Глава 2 Воевода Салтык

Человеческая жизнь – не часы, дни, недели, месяцы и даже не годы, какими бы долгими они ни казались. Жизнь – это встречи, и только встречами, а не равнодушным течением времени измеряется земной путь человека.

Но не всякие встречи оставляют след.

Встречи-однодневки, неразличимые в своей одинаковости, как затяжные осенние дожди, смешивающие в единую серую муть рассветы и сумерки…

Встречи-повторения, когда под личиной нового человека вдруг проглядывает что-то давным-давно знакомое, слышаное-переслышаное, опостылевшее…

Встречи-разочарования, приносящие лишь глухую боль неудовлетворения вместо ожидаемой радости…

Множественность подобных встреч не разнообразит бытия, тянется оно смазанной полосой, и не за что зацепиться безжалостному судье – памяти, нечего ответить на вопрос, который рано или поздно встает перед каждым человеком: «Зачем жил?»

А живет человек надеждой на счастливую встречу, которая высветлит все вокруг, раскроет глаза на удивительное многоцветье мира, казавшегося раньше однотонно-будничным, и жизнь будто разломится надвое: до и после…

Такой счастливой встречей стало для сына боярского Ивана Салтыка Травина неожиданное знакомство с государевым посольским дьяком Федором Васильевичем Курицыным. Жаль, поздновато пришла эта встреча, четвертый десяток разменял уже Салтык, половина отпущенной человеку жизни прожита, и прожита не совсем так, как можно было бы ее прожить. Но знакомство состоялось в славное время, в годину освобождения России от ненавистного ига ордынского, и Салтык увидел в совпадении великий смысл: для него началось тогда освобождение разума…

Раньше, сколько ни помнил себя Салтык, жил он как все, не переступая очерченных обычаями, Божьими и земными установлениями пределов, и не тяготился этим. В каждый отдельный час он знал, что есть добро, а что зло, и бестрепетно осуждал людей, покушавшихся на незыблемость привычного. Зачем метаться, зачем мятежничать умом и страдать несбыточными мечтами, если для каждого человека на земле предопределен свой удел? Князьям – властвовать, боярам и детям боярским – служить честно и грозно, крестьянам – добывать неустанными трудами своими хлеб насущный, а всем людям вместе – славить имя Господне за милости, ниспосланные за праведные дела, или страдать безропотно за грехи, ибо страдания эти тоже от Бога…

Так жили деды и прадеды, отцы. Внуки тоже так будут жить и правнуки, ибо устроение мира – Божьих рук дело, а земной человек ничтожен, сир, убог и грешен, аки червь, бессилен пред ликом Всевышнего, не умствованиями угоден Богу, а верою и молитвою…

Вся прежняя жизнь Ивана Салтыка Травина подтверждала нерушимость предопределенного.

Свою родословную Салтыки Травины вели от смоленского князя Юрия Святославича. Младший сын его, князь Константин Фоминский и Березуйский, покинул отчее княжество и перешел на службу к московским великим князьям. И сам перешел, и сыновей с собой привел, трех Федоров: Федора Красного, Федора Слепого и Федора Меньшого. Сын Федора Красного – Иван Собака – был большим боярином великих князей Дмитрия Ивановича Донского и Василия Ивановича, прославился строительством белокаменного Московского Кремля. Внук его, Семен Иванович Трава, тоже московским боярином был, и тоже не из малых. От него-то и пошли нынешние Травины: Григорий Мороз да Иван, отец Салтыка. Ходили они уже не в боярах, а в детях боярских. Шемякина смута [16] отодвинула Травиных от великокняжеского двора, в думные люди их больше не звали, но вотчинки дедовские, село Спасское с деревнями под Дмитровом и село Шерапово на Москве, у Ивана Травина остались. Не из поместья служили Травины великому князю, а по отечеству, что было много почетнее.

Правнук и внук бояр московских, сын вотчинника, Иван Салтык сразу попал в накатанную колею, по которой легко и бездумно скользил: от детства – к отрочеству, от отрочества – к юности, от юности – к возмужанию. А рядом, каждый по своей колее, тянули неизбывные тяготы мужики-страдники, копытами воинских коней бойко отстукивали дни бояре-воеводы, величественно и торжественно шествовало духовенство, а над всеми незримо парили в немыслимой высоте великий князь и митрополит, мечом и крестом подтверждая единственную справедливость сущего. И не нужно было мудрствовать, задаваться смятенными вопросами и самолично искать истину. Поступай, как поступают подобные тебе, не сворачивай на чужую колею – и будешь умиротворен душою и сохранен телом, и придет к тебе все, что судьбой предназначено…

Отцовская вотчинка под Дмитровом, где прошли детство и отрочество Ивана Салтыка, была осколком зеркала, в котором мир отражался маленьким-маленьким, но таким же по своей внутренней сущности, как вся Русская земля в зеркале тверди небесной. Одна жизнь привычно текла на господском дворе, за глухим частоколом, над которым гордо высились шатровые кровли хором, похожие издали на островерхие воинские шлемы, совсем другая – в крестьянских избах, беззащитно разбросанных малыми деревеньками среди полей и перелесков.

Травин-старший в свою дмитровскую вотчинку наезжал редко – государевой службе принадлежал воевода, не себе, – и Салтык сызмала оказался над всеми людьми в Спасском, даже над старым доверенным тиуном Полготой, который властно и жестко распоряжался дворовыми холопами, старожильцами и новопришлыми мужиками, карал и миловал. А малолетнему Ивану тиун кланялся в пояс, униженно именовал себя перед ним Полготкой.

Названый брат Ивана, сын мелкого служилого человека Личко, хоть и был задушевным приятелем, но место свое помнил, тоже говорил почтительно, перечить не осмеливался. Да и как могло быть иначе, если не ровня они? Иван почивает на широком ложе, а Личко на лавке спит, возле самой двери. Дядька Севрюк, отцовский побратим, отставленный от государевой службы по увечью, учил мальчиков воинскому делу, но учил по-разному: Ивана – как будущего воеводу, а Личко – как простого дружинника, чтоб только саблей владел искусно, господина своего оборонял.

Дьячок Кузьма Недопузин, что приходил на господский двор учить грамоте, только Ивану свою книгу в руки давал и только его заставлял выводить на бересте буковки, а Личко рядом сидел, схватывал глазами, что успевал. Зато, осердившись, дьячок выкручивал ухо не Ивану, а Личко…

Но и Салтык, когда приезжал отец и гостевая горница наполнялась громогласными, звенящими дорогим оружием, уверенно попирающими выскобленный пол нарядными сафьяновыми сапогами мужами, отцовской ровней, – сам внимал с таким же восторгом повиновения и с такой же верой в значимость каждого слова, с каким слушали его холопы и другие черные люди. На уважении к старшим жизнь держится!

В пятнадцать лет Иван Салтык натянул на свои плечи нарядную кольчугу государева служилого человека, и понесла его колея дальше, заводя то в хмурые литовские леса, то в Дикое Поле, где скакали конные ватаги набежников-ордынцев, то на великую реку Волгу, в погони за новгородскими ушкуйниками, дерзко разбивавшими торговые караваны. Походы и засады, быстротечные сшибки и упористое стояние в больших полках, гонцовские лихие перелеты и ленивые караульные ночи – все было. Мелькали веси и люди, но оставалась неизменной сама колея, и Салтыка не покидало ощущение устойчивости, успокаивающей одномерности. Ратная доблесть, удачливость и готовность, не щадя живота своего и не лукавя, выполнять повеления каждого, кто имел право повелевать, – вот и все, что требовалось сыну боярскому Ивану Салтыку, чтобы колея сама собой поднимала его вверх.

В вятском походе Салтык был уже поименован среди заметных детей боярских великокняжеского двора. Не первым, правда, – впереди были написаны в разрядной книге Иван Гаврилович, Тимофей Михайлович Юрла, Глеб и Василий Семеновы, Федор Милонович Брех. Но и после Ивана Салтыка были написаны тоже немалые, известные на Москве люди: Микита Константинович, Григорий Перфушков, Андрей Бурдак и даже вологодский воевода Семен Пешек Сабуров. А было тогда Салтыку немногим больше двадцати лет…

Потом началась служба на великокняжеском дворе, в числе ближних государевых детей боярских и дворян. Сытая, необременительная служба. У думных людей на виду, одет всегда нарядно, кольчуга светлым серебром переливается, кривая сабля в бархатных ножнах, копье лентами украшено, сапоги алые, сафьяновые. Отстоял свое возле красного крыльца иль у дверей государевой палаты – иди в дружинную избу, ешь досыта, пей допьяна, спи до пересыпа. Лишнее заспишься – верный Личко обудит, поможет сапоги натянуть, кафтан на плечи накинет. А рядом комнатный холоп с ковшичком холодного кваса стоит. Хорош был клюквенный квасок из дворцовой квасоварни, куда как хорош!

Если и случались походы, то недальние, безопасные – не любил государь Иван Васильевич самолично на войну хаживать, больше своих воевод посылал. А для ближних детей боярских не походы даже были, а так – забава. С государем Иваном Васильевичем – в Троице-Сергиев монастырь. С государыней Софьей – на богомолье же. Думного боярина позвать из вотчины, если государю вдруг понадобился. Послов проводить до рубежа, чтобы лихие люди не обидели. На облавной охоте по полю проехаться, погикать, посвистеть – и опять в уютное тепло, к сытному вареву, к хмельному меду. Забава, не служба!

Но оказалось, что и такая служба поднимает человека, если он на своей колее. Сначала Салтык сам в караулах стоял. Потом за десятком детей боярских присматривал, чтобы службу несли исправно. Потом целая сотня под ним оказалась, и стали Салтыка по отчеству величать, не только по имени.

Государь Иван Васильевич еще не выделял Салтыка из других сотников своего двора, но в лицо знал и, случалось, кивал приветливо. А для других Салтык стал приметным человеком, знакомства с ним не чурались большие люди.

Прочно врастал сотник Иван Салтык в московскую землю. Присмотрел выморочное дворовое место под самой Кремлевской стеной, и отдано было то место Салтыку без спора. Где же еще жить государеву человеку, как не рядом с Кремлем?! Обстроился Салтык, перевел из вотчинки холопов и прочих дворовых людей, зажил своим домом. Достаток был, грех жаловаться, – обе вотчинки, Спасское и Шерапово с деревнями, после смерти отца Ивану Салтыку остались. И послужильцы теперь у него собственные были, больше десятка в копье, не считая военных холопов. Федор Брех, что раньше в разрядной книге впереди Салтыка писался, больше на его московском дворе пребывал, чем в своем поместье. На худую землю испомещен был Федор дьяками государевыми, дворы крестьянские в поместье на пальцах пересчитать можно было – как с них прокормиться да еще службу исполнять? Не то в товарищах оказался Федор у сотника Ивана Салтыка, не то просто в слугах военных. Но Салтык его не обижал, дворовым своим велел обращаться с Федором вежливо, как с сыном боярским. Нужен такой доверенный человек на дворе, о многом полезном узнавал от него Салтык, потому что друзей-приятелей у Федора было на Москве великое множество. Веселым и общительным человеком был Брех, под стать своему прозвищу.

Государев дядя, князь Михаил Андреевич, который о детях боярских заботился, будто о собственных сыновьях, подыскал Салтыку невесту. Нельзя сказать, чтоб красавицей гляделась невеста, но породы была знатной – племянница боярина Василия Борисовича Тучка Морозова. А Авдотья, что ж… ласковая, домовитая, перед мужем смирная. Блюла дедовские строгие обычаи, а если и поджимала упрямо губы, то только когда он, Иван, от тех обычаев вольно или невольно отступал. Легко было с ней жить, если катиться по колее, по колее…

В лето шесть тысяч девятьсот восемьдесят девяток [17], когда пошел на Русь со всей своей Большой Ордой безбожный Ахмат, сломалась привычная жизнь. Не одни служилые люди выступили в поход – весь народ поднялся. Государь Иван Васильевич оставил при себе лишь малое число дворян, а остальных разослал воеводами в земские полки. Оказался Салтык среди черных людей, которых раньше видел лишь в отдалении, с высоты дружинного седла, – как камень светлый в сером речном песке, где только не побывал Салтык в ту тревожную осень: и на Коломне в сторожевом полку, и в Серпухове с московской подмогой, и в Калуге с большими полками младшего сына великого князя – Ивана Меньшого! А на исходе сентября, когда прямые вести пришли, что Ахмат неложно к Угре-реке идет, встал Иван Салтык со своими людьми заставой на угорском берегу, близ брода у деревни Сечни.

В заставе у Салтыка было всего-навсего три сотни пешцев, а конных детей боярских и того меньше – на десятки шел счет. Больших ордынских ратей здесь не ждали. Нешироким был сечненский брод, да и подходы к нему – хуже некуда. Правый, ордынский берег Угры высок и крут, только по оврагу и можно к реке выйти, а на нашем берегу – ельники да болота.

Но война не обошла и это Богом и людьми забытое место. Большие полки Ивана Меньшого и великокняжеского брата Андрея Меньшого в четырехдневном упорном сражении отразили Ахмата близ устья Угры, под Калугой, и тот разослал своих мурз искрадывать угорский берег в других местах, на бродах и перелазах: авось где и найдется незащищенное место! То там, то здесь выбегали к бродам летучие ордынские загоны, но везде натыкались на русские заставы…

Навсегда запомнилась Ивану Салтыку та угорская осень. И не столько шумными ратными делами, сколько тревожным ожиданием, гнетущей единоличной ответственностью. Привык Салтык, чтобы рядом всегда были начальные люди, а здесь, на заставе, один он в воеводах – и с него весь спрос. На Федьку Бреха надежды мало: что прикажешь – сделает, но чтобы самому о чем подумать, так это не по нему.

…Холодная темная река. Неторопливо плывут по воде золотые россыпи осенних листьев. Небо мутное, низкое, тучи за ельники брюхом цепляются, проливаются дождями. Октябрь – месяц-грязник, что ни колеса, ни санного полоза не любит, – отрезал заставу от больших полков, от государевых воевод, а где сам государь Иван Васильевич, вовсе неведомо. Только гонцы изредка пробираются к заставе по скользким лесным тропам, привозят Ивану Салтыку строгие наказы: «Усторожливо стоять и твердо, татар за реку не пускать!»

Может, если бы Ахматовы люди сразу к броду вышли, то не удержалась бы застава. Но татары промедлили. Видно, не знали литовские проводники про малый брод возле деревни Сечни. Успели ратники и острые колья в дно реки забить, и вал насыпать, и частокол поставить, а в частоколе, в прорубленных бойницах, – тюфяки и пищали, главная Иванова надежда. Заряжены тюфяки дробосечным железом, пушкари из московских посадских людей при них неотлучно, горящие фитили от дождя прикрыли берестой. Пешцы с копьями, с рогатинами за частоколом стоят. Конные ватаги детей боярских вверх и вниз по реке ездят, чтобы нигде ордынцы не пробрались.

Свободные от караула ратники прятались от дождя в шалашах, негромко толковали о чем-то своем, скрытом от воеводы; замолкали и испуганно вскакивали на ноги, когда Салтык заглядывал в шалаш. Кашу варили только в предвечерние, сумеречные часы, когда дыма издали не видно. По дыму над лесом ордынцам легче легкого выйти к броду, и Салтык запретил жечь костры днем.

Иван Салтык неторопливо прохаживался по заставе, смотрел строго, неприступно, больше молчал. Федор Брех, отстав на полшага, тоже молча похрустывал сапогами, вздыхал: веселый был человек Федор, словоохотливый, молчание тяготило его. А военные слуги Салтыка, кучкой следовавшие поодаль, и вздыхать боялись. Суровым казался воевода, а молчание его – многозначительным.

Мало кто из ратников догадывался, что неприступность воеводы порождена не гневом, не природной суровостью, но чувством неуверенности, которое охватывало Салтыка, когда он близко сходился с черными людьми, непонятными ему, неразличимыми в своей почтительной отчужденности и одинаковой приниженности. Салтык и тяготился отчужденностью ратников, и боялся нарушить ее, чтобы не уронить себя в глазах черных людей. С юности привык считать, что сближаться можно только с ровней…

Неуютно было Ивану Салтыку, одиноко. Даже байки Федьки Бреха не радовали.

Параскевия [18] – грязница, порошиха – прошла поголу, без снега, только дождь холодный, колючий, с ветром. Метались кусты на другом берегу, и караульные ратники не сразу заметили поднявшиеся татарские волчьи треухи.

С воем, с визгом покатились по обрыву пешие ордынцы, а из оврага вынеслись к реке конные ватаги. И сразу к броду – нахраписто, неудержно.

Гулко прогрохотали тюфяки, брызнув в лицо ордынцам смертоносным дробосечным железом. Отчетливо простучали пищали. Взбаламутилась Угра, потекла кровяными струями. Жалобно заржали лохматые степные кони, напоровшись под водой на колья. И отхлынули Ахматовы люди, даже пораненных своих не подняли из воды. Снесло их течение на глубину, только волчьи треухи плыли, покачиваясь, по реке.

Пальба застала Ивана Салтыка в лесу, за полверсты от заставы. Знал ведь отлично, что нельзя оставлять свое воинство, но не удержался. Давний знакомец приехал гонцом на заставу, сын боярский Андрей Бурдак. Как было не проводить! И Федора Бреха зачем-то с собой взял. Как там, на заставе, без воеводы-то?

Погнал коня напрямик, через ельник, не чувствуя секущих ударов сучьев. Не так пальба напугала, как наступившая вдруг тишина. Неужто побежали ратники, бросили брод?! Тогда лучше самому голову под топор!

Запалившийся, растерзанный, с бесполезной сабелькой в руке, вывалился Салтык из ельника к броду.

Плотными рядами, каждый со своим десятником, стоят пешцы, копьями шевелят. У тюфяков пушкари склонились. Пищальники забивают в дуло тяжелые свинцовые катыши. А за рекой бурыми муравьями ползут вверх по обрыву татары, скользят на глине, скатываются к воде и снова тычутся бритыми головами в крутизну. В овраге сгрудились конные, и Левка Обрядин целит в них дальнобойную пищаль.

Как живая, дернулась пищаль, выплеснув пламя и черный дым, и заметались, завыли ордынцы за рекой, и торжествующе взревели наши.

Салтык бессильно сполз с коня. Слезы текли по щекам, солоня губы. Но воевода не стыдился этих слез, не стыдился удивленных взглядов ратников, как будто между ними уже протянулись нити понимания. Таяло чувство безнадежного отчаяния, гнавшее его через секущий ельник, и теплой волной захлестывала благодарность к людям, принявшим на свои плечи его, воеводскую, тяжкую ношу.

Салтык уткнулся лбом в колючую, пропахшую порохом и потом грудь Левки Обрядина, обнял пищальника вздрагивающими руками, и неожиданным счастьем показалось ему ответное объятие – бережное, успокаивающее…

Потом Салтык обходил ряды, вглядывался в лица пушкарей, пищальников, пешцев – и будто заново узнавал своих людей. Будто подменили ратников: стоят гордо, даже ростом прибавились, смотрят дружелюбно, весело. Славно, как славно!…

Еще трижды совались ордынцы на брод, но без прежней лихой настырности, робко как-то. Примут передние в себя дробосечное железо и тяжелые пищальные пули, опрокинутся в помутневшую воду, а задние уже заворачивают коней. Видно, без веры шли в бой ордынцы, токмо по принуждению. А может, и принуждения большого не было. Мурзы, поди, сами поняли, что здесь не пробиться, и посылали людей без гнева, токмо ханское веление выполняя, чтобы самим не оказаться в опале.

А потом и вовсе отошли ордынцы от берега. Над прибрежными лесами поднялись дымы пожаров, заволокли всю заречную сторону. От беглецов, перебредавших ночами Угру, стало известно, что верховские княжества [19] поднялись против хана Ахмата, пособляя великому князю Ивану Васильевичу, и Ахматовы татары повернули на них, древни жгут и секут христиан без милости. Потому отошли большие татары от Угры, лишь разъездами по берегу шныряют, беглецов из верховских княжеств перехватывают и в полон берут.

Сам безбожный Ахмат остановился в Лузе, версты за две от устья Угры, а воинство свое неистовое разослал на погибель всех двенадцати верховских градов: Мченска, Белева, Одоева, Перемышля, двух Воротынсков – старого и нового, – двух Залидовых, Опакова, Серенска, Мезецка, Козелеска…

Так говорили верховские беглецы, и Салтык им верил. Молили они о помощи, у многих семьи остались там, под ордынцами. Но Салтыку нечем было пособить верховским людям: у самого силы едва хватает, чтобы брод оборонять. А ну как еще приступать будут ордынцы большими полками?

Не мог иначе поступить Иван Салтык, но от сознания своей правоты на сердце не становилось легче. За Угрой гибнут свои же, русские люди. И Салтык погнал скоровестника в Кременец, где остановился великий князь Иван Васильевич со своими братьями, Борисом и Андреем Большим, и думными людьми.

Гонцом поехал Федор Брех, а с ним – десяток конных для береженья. Велено было Федору пересказать вести верховских беглецов и от имени Салтыка добавить, что завязли-де ордынцы в верховской земле, перелезать Угру больше не пробуют и самое время в спину им ударить. Воевода Салтык сам бы мог за Угру пойти, да конных у него мало. Пусть большие воеводы подмогу пришлют и распорядятся, что и как делать. А он, Салтык, поспешить советует, чтобы времени не упустить…

Проводил Салтык гонца и засомневался: прилично ли ему, сыну боярскому, над малым полчишкой воеводе, подсказывать думным людям великого князя, мыслишки свои убогие являть? Раньше и не решился бы на такое, но ныне…

После первой сшибки будто переломилось что-то в самом Салтыке, шагнул он за пределы дозволенного ему обычаем. Сначала к черным людям приблизился, а теперь в другую сторону занесло его, к державным заботам думных людей, коим сам он не ровня.

Мятежно было на душе у Ивана, жизнь утратила вдруг уютную одномерность, но обратного пути не было…

Выстывало небо над Угрой-рекой, не дождями уже порошило землю – снегопадами. По первому большому снегу возвратился Федор Брех – довольный, веселый, в новой бобровой шапке с алым верхом. У Салтыка отлегло от сердца, – видно, по-доброму приняли Федьку, шапка-то вон какая богатая!

Вдвоем отошли к реке, по которой мучнистыми полосами уже тянуло шугу.

Напрасно успокоился Иван Салтык, не так благополучно съездил Федор. Поначалу все было хорошо. Гонца слушали думные бояре, и князь Андрей Большой, брат государя, тоже в Думе сидел. Пока Федор речи верховских беглецов пересказывал, только шапками все кивали. Но как о размышлениях самого Салтыка гонец начал говорить – скривился князь Андрей, будто кислое что в рот попало, а бояре загомонили недовольно, что не по чину сыну боярскому советовать. Спасибо дьяку государеву Федору Васильевичу Курицыну, заступился…

Федька от старательности даже лоб наморщил, припоминая слово в слово сказанное дьяком: «Не о чинах думать надобно, бояре, но о деле государевом. О сем и сын боярский, и холоп размышлять может, если виднее ему что. А Салтыку виднее – на самом берегу он стоит. Гонца отпустим, а сами поразмыслим, бояре, как поступать…»

– Тут и отослали меня прочь, – уже своим голосом, не по-книжному, добавил Федор. – А потом дьяк меня позвал. О тебе расспрашивал, хвалил, ладно-де ты придумал, самое время было Ахмата пощипать. А еще передать велел, чтоб ты в Москве к нему на двор пришел, любит он, когда люди своим разумом живут. Так и сказал: «Умом все свершается». А я не знал, что и ответить, – промолчал. Может, недоволен остался дьяк моей бессловесностью, но шапку подарил. Богатая шапка.

Задумался Иван Салтык. Непонятным ему показалось неожиданное заступничество дьяка, любимца государева. А еще непонятнее – слова об уме, которым будто бы все свершается. А как же Божья воля? Господне предопределение? Сызмалетства ведь привык думать, что верой одной, а не мудрствованиями силен человек. Как понять? Не грех ли так говорить? Грех, наверное…

Отмести бы вольнодумные слова дьяка, покаяться в грехе сомнения, забыть. Но что-то противилось в Салтыке, вдруг почувствовал он, что, поступив так, утратит недавно обретенное ощущение значимости своей, снова замкнется в опостылевшем кругу обыденности и жизнь утратит смысл.

Какой у него смысл в жизни, Салтык не знал, но уже думалось ему, что не в скольжении по колее, проложенной дедами и прадедами, смысл этот – в чем-то другом. Нет, он пойдет к дьяку Федору Васильевичу и будет говорить с ним!

Неспешно тянулась последняя неделя октября. Морозы все прибавлялись, прибавлялись. Закраины льда теснили угорскую воду, шуга катилась между ними густая и белая, как пшенная каша.

Скоро совсем встанет Угра, и пойдут по ней Ахматовы люди, как по ровному полю. Не того ли дожидается хан Ахмат, притаившись за прибрежными лесами? Не пора ли отвести заставы от бродов, собрать их вместе, в большие полки, для прямого боя?

Так размышлял Салтык, поглядывая на сужавшуюся полоску живой воды посередине Угры, и одергивал себя, убеждая, что не его-де, не мизинного человека, дело о всем войске заботиться, на то есть большие воеводы и сам государь Иван Васильевич. Легко дьяку Федору Курицыну о силе разума толковать, коли все знают: держит его государь первым советчиком. А на его, Салтыка, разумные слова вон ведь как бояре вызверились! Рассказывал Федька-то…

На Дмитриев день [20] встала Угра, и тогда же прискакал гонец из Кременца и почти слово в слово передал то, до чего додумался своим малым умишком сам Салтык: «Всем воеводам со всеми силами отступите от берега к Кременцу, на ровные поля, чтоб на тех полях, совокупившись в большие полки, брань творить с противными!»

Ликовал Салтык, переполнялся гордостью. Как тут было не гордиться! Сам же он, без подсказки, предугадал воинский приказ, который, поди, обсуждали самые большие думные люди. Ай да Салтык!

Тихо стронулась с места сечненская застава, даже костров не велел воевода тушить. Только малое число конных осталось у брода, чтобы ордынцы на хвост не сели. А к вечеру ушли и они, потому что пусто было на другом берегу, не совались ордынцы за реку.

Государь Иван Васильевич с сыном своим Иваном Меньшим, с братьями Андреем Большим, Борисом и Андреем Меньшим, со всеми воеводами и великими полками ожидал Ахмата на полях под Кременцом, потом на полях под Боровском, но ордынцы так и не решились на прямой бой. Потом стало известно, что, простояв еще полторы недели, побежал хан Ахмат от Угры-реки прочь яко тать в ночи, пометав обозы. Случилось сие в четверг, в канун Михайлова дня [21].

Вскоре разошлись по своим городам и русские полки. Кончилось стояние на Угре, а с ним и полевая служба государева воеводы Ивана Ивановича Салтыка Травина.

Радостно было в Москве, торжественно. Чуть не весь месяц ноябрь шумели пиры да братчины, скоморошьи забавы, благодарственные молебны. Малой кровью далась победа над Ахматом, и людям это казалось добрым предзнаменованием. Знать, простерлась над Русью Божья милость, если не допустил Господь кровопролития, пожалел сирот Своих!

А потом из Дикого Поля и вовсе добрые вести пришли. Ибак, хан Тюменский, взял Ахматову орду, а самого хана Ахмата убил шурин Ибака, ногайский мурза Ямгурчей. Кончилось Ахматово ханство и с ним и власть Орды над Русью…

Многих воевод тогда пожаловали вотчинами, соболиными шубами, серебряными рублями и сукном. А Ивана Салтыка обошли. Будто забыли о нем, ко двору не звали. И знатного родича его, боярина Василия Борисовича Тучка Морозова, тоже не звали, что было совсем уж удивительно. Если б не дьяк Федор Курицын, так и не узнал бы Салтык, за что ему такая немилость.

Рассказал дьяк, что во время угорского стояния кое-кто из больших людей осудил великого князя, будто не идет он на прямой бой с ордынцами, подобно предку своему, славному воителю Дмитрию Ивановичу Донскому, но робеет и медлит. Митрополит Геронтий среди тех людей оказался, ростовский архиепископ Вассиан, братья великого князя и даже мать его, вдовая княгиня Марфа. А Василий Борисович Тучка Морозов, нравом высокомерный и невоздержанный, даже с укоризнами к советникам государевым приступал, к Ивану Васильевичу Ощере и Григорию Андреевичу Мамону, прилюдно обзывал их сребролюбцами, богатыми и брюхатыми, предателями христианства и поноровниками бесерменам. За сии поносные речи о советниках государевых попал Тучка Морозов, и родня его, и товарищи, что потакали, в опалу…

От себя дьяк Курицын добавлял, что сразу идти за Угру было неразумно, только хану Ахмату на пользу. Но когда повернули ордынцы на верховские города, легкие воеводы с конными полками могли бы Ахмату много зла учинить, потому размышления Салтыка ко времени пришлись, хотя и не все это поняли. Он, Федор, обо всем поведал государю Ивану Васильевичу и теперь заступается за Салтыка, но сумеет ли опалу отвести – не знает. Больно уж гневен государь на супротивника своего Тучка Морозова, а Салтык, сколько ни говори о нем хорошего, все-таки родич опальному боярину. Когда время придет, снова дьяк замолвит слово за Салтыка перед государем, а пока пусть сидит Салтык на своем дворе тихо.

Дворовое тесное сидение было тоскливым, сторонились Салтыка даже старые знакомцы. Только в доме дьяка Федора Курицына находил он душевное тепло и понимание. И Волк Курицын, брат Федора, тоже Салтыка как доброго товарища принимал, на малых трапезах садил рядом. Странными были эти трапезы: больно уж разные люди садились за скромным столом, преломляя по-братски хлеб. Новгородские вольнодумцы Алексей и Дионисий. Клижник Ивашка Черный. Архимандрит Симонова монастыря Зосима. Купец Семен Кленов. Еще какие-то мужи, дети боярские и посадские люди, Салтыку незнакомые. За столом больше говорили, чем пили и ели, разговоры эти были смутные, тревожащие, не во всем понятные.

Алексей и Дионисий – оба остролицые, какие-то колючие – больше о божественном толковали, о самовластии души, коей не помеха все установления человеческие – не от Бога эти установления, но от власти, от гордыни. Перед собой самим должен быть чист человек и честен, в том его истинная вера. К Богу подобает обращаться не прилюдно, не в богатом храме, а наедине. Митрополит Геронтий и слуги его неверные, сребролюбивые, только между Богом и человеком стоят, не нужны они вовсе. И монастыри не нужны богатые, и храмы соборные, не от Бога сие – от антихриста. И еще говорили новгородцы, что перед Богом все равны, нет народов богоизбранных иль отверженных. Иноверные народы, коих слуги Геронтиевы кличут погаными, и не поганые вовсе, тоже под Богом ходят, только не познали еще Божьей благодати, но когда познают – вровень с христианскими народами встанут. И не силой их к истинной вере склонять надобно, но милосердием.

Архимандрит Зосима больше молчал, занавесив глаза густыми бровищами, но, если нравилось что ему в речах вольнодумцев, бросал коротко, гулко: «То так!» Алексей и Дионисий переглядывались, довольные. Видно, архимандрита они побаивались и его одобрением дорожили.

Салтык не все понимал в речах церковных людей, но чувствовал, что мысли их мятежны, и причастность к ним будоражила его. Будто на гребень крепостной стены взошел, под вражеские стрелы, и вызов бросает смерти, красуясь перед людьми и подавляя внутренний трепет…

Дьяк Федор Васильевич Курицын говорил понятнее. Самовластие разума – вот к чему он стремился, в необходимости чего старался убедить собеседников. Самовластие разума не приходит само собой, у темного человека нет свободы, следует он чужим установлениям, как бессловесная скотина. В книжной мудрости сила, в грамоте. Книжная грамота есть самовластие, ничего больше, ибо только она дает вольное разумение сущего, а вольное разумение и есть свобода. Разумом все свершается, разумом!

Получалось из речей дьяка Федора, что не так уж мал и ничтожен человек, что не в смирении и не в отказе от земных радостей его предназначение, но в вольном разумении, в самовластии ума и души. «По-иному жить надобно, по-иному!» – думал Салтык и чувствовал, что расползается его привычная колея, что стоит он как пахарь перед целиной и должен сам прокладывать первую борозду.

Как напутствие звучали веские слова Ивана Волка, жизнелюбца и лукавого мудреца: «Бог создал человека животна, плотна, словесна, разумна! Возрадуемся, братия, жизни светлой!»

Рушились заповеди, открывались запретные радости, кипела кровь. Салтык не находил слов, чтобы выплеснуть эти новые, переполнявшие его чувства, и молча сидел за столом, прислонившись к круглому теплому плечу Ивана Волка.

Приходил домой за полночь, молча раздевался под укоризненными взглядами Авдотьи, подолгу лежал без сна, с открытыми глазами. Перед иконами тускло теплилась лампадка, лики святых были строгими, недовольными. Грех все это, наверно, грех…

А поутру снова с нетерпением ждал, когда придет холоп от Федора Курицына, позовет на братчину.

Но однажды в сумерках приехал на двор Салтыка не посланный холоп, а сам государев дьяк – хмурый, озабоченный. Сунул Салтыку свиток с печатью на красном шнуре – проезжую грамоту, сказал коротко:

– Все Морозовы в опале, и ты – тоже. Отъезжай нынче же ночью в Городец-Касимов [22], к служилому царевичу Нурдовлату. Указ ему от государя, чтоб шел со своими людьми в Дикое Поле, украины тульские и рязанские от Ахматовых детей стеречь. И сам с ним иди, а потом при дворе Нурдовлатовом оставайся, пока не позову. С собой только самых верных слуг возьми, больше никого. И поспешай, поспешай!

Повернулся дьяк, шугнул к порогу. Салтык едва разобрал его последние, брошенные через плечо слова:

– Если сумею, оправдаю тебя перед государем Иваном Васильевичем. А пока сиди тихо.

На рассвете неслышно приотворились ворота Салтыкова двора, выскользнула на пустынную улицу вереница молчаливых всадников: сам Иван, Федор Брех, постельничий Личко, военные слуги Василий Сухов, Иван Зубатой, Иван Луточна, Черныш, Шелпяк. Десятнику у рогатки, что перегораживала ночью улицу, Салтык показал грамоту с висячей печатью. Караульные ратники освободили проезд. Вскоре всадники растаяли в лесу за Яузой.

Был декабрь, месяц-студень, и был канун дня Спиридона Солнцеворота [23], когда солнце на лето первый раз повернуть пробует, А на сердце у Салтыка – лютая стужа.

С большим запозданием доходили до Дикого Поля московские вести. Все Морозовы в опале, вотчины их отписаны на государя. И Салтыку не сошел с рук самовольный отъезд: две вотчинки его тоже прибрали к рукам великокняжеские дьяки. Послужильцы Салтыка, восемь семей, поверстаны в государевы дворяне. Заслуженный воевода Иван Руна тоже в опалу попал, неизвестно за что. Вовремя Федор Васильевич подсказал отъехать, ох как вовремя!

Больше двух лет пробыл Иван Салтык на крымской украине: то бродяжничал с царевичем Нурдовлатом по Дикому Полю, то сидел в столице его – удельном Касимове, что на реке Оке, среди Мещеры. По-татарски лопотать научился не хуже иного ордынца, друзьями-приятелями среди мурз обзавелся.

Правду говорили новгородские вольнодумцы, что нет поганых народов. Хоть и нехристями были татары, а в остальном – люди как люди, получше иных христиан. Воровства промеж ними не водилось, разбоя и смертоубийства – тоже. А что на войне разбойничали, так у них обычай такой: мурзы своим воинам ни корма, ни жалованья не давали, что взял с боя, тем и кормись. Служили касимовские татары верно, по первому слову великого князя срывались в поход – куда пошлет. Ахматовых людей, таких же ордынцев, резали без жалости, а русских пищальников и детей боярских, что с ними подмогой ходили, берегли пуще своих. Царевич Нурдовлат отдал Салтыку своего нукера, Аксая, и стал тот наивернейшим телохранителем, ни на шаг не отставал от воеводы в бою, а где заночуют – спал у порога, с саблей в обнимку. А может, и не спал вовсе: стоило пошевелиться Салтыку, а Аксай уже на ногах, саблю обнаженную у плеча держит. За господина своего жизнь был готов отдать. Как-то раз Нурдовлатов племянник сказал Салтыку обидное слово. Салтык посердился и забыл, а Аксай не забыл. Подполз ночью, на ухо шепчет: «Зарежу его, позволь только!» Салтык не позволил, но в памяти зарубку сделал: на все готов Аксай ради него, даже на кровь. Цены не было Аксаю по нынешним тревожным временам!

Дьяк Федор Васильевич Курицын свое обещание выполнил. Снял великий князь свою опалу с Салтыка, дозволил возвратиться в Москву. Первым делом кинулся Салтык благодарить дьяка Федора, но того на дворе не было. Отъехал Федор с посольством к венгерскому королю. Салтыка встретил Иван Волк, Федоров брат, опять посоветовал сидеть на своем дворе тихо, на братчинах пока не появляться. Митрополит-де Геронтий про братчины прознал, сердится, как бы не накликать новую беду, а Салтык и от прежней беды еще недалеко ушел…

Потянулись недели скучной жизни. То на московском дворе отсиживался Салтык, под присмотром осчастливевшей Авдотьи, то в вотчины свои отъезжал, пребывал там подолгу: подзапустели деревни без хозяйского присмотра, мужики кто куда поразбрелись, тиуны заворовались. Только хлопотами по хозяйству и спасался Салтык от тоски. С нетерпением ждал сына-наследника: Авдотья ходила непорожней.

Но не Божью кару видел Иван Салтык в своем нынешнем скучном существовании. Людская злопамятность, собственное неразумное поспешание, несчастливый случай. - вот причины. Сам упал, сам и подняться должен. Умом все свершается – и хорошее, и дурное. Человек оправдывается делом, а не челобитьем и не молитвами. Вот бы дело какое подвернулось Салтыку, чтоб можно было и разум приложить, и себя показать!

Дьяк Иван Волк нашел для Салтыка большое дело. Поход за Камень, на вогуличей и тюменцев, чего уж больше?! Все уже обговорено, все наказы от дьяка Ивана выслушаны. Грамотка великокняжеская, чтоб воевода князь Федор Курбский слушал Ивана Салтыка как своего товарища, в ладанку на груди спрятана. Сотня московских детей боярских, молодец к молодцу, на – дворе у Салтыка собралась, ждет. Пищальники из московских посадских людей наряд свой на сани поставили, тоже ждут. Последнее осталось: написать духовную грамоту, вотчинами и людьми распорядиться, если не суждено благополучное возвращение.

Троицкий старец Филофей старательно выписывал буковку за буковкой:

«Се яз, раб Божий Иван Иванович Салтык, идучи на службу великого князя на вогуличи, пишу грамоту духовную, кому мне што дата, а у кого мне што взяти. А што в моем селе серебро в Спасском да в деревнях, то серебро прикащики мои зберут, да дадут жене моей. А село Спасское и с деревнями к Троице. А што село на Москве Шерапово, и то село прикащики мои чем обложат, тем серебром долг мой оплатят, а село Шерапово брату моему Михаилу и с деревнями. А што мои слуги, то все с женами и с детьми на свободу. А што мои люди страдные, и прикащики моих тех людей отпустят на свободу и с женами и с детьми…» [24]

Старец удивленно покачивал головой, записывая воеводскую последнюю волю. Ну дворовых людей отпустить на свободу – такое бывало, обычай тому не препятствует. Но чтобы мужиков-страдников? Однако перечить не посмел. Вдруг осерчает воевода, передумает обители спасскую вотчину отписывать? Лучше поостеречься, не спорить…

Загрузка...