Глава 14 Разные лица людские

Люди – как реки.

Жизнь человеческая похожа на речное течение – то мощное и ровное, то прерывистое, ломающееся от быстрины к застойному омуту, от спокойного плеса к перекату.

Облик реки меняется от струйно-текущего ручейка до величавого устья. Так изменяется и человек, перелистывая книгу жизни: от юности к возмужанию, от возмужания к зрелости, от зрелости к мудрой старости.

Бывает и наоборот: сломленный несчастным случаем, чужой недоброй волей, собственным постыдным слабодушием или низменными страстями, домучивает неудачник тоскливые дни свои, презираемый и не нужный никому. Однако и реки не всегда вливаются в моря или питают своими водами лоно реки-матери. Исчезают иные реки в песках, пересыхают под палящими лучами солнца, и только изрезанное старческими морщинами трещин лоно таких рек немо свидетельствует о былой жизни воды, вызывая горькое разочарование у жаждущего путника.

Одна и та же река представляется человеческому взгляду по-разному. Реку могут называть свирепой, когда она пробивается пенистыми водоворотами сквозь горные теснины, и ласковой, если она разлилась солнечными плесами по равнине; гнилой, когда она принимает в себя вонючую ржавчину болот, и родниково-чистой, если спокойно бежит по песчаному ложу.

Так и человек поворачивается разными гранями души и разума на крутых поворотах жизненного пути, в непредсказуемых чередованиях высоких помыслов и себялюбия…

В пестрой будничной круговерти люди редко приглядываются друг к другу; порой им кажется более важным сиюминутное в человеке, чем то, каким образом пришел человек к жизни такой и кем станет. Чтобы проникнуть в сущность человека, нужно иметь время для отстраненных размышлений.

Такое время наступило для Салтыка на сосьвенском речном пути.

Судовая рать катилась по Сосьве-реке стремительно и ровно, как хорошо смазанная телега по наезженной дороге. Мерно и сильно опускались в воду весла. Кормщики не забывали вовремя сменить гребцов, поддерживая непрерывность движения. Наступление сумерек само подсказывало, что пора останавливаться на ночлег, а мутная синева рассвета поднимала ратников раньше, чем десятники успевали протрубить в свои рожки. И снова – мерный скрип уключин, усыпляющее однообразие берегов. Болотистые низины, редкие возвышенности с гребенками леса, ивняки на прирусловых валах – взгляду не на чем остановиться.

Речка Ляпин, приток Сосьвы, встретила судовую рать многочисленными излучинами, островами, мелями. Но то была забота не для воеводы – для кормщиков, для гребцов.

Воевода Иван Иванович Салтык подолгу сидел в одиночестве на корме насада – бобровая шапка надвинута на брови, лицо предостерегающе отстраненное. Дети боярские по корме и ходить боялись: суровым казался воевода, неприступным. А тут еще Аксай каждого глазами обжигает, зубы скалит угрожающе – стережет покой своего господина.

«Сердит воевода-то… Может, недоволен чем?…» – шептались люди на насаде, опасливо поглядывая на Салтыка.

Но Салтык не был ни сердитым, ни недовольным. Наоборот – только теперь он окончательно поверил в благополучный исход сибирского похода. Понял Салтык, что не столько от его воеводской воли зависит теперь возвращение, сколько от усердия гребцов, бдительного пригляда десятников, чутья кормщиков. Высвободившись от походных забот, Салтык почувствовал себя лишним и тяготился этим. Одно ему оставалось – размышлять, и Салтык неторопливо перебирал в памяти лица, слова, давнишние и совсем недавние дела знакомых ему людей, походных товарищей, как бы отыскивая запоздало ответ на вопрос князя Федора Семеновича: «А какие люди?»

Размышлял – и чувствовал тихую радость от проникновения в человеческую сущность, вдруг приоткрывшуюся в походных испытаниях. Люди представлялись ему не в окаменелой неизменности, а как бы в двух ликах, прошлом и настоящем, и гранью между этими непохожими ликами были повороты самого похода.

…Федька Брех. Неунывающий весельчак, бабий баловень, легкая душа… Когда-то только и разговоров было, с кем Федька подрался, какую девку обгулял. Припомнил Салтык к случаю и о Федькиных подвигах в девичьей, и о дородной соседке-боярыне. А ведь не так все просто! Трепало Федьку жизнью, как кленовый лист свирепым осенним ветром. Кружит ветер кленовый лист, хлещет о колючие ветви, мнет, засасывает в бурую грязь. Но минет непогода, умоется земля очищающим дождем, проглянет сквозь тучи солнышко – и вспыхнет кленовый лист на дороге красным пятиконечным цветком – неистребимый, радостный. Так и Федька: любые невзгоды ему нипочем. Пройдет беда, и снова Федька светел, распахнут навстречу людям. Уважения сие достойно!

В сибирском походе повернулся молодец неожиданной гранью. Подлинным воеводой стал Федька – рассудительным, неторопливым, надежным. Не Федька уже, а Федор Милонович, государственный человек! Будто переродился лихой сын боярский, откуда что взялось!

Когда рассказали люди, что крутится Федька возле остяцкой девки, подумал было Салтык: «За старое взялся!» Но пригляделся, как Федька подле своей милушки млеет – глаза светятся, на лице доброта, плечи обнимает бережно, любовно, – и засомневался. Может, и вправду Федька любовь свою встретил, надобно ли пресекать?!

Поинтересовался стороной: не было ли соблазна для ратников? Оказалось, не было. Поняли люди светлую Федькину любовь, не злословили и даже завидовали: не каждому такое счастье Богом подарено. А как безвинно зарезали остяцкую девку, почернел Федька, сидит закаменелый или мечется по палубе, как злой медведь-шатун по весеннему лесу, тронь такого – убьет! Но товарищи на него не обижались, понимали: у человека большое горе. Еще больше поднялся Федька в глазах людей через свою несчастную любовь. Вот ведь как все повернулось!

…Андрюшка Мишнев… Шильник, он и есть шильник! Так думал Салтык после первого уклончивого разговора с Андрюшкой в Устюге: корыстолюбец, продувная бестия, скользкий, как соленый рыжик, такого хоть в кулак зажимай – все равно выскользнет! Помнил Салтык, как наушничал Андрюшка князю Курбскому, и о себялюбивом противоборстве с Емельдашем на Вишере-реке тоже помнил. А воровское ночное хождение к татарскому городку на Иртыше, за что шильник едва жизни не лишился, давно ли было!

По времени недавно, а вот по делам…

После битвы у Обского Старика, где Андрюшка Мишнев собственноручно взял большого князя Молдана и заслужил великую честь, будто подменили его. Воровские свои затеи бросил. Боярский сын Шелпяк, который присматривал за шильниками, только головой качал: «Удивляюсь, воевода. Андрюшка на своем ушкуе строгости завел, как в государевом стремянном полку. Остяков запретил обижать, ходят меж них Андрюшкины шильники, яко ягнята, кроткие. Чудеса! – Прибавлял с притворным огорчением: – Матерно лаяться Андрюшка перестал, а ведь каким мастером был, заслушаешься!»

Немало озадачен был Салтык, когда Андрюшка вдруг принес мягкую рухлядь, утаенную раньше от общей казны. Дети боярские и те для себя понемногу мехов припрятывали, воеводы смотрели на сие сквозь пальцы, а тут ведомый шильник бескорыстничает! Заподозрил Салтык, что хитроумный Андрюшка что-то для себя выгадывает. Но тот ничего не просил, смотрел прямо, говорил с достоинством, и Салтык почти поверил. Может, и вправду желает искупить прошлое воровство свое!

А совсем недавно в ватаге Андрюшки Мишнева случилось такое, что воевода Салтык не знал, как и отнестись – гневаться ли, благодарить ли. Один из шильников, которого свои же товарищи наградили позорным прозвищем Лихошерст [98], зарезал в лесу мирного остяка, взял беличьи шкурки и мешок с сушеной рыбой. Андрюшка не довел о злом деле до воевод. Сами ватажники Лихошерста судили, сами приговор вынесли и сами казнили вора – тишком утопили в Оби-реке. Только от Шелпяка узнал воевода про ватажный суд, да и то не сразу. Значит, не напоказ сие было сделано, не для воеводской похвалы, на которую раньше был падок Андрюшка Мишнев, но ради чести государевой рати. Это Салтык понял и поверил Андрюшке, хотя присматриваться к шильнику не перестал. Иногда сам заговаривал с Андрюшкой, спрашивал совета. О чем думает? Оказалось, думал шильник, как побыстрее пройти судовой ратью по русским северным рекам, чтобы в Устюге быть к Покрову [99]. Высчитал, сколько потребуется дней, чтобы по Печоре пройти, сколько по Ижме-реке, сколько по Ухте до Вымского волока, а дальше путь доподлинно известен: Вымь, Вычегда, Двина. Выходило по Андрюшкиным словам, что до Покрова успеют…

– Коли так, тебе судовую рать вести! – решил Салтык.

– За честь почту! – ответил Андрюшка с достоинством. Радость свою постарался не показывать, хотя кто осудил бы его за честолюбие? За доброе дело и честь добра!

Встает Андрюшка Мишнев на свою колею, и колея эта не идет поперек государевой дороги, как раньше, но с нею вместе. Что же так перевернуло лихого шильника? Не находил пока ответа Салтык, но чувствовал, что истина где-то близко и, постигнув ее, он не только Андрюшкину перемену поймет, но и Федькину, и многих других.

Крещеный вогулич Кынча, к примеру, поначалу при Емельдаше вроде скомороха был: суетливый, неприлично многословный, пестрый, как петух. Таких людишек Салтык не уважал – легче тополиного пуха. Но вот оказался Кынча вместо Емельдаша старшим над служилыми вогуличами – и другим стал. Лицом построжал, заговорил медленно, значительно, только по делу. Возле воевод не суетился, как раньше, сам старался управляться со своим бестолковым воинством. На Сосьве-реке все гребцы, взятые из местных вогульских Сортов, оказались под Кынчей, держит их он в руках крепко. Сам съезжает на берег договариваться со старейшинами. Слушаются его старейшины, гребцов выделяют молодых и сильных, сколько Кынча потребует. А тот только ручкой указывает: этим – на тот ушкуй, а тем – на этот. Воевода, да и только!

Кынча-то почему так переменился? Обретенной властью приподнят? Воеводским доверием? Наверно, и это есть, но – не только.

Вовлечение в общее непреоборимое движение, приобщенность к великому делу, перед которым отступает все мелкое, корыстное, – вот что возвышает людей. Когда людские колеи сливаются вместе, то не колея уже получается – широкая дорога!


Салтык поделился своими размышлениями с устюжским воеводой Алферием Заломом. Сей неторопливый и рассудительный муж понравился ему еще при первом знакомстве, в Устюге, мнением его Салтык дорожил.

Помолчал Алферий, пошевелил задумчиво бровями, заговорил медленно, будто размышляя:

– Разные люди у нас, но в чем-то едины. Словно в одной большой ладье. Слово-то какое: Россия! Всех Россия в себя вобрала: и князей, и простолюдинов. Все ей равно служат. Свое место у каждого, своя доля, своя судьба – но в одном. Россия это! Вот ведь как выходит…

Так было сказано слово, связавшее воедино нити давних размышлений Салтыка. Россия! Не только великокняжеская власть соединяет людей, но и глубинное осознание своей Земли. Для государя Ивана Васильевича тоже своя доля, свое место, своя судьба, своя служба – в России и для России. Прав Алфрий Залом, прав!

А Алферий продолжал – неторопливо, задумчиво, как бы заново открывая для себя истинное:

– Ради чего сквозь Сибирскую землю с великими трудами пробиваемся? А? Корысти ради? Чего скрывать – есть и корысть. Но не только… Корысть была у людей и раньше, а сибирский поход только ныне возможным стал, когда Россия сложилась… Москвичи, вологжане, устюжане, вымичи, сысоличи, великопермцы… А вместе – Россия! Так-то вот!

Салтык слушал, согласно кивал.

Далеконько пришлось идти, за Камень, чтобы обрести истину! Но может, именно на чужбине особенно остро сознается принадлежность к великому и вечному, имя чему – Россия?! Да и все ли способны осознать это?

Сразу вспомнился князь Федор Семенович Курбский Черный. Спору нет, высокомерный ярославский вотчинник тоже переменился. Проще стал, сговорчивее, бесконечные свои сетования на умаление княжеской чести оставил. Во многом теперь с Салтыком и другими воеводами соглашается. Но все это – как бы ломая себя, через внутреннее противление. Отсюда и внезапные отстранения князя от будничных походных дел, добровольное затворничество. Встать поперек общего движения князь не смеет, но сердцем не принимает. А каков будет, когда возвратимся? Опять вцепится зубами в свою Курбицу и дальше вотчинной межи заглядывать не будет?

Если честно, Салтык не сумел бы ответить на этот вопрос однозначно…

А еще Арсений…

Молодой двинский священник понравился Салтыку еще в Москве, а за время санного пути к Вологде чуть ли не приятелями стали. Когда перед Устюгом отбежал Арсений вперед, скучал по нему Салтык: и посоветоваться с Арсением хотелось, и легким разговором душу отвести. Где еще найдешь такого приятного собеседника?

Но то был дорожный собеседник, а у Вымского городка встретил судовую рать другой человек – отец Арсений, посол епископа Филофея. Высокомерный, жесткий, насмешливый. Как князя-то Курбского осадил!

Унижение князя расценивалось Салтыком теперь по-другому. Не Федора Семеновича Курбского унизил тогда Арсений, а государева воеводу. Чему было радоваться?

И потом случалось настораживающее. Арсений рассказывал об обычаях вогуличей. Салтык вместе со всеми смеялся глупости вогуличей, веривших в несуразных деревянных богов, которых и прутьями можно высечь, и на мороз выкинуть из юрты, если плохо помогают на охоте. Но Салтык заметил в Арсении какую-то жесткость, нетерпимость, раздражающие проявления вселенской правоты, которую будто источал священник. Ласковость его казалась Салтыку лживой, обходительность – показной. Такой погладит, а потом вдруг пальцами зажмет, а на пальцах – когти…

Как-то обмолвился Салтык при Арсении о братских трапезах у дьяка Федора Курицына, любимые слова его повторил о самовластии разума. Поджал губы Арсений, глаза стали холодными и колючими, руку перед собой выставил, словно отодвигая от себя Салтыка:

– Греховные слова говоришь! В вере истина, не в разуме!

Больше с ним Салтык о силе разума и плотской сущности человека не заговаривал: понял, что Арсения не разубедишь, окостенел в своей ревнивой вере. А что вкрадчив, изворотлив в словах, – так это только до порога, за которым вольное разумение жизни начинается. Будто каменная стена, заросшая зеленым вьюном: просунешь руку сквозь податливую листву, а дальше твердь…

Паству свою отец Арсений наставлял строго, но беззлобно, как малых детишек-несмышленышей, – с видимым сожалением об их неразумности. Всепрощение христианское, как же иначе?

Только однажды увидел его Салтык в неподдельном гневе, в испепеляющей ненависти. На Оби-реке это случилось. Помнится, коротали они вдвоем недлинный августовский вечер, сидели насупротив друг дружки на пеньках возле костерка. Арсений ворот своей рясы распустил, жмурился благостно на проступающие звезды – отдыхал после дневных трудов. А Салтыка словно бес под ребро толкнул, принялся он пересказывать речи новгородских вольнодумцев. Говорят-де некие люди, что Бог для всех народов един, только не познали иные Божьей благодати, но, познав, не хуже истинных христиан станут…

А потом и латынян помянул:

– Латыняне, к примеру, тако же Бога называют, как и мы!

Вскинулся Арсений, побагровел, слова в горле заклокотали жутко:

– Ересь латинская! Прокляну!

На Салтыка двинулся, крест уже поднимает.

Не из боязливых был воевода, а тут оробел. Тоже вскочил на ноги, закрестился:

– Господи, прости грех мой невольный!

Потом и вспомнить не смог, что вымолвил, но оказалось – удачно сказал. Отец Арсений свой карающий крест опустил, тоже перекрестился, успокаиваясь. Накрепко вдолбили ему в голову святые отцы, что неразумного грешника просвещать надобно, а казнить лишь того, кто упорствует в заблуждении своем. Аминь!

Арсений заговорил мягко, по-отечески:

– Слова твои суетны, грешны, но, если не твое это заблуждение, но неких иных людей, изобличу их открыто перед тобой. Бог взыщет, исправит и восстановит истинное!

Салтык смиренно склонил голову.

– В латинстве есть много дурного, что свершается вопреки Божественным законам и уставам, а пуще всего – шесть отступлений от истиной веры. Во-первых, о посте в субботу, что соблюдается вопреки закону. Во-вторых, о Великом посте, от которого латыняне отсекают неделю и в продолжение которого едят мясо и ради мясоедства привлекают к себе людей. В-третьих, латыняне отвергают священников, которые согласно с законом берут себе жен, что заповедь Божью нарушает: «Плодитесь и размножайтесь!» В-четвертых, двойное помазание латинское; а первое что, ложным было? Везде на соборах установлено: «Исповедую едино крещение во оставление грехов!» В-пятых, о неправильном употреблении опресноков [100], которые явно указуют на богопочитание иудейское. И последнее, самое большое зло, будто бы Святой Дух исходит не только от Бога Отца, но и от Бога Сына. Латыняне приводят две власти, две воли и два начала о Святом Духе, умаляя Его честь, что согласуется с ересью Македония…

Выговорил Арсений как по писаному все шесть греховных отступлений латинян и замолчал, торжествующе поглядывая на Салтыка. А у того в голове все перемешалось: субботние и Великие посты, безбрачие священников, двойное помазание, Бог Отец и Бог Сын. Одно слово выхватил Салтык из проповеди Арсения: опресноки. Спросил:

– А опресноки почему греховны?

– Заблуждение об опресноках есть начало и корень всей ереси! – зачастил Арсений, воодушевляясь и любуясь собственной книжной мудростью. – Опресноки творятся иудеями в воспоминание их освобождения и бегства из Египта. Мы же, христиане, никогда не были рабами египтян, и нам не подобает исполнять постановления иудейские об обрезании и опресноках, ибо, если кто последует хоть одному из них, тот, как говорит святой Павел, обязан исполнять весь иудейский закон. Ведь сказал Господь апостолам: «Вот хлеб, который я даю вам». Хлеб, но не опресноки! А кто справляет на опресноках, тот следует обряду иудейскому, блуждая в ереси самого Юлиана, Мухамета, и Аполлинария Лиокейского, и Павла Сирина Самосетского, и Евтихия, и Диастерия, и иных извращеннейших еретиков, исполненных духа диавольского! Звучные имена неведомых еретиков будто били по голове Салтыка. Еретики почему-то представлялись ему на одно лицо: горбатые, с козлиными черными бородками и рогами. Господи, спаси и помилуй!

Перед Арсением воевода чувствовал себя смятенным и беспомощным, как малое дитя. Да и возможно ли охватить разумом весь смысл сказанного Арсением? Не разумом принимается такое, только верой…

Князь Федор Семенович Курбский на что уж крепкий орешек, но Салтык умел с ним справляться. Разумными доводами убеждал (не чужд князь здравого воинского смысления). Великокняжескую грамоту умел вовремя напомнить, где товарищами они поименованы (пыжился гордый ярославский вотчинник, но перед государевой грамотой отступал). Но вот перед священником Арсением воевода чувствовал себя бессильным. Что Арсению разумные доводы, что государева воля? Только собственная неистовая вера, только духовный отец епископ Филофей… А над тем – только митрополит…

Салтыку вдруг стало страшно. Не за себя страшно, больше за близких по духу людей: книжника Ивашку Черного, купца Кленова, крестового дьяка Истому, братьев Курицыных, хотя старший из них, Федор, считается ближним государевым человеком [101].

А сам государь Иван Васильевич? Неужто и его наставляет митрополит Геронтий, как сейчас Салтыка наставляет священник Арсений? И сколько их в России, таких неистовых наставников? Великое множество, – поди, на каждого власть имущего свой Арсений найдется…

Темная, непреоборимая сила!

Сила эта затверждает Божьим именем разделение людей, учит мириться со своим местом в жизни и со своей судьбой. Все сущее истинно, все происходящее предопределено Божьей волей – так учат святые отцы.

Но ведь дела воинские не укладываются в такое разделение. Салтык сам видел, как смешиваются в войске места и судьбы, переплавляясь в нечто новое, единое. Не токмо отеческой честью поднимаются люди, но собственным усердием, разумностью, воинским умением. Федька Брех, к примеру, чем теперь не воевода?! А шильник Андрюшка Мишнев, ревнитель воинского порядка, разумный ратеводец?! А иные многие?!

Тесными оказались для сибирского похода местнические рамки. Но скоро ли восторжествует в России новый порядок вещей? [102]

А священник Арсений бубнил и бубнил свое: о зловредных еретических заблуждениях, о греховности сомнений, о Божьей каре за вольномыслие. Салтык не решался прервать его, слушал тоскливо и обреченно. Свободно вздохнул лишь тогда, когда долбленка со священником Арсением отвалила от воеводского насада.

Больше Салтык таких вольных разговоров с Арсением не заводил…

А Камень приближался, синие горные цепи поднимались на глазах, и все сильнее становилась тревога: «Как одолеть эдакую высоту?»

Однако же одолели!

С какими трудами продирались сквозь теснины – страшно вспомнить. Пришлось бросить перед волоком насады и большой облас князя Молдана, – неподъемной оказалась тяжесть. Пушки и тюфяки закопали в землю, отметили это место затесами – надеялись возвернуть в будущих походах. Не последний, чай, поход в Сибирскую землю, пригодятся!

До мяса обдирали ладони бечевой. Ломали кисти в камнепадах. Кровавым потом умывались. Князь Курбский и тот пробовал ушкуи плечиком толкать, чтобы воодушевить ратников. А тех и воодушевлять не надобно было, понимали: не одолеешь Камень – помрешь. Бросались на крутизну, как на приступ каменной крепости, яростно, жертвенно. Господи, избави от повторения подобного!

После волока даже пороги и водовороты реки Щугора, что течет уже по другую сторону Камня, показались райским житьем: река сама несет ушкуи, только подправляй их бег кормовыми веслами. Быстро добежали до Печоры.

Печора встретила ушкуи холодными северными ветрами, секущими злыми дождями, но души ратников уже отеплялись надеждой. Теперь-то дойдем! А если и зазимовать придется, то ведь среди своих, в каждой деревне примут, как родных, обогреют и накормят, а как станут реки – по легкой ледовой дороге обозами. Камень дважды одолели, Сибирскую землю насквозь прошли, неужто по своей земле до дому не доберемся?!

Раскачивала ушкуи тугая печорская волна, текли назад лесистые берега, гребцы взмахивали веслами, помогая течению. Хорошо-то как, просторно!

На корме головного ушкуя, под московским и ярославским стягами, князь Федор Семенович Курбский и воевода Салтык. Шильник Андрюшка Мишнев при них неотлучно. Заметно отощал Андрюшка, ветрами исхлестан, дождями вымочен, но весел. Снова он первый путезнатец, снова к нему обращаются воеводы за советами, а кормчие послушно следуют за головным ушкуем.

За ним, Андрюшкой, бежит вся судовая рать.

– К Покрову в Устюге будем. Верьте мне, воеводы! – настаивает Андрюшка.

– А Салтык о своем толкует:

– Не напрасны труды наши. Будут князья вогульские, кодские и югорские под рукой у государя Ивана Васильевича, беспременно будут!

– Князь Федор Семенович Курбский в сомнении качает головой:

– Думаю, однако, не последний это поход в Землю Сибирскую. Может, и сыну моему Семену выпадет жребий за Камень идти по отцовскому следу…

– Редко в жизни случается, что все собеседники правы, но на этот раз было именно так. До Устюга Великого дошли в назначенный срок, 1 октября 1483 года. А в следующем году посольство сибирских князей в Москву приехало – бить челом государю и великому князю Ивану Васильевичу. И князю Семену Курбскому придется идти походом за Камень – правда, не по отцовскому следу, а другой дорогой, и не судовой ратью, а зимней, на оленях и собаках. [103]

Но о том сибирском походе рассказ отдельный…

Загрузка...