визитёр со сводящим с ума спокойствием.
В этом коротышке с детским личиком было что-то твердокаменное. Некоторое время он не сводил с Феликса своих глаз-бусинок. Когда ответа не последовало, он продолжал:
— Как я говорил, у меня есть письмо, требующее вашего ареста.
— На каком основании?
— На самом ужасном из всех, которое наиболее трудно опровергнуть, — на основании подозрений.
Своим ровным голосом дипломат перечислил обвинения. Феликса подозревали в симпатиях к революционерам и в подстрекательстве к политической нестабильности в Ганновере. Как посетитель и ожидал, его слова были встречены осмеянием и угрозами жаловаться. Терпеливо, с добродушной улыбкой, сцепив руки на животе, он позволил Феликсу выразить свои чувства. Затем сказал:
— Вы абсолютно правы. Эти обвинения необоснованны и нелепы. Но их нельзя игнорировать, и потребуется немало времени — по крайней мере три недели, — чтобы доказать их ошибочность. Видите ли, мой уважаемый сэр, вы сделали ошибку, встретившись с хорошо известными политическими смутьянами в задней комнате некой отдалённой таверны.
Оцепенев, Феликс осознавал возможные последствия его невинного визита к Вагнеру. Если один музыкант может заниматься политической деятельностью, почему не может другой? Кто поверит, что он ходил в грязную таверну через чёрный ход и назвал пароль только для того, чтобы обсудить музыкальные дела?
Барон молчал, чтобы дать Феликсу возможность подумать. После длительной паузы он продолжал свои рассуждения:
— Беда революционеров заключается в том, что они всегда встречаются в тавернах. А их владельцы — прирождённые стукачи. Те же, кто не являются стукачами, принуждаются к этому — иначе они перестают быть владельцами таверн.
Взгляд, брошенный на Феликса, сказал ему, что стадия угроз и обвинений почти миновала. Барон попросил Феликса сесть, и на этот раз небезуспешно.
— Возможно, вы хотите обратиться к его величеству? — спросил он с наигранным участием. — Все знают, какого высокого он мнения о вас. К сожалению, как вы знаете, его величество сегодня утром отправился в Мюнхен.
— Ладно, — сказал Феликс, признавая своё поражение. — Чего вы хотите?
— Дайте мне слово чести, что не попытаетесь покинуть Дрезден в течение десяти дней и придёте ко мне пообедать. Я одинокий человек и буду очень рад вашему обществу. — Поскольку Феликс колебался, дипломат добавил с искренней, почти отцовской нежностью: — Поверьте, мой дорогой сэр, у вас нет выбора. В качестве последнего аргумента могу добавить, что у меня превосходный повар, и я надеюсь, что обед вам понравится.
Как ни странно — и Феликс должен был с раздражением признать это, — обед ему и в самом деле понравился. Его подали в личной столовой посла, в элегантной нарядной комнате в стиле рококо, типичной для многих дрезденских особняков. Кудрявые амуры резвились на потолке в лазурном и нереальном небе, а грациозные нимфы над дверью веселились в ещё более нереальном лесу. Стол поставили перед камином, и колыхающиеся языки пламени высекали рубиновые и янтарные искры из винных кубков.
Сначала Феликс пытался найти убежище в упорном молчании, заняв позицию заключённого под принуждением, но по мере всё новых и новых блюд ему было всё труднее оставаться неблагодарным по отношению к этому приветливому и обходительному высокому должностному лицу. Гнев — изматывающее чувство, если продолжается долго, и он устал возмущаться. Изумительные вина посла оказывали своё расслабляющее действие. На него напало нечто вроде беспомощного смирения. Через десять дней Мария ещё будет в Париже...
— Позвольте мне поблагодарить вас за превосходный обед, — сказал Феликс в качестве предложения мира.
Барон встретил это замечание с обезоруживающим, почти детским удовольствием.
— Видите ли, мой дорогой сэр, в этом представительстве почти нечего делать, а занимается этим целый штат людей. Я бы сошёл с ума, если бы не изобретал какой-нибудь способ упражнять свой ум и занимать свой досуг. Я провожу большую часть времени, готовя еду, а затем переваривая её.
Он сделал глоток из своего стакана, посмаковал вино во рту и с сожалением проглотил.
— Удовольствия желудка самые примитивные, — продолжал он с грустным вздохом, — но, увы, они единственные, пока ещё доступные мне. В отличие от любви и других юношеских и бурных эмоций, они приносят не преходящие восторги или мучения ума, а чувство благополучия и склонность к философии. Все великие философы от Платона до Монтеня[119] были гурманами.
В ходе изысканного обеда Феликс узнал взгляды своего хозяина на различные национальные кухни, на правильный способ дегустации вин и на французов в целом.
— Они обладают чутьём ко всем очаровательным и бесполезным вещам, которые делают жизнь приятной. Они производят самые лучшие вина, рисуют самые обнажённые ню, пишут прекрасную поэзию. Если бы только они перестали производить наполеонов, устраивать революции и ненавидеть соседей, то были бы самыми восхитительными людьми на свете.
За десертом барон поделился информацией о том, что он женат:
— Моя жена — восхитительная женщина с умом ребёнка, телом гренадера и голосом щебечущей пташки. Она не говорит ничего, что бы стоило слушать, и говорит это тысячью очаровательных слов. Она имеет сердце ангела и столько же ума. Было время, когда мы были страстно влюблены друг в друга. Брак излечил нас обоих от этого опасного состояния.
Он снова поднёс стакан к своему маленькому рту и задумчиво сделал глоток шампанского.
— Должен сказать, — продолжал барон, вытирая губы, — что брак — самое верное лекарство от любви. Если вы не можете выбросить женщину из своего ума, если одно прикосновение её руки заставляет ваше сердце выпрыгивать из груди, если один взгляд на её грудь доводит вас до чувственного безумства, я бы посоветовал вам жениться на ней. Видите ли, мой дорогой друг, любовь — это болезнь зрительного нерва. Она заставляет нас видеть вещи, которых просто не существует. Несколько месяцев, самое большее несколько лет брака — и пелена спадёт с ваших глаз. Вы увидите её такой, какова она на самом деле, и будете поражены собственной глупостью. К этому времени она пройдёт через тот же процесс постепенного разочарования, и вы сможете разговаривать разумно. Моя жена делает мне одолжение тем, что часто и надолго уезжает. Когда она возвращается, то находит меня самым преданным и внимательным из мужей. Спустя несколько дней у меня оказываются неотложные причины, по которым я должен сделать доклад моему знаменитому хозяину, его величеству королю Ганновера. Мы чуть ли не со слезами расстаёмся друг с другом, и я уезжаю. Таким образом, наш союз имеет хороший шанс длиться всю нашу жизнь.
Они сидели у камина, разговаривая и попивая послеобеденный коньяк, когда Феликс резко повернулся к барону.
— Зачем вы это сделали? — спросил он. — Зачем пошли на все эти ухищрения, чтобы помешать мне покинуть Дрезден?
Посол минуту обдумывал его вопрос.
— Из-за нашего общего друга Карла Клингемана.
— Я подозревал, что за этим стоит он.
— И были правы. Я знаю его достаточно хорошо, чтобы поверить, что у него были на это веские причины. Когда он оказал мне честь и объяснил их, я больше не сомневался.
— Но почему десять дней? — В голосе Феликса больше не было возмущения, только любопытство.
— Он считал, что десяти дней размышлений будет достаточно для того, чтобы привести вас в чувство, Феликс поднялся, приготовившись выйти.
— Когда вы будете ему писать, пожалуйста, сообщите, что я ненавижу его, не испытываю к нему ничего, кроме презрения, и надеюсь, что никогда больше не увижу его.
Он попытался сказать это с подобающим чувством ненависти, но в этот момент перед его глазами проплыло добродушное лицо друга. Злоба Феликса начала испаряться. Нет, Карл не верил в проповеди, он действовал. Негодяй...
— Поразмыслив, я решил, что напишу ему сам, — сказал Феликс.
— Конечно. Почему бы и нет? — Барон улыбнулся, провожая своего пленника к двери.
Феликс провёл следующие несколько дней один. Он привык к одиночеству, пока дожидался Марии, но теперь это было другое одиночество. Он не ждал кого-то или чего-то конкретного, а просто проводил время в ожидании. Странная летаргия снизошла на него — это была реакция на недели сильных чувств и эмоционального хаоса. Он дал слово и обнаружил, что ему легко его держать. Ходил на длинные прогулки, читал, даже молился — не горячо, шёпотом. В тайниках души он просил о помощи.
Вечерами он ходил в представительство, чувствуя, что барон ждёт его.
— Я пришёл с докладом к моему тюремщику, — говорил Феликс с улыбкой. — Так понимаю, что именно этого от меня ждут.
Дипломат возражал, но каждый раз стол оказывался накрытым на двоих в предвкушении визита Феликса.
Вскоре эти вечера в элегантной столовой в стиле рококо сделались приятным времяпрепровождением для обоих. Барон фон Стулейнхейм был образованным и умным человеком. Подобно большинству неглупых людей, он начал жизнь идеалистом, в зрелости превратился в циника, а к старости сделался философом.
— Одна из печальных сторон жизни, — сокрушённо рассуждал он однажды вечером, когда они поглощали превосходного заливного фазана, — состоит в том, что у нас слишком много времени, чтобы наблюдать за тем, как мы умираем. Это грустное зрелище, всё равно что присутствовать на собственных похоронах. А когда начинаешь понимать, как играть в игру под названием Жизнь, уже слишком стар, чтобы пользоваться этими знаниями или получать от них удовольствие. — Он запил кусок фазана бархатистым выдержанным вином и вздохнул. — Истина заключается в том, что в течение многих лет мы представляем собой вертикальное тело, до того как сделаться горизонтальным. Это очень угнетает.
Феликс постарался развеселить его, но барон поднял руку:
— Слава Богу, я ещё сохранил несколько пороков, чтобы поддержать компанию. Старость добродетельных людей, должно быть, очень скучна. Представьте себе, что вы дожидаетесь вечности в христианском раю. Одна мысль об этом заставляет меня содрогнуться. Магомет[120] имел более привлекательные идеи в этом вопросе. Четыре девственные гурии, поджидающие верующего при входе в рай, — вот в чём была идея гения. Какой приятный комитет! Вот почему, в отличие от христиан, его последователи просто умирают от желания умереть, если можно так выразиться.
Обычно, однако, толстячок не предавался такой мрачной застольной беседе. Его настроение бывало хорошим. Он был полон пикантных анекдотов о людях, которых знал, и о местах, в которых побывал. Вечера пролетали быстро.
Однажды он остановился посреди фразы, взглянул на своего гостя поверх очков и проговорил:
— Я рад заметить, что вы выглядите намного лучше.
Его глаза потеплели, и он грустно и понимающе улыбнулся. На мгновенье его круглое, не имеющее возраста лицо отразило тайную тоску старого и одинокого человека по любви и доверию.
— Что вы сегодня делали, Феликс? — спросил он мягко.
Тот пожал плечами:
— Ничего особенного. В основном думал.
— Весьма болезненный процесс, вам не кажется? Вот почему большинство людей избегают его любой ценой. И о чём, позвольте спросить, вы думали?
Феликс минуту колебался, глядя на свой стакан.
— Если хотите знать, я думал о моей жене, — произнёс он наконец. — О том, был ли я к ней справедлив.
— Вы скучаете по ней, не правда ли? — Феликс кивнул, и дипломат продолжал: — Говорите, Феликс. Признание облегчает душу. Это хорошо поняли католики. Они удвоили удовольствие от греха, дав возможность поговорить о нём.
— Да, я скучаю по Сесиль, — признался Феликс очень тихо, — ужасно скучаю.
В этот вечер они не пошли дальше. Барон заметил, что Феликс сильно меняется, оценивая собственное поведение, постепенно осуществляя предсказание Карла, что он придёт в себя. Фон Стулейнхейм чувствовал, что между ними начинает устанавливаться доверие, и не хотел чересчур давить на Феликса. Он пустился в рассуждения о сложностях человеческого сердца и его разрушающем действии на поведение человека.
Было поздно, когда Феликс вернулся в отель. В зимней ночи Дрезден казался волшебным городом сатининой и снегами, залитыми лунным светом. В пурпурно-чёрном небе, подобно замороженным искоркам, ярко мерцали звёзды. Снег похрустывал под ногами, когда он пересекал Театральную площадь.
Феликс вошёл в комнату, машинально разделся и лёг в постель. Но сон не приходил. Много часов лежал он без движения, скрестив руки под головой. Его взгляд снова упал на статуэтку Мадонны. Прошло уже восемь дней с тех пор, как Мария ушла, не сказав ни слова, оставив божественную фигурку в качестве талисмана своей любви. Но была ли это и в самом деле любовь?
Наконец он осмелился допустить мысли, которых до этого так отчаянно избегал. Да, это была любовь. Определённый вид любви... Страстная, изматывающая и в конечном счёте разрушительная. Только подлинная любовь может выдержать горькое испытание временем, а они провели вместе всего несколько недель. Какие переживания, какие бури за эти несколько недель! Нет, долго бы это не продолжалось. Это не могло продолжаться долго. Прелестное лицо Марии уже начало расплываться в его мозгу, в то время как лицо Сесиль проступало всё яснее. Страсть есть ураган в сердце. Она потрясает, мучает, но не длится бесконечно. Они просто желали друг друга и, подобно бесчисленным любовникам до них, лгали друг другу и называли своё желание любовью... Но, кроме чувственного желания, была другая любовь, живущая не только в тебе, но и в голове, в сердце, в душе. За желанием, подобно солнцу за тучами, светила подлинная, вечная любовь, которая соединяла два человеческих существа в одно не только на эту жизнь, но и на вечность...
Вдруг он начал думать о Сесиль, о которой почти забыл. Чопорная франкфуртская красавица, будущая hausfrau, которая прилежно ковыряла пальцем в сырной корке... Молодая дебютантка, калечащая моцартовский менуэт... Невеста, которая принесла ему девственное сердце и девственное тело... Весёлая, любящая торговаться хозяйка дюссельдорфских дней, которая повесила занавески в его белом кабинете, выходившем окнами на Рейн... Жена, сидевшая, положив голову ему на колени, на швейцарском лугу и прислушивающаяся к таинственному призыву ехать в Лейпциг...
А теперь он потерял её.
Барон фон Стулейнхейм был не слишком удивлён, когда Феликс ворвался в его кабинет, огромную комнату, обитую зелёной парчой, с мраморным бюстом какой-то длинноногой принцессы с крючковатым носом на каминной решётке. Яркий персидский ковёр лежал на инкрустированном полу, а по стенам висели блёклые портреты.
— Входите, Феликс, входите и садитесь. — Посол помахал ему из-за роскошного письменного стола. — Я только что закончил давать указания по поводу сегодняшнего обеда и думал о том, как мне провести остаток дня. — Разговаривая, он своими маленькими проницательными глазками осматривал усталое лицо Феликса. — Вы выглядите так, словно всю ночь не сомкнули глаз. В чём дело, мой мальчик? — И осторожно отважился: — Сесиль?
— Я не могу выкинуть её из головы, — с несчастным видом кивнул Феликс.
— И не сможете, — рассудительно произнёс барон, — просто потому, что вы её любите. — В холодном утреннем свете он выглядел необычайно бледным, его круглое лицо было испещрено сетью мелких морщинок. Феликс вдруг осознал, что его друг — старик. — Вы никогда не переставали её любить, — продолжал посол. — Так сказал мне Карл Клингеман, и он был прав.
— Тогда как я мог так позорно предать её? — вскричал Феликс, стегая себя собственными словами.
Барон улыбнулся своей мудрой, снисходительной улыбкой:
— Только сердце может предать, а ваше сердце никогда не предавало.
— А как же Мария? — Голос Феликса дрожал от угрызений совести. — Как же она?
— Это всего-навсего инцидент, как мы выражаемся в дипломатии. — Барон сделал небрежный жест рукой. — Не больше того. Незначительный инцидент, мимолётный неблагоразумный поступок. Французы удачно называют его bagatelle[121]. Вы просто несколько недель целовали не ту женщину и спали не в той постели. В этом нет большого вреда. Раскайтесь, конечно, раскайтесь для очистки совести, но, пожалуйста, не забывайте о нём. Это даст вам нечто приятное, о чём вы будете вспоминать, когда станете таким стариком, как я.
Он поднял руку к подбородку и некоторое время тёр его в глубоком раздумье.
— Вы должны благодарить Провидение за эту короткую авантюру. Во-первых, она доставила вам много удовольствия. Во-вторых, она заставила вас понять то, о чём вы хотели забыть, — что ваша жена — прекрасная женщина и вы её очень любите. Грех иногда даёт такие благотворные результаты. — Он наклонился вперёд и положил локти на стол. — Что вы собираетесь делать, когда покинете Дрезден?
— Вернусь в Лейпциг, — ответил Феликс спокойно, словно это был давно решённый вопрос, — и исполню «Страсти».
— Страсти? — воскликнул барон. — Какие страсти? Пожалуйста, расскажите мне о них.
Когда Феликс закончил историю о своём открытии «Страстей» и сопротивлении, которое вызвало его желание их исполнить, он остановился и посмотрел на обледеневшее окно.
— Откровенно говоря, не знаю, как мне быть. Я могу снова потерпеть поражение. Но я собираюсь посвятить остаток жизни этой работе. Я просто не смог бы жить в мире с самим собой, если бы поступил иначе. — Он посмотрел на посла с мукой в глазах. — Скажите, ваше превосходительство, что мне делать с Сесиль? Вы думаете, она когда-нибудь простит меня?
Боль, звучавшая в его голосе, зажгла улыбку в глазах старика.
— Мой дорогой друг, женщины ничего так не любят, как прощать. Эта черта настолько сильна в их натуре, что некоторые посвящают жизнь негодяям и неисправимым пьяницам только ради удовольствия бесконечно прощать их.
— Что мне делать? — вскричал Феликс в порыве отчаяния. — Поехать во Франкфурт, сказать правду и умолять простить меня?
Барон встретил это предположение с уклончивой сдержанностью.
— Всегда опрометчиво говорить правду женщине, особенно жене. Но вы, — добавил он со вздохом, — принадлежите к импульсивному, недипломатическому типу людей и всё равно ей скажете. Однако не унижайте своего достоинства и не просите у неё прощения. Никогда ни о чём не просите женщину. Кроме того, будучи созданием противоречивым, она может отказать просто для того, чтобы сделать наперекор тому, о чём вы её просите. — Он продолжал почёсывать подбородок. — Нет. Я предлагаю написать ей длинное и нежное письмо с минимумом подробностей и витиеватыми признаниями в любви. Она увидит в нём то, что мечтает увидеть, и бросится к вам в объятия. Помяните моё слово, она сама будет просить у вас прощения.
Спустя короткое время Феликс вернулся в отель. Он прошёл в гостиную, сел за письменный стол и начал писать:
«Моя самая дорогая, со стыдом и отчаянием я говорю тебе, как я люблю тебя и как скучаю по тебе. Ты мне очень нужна. Я поступил плохо. Умоляю тебя простить меня...»
Он сделал паузу. Посол предупредил, что просить — значит унижать своё достоинство. Боге ним, с достоинством!.. Он скажет ей правду, всю правду, и будет умолять простить его. Страницу за страницей он снимал груз со своей души, повествуя о своих сомнениях, тоске, раскаянии — о всём том, о чём так часто хотел сказать ей и всё же не сказал.
«Сегодня я подобен человеку, просыпающемуся от дурного сна. Я не могу поверить в то, что сделал, в слова, которые произнёс. Не знаю, простишь ли ты меня или нет. Если нет, я не буду жаловаться. Я в одиночестве пройду свой путь до конца. Но одно я сделаю: вернусь в Лейпциг и снова попытаюсь...»
Феликс замер, поражённый звуком шагов в комнате. Он обернулся и увидел Сесиль в дорожной одежде, которая бежала к нему.
— Пожалуйста, Феликс, прости меня... Я не знала, не понимала...
Некоторое время она не могла ничего сказать и только прижималась к нему, рыдая в его объятиях, как ребёнок.
Он старался поднять её лицо, попросить прощения, но она не слушала и продолжала бормотать, уткнувшись ему в грудь:
— Нет, это не ты, а я... Мне потребовалось расстаться с тобой, чтобы понять. Я поняла, что не могу жить без тебя... Ты увидишь, дорогой, я буду хорошей женой, такой женой, которая тебе нужна. Мы никогда больше не расстанемся. Куда бы ты ни захотел поехать, я поеду с тобой, что бы ты ни захотел сделать, мы сделаем это вместе... Теперь, любимый, это и в самом деле на горе и радость. Теперь это навсегда...