Боярин Стефан Твердиславич метался всю ночь. С вечера, перед сном, поел он груздей в сметане, попробовал сига отварного с луком, жареную тетерю… Невелика еда, а вроде бы от нее приключилось. Стефан Твердиславич пил квас грушевый, настоянный на мяте, овсяный сулой — густой, терпкий, как сквашенное молоко, а сон не шел. Высока и мягка перина, а Стефану Твердиславичу она хуже стланой мостовой на Пискупле[9].
Чутко насторожились хоромы: не скажет ли чего боярин, не позовет ли кого? Беда в тяжелый час показаться ему на глаза. Окула, верного холопа, ключника своего, выгнал из горенки. Тянется ночь, конца ей нет.
Под утро лишь боярин затих. Окул послушал в щелочку, зашипел:
— Шш… Уснул. Ступайте, кто там!
Сам он примостился на узеньком конике в переходце. Зевнул, перекрестил рот.
Забрезжило утро.
Очнулся Окул в поту: стучат щеколдой в ворота. «Охти, не ко времени!» Выбежал на крыльцо.
— Якунко!
На зов показался Якун, воротный сторож, огромный, с рыжею бородою мужик.
— Кто стучал?
— Возы с данью из Обонежской вотчины… — стараясь говорить тихо, загудел Якун, показывая на ворота.
Окул замахал на него:
— Уймись! Экое ты… Не голос, колокольный зык у святой Софии. Что на возах-то? — спросил мягче.
— Холсты, бают, да рушники, меха лисьи и куньи, воск топленый, меду две бочки… Пускать?
— Постой, укажу.
Окул скрылся в хоромах. Не успел притворить за собой дверь, из горенки донеслось:
— Окулко-о!
Окул спешит на зов. Под ногами поскрипывают половицы.
— Звал, осударь-болярин?
— На дворе… почто шум?
— Из Обонежья, осударь… Дань привезли мужики из тамошней вотчины. Холсты да рушники, воск да мед, меха… — Окул повторил все, что слышал от Якуна.
— Ну-ну, — добрая весть смягчила боярина. — Вели — ждали бы, возов не развязывали… Взгляну ужо.
Долго томились на морозе, хлопали рукавицами обозные, переговаривались, гадали: скоро ли свалят кладь? Колокола в церквах отзвонили, студеное зимнее солнце давно лизало мутным языком крыши хором, когда на крыльце вновь появился Окул. Взглянув на возы, на застывших рядом с ними обозных мужиков, задрал голову и, как радость великую, поведал:
— Осударь-болярин жалует.
Обозные сдернули колпаки, склонились в пояс. На крыльцо выплыла шуба малиновая, шапка кунья. На губах у боярина довольная усмешка. Чем ниже кланяются ему люди, тем ласковее его глаза.
— Окулко, щами вели накормить их, — показал рукавом. — Велики ли нынче возы?
— Для твоей милости старались, осударь-болярин, — снова кланяясь, ответил за всех обозный староста. Он стоял близко к крыльцу. Облепленные ледяными сосульками, борода его и усы казались белыми. Крашенный ольховой корой нагольный тулуп подпоясан холщовым поясом. — Кладь привезли, осударь, и дар есть тебе.
— Ну-ну, дар… — боярин совсем подобрел.
— Будешь доволен, осударь, — продолжал обозный. — Игнатец, — повернулся он к соседу в сермяжной дерюге, наброшенной поверх зипуна. — И ты, Микулец… Несите что там, на возу!
Двое обозных бегом пустились к возам и принесли что-то запеленатое в рогожу, тяжелое. Опустили перед крыльцом. Боярин медленно, со ступеньки на ступеньку, сошел вниз, тронул дар ногой.
— Разволоките!
Обозные развязали узлы. Из рогожи, будто плаха осиновая, вывалилась огромная замороженная щука. У боярина замаслились глаза. Этакой щучины не приходилось видать. Окул и тот раскрыл рот, как бы собираясь ахнуть, да взглянул на боярина — поджал губы. Неуместно холопу впереди быть.
— Добра, — налюбовавшись, вымолвил Стефан Твердиславич. — Кто изловил этакую?
— Здесь он, ловец, осударь, — ответил обозный. — Дерно целовал в твою кабалу[10].
— Позови!
Вдали, у крайнего воза, молодец в дерюге и овчинном колпаке. Обозный махнул ему. Не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, молодец подошел ближе. От испуга, знать, что так близко видит боярина, он не снял колпака и не поклонился. Лицо его казалось совсем юным. Оно даже как-то не шло к его плотной, коренастой фигуре. Опустив глаза, молодец стоял молча, одеревенев.
— Ты поймал сю рыбицу? — боярин указал на дар.
— Я, — промычал молодец.
Обозный в тулупе толкнул его локтем: сними-де колпак, дурень!
— Добра рыбица, — еще раз похвалил боярин. — Окулко, вели снести ее на поварню! А ты упрям, зрю, неуважлив, — повернулся к молодцу. — Чай, не отвалилась бы голова от поклона. Нынче за рыбицу прощу такое, а после…
Боярин помолчал, выжидая, что скажет молодец, но тот не шелохнулся.
— Покамест при хоромах будешь.
Вокруг затихло. Настороженно и зорко смотрят глаза Окула. Боярин, не глядя ни на кого, тронулся к возам. Сейчас будет он смотреть и щупать добро. Молодец будто теперь лишь понял, что рассердил боярина непокорством; шагнул вперед, заслонил боярину путь.
— Отпусти меня, болярин!
— Не рано ли просишься, паробче? — остановился Стефан Твердиславич. — Сказывают, дерно ты целовал в кабалу.
— Не за себя, болярин, за людей целовал. Погост наш вольный, подле твоей вотчины. В запрошлом лете горели мы… Корочки не осталось, ни крыши, ни угла. Все пошло дымом. Брали жители после хлеб в вотчине. Грамотку писал правитель: за кадь хлеба вернуть долгу полторы кади, а покуда не обелим себя, в кабалу одному из погоста. Я-то безродный, ни поить, ни кормить мне некого. Просили меня жители — и принял я за всех кабалу. А лето нынче неурожайное, от долга жители не обелились — самим кусать нечего. Послал меня правитель вотчинный в Новгород… Отпусти, болярин, по чужой нужде я…
— То-то бы не по нужде, от радости бы такое-то…
Боярин тронулся вперед, но молодец как присох на пути.
— Вольным рос я, помилуй!
— О чем просишь, холоп? Боек ты на язык, не попович ли?
— Не попович. По зверю промышлял мой родитель.
— Ишь ты, говоришь, как стелешь. Не придумаю, в какой угол посадить умника, — боярин насмешливо скривил губы. — Не лозы ли велишь нарубить да за непокорство задрать сподницу…
— Не стращай, болярин! Ни лозой, ни боем не отнимешь воли.
Стефан Твердиславич отступил от молодца. Краска бросилась в лицо. Обозные в страхе жались к возам.
— Воли не отниму? — задыхаясь, тяжело вымолвил он. — Окулко! — топнул боярин по снежной наледи. — В тенета холопа! Попустил дурню, простил непокорство, а он… В жерновую клеть его, на чепь!
Не успел никто глазом моргнуть — воротные сторожа, рыжий Якун и Тимко, спутали молодца. Боярин не полюбовался на привезенное добро, ушел в хоромы.
— Тронутый он, бедовый, — как бы объясняя упрямство холопа перед оставшимся на дворе Окулом, сказал обозный староста. — И у себя в погосте, бывало, ни перед кем колпака не сломит.
В дальнем углу двора, скрытая частоколом от жилых хором, темнеет жерновая изба. От давности она покосилась и осела на переднюю стену. На соломенной крыше, по скатам ее, вытянулись черными ребрами хвосты жердей. Спичники, которые поддерживают жерди, до того одряхлели, что спицы еле держатся в гнездах.
Срублена изба на два жилья — людское и работное. В людском вдоль стен тесаные полати: пахнет лежалой соломой, потом. Волоковые окошки, узкие как щели, затянуты бычьим пузырем. Сбитая из глины печь, с напыльником над черным «челом», широко расселась в углу и потрескалась.
В нижней, работной клети душно от мучной пыли. Двумя рядами, из конца в конец, установлены жерновые камни. Верховоды их обтянуты лубяными шинами. У каждого камня работный холоп. Держась за возило — колышек, верхний конец которого упирается в гнездо матицы, врубленной под потолком, — холоп кружит верховод, растирая зерно.
Нет горше и утомительнее работы, чем в жерновой клети. За вины свои перед боярином садятся холопы к жернову. Кто сел, тому нет выхода из-за частокола, разве что вынесут на рогоже, когда глаза закроет.
У жернова, в конце заднего ряда, молодец с Обонежья. Недавно в клети он, а с лица спал: щеки ввалились, в подглазинах легла темная синева. Круг за кругом тянет рука верховод, позвякивает от движения железная змея цепи. Сухо и нудно шумит камень. Тело у молодца как чужое.
Днем, пробиваясь в узкие щели окошек, еле брезжит мутный, как бы невзначай проникший в клеть, рассеянный свет. Ряды жерновых камней, люди около них — все кажется серым и одноликим. Ночью на все углы мигает кошачий глаз жирника. Теплится он в глиняном горшке и невыносимо коптит.
Ведет рука круг, а перед глазами — стоит молодцу закрыть их — будто наяву искрится легкой рябью приволье Лач-озера. Желтые обрывы песчаных берегов отступают вдаль и тают в сизой прозрачной дымке. Шумят вековые боры; высматривая добычу, скользят над озером чайки; зверь подошел к водопою… Воля!..
Спохватился — ни летнего солнца, ни бора, ни озера впереди. За стенами зима. Вокруг пыльная жерновая клеть. Не бор шумит, а обвитые лубяными шинами каменные верховоды.
— Притомился, паробче?
Вздрогнул молодец: рядом Окул. Покашливает в горсть, спрашивает:
— Почто остановил камешок? Ладно ли? На то и у жернова ты, чтобы камешок не стоял.
— Думы пали…
— А ты не болярин, не тебе думать. На что дума холопу? Не свербила бы понапрасну, поучу тебя. Болярскою волей, с утра завтрашнего десять тебе батожков… По десять дён так.
Придумал Окул наказание молодцу и, не оглядываясь, засеменил к двери. Серая бороденка у него — кочетыгом. Молодец не сразу понял, что пообещал ключник, до того ласково говорил тот; когда догадался — хотел бежать вслед, но цепь… Звякнула она и остановила.
— Что повесил буйную, паробче? Испугался старого упыря?
— Нет, — молодец поднял глаза. Будто впервые увидел он, что рядом, через проход от него, кружится жернов, что там стоит холоп в холщовой рубахе без опояски, рукав на плече у рубахи оборван. Спутанная борода работного до того забита пылью, что напоминает скатанный из шерсти потник. Желтое, как старый воск, испитое лицо холопа кажется страшным. Молодец опустил голову. — Не житье тут, в кабале, — проворчал он. — Легче головой о камень!
— Полно-ко, — как бы укоряя молодца за горькие слова, промолвил холоп. — Молод ты, силы много. Как тебя по имени-то?
— Ивашко я.
— Доброе имя, а мое Конуша. Ты вот послушай, что молвлю. — Конуша подвинулся ближе и заговорил шепотом — Огнем-то прошуметь аль себя кончить — легче легкого это, а кого утешишь? Весны две тому минуло, стоял у жернова молодец. Годами — вроде тебя, ростом был повыше и силой не обижен. Брал он оба камня у жернова и поднимал себе на грудь. В сердцах бросил он как-то злое слово Окулу, тот — зверем. «Якунко, кричит, батожья псу!» Тешился Якунко над холопом, а молодец не простонал, не попросил милости. Поднялся, взглянул в глаза рыжему да и огрел его кулачищем. Как ветром сдуло злодея: лежит он, руки раскинул, на губах красные пузырьки. Сведал о том болярин наш, люто огневался. Спутали молодца пеньковыми тенетами и в поруб, под Софийскую звонницу. Так-то, Ивашко! Хочешь воли — бейся не силой, а хитростью. Простачком прикинься, поклоны бей упырю, а свое помни. Не легко оно, ведаю, зато Окулко-упырь чепь с тебя снимет. Тут и лови свой случай! Уйдешь — беги на Суздаль, а то на вольные земли к Хлынову, в Заволочье… Сказывают, места тамо — жить только.
— А ты… Сам ты сделал бы так?
— Время мое ушло, — помолчав, глубоко вздохнул Конуша. — Молод был — не уразумел, нынче — куда уж! Последние топчу лапотки.
Конуша закашлялся. От кашля что-то мокрое и тяжелое хлюпает у него в груди. Обнаженное плечо вздрагивает и трясется сухим мослаком.
Хилым стручком рос Окул, боярский ключник. Ничего так жадно не искал он в жизни, как дородства. Жил — завидовал чужой силе, в зависти и старость пришла. Высох, плечи к груди свело. И ростом притоптался Окул, и морщины легли на лицо, как темные сошные борозды. Сидеть бы убогому с нищею братией в проезжих Спасских воротах на Пискупле-улице, просить Христовым именем на свои немощи, да нет… Окул — ближний ключник боярский, правитель в хоромах. Глядя на него, ахают люди: диви, в чем бог тепло держит?! А Окул как клещ: весь день на ногах, ни хвори на него, ни усталости; ко всему он холоден: ни слова у него доброго, ни жалости в сердце.
Приметил он Ивашку. Работлив холоп. Раз побывал Окул у Ивашкина жернова, другой… Ивашко как бы не видит. Складную песню играет жернов, сып ровный, мука течет мягкая, без дробинок. По лету уже услыхал как-то Ивашко Окулово покашливание… Приостановись на секунду жернов, не миновать бы беды. Но жернов кружится, как положено.
— Сними-ка железы с молодца, — велел Окул рыжему. — А ты, — Окул тронул Ивашку, — не греши! Ох, велика милость болярская!
В жерновой клети ближе всех Ивашке Конуш. Ночью, когда поднимались наверх, они рядом спали в людской. Улегшись, иногда перебрасывались словами. Конуша рассказывал Ивашке о себе. Так Ивашко узнал, что Конуша в молодых летах жил на воле. Не новгородец он. Родился Конуша в Суздальской земле, в Залесье. Займище имел там родитель. Хлеб сеяли, лыко драли, промышляли зверя. В те годы кровь горячим ручьем играла в жилах Конуши, не сиделось ему, не жилось тихо. Кликнул князь Юрий Всеволодович поход, пристал молодец к княжему полку.
— И зачем шел — не ведаю, — каялся он Ивашке. — Думалось, худо жить в лесу, тоскливо; свет захотелось увидеть. Не знал я, Ивашко, куда мне силу девать. А тут поход. Добро бы против чужих, против врагов иноземных… Не-е-ет, свои. Князья Юрий и Ярослав Всеволодовичи искали склонить всю Русь перед Суздальской землей, как было при старом Всеволоде, а противу Юрия и Ярослава брат их Костенкин да тесть Ярославов поднялись, да брателки двоюродные… Сошлись рати на речке Липице. Жестоко бились. Меня конь смял в той битве. Конец пришел, думал, а нет, выжил. Но лучше бы, Ивашко, пасть мне, лучше бы черное воронье клевало глаза мои! Князья Юрий и Ярослав бежали с поля. Счета не знали полону Мстислав Мстиславич и Костенкин Всеволодович. Дружинник Горша, из Мстиславовой рати, привел меня в Новгород. На торгу продавали полонянников. Упырь Окулко за две ногаты серебряных[11] взял меня для болярина. Спервоначалу я в вотчине жил, на Мете. Почто не ушел тогда — не ведаю. А как бросил меня Окулко в жерновую клеть, тут, у жернова, знать, и жизнь кончу.
Конуша умолк. Ивашко ворохнулся на соломе, подвинулся ближе, шепнул:
— Уйдем! Возьмем волю.
Горькая судорога свела лицо Конуши.
— Куда я, — прошептал он. — Силы прежней уж нету.
— Помогу.
— Поздно, Ивашко. Конец скоро. Сам погибну и тебе руки свяжу.
Закашлялся. Глухо, надрывно кашлял, потом долго лежал ничком. Ивашко зажал уши. «Уйду, — думал. — Увижу волю». Страшнее смерти казалась ему судьба Конуши.
И тот день начался, как начинались все дни в жерновой клети. Гудели, кружась, верховоды, сушила горло пыль. Около полудня принесли ушат с похлебкой. Овощное зелье да рыбьи кости в вареве, но и от того будто свет блеснул. Наведался в клеть Окул.
— Кончай-ко работу, паробче, — сказал, поравнявшись с Ивашкиным жерновом. — На торг пойдешь, с возами. Небось горазд мешки таскать.
Открыты створы ворот, возы тронулись. Ивашко позади. В той же рубахе он, в какой стоял в клети, босой, без колпака, осыпанный мучной пылью. На улице опьянел от простора. Все думы свои забыл. Глаза не видят ни хором островерхих, ни стены Детинца. Опомнился, когда миновали Великий мост, свернули на торг, к мучному ряду.
Шумен и люден торг в Новгороде Великом. В ушах у Ивашки звон от многоголосого гама, от толкотни, от всего не виданного им у себя, в Обонежье, на берегах Лач-озера. Зазевался он, толкнул ненароком лоток с рыбой вяленой. Баба в широком красном сарафане вытаращила на Ивашку глаза, завизжала на весь торг:
— Подлая чадь! Держи его, люди добрые! Рыбу рассыпал…
Что дальше кричала она — Ивашко не слышал. Людская толпа замкнула его, понесла. А где-то близко:
— Сбитень горячий, сбитень… Сам пил, язык проглотил…
Неподалеку от вымола[12] толпа обступила юродивого. Кто смеется, глядя на него, кто утирает жалостные слезы. Юродивый — босой, в веригах, простоволосый, с мокрой от слюны бороденкой — подпрыгивает то на одной ноге, то на другой; трясет зажатым в кулаке, похожим на медное яблоко шаркуном, визжит:
— И-го-го! В рай поведу, ворота открою, ангелов позову… И-го-го!
— Угодник божий, Прокопушко!.. За нас грешных вериги терпит.
Оглянулся Ивашко — возы с боярской мукой пропали из виду. Один он в шумной, крикливой толпе. Ткнулся в одну сторону, в другую — не видно телег. Ивашко назад было, к мосту, а толпа бросила его ближе к вымолу, туда, где покачиваются на волне причаленные у настила заморские ладьи.
Река, хотя и мутная она, напомнила Ивашке Лач-озеро. Он остановился любуясь.
— Что, паробче, хорош старый Волхов? — кто-то тронул Ивашку сзади. — И то молвить, нет нигде реки лучше.
Рядом с Ивашкой чужой житель. Зипун у него нараспашку, колпак сдвинут на затылок; колечками вьется тронутая инейком русая борода, глаза светлые… Чудно смотрит на Ивашку, будто раньше знавал его.
— Наше озеро краше, — похвалился Ивашко.
— Где оно есть, ваше озеро?
— Там… — начал Ивашко и осекся. Не дворский ли, не из боярских ли хором житель?.. Представилось Ивашке, схватят его сейчас, спутают в тенета, поведут на боярский двор… Увидев его, покашляет, смеясь, упырь Окулко и тихим голоском своим осудит на муки.
Ивашко отступил от жителя, круто повернулся и, расталкивая толпу, потонул в ней.
Одно в думах — бежать! Перед глазами неожиданно встало испитое лицо Конуши. И торг, и реку — все заслонило оно собою. Воля! При этой мысли даже солнце выпуталось из облачка, заиграло над городом.
В стороне от торга меньше людей, но зато самого издалека видно. Рядом паперть Егорья в Кожевниках. Ивашко скрылся за церковным двором, отдышался. До вечера просидел он в зелени молодых топольков у Егорья. Стало уже темно, когда покинул убежище. Долго, где прямо, где задворками, кружил около жилья, пока не очутился на Ильиной.
Скорее… Вон из города!
Близко конец улицы. Выбраться в поле, а там — ищи ветра. Вдруг у чьих-то ворот показалась рыжая борода. Напомнила она Ивашке рыжего Якуна. Если б дождик хлестнул из ясного неба, Ивашко и тогда не скрылся бы так резво, как сейчас, в тени, под ближним деревом. Отдышался, перебежал через улицу, в темноте толкнул кого-то.
— Не тесна ли тебе, паробче, улица широкая?
Взглянул Ивашко и замер. Перед ним давешний житель, что встретился на торгу. И тот признал молодца. Смеется.
— К дому ли спешишь? — спрашивает. — Близко ли дом-от?
Он отступил от Ивашки, помолчал, как бы любуясь им, и добавил:
— Жилье ищешь? Заходи! У меня тихо. Для дела моего надобен молодец.
Ни тогда, ни после Ивашко не сумел бы открыть, почему он поверил жителю. В голосе ли его уловил сочувствие себе или подкупило открытое лицо незнакомца, но Ивашко не побежал прочь.
— Напиться бы, — чуть слышно промолвил он и оглянулся: не видно ли где рыжего?
— Не страшись, паробче, — приметив Ивашкин опасливый взгляд, сказал житель. — На Ильиной тебя не обидят. Ремесленные мы. Кто ты — не спрашиваю, сам в беде бывал… Пойдем! В кузне у Никанора за питье рубашку не сымут.
Прожил Ивашко у Никанора до зимы. На первых порах опасался он выходить на улицу, но прошло время — привык. На лице у него мягким пушком кудрявится борода, на плечах — не посконная рубаха, а суконный зипун. Одного роста он с Никанором, одёжа с Никанорова плеча ему впору. Качал Ивашко мех у горна в кузне, белое железо бил молотом. Учил его Никанор своему ремеслу.
Святки. Зимний праздник. Мороз жжет щеки, щиплет носы и уши белыми пальцами, а на торгу в Новгороде на святках шумно и людно. В Пробойном и Сыром рядах — куда ни повернись — не протолкнешься. На Гулящей горке скоморошьи забавы: игры и прибаутки ряженых, звонкие голоса петрушек…
Вышел Ивашко на торг и — забылся. Мороз нипочем молодцу. То и беда, что один, не с кем словом перекинуться. Уж и день к вечеру, того и жди — рассыплются над городом звезды в потемневшем небе, хлестнет звонче мороз студеной ременницей по углам изб. А чем крепче мороз, тем больше веселье. Да и кто не любит на Руси старуху зиму! Вот она — в теплой шубе, в белых рукавицах, в меховом колпаке, опушенном сканью инея.
— Дальний ли, молодец? Где побывал, что повидал?
Оглянулся Ивашко. Он… Якунко рыжий.
— Где был — тебя не спрашивал, — отступил Ивашко от боярского приспешника. — Куда иду — моя воля. Не становись поперек, Якунко!
— Да уж ты ли это? — ухмыляется Якунко. — Искали тебя и искать бросили, а ты на-ко, сам, нежданно… Иди на боярский двор.
Сказал и положил руку на плечо Ивашке.
— Не пойду.
— Честью не пойдешь, приставов кликну.
На какой-то миг вспомнилась Ивашке жерновая клеть, забулькал в ушах страшный кашель Конуши… Неужто снова цепь и позор неволи? Люди столпились вокруг, смеются. Чужой Ивашко на Новгороде; кто станет спорить с боярином, что не по праву — по умыслу злому лишил молодца воли.
— Эх! — дернул плечами Ивашко. Сбросил руку Якункину, кого-то сбил с ног на пути… Якунко голоса не подал, а Ивашко уже далеко. Опоздал, то кричи не кричи — шум людской на торгу не перекричишь.
— Вязать бы тебе гулящего, чего ждал? — смеются над Якунком люди.
— Он-то связал бы, да руки вишь коротки на вольного молодца.
— Ветер в поле не холоп ли твоему болярину?
Никто не заступил Ивашку, когда держал его Якун, а ушел — смелость по душе вольнице.
Ивашко добрался на Ильину, к Никанору.
— Нет мне житья в Новгороде, — поведав обо всем, что было на торгу, сказал он. — Не гибели страшно, Никаноре, неволи. Уйду я.
Рассказ Ивашки встревожил кузнеца.
— Жаль мне тебя, Ивашко, способен ты ремеслу, — помолчав, заговорил он. — Но твоя правда, иди! Вольным рос ты, не холопью и долю тебе искать. Уйдешь, торных путей опасайся, не привелось бы здороваться с заставами; на заезжих дворах не ночуй. Будешь далеко от Новгорода, найдешь приют, обоснуешься. После, как переждешь время да наведаешься в Новгород, не проходи мимо. Днем ли, ночью ли приму гостем.
Долго, проселками и бездорожьем шел Ивашко. Иззяб он, оголодал. Искал пропитание себе по глухим займищам. Теперь, когда Новгород далеко, выходил Ивашко и на торные пути, не прятал лица, как прежде. Однажды, на отзимье уж, разгулявшаяся метель загнала Ивашку на заезжий двор в погосте на Ступинке. Близко полуночи его разбудил шум, донесшийся с улицы. Ивашко накинул тулуп и выглянул за дверь. Под навесом бранились какие-то люди. «Не пристава ли?»— обожгла догадка. Не считая ступенек, Ивашко нырнул с крыльца в сугроб; прячась в тени, пробрался около тына к воротам и пропал за ними.
Покинув погост, Ивашко сперва шел по малоезжей тропе, но скоро сбился с нее. В бору ветер казался тише; Ивашко, не разбирая ничего, колесил по целинному насту. Первый испуг прошел. Теперь Ивашко жалел: не зря ли бежал с заезжего? Под навес он не заглянул, а может, не пристава бранились. Не вернуться ли? Но по времени, какое шел он, погост остался далеко, да не хотелось и петлять по старым следам. На заезжем слышал, говорили люди, будто поблизости, в Шелонских борах, есть займище доброго жителя.
— Как по имени-то? — зевнув спросонок, спросил кто-то.
— Данилой зовут займищанина. Бортник он. Поляна у него расчищена и на борти хитер. В лесу ищет, и около займища есть у него пчелки… В колодах живут, обрусевшие.
Миновали полдни. Короток день, а Ивашко как плутал, так и плутает в бору. Ни просвета не видно впереди, ни жилья. Метель, загнавшая его вчера на заезжий, понесла злее. Шумят, раскачиваясь от ветра, столетние сосны, осыпая вниз навязшие в вершинах охапки снега. Одно время Ивашке чудилось, что напал он на какой-то след; будто на лыжах прошли бором. Но след потерялся. От усталости деревенеет тело. Не приведется ли коротать ночь в глухом одиночестве? Пересиливая искушение сесть и замереть неподвижно, Ивашко брел наудачу.
Поляна открылась так неожиданно, что Ивашко остановился. Мутно и бело кругом. По-прежнему зло трясет снежный хвост неистовый ветер. Шагнул, а след уже замело. Миновал редкий осинничек. Бора стало не слышно, словно и его смело вихрем. Впереди что-то темнеет. Жилье! Ивашко ободрился. Скоро он очутился перед занесенной снегами хороминкой. Пробираясь вдоль ограды, отыскал воротца и постучал. На стук никто не отозвался. Ивашко подождал, забарабанил сильнее.
В хороминке тускло осветилось оконце. Слышно, скрипнула дверь. Кто-то кашлянул и, как бы в ответ на это, одна за другой проголосили ступеньки.
— Кто там, крещеные, ломится? — спросили из-за ограды.
— Погода застигла в борах, — срывающимся голосом отозвался Ивашко. — Пусти обогреться!
— Один аль сколько вас?
— Один.
Тесаная створа воротец качнулась. В просвете показалась высокая фигура человека в коротком, до колен, овчинном тулупе. Лица его Ивашко не рассмотрел. Человек держался рукою за створу, как бы не решаясь открыть ее.
— Проходи, — осмотрев гостя, сказал он. — Пеший?.. Эко снегов на тебе… Счастье, паробче, что набрел на займище, а то вишь она — кусается погодушка.
Он прикрыл створу и опустил засов. На крыльце Ивашко снял рукавицы, похлестал ими себя, обивая снег.
В избе обдало теплом. Прошло некоторое время, прежде чем Ивашко огляделся. Займищанин зажег о дымивший огарок лучину, вщемил ее в железную лапу светца. Стало светлее. Ивашко увидел теперь черные стены, скользкие и блестящие от давней копоти; печь, над «челом» которой на вскинутом козырьке напыльника сложена горка сухих поленьев. Рядом с печью, у кутней стены, рубленый залавочник, на нем — копылками, в опрокидку — глиняная и долбленая посуда. Ближе к окошку — дубовая кадь с водой, полуприкрытая черной, как все в избе, широкой доской, ребро которой рябит приметными надрезами и зарубками. Под воронцом, у приступка печи, трехногая лохань; над нею, на лыковом плетешке, глиняный рукомойник. Рыльце у рукомойника обито, тонкое горлышко перевито — ряд на ряд — берестяной лычиной.
— Разболокайся, паробче, да садись, — сказал займищанин. — Не серебро у тебя, чаю, в ногах.
— Спасибо.
В тепле Ивашко острее почувствовал, как он устал и иззяб на ветру. Долго дул на окоржавевшие, словно чужие, пальцы. Сбросив колпак, принялся распутывать завязки тулупишка.
— За воротами гость-от чуж-чуженин, а вошел в избу — честь ему и место, — говорил займищанин. — Так оно судится, паробче, по-нашему, по старине.
Ивашко осилил завязки. Бросив на воронец тулуп, подошел к светцу и вытянул над пламенем руки, потирая их.
Шум, вызванный появлением гостя, разбудил кого-то на полатях. Там послышалась возня.
— Татко, — прозвучал сонный голос. — Кого привел?
— Олёна, ай не спишь? Погляди, какого удалого молодца занесло ветром на займище.
— Уж ветром…
Соскользнула с полатей. В длинной рубахе из грубого холста, с взлохмаченными со сна волосами, худенькая, гибкая, как осинка, остановилась перед Ивашкой, молча, в упор посмотрела ему в лицо.
— Тебя как зовут? — спросила.
— Меня-то?? — усмехнулся Ивашко и не утерпел, протянул руку, чтобы дернуть за вихор девчонку.
— Не балуй! — погрозила. — Не давай воли ручищам!
Смешно перебирая озябшими на холодном полу босыми ногами, она то и дело потирала их одна о другую. Темные, как у отца, спутанные волосы вьются колечками на висках.
— Тебя как зовут? — упрямо повторила она.
— Зовут Зовуткой, позовут и откликнусь.
— Не ври.
— А ты угадай!
— Угадаю.
— Ну-ко, ну!
Девчонка подумала и вдруг, весело засмеявшись, сказала громко, нараспев, как сказку:
— Зовут тебя Зовачком, Иванушкой-дурачком.
— Олёна, не обижай гостя! — остановил дочь займищанин, но, не утерпев, усмехнулся сам.
— Не обижаю, татко. Он велел угадать.
— И угадала, — признался Ивашко. — Поп меня Ивашкой крестил.
— Ивашкой, — повторила девчонка, переступив с ноги на ногу. — Откуда пришел?
— Издалека.
— Страшно было одному-то в бору, ночью?
— Страшно.
— А я не боюсь, — похвастала девчонка. В черных с синеватыми белками глазах ее, полуприкрытых длинными, загнутыми вверх ресницами, сверкнули торжествующие огоньки. — Всякое место в бору знаю, — добавила она.
— Не тутошний я, дальний, — как бы оправдываясь, сказал Ивашко. — Шел бором, а куда принесли ноги — не ведаю.
— К нам, на поляну, — строго сказала девчонка, словно обидясь на то, что Ивашко не признал поляны. — Слыхал про Данилу-бортника?
— Слыхал, — ответил Ивашко, догадавшись теперь, куда выбрался. — Сказывали добрые люди.
— Он татко мой, — с гордостью показала на отца Олёна. — И поляну нашу зовут Даниловой поляной.
Ивашко взглянул на займищанина. Черная борода, брови и волосы так плотно закрывали его лицо, что оно казалось заросшим ими, как мхом. Плечи займищанина немного сутулились, движения его медлительны и спокойны. Поддерживая огонь в светце, он молчал, присматриваясь к захожему.
— Ты что умеешь делать? — не унималась Олёна.
— Мало ли что.
— Зверя умеешь брать?
— Приходилось.
— Не умеешь, — решительно заявила девчонка. — Бором шел, а ни стрелы у тебя, ни рогатины.
— Полно-ко, Олёна, словами играть, — прервал займищанин болтовню дочери. — От слов сыт не будешь. Принеси-ко хлеб да медку сотового. Сперва накорми гостя, а после спрашивай.
Девчонка взглянула на отца, потом на Ивашку и, не промолвив ничего, бегом скрылась за печью. Скоро, как в сказке, на столе очутился хлеб, соль в липовой «утке», украшенной хитрой резьбой, мед в берестяном «бураке»; на заверсть Олёна вывалила на стол пригоршни вяленой репы и принесла долбленый жбан с квасом.
Ивашко как будто даже испугался изобилия снеди. Глаза его широко раскрылись. Ему казалось, что все сытное и сладкое, очутившееся перед ним, сейчас исчезнет. Неподвижно, не зная, что молвить, смотрел он на снедь, не прикасаясь к ней.
— Садись, паробче! — поняв нерешительность Ивашки, сказал займищанин. — Что на столе, то и бог послал. Не гнушайся хлебом-солью!
Не жирна снедь, но Ивашке кажется, не бывало вкуснее еды в гридне боярской. Хлеб тяжелый, отзывает мхом, но, намазанный медом, тает во рту. Ивашко не чувствовал усилия, с каким двигались его челюсти. Все желания и чувства его сосредоточились на единственном радостном ощущении — он ел. По мере того как утолялся голод, Ивашко стал забывать усталость, сугробы снега, пургу, злобный гул бора. Стаи тараканов, как рыжее золото, рассыпанное по божнице, не пугали, а как бы дополняли собою ощущение довольства, охватившее его.
Олёна убралась на полати. Она полежала, выглядывая из-за воронца, но скоро голова ее опустилась. Девчонка уснула, свернувшись под теплой овчиной.
— Издалека ли твой путь, паробче? — спросил займищанин, видя, что Ивашко отвалился от еды.
Ивашко вздрогнул, с опаской поднял глаза. А что как, узнав гостя, велит ему займищанин бежать со двора?
— Из Великого Новгорода, — промолвил.
— Путина добрая. Идешь-то своей ли волей?
— Своей.
— Не складно, знать, жилось на Новгороде?
— Всего было.
— То-то вот… Не каждому журавлю в болоте раздолье, так, что ли? — усмехнулся займищанин. — Бывал я на Новгороде, повидал… Ивашкой тебя звать-то?
— Да.
— Меня зови Данилой. Бортник я… Живем мы с Олёной далеко, людей видим редко и вести не часто слышим. Бор наш как стена каменная, каменный бор. Мне хорошо, люблю я лесное житье, а вот ей, — Данила показал на полатцы, — покуда не вошла в годы — ладно, а после нелегко будет…
— Смышленая она.
— Смышленая. Правда твоя, паробче. На охоте ли по зверю, борти ли искать — на все ловка. С Олёнина дня шестнадцатая весна ей. А селюшной-то год тяжел стался. Лето было дождливое, хлеб помок, меду мало взяли. Зима сумная, пурга да вьюги. Олёна векшу да дичину промышляет, а я, паробче, доброго люблю зверя: куницу черную[13] аль лису; переведаюсь и с болярином в мохнатой шубе. А на красного-то зверя нынче как заговор. Осенью, из-за непогоды, берложки не приметил.
Данила говорил не повышая голоса. Он не сетовал, никого не винил — говорил о том, что занимало его думы. Но когда упомянул о лесном боярине, Ивашко оживился.
Перед вечером уже, блуждая в борах, очутился он на глухой прогалине в буреломах. Разбросались по снежному угорку елочки, между ними, как старое жнивье, торчали из снега малинники, кусты ивы, хвелая жимолость; близ елочек — лунка за лункой — лисий строченый след.
За прогалиной, возле неглубокого овражка, поднялась, как на лапах, сухая валежина. Ворохом взгорбился над нею снег. За валежиной снова бор. Ни просеки нигде, ни дорожки. Перебираясь через валежину, Ивашко оступился, не устоял на ногах. Поднявшись, он оглянулся и… застыл от страха. Будто горсть снегу бросили ему за воротник тулупишка. Рядом с собой, ближе к корневищу, на снегу — бурый венчик наледи.
Зверь!
Не помнит Ивашко, как бежал от валежины. Стыдно ему признаться в трусости, но как утаить находку?
— В бору-то… Есть берложка, — сказал.
— Как не быть, есть, — усмехнулся Данила. — Только и беды, что место неведомо.
— В буреломах… видел.
Данила поправил лучину.
— Правду молвил?
— Истинную.
— По времени… Когда было?
— Сумерки опускались. Полянка, ельничек там…
— Недалеко, знать, — как бы рассуждая с собою, произнес Данила. — Круг-то не обложил?
— Нет. Страшно стало.
Искренность, с какою Ивашко признался в своем страхе, убедила займищанина в том, что гость сказал правду. Подумав, он решил:
— Погода вьет селюшки, а гадаю: след твой не замело в бору. Утром, коли стихнет пурга, сходим по броду, поищем.
Он отломил от горящей лучины медно-красный, потрескавшийся уголь, бросил его в ладейку; подождал, пока уголь «уснет», и заговорил мягко, не спеша:
— Дальний ты житель, паробче, и кто ты — не ведаю, а сдается мне — не своею волей попал в боры. Не скрывайся-ко, молви: в чьих был холопишках?
Ивашко понурил голову. Словно боясь, что его может услышать еще кто-нибудь, кроме чернобородого займищанина, прошептал:
— В Твердиславичих.
— Болярина Стефана?
— Да.
— Слыхал о жительстве болярина, — сказал Данила, уставясь взглядом на огонек лучины и будто вспоминая о чем-то полузабытом, нерадостном для себя. Потом тряхнул плечами, поднял голову. — Тяжел болярин, ох тяжел… А ты не тужи! Ушел и ладно. Для меня ты гость, а холоп аль вольный — дела мне до того нет. Ложись почивать, настанет утро — разбужу.
Заря над бором не брезжила, когда проснулся Данила. Долга нынче показалась ему ночь. Шутка ли, ввалился в избу нежданный гость и смутил тем, будто набрел вблизи займища на берложину. И верил и не верил тому Данила. Если не пустого сугроба испугался молодец, то-то игра будет!
Светает.
Данила встал, набросил овчинный тулуп, в котором встречал ночью Ивашку, и выглянул на дворец. Как и ждал он, ветер утих, но зато мороз к утру щипался крепче. День предвещал быть ясным.
Данила вернулся в избу, высек огонь и зажег лучину. За ночь в избе выдуло; на пазах, в переднем углу, белой куделью застыл иней. Данила зачерпнул из кади воды, выпил. Вода студеная, со льдинками, как из проруби. Приготовил в поход еду и разбудил Ивашку.
— Вставай, паробче, пора!
— А?!.
— Ох, гостенечка осподь послал! — посмеялся Данила над сонным. — Болярин-то в борах жде-е-ет.
Ивашко до слез натер глаза. Старается раскрыть веки, а они тяжелые, как намерзшие лапти. С трудом вспомнил, как выбрел вчера к займищу, как хлеб-соль рушил.
— Не сплю я…
— То-то вскочил воробышком. Не будил бы тебя, да спозаранку поход легче.
Давно, и не помнит Ивашко о том времени, когда он спал так же крепко, как сегодня на займище у Данилы. От черных стен избы, от светца, в котором потрескивает и пускает вверх белые рожочки горящая лучина, от облика займищанина, от всего, что видел Ивашко, веяло таким простым и задушевным спокойствием, что забылся и гнев боярский, и страх скитания в борах, и то, что нет у молодца ни жилья, ни родни на свете.
Данила принес из запечья рогатину, попробовал, крепко ли держится на схваченном железными кольцами ратовище заржавевшее от времени перо[14].
— Ветер утих, и утро чистое, — сказал он Ивашке. — Скоро добежим на лыжах.
На дворе сухой снег громко скрипел под лаптями. Восток золотился холодным блеском зимней зари. Окружающий поляну бор, казавшийся Ивашке неприютным и страшным во вчерашней ночной вьюге, теперь посветлел. В кустах, позади займища, осыпав с веток снег, встряхнулась ворона. Не богато зимой житье птице! Набивает зоб мерзлыми почками орешника; редко-редко полакомится падалью или подберет кое-что близ жилья.
Крр… Крр… — каркнула вдогонку, точно спрашивая: зачем рань-раньскую из теплого жилья выбрались жители?
То прямо, то петляя между дерев, уходит еле видный вчерашний Ивашкин след. В утренней мгле приветливо гудят сосны. Снег рыхл, как песок. Данила впереди, Ивашко еле поспевает за ним. Не ноги — осьминные ходули после вчерашнего, гнетет спину топор, заткнутый сзади, за опояску.
— Умаялся, паробче? — подождав Ивашку, спросил Данила. Наклонился, черпнул ладонью снег, лизнул. — По броду твоему примечаю, шел ты вчера буреломами на Сухой мари, а к займищу кружил стороной. Селюшки-то нам прямиком способнее. Недалеко тут дорога езжая на Шелонский городок. Выбежим на нее, версту сделаем, а там свернем к буреломам. Дойдешь ли?
— Дойду, — расхрабрился Ивашко, поправляя съехавший на лоб колпак.
— То-то, путина не легкая.
Вышли на дорогу. Вьется она, как ручей, разрезая бор. Слежня корытом осела в снег. Ивашко сбросил лыжи, поднял их на плечо. Дорогой, хоть и перевита она, идти легко; не заметил, как отмахали конец. Бор сменился разнолесьем. Дорога пошла под угорок, где внизу прячется в глубоких снегах лесная речонка. На высоком юру, по ту сторону ее, лохматится, как попадья, старая ель. Охапки снега, точно копны, пристыли к опущенным лапам. Под ними, как под шатром, хоть жительство складывай.
— Берись-ко за лыжи, паробче, отсюда нам на целик.
У Ивашки запуталась нога в веревочной петле лыжины, еле устоял. Поправился, ступил шаг… Лыжина угодила в тенето ивняжника. Чуть видно его из-под снега. Данила ждет на опушке. Ивашкина неудача его рассмешила.
— По-твоему-то, молодец, и корова на льду ходит.
Ивашко сердится на себя за неудачу. Старается освободить лыжину, — она как прилипла. А под ногами еще пень дряхлый…
Неожиданно из-за елового поймища впереди показался всадник. Выехав на косогор, он придержал коня, оглянулся, махнул кому-то и стал спускаться к речонке. Данила недовольно кашлянул: не помешали бы чужие люди! Ивашко, увидев всадника, оробел. Не холопы ли Твердиславича рыщут в борах? Нет, всадник не похож на холопа. Он проехал речонку, поравнялся с Ивашкой и, бросив повод, спешился. С уважением, как старшему, поклонился Даниле, кивнул Ивашке.
— Здешнего краю жители? — спросил.
— Тутошние, — еле ответив на поклон, хмуро пробурчал Данила.
— Места у вас привольные, — сказал всадник. — Жильцов мало, леса да пустыри. Куда путь держите, добрые люди?
— Идем по своему делу, витязь.
Сурово и строго лицо Данилы. Не привык он перед каждым встречным выкладывать на ладонь душу. А всадник словно не замечает этого. Он молод. Мягкий пушок бороды обложил подбородок. Под распахнутым овчинным тулупом виден синий кафтан заморского сукна, успевший побуреть от долгой носки. Полы кафтана в золотой тесьме. Кожаный пояс украшен наборными медными бляшками. К седлу приторочено легкое копье — сулица. В левом ухе витязя золотая серьга, в которой искрится и играет прозрачными гранями зеленый камушек.
— Не на ловища ли по зверю? — спрашивает.
— Может, и так, — ответил Данила. — Не люблю, витязь, языком лен чесать, на то щеть есть. Вотчины наши не указаны, что промыслим, тем и живем.
— Не ласков ты, житель, — молвил витязь, но не закричал, не зашумел, будто не слышал обидного слова. — Сказывали мне, что в борах люди приветливы, — добавил он.
На повороте за елью, с той стороны речонки, показался еще всадник. Не в пример первому, на нем, поверх серого из домашнего сукна короткого кафтана, блестит медная чешуя бехтерца, на голове шелом; опущенные усы серебрятся инеем.
— Что ты отстал, Ратмир? — встретил седоусого молодой витязь. — Уж не конь ли притомился?
— Без дела едем, без дела и путь долог, — проворчал в ответ старый витязь. — Не пора ли на городок повернуть коней?
— Ехали без дела, а вот добрых людей встретили, — как бы оправдываясь, промолвил молодой. — Если не спесивы жители, будет и нам потеха.
— Как тебя по имени, витязь, как величать по отчеству? — полюбопытствовал Данила у молодого.
Витязь взглянул на бортника, оглянулся на седоусого, засмеялся.
— Княжие дружинники мы из Великого Новгорода, — сказал. — Городки на Шелони смотрим. Что бы тебе, житель, порадовать нас, взять в ватажку. Что добудем, за себя не положим.
— Ого, востер ты, — усмехнулся Данила. — Бор велик, снега не топтаны, а наша тропка по зверю матерому. Не жалует он, как придешь к нему с бездельем.
Вспыхнуло лицо витязя. Казалось, вот-вот сорвется гневное слово. Но он сдержал себя.
— Не чурайся, житель, — не повысив голоса, сказал Даниле. — Твое счастье не уйдет от тебя, а нам не впервые гулять в борах. Дозволь потешиться!
По сердцу Даниле скромная речь.
— Взял бы, — молвил. — Да пройдешь ли бродом в бору?
— Сам не пройду, а коню снег не страшен.
— Так ли?
— Не привык я, житель, неправду сказывать. Не добыча дорога — потеха.
Данила помолчал, раздумывая; переложил из руки в руку рогатину.
— Быть по-твоему! Но помни, витязь, не на пир идем. После чтобы не знать обиды.
— Не обидчив я, а за ласку — спасибо.
Зеленая россыпь ельника окружает берлогу. На прогалинке, у снежного шатра, прикрывшего валежину, показался молодой витязь. Где-то, неподалеку, за зеленью елок, Ратмир и лесные жители. Данила отдал витязю рогатину; хватит ли умельства у молодца принять на нее зверя?
Отоптал перед берлогой снег. Сердце бьется так сильно, что кажется, тесно ему в груди. Ветер качает изумрудные вершины елочек. Солнце поднялось высоко, под лучами его снег горит и искрится. Взглянешь — в глазах темно от нестерпимого блеска. В Новгороде Великом небось уже обедни отпеты, на княжем дворе начались забавы ратные, а то в снежки бьются дружинники с дворскими девушками.
— Пора!
Перо рогатины глубоко в снежном бугре. Пошевелил.
Тихо.
Тронул сильнее. Из бугра донеслось недовольное глухое ворчание. Услышав его, витязь забыл Новгород, забавы дружиничьи, — забылось все, о чем тревожились думы. Страха нет. Еще миг… Снежный бугор затрепетал, как живой.
Витязь упал на колено, прижал к земле ратовище рогатины.
Он… Зверь. Огромный, с проседью на спине. Сверкнули желтыми искрами налитые кровью глаза.
«Не поднялся на задние лапы, — сухой холодок тронул витязя. — Старый… Злой… Кровь ведает».
Выбравшись из берлоги, зверь отряхнулся и тут же, раскрыв пасть, с ревом, разваливая грудью снег, точно купаясь в нем, ринулся на охотника.
Витязь не шелохнулся. Рука крепко сжала ратовище. «Сейчас… Вот-вот навалится». Грудь зверя коснулась железа.
На мгновение зверь замер. Не гребет лапами, не жмет на рогатину. «Ну!» — готов крикнуть витязь. Кажется, протекло много-много времени. Вдруг под страшным ударом мохнатой лапы, будто хрупкая ольховая веточка, треснуло ратовище, переломилось. Перо рогатины взвилось ввысь и, сверкнув на солнце, зарылось в снег.
Не легко остаться безоружному, один на один с рассерженным зверем, но витязь не растерялся. Он сделал то, что только и мог сделать: бросил в пасть оставшийся в руке обломок ратовища, отпрянул в сторону.
Зверь поиграл обломком. Витязь, не спуская глаз с врага, медленно пятился к стене плотного ельника. От старых медвежатников слыхал он: придет нужда биться со зверем безоружному — не беги. Побежишь, не унесешь ноги. Кости сломает. Лучше упади. Надвинется зверь, ты ему кулак в открытую пасть… На язык дави. Много смелости и бесстрашия надо иметь охотнику, чтобы отважиться на единоборство, но, бывало, задыхался зверь, падал.
Витязь сорвал с себя широкий сыромятный пояс, обвил им руку. Зверь рядом. Поднялся. Будто горящей головней ударили по плечу. Рука в пасти. Давит язык… Глубже…
Зверь мотнул башкой, стиснул зубы. Крепка обвивающая руку сыромять пояса, но и сквозь нее велика боль. Ободрано плечо. Лохмотья кафтана окрасились кровью. Стоек витязь, упрям; не крикнул, не позвал на помощь. Не придется ли старому другу и лесным жителям снимать колпаки над молодым дружинником?!
…Очнулся. Зверь не нападает. Небо голубое вверху, кругом зелень елок. Неужто ушел? Нет, рядом он, на снегу. Из раскроенной башки льет кровь. Рядом с неподвижной тушей зверя Ивашко. В руке у него топор. Лицо у молодца белее снега.
Проваливаясь по пояс в сугробах, спешат к месту поединка Ратмир и займищанин. Витязь поднялся, тронул ногой тушу зверя, повернулся к Ивашке и при Ратмире, при займищанине — поклонился.
— Спасибо, молодец! — молвил. — Случится побывать на Новгороде Великом — приходи на княжий двор, одарю, чем могу.
Сказал и покачнулся. Ратмир обтер снегом кровь с его лица. Не ахнул, не удивился тому, что случилось.
— Молодца-то, витязь, на займище ко мне снесем, — сказал Данила. — Недалеко. Раны обмоем. Зверь старый, хитрый; злой, как шатун[15]. От такого никто не ушел бы подобру.
От моря Варяжского и от земли Лопи до гор Каменного Пояса[16] простирается Новгородская земля. Богата она пашнями и лугами, реками многоводными, лесами дремучими, ловищами звериными и рыбными. Меха, воск, мед, лен тонкопрядый, железо кричное, жемчуг речной, рыбий зуб — всем богата земля. Реками и волоками, обозами по зимним дорогам везут жители дары своей земли в Великий Новгород.
Пятью концами, на берегах старого Волхова, раскинулся город. Точно застывшие в крепком пожатии руки, перекинулся через реку Великий мост. Широк он — в два проезда; дубовые ряжи под ним пенят Волхов.
Сердце города — каменный Детинец. Над его стенами, отражаясь в Волхове, поднялись тяжелые шеломы святой Софии. Лучи городовых улиц разбегаются от Детинца к воротам Кромного города. Улицы вымощены тесаными мостовинами и круглым лесом. Вдоль улиц — посадами — хоромы рубленые, с узорными крыльцами, с резными наличниками окошек, огороженные тынами с воротами тесовыми. Над крутыми скатами крыш возносятся каменные звонницы церквей и соборов. Сильные монастыри, обнесенные валами со столпием и высокими стрельницами, сторожат пути к городу.
Славен Новгород святой Софией, звонницей вечевой и Великим торгом. Идут на новгородский торг гости с товарами из Византии и из-за Каспия, из свейских и немецких земель. Все есть на торгу: тонкие паволоки из Византии, узорные аксамиты из Хорезма, сукна ипские и лангерманские, вина фряжские, изделия из стекла… В обжорном ряду — дичь и рыба: живая, в садках, и уснувшая.
Искусными мастерами ремесленными славен Новгород. Продают на торгу свои изделия кузнецы по железу и меди, по золоту и серебру; щитники, лучники, котельники, колпачники, бочешники… Нет, кажется, на Руси торга богаче и многолюднее, нет и города краше Господина Великого Новгорода.
Отошла обедня у святой Софии. Владычный пономарь Говорко Сухой, щуплый, красноглазый мужичишко, с выкатившимся, как жбан, животом, впереди всех выбежал из собора, махнул колпаком:
— Звони «Во вся!» Отмолилось людие.
Говоркова знака давно ждали звонцы на звоннице. Не опустил Говорко колпака, как ударил «большой» владычный колокол, в подзвон ему сиповато ухнул «меньший». И вдруг, точно стая воробьев поднялась со стен Детинца, — речисто, с подпевом закалякали подголоски. Звонят «Во вся довольно».
На софийский звон отозвались в городовых концах колокола церквей и соборов. Прогудел стопудовый — это у Николы в Дворищах, степенно, не торопясь, басит у Покрова, прихрамывая, дребезжит расколотым боком у Апостолов на пропастех.
Шел пятый час поутру. Резво, на выхвалку, стараются звонцы. Тинь-тала-лам-лам-лам… Тини-тини-лон, тини-лон… Плывет звон над городовыми улицами, переулками, тупиками; уносится на простор, в ближние пригороды, падает медным охом со звонниц у Антония, в Юрьеве, на Перыни…
В Спасских проезжих воротах — проступу нет. Не со всей ли Руси собралась тут убогая и нищая братия? Дрожат посиневшие куски телес, гноища, гниль… Таращатся, жалобят. Вопль и вой на всю Пискуплю.
Перед воротами Прокопко-юродивый. Сквозь лохмотья одежд видно дряблое, желтое тело. Крутится он на снегу, под одежишкой звякает железо вериг; визгливо, брызжа слюной, частит скороговоркой в лад звонцам:
— Ай, хорошо! Ай, хорошо! Болярам-ту по бобру, попинам по пирогу, черному людству — Спас подаст.
— Милостыньку, благодетели наши, Христа ради!
— Слепенько-о-му-у подайте-е!
— Убо-о-го-му-у, безно-о-го-му-у…
С визгом, с выкликами бьется на земле баба. Опухшее лицо ее в синяках и ссадинах. Рядом — «убогий». У левого плеча его обнаженный огрызок руки. Взгляд его пуст. Качаясь взад-вперед, он гнусаво и монотонно тянет:
— Бон-дя-а, бон-дя-а…
Ни одного звука больше. Кажется, ничто мирское не трогает «убогого».
— Бон-дя-а…
Баба затихла. Облизнув языком сухие, потрескавшиеся губы, закрыла глаза. «Убогий» покосил взглядом в ее сторону. Не меняя ни выражения лица, ни положения тела, он согнул колено и быстрым, еле уловимым движением толкнул бабу. Уста его прошептали выразительно:
— Ори, дура! Жалоби!
В стороне, но так, что его отовсюду видно, сидит слепец. Очи его устремлены вверх, ветер колышет седую бороду… Гнусаво, как положено, он складывает:
…Окиян-море — всем морям море.
Обошло тоё море окол всей земли;
окол всей земли, всеё подселенные.
Во тоём море во окияне — самой пуп морской.
Всеё-то реки, всеё моря
к окиян-морю собегалися,
окиян-морю приклонилися,
никуда вон не выходили…
Неподвижны очи старца. Кажется, читает он где-то, в далекой синеве неба, голубиные слова и складывает их в большой стих. Время от времени голос старца прерывается тоненьким подголоском поводыря:
Отцы наши, батюшки,
пречестные наши матушки,
подайте милостыньку на наше сиротство!
Отстояв обедню, шествует Пискуплей боярин Стефан Твердиславич. Размяк и притомился он от долгого стояния. Важен боярин, ни туда, ни сюда головы не повернет, слова ни с кем на пути не молвит, — тешится он своими думами. А о чем думать боярину, как не о хоромах богатых, о вотчинах дальних и ближних. В вотчинах у него ловища на красного зверя; ржи, ячменя, тонкопрядого льна угодья. Холопы и половники — женки и мужики — хлеба собирают, зверя ловят, борти ищут. Зерно, лен и холст, мед и воск, меха, смолу, крицы железные везут из вотчин обозные в Новгород. Вокруг хором Стефана Твердиславича на боярской Пруской улице частокол что город; терема срублены из валдайского дуба, рундуки у теремов резные; гридница в хоромах — другой лучше ее нет на Великом Новгороде. В медуше — бочки с медами вареными и сычеными, с заморскими мальвазеями; в кованных железом сундуках — казна и узорочье, меха лисьи, бобровые, темнокуньи. И свои и заморские торговые гости жалуют на двор к боярину, торгуют и берут добро. Пол-Новгорода в долгу у боярина. Как же ему не смотреть свысока на людей, не потеть в тяжелой шубе лисьей?!
— Калачики-калачики, пряжье рассыпчатое! Дай калачик, болярин!
Поднял очи Стефан Твердиславич — на пути перед ним Прокоп.
— Приходи в хоромы, юрод, лопотину велю дать!
Рыжий Якун, завидев боярина, широко распахнул ворота. На дворе встретил поклоном Окул, проводил на крыльцо. Стол убран в гридне. Стефан Твердиславич, как вошел, наперво осенил грудь перед темным ликом «Премудрости», снял шубу, бросил на руки холопу.
На столе, посредине, возвышается медная братина с медом крепким; в ней без малого полведра. Вокруг братины пироги; слоеные, сладкие, луковые. На огромной тарели плавает в жире бок копченого осетра, рядом — разварной карп, окорок вяленой; подальше — «рябь», жаренная в сметане, сыр белый, похожий на ком снега, горой — медовые калачи.
Стефан Твердиславич не сразу принялся за еду. Он поднял братину, осушил добрую половину. От питья кровь бросилась в голову. Подвинул к себе осетра и принялся за еду. Ел не спеша, облизывая пальцы; а чтобы не пропала охота, заедал снедь головками чеснока.
С лица градом льет пот. Боярин снял пояс. Попробовал Стефан Твердиславич и пироги, и окорок, и медовый калач… Еле дотащился в спальную горницу.
Казалось, только бы прилечь — и разморит сон, а лег — не спится. Грех сказать, после обедни — мерещится боярину красная девица. Близко она, покойного братца Вовзы Твердиславича падчерица. Девка — сирота, живет в хоромах у боярина из милости, все одно что холопка.
Перевалился на другой бок — не идет сон. Стефан Твердиславич протянул руку к самшитовому посоху, стукнул о пол. В горнице показался Окул.
— Что велишь, осударь-болярин?
— Беги в терем… — завел речь боярин, но не успел вымолвить: со двора донесся стук колотушки. — Кто там? — задохнувшись от гнева на то, что помешали ему, прошипел боярин. — Ломятся ордой некрещеной. Чужой кто, спроси — чей, свои — вели батожьем драть.
— Гонец от владыки архиепискупа, осударь, — вернувшись, поклонился Окул. — Велел владыка звать тебя на совет в Грановитую[17].
Боярин погладил бороду.
— Не буду тамо… Недужится мне…
Помолчал.
— Прокопко-юрод, может, зайдет, — вспомнил Прокопа. — Брось ему зипунишко какой ни есть. Пускай молится за наши грехи.
Сумерки спустились над городом, когда открыл глаза Стефан Твердиславич. Потянулся спросонок, широко, до боли в груди, зевнул.
В узкую щель оконницы, сквозь розовую тонкую слюду, как сквозь сито, падал вечерний мягкий свет. Боярин спустил с перины густо заросшие волосами и испещренные синими жилками ноги. За стеною слышны голоса. Хотел послушать, о чем говорят, да не разобрал.
Набросил на себя домашний кафтан и, стуча посохом, тронулся в гридню. В переходе подвернулась под ноги дура-карлица. Обругал, замахнулся на нее посохом:
— Пошла прочь, тварь!
Вспомнив о том, как томятся и зевают сейчас в Грановитой бояре, Стефан Твердиславич не сдержал усмешки: рад тому, что велел давеча сказать о недуге.
В гридне, перед ликом «Премудрости», мерцает серебряная лампада с чернью и травами — «неугасимая». Стефан Твердиславич посмотрел на огонек, оправил светильно и обтер о волосы пальцы. На столе припасена братина с медом. Поднял ее обеими руками, не торопясь отпил, облизал губы. В гридню вошел Окул.
— Где пропадал? — боярин сдвинул брови, будто ждал холопа.
— В клети, с работными людишками был, осударь.
— Что в хоромах слышно? Приходили ли гости с торгу?
— Нет, осударь, ни свои, ни заморские не заглядывали.
— А ты бы порадел болярину, послал холопа на торг… Воску и мехов полны клети… Сдуй-ко огня!
В хоромах Окул — ближний холоп, ключник и наперсник. Он резво, точно юноша, подбежал к поставцу, взял огниво, кремень, плошку с трутом, высек огонь и зажег восковую свечу. Легче было бы взять огонь от «неугасимой», да не любит того боярин.
— Жалеешь ты батогов, Окулко, — медленно, будто не хотелось говорить ему, произнес боярин, когда Окул поставил на стол железный подсвечник с зажженной свечой. — Холопов у нас полон двор, а они без дела. Дура-карлица давеча… Под самые ноги ко мне в переходце.
— Жалею, — на сморщенном, желтом, как сухое бересте, лице Окула появилось что-то напоминающее улыбку. — Не взыскиваю, да и как взыщешь? Пожаловать дурака полусотенкой — он в хворь, а от хворого, что от убогого. Я полусотенку-то не сразу, а по десять батожков утречками…
— Утречками… Ах ты пес! — Размяк и повеселел Стефан Твердиславич. Сложил руки на животе, спросил — Как жили нынче?
По памяти, как по записи, выложил Окул перед боярином все, что случилось за день в хоромах и на дворе. Кто что сказал, с кем перемолвился, кто в работе отстал, кого маяла хворь. Сказал и о том, кого наказал он, чьи вины оставил на суд боярина. Слушая ключника, боярин изредка ронял:
— Батожьев псу!
Окулу не напоминай вдругорядь. Не слово — взгляд запомнит.
— Ефросинья что делала? — спросил Стефан Твердиславич.
— Да ничего, осударь-болярин… Посередь дня с девками в бирюльки тешилась, после выпила сбитню горячего с пряжонами, на дворе гуляла. Встретила там нашего болярича. Таково-то он соколино глянул и вроде бы словцо молвил.
— Ондрейко? — перебил боярин.
— Болярич. Наш чернобровый сокол.
Боярин в сердцах толкнул пустую братину, она упала на пол и загремела. Окул бухнулся ниц. Боярин ударил его носатым сапогом.
— Позови Ондрия!
Окул, не поднимаясь с колен, начал пятиться к дверце.
— Неправду молвил — на чепи сгною! — пообещал боярин вдогонку холопу.
Боярич Андрей собрался почивать, когда, словно из-под земли, перед ним явился Окул.
— Буди здрав, сокол наш светлый! — заговорил он кланяясь. — Осударь-батюшка зовет тебя, что повелишь молвить?
— Скажи, сейчас буду, — ответил Андрейка, надеясь, что скорым согласием своим выпроводит вон вестника, но Окул не шелохнулся.
— Гневен нынче батюшка, — шепотом поведал он.
— С чего гнев? — спросил боярич. Он накинул на плечи кафтан и теперь застегивал пояс.
— Осподь о том ведает, соколик. Не нам, холопам, про то знать.
Гнев, охвативший боярина при вести о встрече Ефросиньи с Андрейкой, успел остыть. Сгоряча велел он Окулу позвать сына, а теперь не знал, о чем говорить с ним. Не послать ли Андрейку в дальнюю вотчину, в заонежские леса… Хорошо ли так-то? Скажут, не пожалел, не по-родительски наказал. Пусть лучше Андрейка послужит Новгороду Великому. По душе пришлась боярину эта мысль. И сказывать ничего не надо будет, и похвалиться Стефану Твердиславичу найдется чем.
— Звал, осударь-батюшка? — Войдя в гридню, Андрейка поклонился отцу.
— Звал…
Боярин залюбовался на сына. Рядом жили, а вот не заметил он, как вырос Андрейка. Смотрит Стефан Твердиславич и будто не узнает пригожего молодца.
Потрескивает нагоревшая свеча, капая воск. От скудного света в углах гридни ткут серую паутину длинные тени. Не различишь ни венцов рубленых, ни узоров и колец медных на резных ларцах.
— Стань ближе, Ондрий!
Боярич ступил ближе, снова поклонился отцу.
— Полно, мечи поклоны перед святою «Премудростью», — произнес боярин, и глаза его потеплились на огонек «неугасимой». — Гляжу я на тебя, Ондрий, и дума мне в голову: женить бы впору, да не ко времени.
— Твоя воля, осударь-батюшка.
— Знаю, моя. Вырос ты молодец молодцом, а живешь без заботы. Пора, Ондрий, ума набираться. Нынче думаю пожаловать тебя: отпускаю на ратное дело.
— Осударь-батюшка!
— Отпускаю, Ондрий, — повторил боярин. — Велю тебе в завтрашний день ехать в Ладогу, к воеводе Семену Борисовичу. Друг мне Борисович, чаю, примет. Нынче же выбери в ружнице кольчугу, щит, чтобы по росту, меч острый, шелом… Спроси о том у Окула. Коня возьми и все, что надо… Понял мое слово?
— Понял, батюшка.
— Ну-ну… На деле велю тебе стоять крепко, выносливу быть в поле ратном; что бы ни сталось с тобою — не забывай — мы, Осмомысловичи, не жалели животов своих за святую Софию.
Склонив голову, слушал боярич наставление родителя. Свеча в железном подсвечнике оплыла и почти догорела.
— Спасибо, осударь-батюшка, за волю!
— Иди, Ондрий! Собирайся и отдыхай, поутру благословлю.
Ночью Окул не спал. Было поздно, когда он, проводив боярина в опочивальню, пришел к себе, лег и до третьих петухов ворочался и вздыхал. Сам не знает, зачем оговорил он боярина. Добр и ласков к нему всегда был Андрейка. Крепок кряж, старый боярин, но два века он не протянет. Придет время — боярич останется господином в хоромах. Как-то взглянет он тогда на верного слугу? О встрече Андрейки с Ефросиньей Окул сказал боярину, не ожидая, что это обернется худом. Казалось, поругает Стефан Твердиславич боярина, поворчит, а может, посмеется только. Андрейка у него один.
Долгой показалась ночь и боярину. «За что огневался батюшка?» — спрашивал себя; искал и не находил за собою вины…
Матушки своей не помнил Андрейка. В зыбке качался он, когда умерла боярыня. Перед смертью две недели томилась она в огневице. Андрейку вырастила старая нянька; и той давно не стало на свете. Но не забыл боярич, как нянька играла ему песни, сказывала складные сказки и побывальщины. Из всех нянькиных сказок и побывальщин Андрейка особенно любил «Сказание о Новгороде». Бывало, просит:
— Нянька, скажи, откуда пошел Новгород?
— Оттуда, откуда пошел, — смеется нянька беззубым ртом. Голос у нее ласковый; говорит она, будто теплою ладонью по голове гладит. — Сколько раз уж сказывала-то и — диви — не настыло.
— Скажи, нянька!
— Ладно, — соглашается она. — Закрой глазки, слушай!
Андрейка лежит тихо-тихо, не спит.
— В стародавние-давние времена, — начинает нянька, — стоял во те поры на славном на Волхове велик град, назывался тот град Словенском. Храброй и сильной народ жил в тоем городе. Любили словене и торг торговать, любили и в поле ходить; далеко, во все стороны, от моря до моря, славились они умельствами и силою богатырской. Поднялись как-то словене походом на края низовые, искать добычи и славы своей земле. Долог ли, короток ли был поход, но в ту пору напала на Словенск-град чудь белоглазая. Разорила чудь Словенск. Избы сожгли, мужей побили, молодых баб да чадушек малых увели в полон. Вернулись словене к Волхову, а там, на месте града их, черные головешки… Шумят репей да крапива. На другом берегу Волхова, насупротив старого города, срубили словене новый город и назвали его Нов-Город. А чудь словене повоевали.
— Словене-то откуда, нянька?
— О том не все пытано, а старые люди так сказывали, — начинается новая побывальщина. — Привели-де словенский род от полуденных морей, от Истры-реки[18], двое больших воевод — Словен да Рус. Дальше шли бы словене, да река преградила путь; широкая она, быстрая. Переправились — кто конем, кто вплавь, — осмотрели себя: все племя цело, нет лишь младого богатыря Волхва, любимого сына Словенова. Подошел тогда воевода Словен к реке, черпнул пригоршней воды, испил и молвил: «Быть тебе, река, отныне рекою словенскою! Сына любимого ты взяла у меня, пусть его имя станет твоим; назовешься ты Волхов. На твоем берегу стоять граду нашему». Была у воеводы Словена дочь — Ильмерь прекрасная. Пошла она с подружками вверх по Волхову и увидела озеро. Широко и глубоко оно, как море. Синие волны бегут по нему, плещут белыми гребешками в зеленые берега. Назвали словене то озеро Ильмень, по имени Словеновой дочери. Воевода Рус срубил город на другой стороне озера, у родников соленых. Город назвали — Руса. Реки тамошние нарекли: одну по жене Русовой — Полиста, другую — по сестре его — Порусня.
…Промаялся Андрейка ночь в думах. Еле забрезжило утро, он уже на ногах. Пора!
Поклоном встретил Окул боярича. Глаза у старого ласковые, речь гладкая. Примерил Андрейка бехтерец мелкокольчатый, выбрал шелом и меч.
— Охти, свет ты мой, Ондрий Стефанович, — ахает, умиляется Окул. — Богатырь ты наш! Когда уж ты вырос, в силушку когда вошел? Я-то, худой, думаю: молоденец болярич, чадо малое; не доглядел, как зеленый дубочек вымахал, плечики богатырские расправил. То-то батюшка взглянет светлыми оченьками на ясного сокола, то-то возрадуется осударь-болярин.
И Андрейке любо взглянуть на себя. Горькое чувство и страх, что томили ночью, исчезли. Может быть, и впрямь не горевать надо, а спасибо душевное сказать родителю за волю? Хочется Андрейке в воинской справе пройти по городу; пусть видят люди, каков он. Не голубей гонять собрался, на ратное дело.
Андрейка сказал о своем желании Окулу, тот потакнул:
— Иди, соколик, покажись! В полудни благословит батюшка.
В броне, с мечом у пояса вышел Андрейка за ворота. Надолго расставаться ему с Новгородом, не в последний ли раз придется взглянуть на Волхов, пройти по Великому торгу?
Играет солнышко на зеленых шеломах церквей, распустили наст его золотые стрелы. У палисадов, вдоль тропок, кучи золы, свертышки бересты, щепа, уголь. На юру, у колодца, вытаяло старое решето с прорванным ситевом, кое-где, как вешки, торчат в снегу черные головни; вытаяли черепки битой посуды, все, что выброшено было зимой. Снег принимал, морозил, прятал. Под вешним солнцем разволгло мусорище.
С Пруской улицы Андрейка свернул к Гончарам. В Гончарах нет ни хором островерхих, ни расписных теремов. Тянутся посадом шатровые избы с прирубами, норки оконниц желтеют на солнце натянутым в них сухим бычьим пузырем. И дорога вдоль улицы не накатана. Колют небо длинные стрелы журавлей над колодцами, в подызбицах кричат петухи. Белыми стайками поднимаются вверх струи дыма, — точно на привязи держат они жилье.
За Гончарами — мост через Волхов. На том берегу Великий торг. Прошел Андрейка мимо лавок в торговых рядах. Супротив Нутной улицы, на Гулящей горке — шум. Глазеют люди на скоморошьи забавы. Андрейка набрел на то веселье, протолкался ближе.
— Круг шире!
Выбежал на средину ражий детинушка, остановился. Сбросив колпак, повязал на голову черный плат, ссутулился, как старушонка.
В келье старица лежит,
перед ней холоп стоит,
таки речи говорит
— Уж ты, старица, встань,
ты, спасенная, встань, —
скоморошины идут,
всяки игры несут..
Эх! — пошел колесом по кругу.
— Уж и встать-то бы мне,
поплясать-то бы мне, —
стары ноги поразмять.
— Бес, право, бес!
Детинушка перевел дух.
— У кого серебро за пазухой — сыпь, не жалей! — крикнул он. — Скоморохи — люди веселые, на язык тароватые, на девиц красных, на молодушек-лебедушек глазастые…
— Братие!
На высокой клади у вымола показался тощий старик, в длинном — до пят — подряснике и скуфейке.
— Братие! — простирая вперед руки, надтреснуто завопил он. — Реку бо аз страха ради вашего. Возмятеся и возмутися весь град. Бубны и сопели, плескание и скакание, игрища непотребные… Изжените прочь бесов и гудение их! Сеют бо непотребны плевелы и вонь греховную. Братие, да не зрят очи ваши наваждения сего, ни хребтов вихляния, ни ног скакания… Приидет судия судити, — гневно задребезжал голос старца, сжатые кулаки поднялись вверх, — зачтет он во грехи ваши мразь сию…
Толпа отшатнулась от скоморохов. Тот, что недавно изображал «старицу», кинул в сторону «обличителя» презрительный взгляд, проворчал:
— Скрипишь, старая луковица!
Посадский житель в сермяжной чуге, высокий, как жердь, оглянулся вокруг, отступил и растерянно молвил:
— Старец Ена, с Перынь-богородицы… Накличет беду грешным.
Людская волна отбросила Андрейку к Готскому двору. Перед воротами, у частокола, ограждающего хоромы иноземных гостей, шумно, как на ярмарке. Статный молодец в распашной чуге вышел впереди всех, поднял руку и что-то крикнул. За шумом Андрейка не разобрал слов. Вдруг словно ветер подул:
— Тише! Дайте сказать Спиридоновичу! Говори, Василий! Бывал ты и в Висби, и у свеев, молви за всех слово!
Когда шум притих, молодец приосанился, сдвинул на затылок куний колпак, сказал толпившимся у ворот иноземцам:
— Ольдермена, старосту вашего, желаем видеть.
Из ворот вышел плотный мужчина со светло-рыжей, мягкой и прямой, похожей на недолежалый лен, пышной бородой. Темная просторная одежда его отличалась от других серебряной цепью, знаком достоинства и богатства; колпак на голове — низкий и плоский сверху — заканчивался широкими полями, скрывающими верхнюю часть лица. Остановись на расстоянии, какое приличествовало его высокому положению, он сказал:
— Иоганн Мундт, ольдермен Готского двора и ганзейских гостей. Чем вызвано недовольство ваше?
— Обманом, учиненным гостями из Любека, — резко сказал Спиридонович. — Продали они сукно сидельцам Великого ряда полукипами, в каждой до семнадцати кусков. На показ дано сукно ипское, а в кипах грубое, и мера кусков меньше указанной.
Ольдермен бесстрастно, точно речь Спиридоновича не касалась его, выслушал обвинение.
— Мы ведем торг честно, почтенный гость, — ответил он. — Продаем не кусками, а кипами и полукипами, как уставлено грамотами договорными Готского двора с Великим Новгородом. Наша ли вина в том, что в кипе нашелся кусок меньшей меры? Так бог судил. Что имелось в кипе, то и есть.
Замолчав, он поправил на груди цепь и плотно сжал губы. Потому лишь, что Спиридонович выше его на голову, ольдермен не смог взглянуть сверху вниз на новгородца.
— Не бог судил, а кто продал сукно, тот обманул, — возразил Спиридонович. Ветер распахнул полы его чуги, под нею Андрейка увидел красный кафтан с золотым поясом почетного гостя.
— Так ли, гость, — не согласился ольдермен. — Кто продал и кто купил не смотрели товар в кипе. Свое счастье у каждого.
— Бывает и счастье, — усмехнулся Спиридонович, не отступая перед иноземцем. — Намедни, близ масленицы, брали наши прасолы у свейских гостей рыбу соленую. Разбили бочку, а там наполовину рыба, наполовину потрохи рыбьи да головы. Звали мы тех гостей на торговый суд к тысяцкому. Велел суд за обман покрыть убытки прасолов и указал обманщику: не ходил бы он по три лета со своим товаром к Великому Новгороду. И нынче — не решится спор подобру — позовем на суд.
— Где то сукно, нашим ли клеймом оно мечено? — понизив голос, спросил ольдермен.
— Есть и сукно, и клейма на нем ваши… Покажи, Афанасий Ивкович, образец, по которому сукно брал, и то, подметное, что нашлось в кипах!
Афанасий Ивкович, сухой, с прищуренными глазами и проседью в бороде, опускавшейся на грудь клином, выдвинулся вперед, развернул сукно перед ольдерменом. Тот долго щупал, советовался с готскими гостями, вглядывался в клейма, будто не узнавая их.
— Не пойдем на торговый суд, почтенный гость, — вымолвил наконец. — Решим по-любовному, миром. Сколько в кипе кусков не той доброты и не той меры?
— Семь, — ответил Афанасий Ивкович.
— Сбавлю я цену на сукно, но и вам, гости новгородские, время бы сбавить цену на лен и на воск. Брали мы у вас осенью по ряде меха черевьи, пять сороков, а среди черевьих дали нам четверть сотни лапчатых… Мы не ходили в торговый суд, срядились на том, что будет нам за ту прогаль — сколько лапчатых, столько же горностаев. Мы везем товар в Новгород морем, много везем, а вы, гости новгородские, не все, что есть у вас, нам даете, сами ходите с мехами и воском на ладьях на Готланд, в Висби. Мы торговые пошлины даем Новгороду, а прибыли берем мало. Все, чем торгуете вы, примем в Новгороде, по хорошей цене. Наши гости на море живут, привыкли к морю, а вам… Зачем вам ходить на ладьях? Море наше бурное. Разобьет буря ладью, погибнет товар.
— Наши ладьи не страшатся бури, — поняв хитрость ольдермена, сказал Спиридонович. — Не будет честного торга на Готском дворе — не возьмем ваш товар; сами пойдем в Висби, и в Любек, и в франкские города.
Время к полудню. Слушал бы Андрейка спор новгородских торговых гостей с иноземцами, да ждет небось батюшка. Может, и конь оседлан и припасы приторочены. Далеко Ладога, не сладкая жизнь ждет там. Жаль молодцу покидать Новгород. В дорогу нынче… Где-то приведется ему скоротать ночь?
Тихо в княжем тереме. От свечей, что горели ночью, пахнет в покоях топленым воском. Пройдет ближняя девушка… Осторожно, так, чтобы не скрипнула половичка, и снова тихо. Галки и те не хлопочут над крышами, не горланят, как прежде; словно чуют — не до них.
Только воевода Ратмир нет-нет да и нарушит тишину. И дома, как на ратном поле, никто не видал его без кольчуги.
Явится в терем — беда! Евпраксеюшка, старая мамка, которую привезла княгиня с собою из Полоцка, заслышав Ратмира, издали семенит навстречу.
— Осподи, бурелом-от! Князюшка в хвори мается, а ты ну-ка! В железах вошел, в сбруе… Поопасился бы!
— Не учи, старая! — отмолвится Ратмир, но Евпраксеюшка чем дальше, тем грознее ворчит.
— Куда уж мне учить, — начинает она, поправляя на голове каптур. Руки у нее желтые, сморщенные. — Рад конем въехать в терем.
В первые дни, как привезли его с Шелони, князь Александр не вставал с перины. Припарки ему ставили, чистовым настоем поили, дурную кровь открывали. И не диво — лесной лохматый боярин «приласкал» витязя, содрал кожу с плеча на плечо, руку помял.
Утром нынче выпил Александр квасу грушевого, подслащенного сотовым медом, поел лукового пирога и тертой ряби, потом задремал. Княгиня Прасковья Брячиславовна села у изголовья с рукодельем бабским. Рукоделье ее — шитье серебром по белой паволоке. Инеем ложится хитрый узор. Но не столько шьет она, сколько смотрит в лицо сонному. Исхудал Александр. На щеках кровь чуть-чуть играет краской. На лбу, на висках сквозь тонкую кожу просвечивают голубые жилки.
На шее у княгини жемчуг низаный, батюшкин дар; каждое зерно в орех — цены нет тому жемчугу. Искрится он поверх летника, отливает розовыми огоньками. Давно княгиня передумала все ближние думки. Год скоро, как она замужем, а живет не своею думой — слушает, что скажет мамка. Укорял ее в том Александр, и самой не хочется так-то, но правду сказывают: старые дрожжи живучи. Зимой собиралась княгиня в Полоцк к батюшке, князю Брячиславу, Александр отговорил ее, сказал: настанет великий пост, сам провожу. Но вот уж и пост к концу, снега тают, а в Полоцк не собрались. Поехал Александр Ярославич смотреть городки на Шелони, а вернулся в Новгород — прибавил горя.
— Ой, кто там?
В тишине хором каждый звук как в колоколе.
Княгиня вскочила, хотела сказать, чтобы унялись, но шум разбудил Александра.
— Параша! — позвал он.
Приподнялся на локте, смотрит в лицо ей. Не разберет княгиня, что у него в глазах, ласка или упрек.
— Останься, не ходи!
Взял ее руку. Взгляд совсем как прежде. Притянул к себе, шепчет:
— Молви что-нибудь!
Радостно забилось сердце. Склонилась к нему, спросила:
— Больно тебе?
Не ответил. Пристально смотрит в лицо. От жаркого взгляда его княгиня покраснела.
— Может, сбитню выпьешь? — сказала и знает сама, не этих слов ждет он.
— Не надо…
Руки его крепче обвили тонкий стан Прасковьи Брячиславовны. Словно жаркий град упал на нее: Александр целует уста, очи… Летник у княгини распахнулся, косы развились и осыпали теплой, душистой волной плечи.
— Милый мой!..
И смеяться хочется ей и плакать от счастья.
— Параша, там воевода Ратмир, — отпустив ее, сказал Александр. — Позови!
— Что ты, как можно! — смутилась и запахнула летник.
— Слово молвить надобно.
— Мамка не пустит, — не в силах противиться его просьбе, попыталась отговориться.
— Ты не спрашивай, ты княгиня…
В рубахе из тонкого льняного холста, украшенной красными мережками и шитьем, перетянутой в талии серебряным поясом, Александр сидит на лавке у стола. В слюдяную оконницу струится солнечный свет. Напротив Александра Ратмир. Витязь снял шелом, но, как бы не желая расстаться с ним, держит его на коленях. Брови воеводы нахмурены. Кажется, хочет он в беседе с князем сказать о чем-то ином, более важном и необходимом, чем разговоры о погоде, о здоровье, об играх дружиничьих.
— Таишься ты, Ратмир, — прерывая воеводу, недовольно промолвил Александр. — Не все сказываешь.
— Что мыслю, то и сказываю.
— Так ли? — взгляд Александра, устремленный на воеводу, стал еще пристальнее и пытливее. — Давно не слыхал я о том, что говорят люди, как живет Великий Новгород, о чем дальние вести слышно?
— Недужишь ты, княже, впору ли вспоминать о вестях?
— Впору. Я здоров, а ты, как старая мамка, ворчишь о хвори, — сморщив переносье, произнес Александр насмешливо. — Ей пристало так-то, а тебе ладно ли? Как бы ни горька весть — не склоню головы.
— Не хвались, Александр Ярославич, — возразил Ратмир. — Хворь страшнее врага.
— Случись с тобой то, что со мною, стал бы ты валяться в горнице, как пухлая болярыня?
— Может, стал бы.
— Не верю. Не твою речь слышу, воевода. Сказываешь чужую, как ученый ворон…
Кровь прилила к лицу Ратмира. Он промолчал, принялся лишь тереть рукавом чело шелома, словно поблазнило там ржавое пятнышко. Бросив обидное слово, Александр пожалел, что не сдержал себя. Он знал прямой и открытый характер Ратмира, любил и уважал старого воеводу. У Ратмира Александр учился мужеству и доблести ратной. Наставник и близкий друг ему витязь. Во многих походах бывал Ратмир, во многих битвах рубился он с врагами Руси. Дед Александра, великий князь Всеволод, отличал витязя, отец Александра, князь Ярослав, называет Ратмира своим другом.
— Не гневайся, Ратмир, на то, что молвил тебе, — нарушив молчание, снова заговорил Александр. — Не ты ли учил меня не скрывать от друзей правды? Не хочешь о большом молвить, пусть будет так, как ты хочешь, но открой малое: что сталось с тем молодцом, который в Шелонских борах поразил зверя?
— Там он, где и жил.
— Звал ты его на Новгород?
— Звал. Может, правду, может, не всю чистую, но займищанин, у которого ждали мы возок из городка, сказывал: от болярского холопства ушел молодец. А за кого бился он со зверем — не ведает; и займищанину не открыл я твоего имени.
Слова Ратмира напомнили Александру ясный солнечный день, снежную полянку в зеленом ожерелье молодых елочек, сугроб, белым шатром покрывший валежину. Вывалился из логовища зверь, отряхнулся… Зло рыча, напал… Сломал ратовище рогатины. Не случись близко молодца или испугайся он, опоздай на миг к зверю — не сказать, чем кончился бы поединок. Как сейчас перед глазами Александра: стоит молодец по колено в снегу и словно бы оробел от того, — что поразил зверя. Это пришлось по душе Александру. «Скромен, а скромность сестра храбрости», — подумал. Не спрашивая, кто он, позвал молодца в Новгород. «Поступиться ли теперь своим словом?» Александр взглянул на воеводу, сказал ему о том, что думал.
— В том, что сказано тобою, нет худа, Александр Ярославич, — молвил Ратмир. — И нужды нет тебе рушить слово. Возьмет молодец клятву перед стягом дружины, добрым отроком будет. А что до того, кем был он, не станем судить. И великий Всеволод и батюшка твой, князь Ярослав, не раз, бывало, брали в дружину из меньших. Не родом и не вотчинами хвалятся дружинники, а мужеством и доблестью в битвах. А поднимут грай вотчинники, с ними и поспорить не грех. Не пора ли вспомнить…
Сказав это, воевода умолк, будто не найдя нужных слов.
— О чем велишь вспомнить, Ратмир? — спросил Александр.
— Не хотелось мне тревожить тебя, Александр Ярославич, горькой речью, да ее не удержишь. Много зла сведал ты от болярства вотчинного, от тех, что сидят в совете господ, чьи вотчины обширнее и богаче иных княжений удельных. Не люб ты вотчинникам.
— Ведаю о том.
— Не все ведаешь, Александр Ярославич. Худые толки идут от верхних: пусть-де князь Александр берет ряду, какую укажет Новгород, а не возьмет — другого поищем князя.
Опираясь о стол, Александр медленно поднялся, прошел в дальний угол горницы и долго, точно впервые видел их, смотрел на чудные изразцы, украшающие гладкий выступ печи. Изразцы привезены из Киева, изделие они тамошних мастеров. Давно, двенадцатый год шел тогда Александру, жили они в Новгороде с покойным братом Федей и матерью, княгиней Федосьей Мстиславовной. Княжие бояре — Федор Данилович и Ратмир — правили княжее дело. В ту пору начали шум верхние бояре-вотчинники. «Поруганы суздальским Ярославом вольности новгородские», — говорили в хоромах, на папертях церковных, в совете господ. — Своею волей поставил Ярослав в Новгороде своих сыновей, а кто они? Малолетки. Стерпим волю Ярослава — наденем на себя суздальское ярмо». Поверили новгородцы наветам, с оружием пошли на друга княжего, тысяцкого Вячеслава, разграбили его двор. Посадили тысяцким боярина Нигоцевича, Бориса Олельковича. «Не любы суздальцы Великому Новгороду!»— орали на вече горячие головы. Послы совета господ пришли в Переяславль к Ярославу и сказали: «Ты, князь наш, не рушь клятвы, княжи на всей воле нашей; или — ты по себе, а мы по себе». Княжичи Федор и Александр, вместе с матерью и дружиной, перед самой распутицей, ночью бежали из Новгорода к отцу.
Совет господ не искал мира с Ярославом. Новгородские послы ушли в Чернигов, звать на княжение в Новгород Михаила Черниговского.
Ярослав выступил с войском. Он сел в Торжке и остановил хлебные обозы, которые шли к Новгороду из низовых земель. Верхние не познали голода, а среди меньших людей, ремесленных и иных, начался голодный мор. Горько поплатились новгородцы за то, что поверили наветам вотчинников. Голод и страх осады заставил их схватиться за топоры. Поднялись против верхних, взяли «на поток» хоромы посадника Вовзы Твердиславича, а самого Вовзу приволокли на Великий мост и свергли в Волхов. Горели бы хоромы и других бояр, если б владыка с попами, с хоругвями и в облачении не вышел из Детинца. Затихло буйство. Чтобы защитить себя и хоромы свои, положили верхние искать мира с Ярославом. Отправились в Торжок послы совета господ с повинной грамотой. Ярослав принял повинную, открыл путь хлебным обозам. Сам он не поехал в Новгород; на княжение новгородское, как и было, посадил сыновей своих.
— Другой князь люб Новгороду, — вернувшись к Ратмиру, промолвил Александр. — Забылась память о том, что было при Вовзе и Борисе Олельковиче?
— Память свежа, не забылась, Александр Ярославич, но время стало иное, — ответил Ратмир. — Силу свою чуют верхние. Суздальская земля разорена Ордой, князь Ярослав не соберет войско, не выступит противу Новгорода; на то надеются вотчинники. Закроем-де криком о поруганных вольностях новгородских глаза меньшим людям, поднимем их против князя. Александр горд, не покорится, уйдет в Переяславль. А не станет сильного князя в Новгороде, тогда вся воля будет верхним.
— Что делать, Ратмир? Ждать боя или миром велишь решить? — спросил Александр.
— Не боем, мудрой волей утверждается княжая власть, Александр Ярославич, — подумав, прежде чем ответить, сказал Ратмир. — Не то зло, что вотчинники в совете господ ищут распри с князем, а то зло, что этой распрей откола ищут они от Руси. Быть ли Руси единой, под стягом великого князя? И дед твой и прадед, возвышая княжую власть в земле Суздальской, ломали силу вотчинного боярства в старых городах — Ростове Великом и Суздале. В мире с городовыми людьми и сельными шли против вотчинников, тому и у нас быть…
Ратмир внезапно умолк. В приоткрывшейся двери показался черный каптур Евпраксеюшки. Мамка выплыла в горницу и всплеснула руками.
— Долго ли будешь, воевода, сказки свои рассказывать? — подступила она к Ратмиру. — Просила, толковала — не тревожь хворого, а тебе горя нет.
На лице воеводы отразились растерянность и виноватая беспомощность. Появление мамки и то, что Ратмир отступил перед нею, развеселило Александра; он не выдержал, засмеялся. Евпраксеюшка отшатнулась в испуге.
— Не бранись, мамка, — сквозь смех с трудом вымолвил Александр. — Не вини воеводу. Он сказал мне то, что знать надобно. И хвори у меня больше нет.
— Слава тебе, осподи! — подперев рукой щеку и покачивая из стороны в сторону каптур, заговорила Евпраксеюшка. — И не хвор, и боек, и на ножки резвые встал… Смутил-то он чем? — Евпраксеюшка обожгла взглядом Ратмира. — Пусть-ко идет из терема!
Не начинать же при князе ссору с упрямой мамкой. Ратмир взглянул на Александра, молча развел руками: «Не вини, мол, княже, ухожу».
О старшем брате Федоре у Александра осталось воспоминание, как о тихом, задумчивом юноше. Федор рос серьезным не по летам, но в играх и в учении он уступал меньшому брату. Лицом Федор был похож на мать, княгиню Федосью Мстиславовну; от нее же унаследовал он и свой кроткий характер. Александр лицом напоминал отца, а характером. — деда своего, князя Всеволода Юрьевича. Горячий, настойчивый во всем, за что бы ни брался, Александр оказывался заправилой всех игр и затей, чем постоянно огорчал мать. Много раз он давал себе слово быть таким же послушным, как Федя. Пока не выбегал на улицу — терпел, сдерживал себя, а на улице забывал обещание; возвращался домой исцарапанный, в разорванной рубахе. Дома он, сознавая горечь того, что сделал, покорно выслушивал упреки и наставления матери.
Федя не любил военных игр, которые затевал Александр, охотнее проводил время на голубиной веже. Книжное учение давалось Александру легко. В двенадцать лет он бойко читал псалтырь и октоих; Федя подолгу зубрил церковные песнопения, прежде чем запоминал их, — Александр повторял их будто не уча. В одном он уступал брату — Федя лучше его водил голубей. Это Александр признавал и во всем, что касалось голубей, слушался его советов.
Когда Федя поднимался на голубиную вежу над крышею терема, голуби садились к нему на плечи, на голову, клевали с его ладоней зерно. Втайне Александр огорчался тем, что с ним голуби вели себя осторожнее. Случилось как-то — голубь опустился к нему на плечо; Александр поймал птицу, прижал к себе и, лаская, погладил.
— Не трогай голубка, Сано! — воскликнул Федя, увидев, что делает брат. — Отпусти!
Александр отпустил голубя, но все же спросил:
— И погладить нельзя?
— Нет. Захиреет он.
Александр знал все грачиные и вороньи гнезда вокруг Городища, где жил летами княжий двор, знал, в каком гнезде сколько яиц, из всех ли вылупились птенцы; наблюдал, как росли птенцы, оперялись, как из некрасивых, голых и желторотых становились похожими на взрослых птиц. На голубиной веже, повинуясь Феде, он не трогал гнезд. Гаврилка, сын дворского Олексы, сказал как-то, что яйца в голубиных гнездах похожи на галочьи. Александр не поверил. Весь день он не поднимался на вежу, но вечером, когда там не было Феди, не утерпел, заглянул. Гаврилка сказал правду. В голубином гнезде все было так же просто, как и в гнездах других птиц.
Каждую неделю Федя и Александр вместе с матерью ходили в Десятинный монастырь. Ходили туда пешком. Княгиню и княжичей сопровождал ближний боярин Федор Данилович. Он славился на весь Новгород своей бородой. Густая она у него, черная, с серебряными слоечками. Александр в те годы завидовал Феде, воспитателем и наставником которого был боярин Федор. Наставник Александра воевода Ратмир Всеславич бороду брил. Никто в Новгороде не видал его ни в шубе, ни охобне — воевода всегда ходил в железной кольчуге.
В монастыре Александру нравилось, как сестры-монахини кланялись его матери. За левым клиросом, где обычно становилась княгиня, расстилали на каменном полу червонный коврик. Сестры-монахини Федю и Александра ласково называли «ангельчиками». Это забавляло Александра. Но почему у него, хотя ему постоянно твердили о сходстве с отцом, волосы мягкие и светлые, как у матери, а у Феди, похожего на мать, волосы темные, как у отца? Глаза у Феди тоже отцовские, темные, у Александра материны — голубые.
— Федя не ангельчик, — не вытерпев, сказал однажды Александр матери, когда они были в Десятинном.
— О чем ты? — спросила она, не поняв сына. — Федя добрый, хороший.
— Не ангельчик, — насупясь, упрямо повторил Александр. — У ангельчиков волосы светлые.
Мать смутилась, но не стала разуверять Александра, она только сказала:
— Глупый ты. Молись, бог сделает тебя хорошим и умным.
Александр последовал совету, но только начал молиться, внимание его привлекло пение клирошанок. Он заслушался и забыл о том, что без молитвы бог не даст ему ума. А зачем монахини ходят в черных одеждах? Мать, когда идет в монастырь, тоже одевается в черное. Так, должно быть, угоднее богу, — решил он. И что так угоднее — Александру не понравилось. Он любил все светлое и яркое. Снова стал слушать клирошанок. Голоса их звучали стройно и проникновенно. Покосился на Федю, заметил, что тот слушает пение, закрыв глаза. Александр поступил так же, но с закрытыми глазами ничего не видно вокруг, не видно и тоненькой, как тростинка, черноглазой девочки, которая стоит на клиросе; голос ее Александр отличал среди голосов других. По тому, как она, оглядываясь, смотрела на него, Александру казалось, маленькая клирошанка рада его приходу в Десятинный.
Как-то зимой после обедни княгиня разговаривала с подошедшей к ней игуменьей. Ожидая мать, Александр равнодушно смотрел на послушниц, гасивших свечи и лампады на кандилах. Церковь почти опустела. От запаха ладана, от спертого, пахнущего сыростью воздуха кружилась голова. Александру хотелось скорее выйти на улицу, где под ногами поскрипывает морозный снег, деревья и даже каменные монастырские церкви сверкают белым инеем. Вдруг кто-то сзади тронул его. Александр оглянулся. Она! Увидев клирошанку, одно мгновение Александр стоял неподвижно. Придя в себя, протянул ей руку. Почувствовал — рука у нее холодная и чуть-чуть вздрагивает.
— Как тебя зовут? — спросил Александр.
— Манефа, — ответила она еле слышно.
Подобное имя он слышал впервые. Издали клирошанка казалась ему высокой, чуть ли даже не выше его, а теперь, когда стояла рядом, она еле достигала его плеча.
— Ты ходишь на гору, за Гончары? — спросил он.
— На какую?
— Где катаются на ледянках.
— Нет, нельзя мне.
— Почему? — удивился Александр. Он не представлял себе, как можно зимой не ходить на снежную гору.
— Матушка не пустит, — сказала клирошанка и взглянула на стоявшую неподалеку игуменью.
— Не пустит?! А ты не спрашивай, приходи! Высокая-высокая там гора.
— Манефа! — неожиданно раздался громкий и резкий голос игуменьи. — Иди в мою келию!
Александр взглянул на игуменью, потом на мать. Та стояла рядом с черной старухой и укоризненно смотрела на него. Клирошанка исчезла. Игуменья что-го говорила, обращаясь к нему. Александр не слушал. Строгий голос старухи раздражал его. Он не понимал причины ее гнева на клирошанку, которая так смешно краснела, разговаривая с ним. Выпрямившись, он быстрыми, решительными шагами вышел из церкви.
— Сано! — окликнул его Федя. Александр не оглянулся. За оградой он дождался, пока из церкви выйдет мать. Всю дорогу молчал, а дома ушел в свою горницу и до вечера просидел там в одиночестве. Ни в тот день, ни позже мать не заговаривала с ним о происшествии в Десятинном, но в следующий раз, отправляясь на богомолье, взяла с собой одного Федю.
Наступила весна. Волхов отшумел половодьем. Однажды, когда Александр был один, в горницу к нему пришел Ратмир. Воевода посмеялся над Александром, над тем, что сидит он в горнице, словно страшится весны, а потом сказал:
— Весна для поля пора добрая, не пора ли и нам делом заняться, княже. Весточка у меня есть — волчий выводок гуляет в угодьях, недалеко от Шелони. Обложим тот выводок, тетерь да куропаток половим перевесищами, а в подарок матушке-княгине добудем окорочек кабаний.
Глаза Александра зажглись радостью. Он верил и не верил тому, что открыл Ратмир. Александр бывал в поле, но только на ловищах перевесищами, а нынче Ратмир сказал и о волках, и о кабанчике. Александр молча смотрел на воеводу, в груди росло чувство уважения и нежности к своему наставнику. «Данилович не скажет такое Феде», — подумал.
— А матушка… Не отпустит на волков, — спохватись, растерянно пробормотал он.
— Княгиня-матушка просила взять тебя в поле, — успокоил его Ратмир. — Пора, сказала, привыкать к походам. В охоте на зверя, как на брани, храбрость нужна витязю, ловкость и сметливость.
— Когда выедем? — с трудом сдерживая рвущуюся наружу радость, как можно спокойнее спросил Александр.
— Послезавтра соберем поезд.
Послезавтра!.. Александр готов был рассердиться на воеводу за медлительность сборов. Шутка ли, ожидать две ночи! Ратмир, как бы не замечая его нетерпения, говорит о том, что надо припасти с собою в путь.
— А Федя… Пойдет с нами? — вспомнил Александр о старшем брате.
Спросил и ждет, что скажет Ратмир. Как Александр ни любил брата и никогда, ни в тайных, ни в явных думах, не желал ему зла, все же сегодня хотелось бы знать, что его, а не Федю, отпустила матушка с ватагой ловцов. В этом, казалось ему, было признание того, что он витязь. Услышав, что Феде недужится, что он остается в Новгороде, Александр еще больше повеселел. Теперь он готов был простить воеводе его долгие сборы.
— Яков Полочанин с нами? — спросил о ловчем княжего двора.
— Яков готовит ловецкую снасть.
— А Гаврилка? — вспомнил о своем друге.
— Пусть и Гаврилка, — согласился Ратмир.
Александру не удалось взять волка, но он стоял с копьем в поле, видел зверя, когда тот бился и щелкал зубами, запутавшись в тенетах; видел, как Полочанин ударил волка ножом и усыпил. Александр вместе с ловцами ел у костра на берегу Шелони уху и жаренную на березовой спице, пахнущую дымком тетерю; спал на войлоке, раскинутом на земле, слушал рассказы о давних походах… Было так хорошо в поле, что не хотелось возвращаться на княжий двор. Перед отъездом в Новгород воевода Ратмир затеял игру: кто дальше и метче бросит копье. Александр и Гаврилка бросали копья, натягивали лук и пускали стрелу. Ратмир учил их, как копье брать, как с разбегу метнуть его, как стрелу целить. Лицо у Александра потемнело и огрубело от солнца. На пути он косил взглядом на ехавшего рядом с ним воеводу и, что ни делал тот, старался во всем ему подражать.
В Новгороде, в княжих хоромах — горе. Пока гуляли ловцы на Шелонских угодьях — умер Федя. Весть о смерти брата до того поразила Александра, что он долго не мог поверить, что Федя, тихий, ласковый и любимый брат, лежит в гробу на столе в большой гридне. Запах ладана и еловых веток, разбросанных на полу, казался чужим. Монахиня из Десятинного, которая гнусаво и нараспев тянет слова псалмов, олицетворяла сейчас самую страшную гостью, когда-либо посещавшую княжий двор. Александр видел, как плакала мать, плакали все дворские, ближние и сенные; черная борода Федора Даниловича стала как будто реже, спуталась, и почему-то Александру ясно запомнилось: в бороде у Даниловича торчала невесть как застрявшая в ней золотистая соломинка.
Александр готов был тоже плакать, но мысли его никак не сосредоточивались безраздельно на великом ощущении горя. Он думал о живом Феде, вспоминал его голос, глаза… Что теперь делать с Федиными голубями? Александр, как в тумане, бродил по терему; он избегал оставаться в одиночестве (одному становилось страшно). Во время похорон Александр стоял рядом с матерью, слушал рыдающие песнопения, но даже не взглянул вокруг. Как будто со смертью брата в душе умерло все старое, все, чем Александр жил до сих пор. Он почувствовал себя старше, думал и верил своим думам, что будет теперь суровым и жестоким, никто не увидит больше улыбки на его лице.
На другой день после похорон Александр поднялся на голубиную вежу, махнул на голубей. И когда те закружились в воздухе, полет их острее и глубже всего напомнил-об умершем брате. И тут, среди птиц, Александр заплакал. Горько и больно плакал он, но, кроме голубей, никто не видел его слабости. Осушив глаза, спустился вниз, там разыскал Гаврилку, сурово и строго сказал ему:
— Возьми себе Фединых голубей, Гаврилка! Владей.
Щедрость Александра до того поразила Гаврилку, что он с изумлением уставился на княжича.
— Не время мне играть голубями, — еще строже произнес Александр. — Бери!
В запыленной от долгого пути черной одежде монаха он так ловко сидел в седле, будто всю жизнь не расставался с конем. Дворские с любопытством рассматривали необычного гонца.
На крыльце появился боярин Федор Данилович. Гонец сошел с коня и, держа его в поводу, приблизился к боярину.
— Из каких мест, с какою вестью прибыл ты в Новгород, отче? — спросил Данилович.
— По указу князя Ярослава Всеволодовича, с грамотою его, — ответил гонец.
Боярин велел отрокам взять у чернеца коня, а самого позвал в хоромы.
Александр находился у себя в горнице. Горе его еще не улеглось. Он не хотел думать о смерти Феди и потому мучительнее и тяжелее переживал утрату.
Занятый невеселыми думами, Александр не слыхал, как в горницу вбежал Гаврилка.
— Гонец… — запыхавшись, выпалил он. — Из Переяславля.
— Что ты молвил? — переспросил Александр.
— Из Переяславля, от князя… Чудной!.. Чернец, а на коне. Велик, чуть не со звонницу, и борода, как деготь…
— От батюшки? — перебил Александр. Он оживился. От волнения порозовели щеки.
Должно быть, Гаврилка где-то замешкался, опоздал вовремя принести весть, или матушка отложила на завтра разговор с гонцом, но когда Александр — возбужденный, раскрасневшийся — влетел в светлицу матери, там кроме нее находился лишь боярин Федор Данилович. Он читал княгине вслух батюшкино послание.
— «Чернец тот зело учен книжной премудрости, — услыхал Александр голос боярина. — Разумеет он речь и письмо греческое и латинское. Сам бывал в тех заморских, чужих землях; ведает искусство и хитрости ремесла. Поставь его в учители Олександру. Пора сыну нашему разуметь в совершенстве учение книжное, греческое писание и латынь…»
— Не хочу латыни! — не стерпев, крикнул Александр, перебивая боярина.
Княгиня строго взглянула на сына. Она как будто удивилась внезапному появлению его в светлице. Сделав знак боярину, чтобы тот помолчал, сказала:
— Юн ты, Александр, судить указ родителя. Чернец, что прибыл сегодня, будет твоим наставником, с тем и послан он в Новгород. Не о своей, о твоей пользе печется батюшка.
— Князь Ярослав пишет, что осенью будет он в Новгороде, — напомнил Федор Данилович.
Весть, что батюшка указал учиться латыни, глубоко раздосадовала Александра, но он не посмел спорить, — батюшкин указ непреложен.
Вечером в сопровождении боярина Федора в горницу Александра вошел монах. В дверях он ударился головою о притолоку и при этом так забавно склонился, что Александр не мог удержать смех. Казалось бы, монах смутится своей неловкости, но он, ничуть не обескураженный, расхохотался вслед за Александром громко и раскатисто.
— Низки двери рубят в Новгороде, не по мне, — промолвил он. — Не обессудь, Ярославич, — просто назвал он Александра. — Притолока пострадала, но, зрю, уцелела. О том, кто я, скажет тебе болярин.
Александр не мог бы объяснить почему, но появление монаха не удивило его и не испугало. Длиннополый книжник внес с собой столько здоровья, силы, непринужденной искренности, что Александр забыл о латыни, которой должен учиться у него. В представлении юноши ученый книжник рисовался благообразным старцем с пышною белой бородой; говорить он должен мягко и ласково, переступать медленно и держать в руке посох; а книжник, пришедший с Даниловичем, не похож на старца. Ни одного седого волоса не белеет в его бороде; в том, что он говорил и как вел себя, тоже ничто не напоминало о строгостях иноческой жизни и благообразии мудреца.
— Отче Макарий прибыл в Новгород Великий по указу князя Ярослава, батюшки твоего, Александр Ярославич, — размеренно, не спеша произнося слова, начал Федор Данилович. — Избран он князем Ярославом в наставники книжные. Пишет князь, что ждет от тебя прилежания высокого и охоты к учению примерной.
Александр выслушал наставление. Почему-то казалось, что чернец не будет строгим учителем, что он прост… Черные одежды монаха не погасили в нем веселого нрава.
Родина Макария — Суздаль. В ранней юности, оставшись сиротою, нашел он приют в монастыре, где научился книжному чтению и искусству иконописи. Приняв монашество, он, по желанию игумена, трудился над росписью стен строившегося на месте разобранной по древности церкви Рождества нового собора. Там он увидел хитрое искусство суздальских мастеров-камнерезов. Увлекшись новым для него ремеслом, Макарий стремился постичь его. Ничто не мешало юноше стать искусным мастером, но игумен монастыря, сугубо приверженный византийскому укладу, увидев каменное изображение праведника, сделанное Макарием, обвинил чернеца в том, что искусство его воскрешает память о «старых богах», исходит от язычества; что оно есть искусство еретика, неугодное церкви. В гневе игумен изгнал Макария из монастыря, и это спасло чернеца от церковного суда. Макарий ушел в Киев. В киевских монастырях от монахов-греков он перенял греческую речь и письмо. За Макарием начала утверждаться слава книжника и искусника иконописания. Он мог наслаждаться покоем. Но не о тишине монастырской келии задумывался неспокойный чернец. Он стремился глубже познать тайны искусства греческих мастеров, услышать мудрых книжников патриаршего двора. Движимый этими желаниями, Макарий ушел из Киева.
Совершив длительное и опасное путешествие сушей и морем, Макарий увидел Византию, но не нашел там, чего искал. Двор византийского патриарха находился в Никее. Захваченная латинскими крестоносцами, Византия оказалась главным городом Латинской империи. В Византии Макарий был дружески принят латинскими монахами. Немало сил положили они, чтобы расположить к католичеству чернеца-русича, искусного в книжном чтении и ремесле. Общаясь с латинскими монахами, Макарий постиг латинскую речь. Но ни лесть, ни обещания высокого духовного сана не сломили его упрямого характера. Он не мог примириться с тем, что унижало в нем русича. После двухлетнего пребывания в Византии Макарий отправился в Никею.
В Никее Макарий поселился в патриаршем монастыре, где совершенствовал познания свои в греческом чтении. И то, что узнал он, не утолило его жажды.
В Византии, когда Макарий жил там, латинские книжники гордились перед ним могуществом римской церкви. «Рим — колыбель знаний и мудрости», — говорили они. После нескольких лет жизни в Никее Макарий не выдержал — оставил патриарший монастырь. На корабле торговых гостей, шедшем в Рим, отплыл туда.
Ни слова мудрого книжника, ни то, что познал он в своих странствиях, не изменили душевных влечений чернеца и его упрямого, независимого характера. Обогатясь знаниями, он остался русичем. Кажется, теперь сильнее, чем в юности, полюбил он обычаи, искусства и язык сродичей. Он гордился и радовался тому, что в Византии и Риме не все могло сравниться с тем, что есть на Руси, что составляет богатство городов русских. Своими путями идут и Киев и Владимир, Новгород и Смоленск, но их объединяет преданность обычаям, своему языку, тому, что выше рубежей удельных княжений, что выражается одним радостным словом — Русь.
Пройдя через земли немецкие и угорские[19], Макарий вернулся во Владимир. К горечи своей, при дворе митрополита-грека ученый чернец не встретил того, что давало ему силы терпеть нужду и лишения в скитаниях своих на Востоке и Западе.
Среди книжников, окружавших стол митрополита, Макарий нашел пренебрежение к Руси. Ему показалось, что вся мудрость митрополичьих книжников направлена к тому, чтобы гасить проблески жизненности в иконописании и других искусствах. Все то, что в книжном искусстве было присуще русской речи, той, какою сложилась она, какою общались люди друг с другом и которую понимали, то, что отражало величие и обычаи предков, вносило в искусства образ и облик русский, — все это митрополичьи книжники полагали языческим и греховным, противным церкви.
Владыка Леонтий, епископ Ростова Великого, благословил Макария наблюдать строительство и роспись стен возводимой в Ростове соборной церкви Успения. Макарий исправил чертежи церкви, получившие митрополичье благословение; владыка Леонтий одобрил начинание чернеца. С вдохновенной радостью трудился Макарий, но дело, начатое им, оборвалось.
В Ростов прибыл митрополичий монах Феогност, родом грек, человек непомерной заносчивости и упрямства. Сделанное Макарием привело его в неистовство. Феогност потребовал изгнания еретика из собора. Епископ Леонтий удалил Макария в Авраамиев монастырь, где чернец и жил под строгим присмотром, в бездействии.
И случилось, что в эти дни Ростов посетил князь Ярослав Всеволодович. В беседе с ним епископ Леонтий упомянул о судьбе искусного чернеца.
— За ересь и нарушение митрополичьего благословения ожидает его суд церковный. Жаль, зело способен инок!
— Так ли грешен чернец, чтобы судить его? По сделанному им сужу — умен.
— Познал он, княже, мудрость Востока и Рима, — сказал епископ.
— Грек?
— Нет, княже, русич. Тверд он в своем разумении, не покорится.
— Где он ныне?
— В Авраамиевом монастыре, ожидает митрополичьего суда.
— Хочу знать глубину его ереси, — высказал желание Ярослав. — Пошли за ним, владыка!
Макарий не явился на зов. Он сказал гонцу, что не ищет защиты у князя и не несет своего челобития. Говорил он искренне, так как не ждал, что Ярослав, только походы и битвы почитающий делом княжим, сможет понять душевные страдания опального книжника.
— Горд и смел чернец, — рассмеялся Ярослав, узнав об упрямстве Макария. — А я люблю смелых. Буду завтра за обедней у Авраамия.
Он сдержал слово. Отстояв длинную монастырскую обедню, Ярослав, в сопровождении игумена, вошел в келию опального монаха. Появление князя не испугало, скорее изумило Макария. Он молча поклонился и отошел в сторону. Ярослав опустился на скамью.
— Оставь нас, отче игумен, — велел он. — Хочу с глазу на глаз говорить с гордецом.
Игумен не посмел противоречить крутому на расправу князю. Он удалился. Взглянув на опального монаха, стоявшего около налойчика, Ярослав сказал:
— От владыки Леонтия слышал я о твоей ереси, инок, и о том ведаю, что совершено тобою против благословения митрополита… Ведаю и сужу так: справедлив гнев святителя. В твоих начертаниях храма есть что-то от наших хором рубленых, а в ликах праведников нет меры церкви. Просты твои праведники. Так ли я понял тебя?
— Да, — не опуская глаз, коротко молвил чернец.
— Не отказываешься от своего заблуждения и не осуждаешь его?
— Не заблуждаюсь я, княже. Не славы ищу себе, а делаю то, что нужно по разумению моему.
— Упрям, — как бы размышляя с собою, промолвил Ярослав. — По роду своему чей ты и откуда?
— Из Суздаля, княже. Родитель мой пономарем был в соборе у Рождества.
— Где постиг науку книжную, ремесло свое и искусство?
— Ходил по земле, по Руси и по чужим краям.
— За время хождения своего далеко ли побывал и в каких землях?
— Во многих, княже. В Рязани был, в Чернигове, Северской земле и Киеве. После видел Византию и Никею; видел Рим и иные города. В восточных монастырях познал греческое письмо, у латинских монахов в Византии и Риме сведал латынь…
— Олатынился? — перебил чернеца Ярослав. — Почто нужна тебе латынь?
— Не мне нужна, княже, — точно упрекая князя, строго произнес Макарий. — Мне нужен хлеб и ковш воды. Чтобы блюсти Русь, язык и обычаи наши, надо знать чужие языки и обычаи. Мудрость Востока и Рима не заглушили во мне любви к отчизне. Ни на Западе, ни на Востоке не нашел я земли краше Руси. Ни гнев владыки-митрополита, ни опала, ни заточение, ни более тяжкое наказание, кое мне предстоит, не заставят меня поступиться моей верой. Кару за то, во что верую, приму с радостью Иным, чем тот, какой есть, не стану.
— Пусть так, — промолвил Ярослав. — Но истинным ли путем идешь ты? Тебе предстоит суд церковный, заточение в монастыре… Что останется людям от исканий и трудов твоих?
— Останется моя истина! — горячо воскликнул чернец. Яркий, живой блеск вспыхнул при этом в его глазах. — Истина, как бы глубоко ни заточили ее, какими бы муками ни терзали и ни убивали, она разрушит тернии, взрастет и распустится дарами. Не во тьме и восприятиях чуждого, противного нам, сила Руси, а в познании себя и всего, что окружает нас. Крепок и могуч корень наш, княже. Ни огни, ни воды, ни ветры, ни бури, ни вражья зависть, ни злоба не сломят и не сокрушат Русь. Я монах, связан тенетами, но ты, княже, ты силен… Почему не заступишь то, что несет славу тебе и земле твоей?
— Смел, чернец, — помолчав, медленно вымолвил Ярослав. — Не льстив язык твой; в лицо мне бросил вины мои. Но лучше слушать горькую правду, чем лесть. Ростовский владыка страшится митрополичьего гнева и, наипаче того, гнева митрополичьих книжников. Мало у нас своих ученых людей, инок. Русской церковью правят греки…. Терпим зло, но о том другой сказ. А ты, — Ярослав пристально взглянул на монаха, — иди в Новгород Великий, учреди там в княжем Нередицком монастыре иконописную и учебную палаты, учи других своему искусству и книжному чтению. И еще есть мое желание, но о нем скажу, когда услышу о согласии твоем.
Макарию показалось, что он ослышался или не так понял князя. Смелый монах вдруг растерялся, опустил глаза.
— Отказываешься от того, о чем прошу? — спросил Ярослав.
— Нет, княже, не знаю, что молвить. Владыка-митрополит…
— Скажи, на что ты волен, — Ярослав перебил чернеца, — а с митрополитом сам решу. В Новгороде мною поставишься ты, передо мною будешь в ответе.
— Суздальский я, княже, буду чужим в Новгороде.
— И я князь суздальский, какими были отец и дед мой, но я не обегаю Новгорода. В суздальских городах велика власть митрополичья над монахами, Новгород не имеет того. В Новгороде ты сможешь быть тем, кем желаешь.
— Пусть будет твоя воля, княже, — с доверчивой и затаенной радостью взглянув на князя, произнес Макарий. — Но приведется мне идти в Новгород, дозволь взять с собою мастеров из Ростова!
— Почто? — на губах Ярослава заиграла усмешка. — Много ты ходил по земле, чернец, многое познал, а того не ведаешь, как богат искусством и ремеслом Великий Новгород.
Епископ Леонтий, по просьбе князя, отпустил Макария с княжим поездом. Ярослав велел приготовить чернецу возок, но Макарий отказался. «Буду на коне, княже», — сказал. Легко поднялся в седло и дорогою сидел в нем так плотно, что, увидев чернеца среди дружинников, Ярослав воскликнул:
— Тебе, отче, копье и меч в руку, шелом на голову вместо скуфьи… Не впервые, знать, сел на коня.
— Бывало, княже, — признался Макарий. — Но копья и меча не держал.
Во Владимире Макарий пробыл недолго. Ярослав говорил о нем с находившимся там владыкой-митрополитом; тот не снял опалы с чернеца, но желанию Ярослава не перечил, отпустил опального в Новгород.
— Готовься, отче, к делу, на которое посылаю тебя, — перед отбытием сказал Ярослав Макарию. — По осени буду в Новгороде и все укажу. Сю грамоту, — Ярослав подал Макарию свиток, — отдай княгине моей. Пишу я: держали бы тебя на княжем дворе. Владыке новгородскому тоже есть грамота: не чинили бы тебе угнетения. И еще наказ. Важное дело и неотложное. Горе меня посетило. Умер старший сын мой Федор, в Новгороде остался князем Александр. Молод он годами, но смышлен. Хочу я видеть в нем мужа способного, в познаниях сведущего, чтобы не только мечом, но и хитростью ума своего мог заступить Русь. Научи его тому, в чем сам способен. Не жалую я латынь, но сыну моему надобно ее знать; когда придется ему вести речи с латинами, чтобы своим умом думал; чтобы не по роду своему, а по способностям и умельству величался князем.
Весть, что прибывший в Новгород суздальский чернец без благословения владыки поставлен наставником и учителем к Александру, всполошила владычий двор. «Чем обольстил чернец князя Ярослава? — сетовали владычные попы. — Ликом не благообразен, неучтив. Почитай, неделю живет в Новгороде, а не видели его у святой Софии».
Донеслась в Новгород весть и о митрополичьей опале, о заточении Макария в ростовском монастыре. Это породило новые догадки, вызвало новое возмущение. То, что сведущ чернец в языках иноземных и что князь Ярослав указал ему обучить Александра латыни, — все это обратилось против суздальского книжника, явилось в глазах владычных попов укоряющим доказательством его нечестия. Втихомолку и вслух, отплевываясь, высказывали опасения: не привержен ли суздалец латинской ереси? Передавали даже, что, живя в Риме, отрекся чернец от восточной церкви и патриархов, что латинская ересь была причиной заточения книжника в монастырь.
— Чужд, зело чужд, — говорили о нем. — Смутит соблазнами ереси своей княжича.
На пятый или шестой день по приезде Макария призвал к себе владыка, долго наедине беседовал с ним. Макарий отвел возводимые на него наветы и сказал, что не преступит слова, данного князю.
— Не смирилась в тебе гордыня, инок, — молвил владыка, выслушав чернеца. — За то осуждают тебя.
Легкий румянец показался на щеках Макария.
— Не ведаю зла и не возношусь сердцем, — произнес он. — Не стремлюсь ни к славе земной, ни к почестям, довольствуюсь тем, чего достиг трудами своими.
— Искренне ли слово, тобою сказанное? — губы владыки покривились еле заметной улыбкой. — И ко мне не пришел, звать привелось.
— В том мой грех, владыка. По неведению моему и незнанию обычаев новгородских.
— Прощаю твое неведение, но не забывай, что добрый сеятель добрые пожинает плоды труда своего.
С этими словами владыка поднялся и отпустил Макария.
В тот же год, осенью, когда Ярослав находился в Новгороде, владыка при встрече с князем напомнил ему о Макарии.
— Молод чернец, — сказал он. — Не прилежен обычаям монашествующих. Не пора ли, княже, дать в наставники княжичу мудрого старца, искусного в книжной премудрости, ревностного отцам и учителям церкви нашей.
Слова владыки не поколебали у Ярослава доверия к Макарию. Владыка тоже не возвращался больше к разговору о чернеце. Александр рос. Макарий любил своего ученика за зрелость ума, за способность быстро схватывать и запоминать услышанное. В каждое дело, за какое бы ни взялся он, Александр вносил страсть, горячее стремление довершить начатое.
Так прошло два года.
В половине лета тысяча двести тридцать шестого года князь Ярослав Всеволодович прибыл в Новгород. Александр несказанно обрадовался приезду отца, но при встрече с ним дичился, хмурил брови, нехотя отвечал на все, о чем его спрашивали.
— Никак ты обижен, Олексанко? — спросил Ярослав, изумленный необычным поведением сына. — Аль не рад мне?
— Ничем не обижен, батюшка, — ответил Александр, избегая смотреть отцу в глаза.
— Вижу, сердит, — промолвил Ярослав. — После буду говорить с тобой, а нынче — уволь. Устал я. Сутки не сходил с коня.
Александр не смог бы объяснить, что встревожило его при встрече. Он так стремительно мчался из терема, таким полным и радостным чувством билось его сердце, что, не считая ступенек, прыгнул с крыльца. Прежде Александр бросился бы отцу на шею; ему и хотелось сделать это, но в последнее мгновение остановила мысль: «Разве так поступают витязи?» Александру хотелось предстать перед отцом не слабым юношей, а смелым и сильным богатырем. Пока он раздумывал, как ему поздороваться, Ярослав отступил немного, любуясь сыном, и широко улыбнулся.
— Эка ты вытянулся, Олексанко, — сказал. — Гляди, перерастешь меня.
Он подошел к сыну и погладил ему голову. От ласки у Александра подогнулись колени.
Александр любил отца и гордился им. Ему нравилась его высокая, сильная, немного сутулая фигура с широкими плечами и крепко посаженной головой. Движения Ярослава были угловаты и тяжелы. От его «ласкового» прикосновения всякий раз чувствовалась боль и оставались синяки.
То, что отец приласкал его так же, как ласкал прежде при встречах, смутило Александра. Радость, с какою мчался он из терема, померкла. Александр стоял угрюмый и неловкий, не зная, что молвить.
Прошла неделя, как Ярослав в Новгороде, но Александр встречал отца или когда тот был вместе с матерью, или когда принимал в гридне дворских и иных людей. Вечерами Ярослав до вторых петухов беседовал с боярином Федором и Ратмиром. Почему-то Александру представлялось, что в гридне говорят о нем. Прежде он влетел бы в гридню, послушал. Ярослав не скрывал своих мыслей, беседуя со своими доверенными боярами, от имени его и Александра правившими в Новгороде княжее дело. Но Александра не звали в гридню, идти без зова — не несли ноги. Он бродил по хоромам, редко показывался и на дворе, опасаясь, что кто-нибудь из прибывших с отцом старших дружинников встретит его так, как встретил воевода Чука.
Случилось это в день приезда Ярослава.
Смущенный и раздосадованный неудачей встречи с отцом, Александр не последовал за ним в хоромы, остался на дворе. Дружинники, прибывшие из Переяславля, узнавая старых друзей в дружине новгородской, шумно выражали свои чувства, оглушая криком и смехом друг друга.
Неожиданно кто-то ударил Александра по плечу.
— Чука! — узнал Александр.
— Ай да княжич, признал Ерофея Чуку, а сколько лет и зим не виделись. Помню тебя вот этаким, — Чука склонился к земле и показал рукой. — А нынче ты что дубок молодой. Ну, а крепко ли в землю вцепился?..
Чука схватил под мышки Александра, легко, словно тот был невесом, подкинул выше себя, опустил и чмокнул в самые губы.
В воскресенье Ярослав стоял обедню у святой Софии, после обедни ушел на трапезу к архиепископу; окончив трапезу, чуть ли не до вечера сидел в Грановитой. Дел было так много, что не хватало времени на домашнее. Возвращаясь из Грановитой, Ярослав встретил Александра, остановил его.
— Вутре на Городище поедем, Олексанко, оттуда в Юрьев монастырь. Готовься, разбужу рано.
Александр проснулся чуть свет. В хоромах тихо. Александр собрался к походу и стал ожидать, когда выйдет отец. Но тот не спешил. Солнце уже поднялось над теремами, когда в горницу донесся голос отца. Александр выбежал на крыльцо.
— Олексанко?! — воскликнул Ярослав, увидев готового к походу сына. — Молодец! Не заставил себя ждать.
Ярослав сегодня веселый. Александр втайне тревожился: а вдруг вместе с ними в Городище соберется мать с младшими Андреем и Славкой? Не усадили бы тогда и его в материн возок. Подумать больно. Но нет. Вывели оседланных коней. Мать вышла на красное крыльцо в домашнем летнике. Не едет. Теперь, кажется, все хорошо. И надо же случиться непредвиденному!
Все, кто с Ярославом, готовы к выезду. Дворский Олекса подвел Александру Бояна — гнедого, с пышным завесом коня. Александр взялся было за стремя, но его остановил неожиданный шум за воротами.
Ярослав, не ожидавший помехи, сдвинул брови.
— Чука, — резко прозвучал его голос. — Погляди, кто там?
Чука побывал за воротами; скоро вернулся и объявил:
— Ремесленные мастера говорить с тобой желают, княже.
— Ремесленные… — на лице Ярослава показалась усмешка. — Экой народ, где бы раньше сказать о своем приходе или подождать, когда позову, они сами… Надумали и пришли. Откройте ворота! — крикнул Ярослав воротным и добавил тише — Коней отвести пока!
В открытых воротах показалась ватага ремесленных: кузнецы с Ильиной и Раздвижи, кольчужники, щитники, лучники… На крыльцо вынесли дубовую скамью, покрытую медвежьей шкурой. Ярослав сел. Около него воевода Ратмир и Чука.
Разговоров — не переговоришь в сутки. Из всех ремесленных, что, сняв колпаки, теснятся перед красным крыльцом, Александру запомнился высокий, седобородый, которого и Ярослав и другие называли мастером Онцифиром. Ремесленные жаловались Ярославу на то, что худеет их ремесло в Великом Новгороде, нет спроса на бранные изделия… Княжий двор не берет за себя, а бояре норовят купить за полцены.
— Не в печники ли нам, оружным мастерам, идти, княже? — стоя у самого крыльца, говорил Онцифир, староста братчины оружейных мастеров в Великом Новгороде. — А то, может, в плотники аль горшки делать? Надобно ли наше ремесло? На что велик кузнец Никанор: перо ли к копью, другое ли что из его горна — крепко и остро, как огонь. Кольчужки Никанор вяжет — хитрым мастерам на зависть. А нынче что делает? Ухваты гнет бабам. Ладно ли так-то, княже?
— Худо, Онцифире, — согласился Ярослав. — Зело худо.
— Мы, Ярослав Всеволодович, не о себе печемся, — продолжал Онцифир. — Чай, не нам сказывать тебе — готские-то гости ни железа, ни брони не везут в Новгород. Тканые изделия, бочки с мальвазеей да романеей на их ладьях… Ни меча не везут, ни стрелы, ни копья. А ну как поход! Нам только на своих мастеров надёжа. Справились бы мы, княже, дали бы войску оружие, но когда Никанор гнет ухваты, на Раздвиже куют сковородники; я наместо лучного ремесла пойду избы рубить, что будет? Велика слава плотников новгородских, да то худо — не привелось бы этою славой встречать недругов… Вели, княже, оружным мастерам на своем деле стоять: лить оцел[20], ковать мечи да топоры боевые, вязать кольчужки, делать копья острые, луки гибкие, чтобы дальше, чем у врагов, стрела летела.
— Верное слово твое, Онцифире, быть так, — Ярослав поднял руку. — Всем мастерам оружейным велю крепко беречь свое ремесло, не гасить горны. Нужда в чем, притеснит кто — идите на княжий двор, не будет мастерам обиды. Оружие, какое сделано, возьму за свою казну.
Солнце давно опустилось за полдень, тени от тополей, что выстроились зелеными сторожами вдоль тына, стали резкими и длинными. Александр сердился на ремесленных: помешали ехать сегодня рядом с отцом на коне. Но любопытно и слушать, о чем идет толк. Нравилось Александру, что ремесленные стоят перед красным крыльцом терема, обнажив головы, а Ярослав сидит на скамье, покрытой медвежьей шкурой. Каждое слово Ярослава, когда он говорит, слышно на весь двор, и то, что скажет он, никто не перебивает. Александру хотелось подражать отцу, который во всем, что бы ни делал он, умеет оказать силу свою и свою власть.
На следующее утро Александр проснулся поздно. В горнице светло. Кто-то осторожно, чтобы не скрипнула, открыл дверь. «Ратмир», — догадался Александр. Он закрыл глаза и притих. Неожиданно жесткая и тяжелая рука легла на его лоб…
— Батюшка!
Хотел вскочить, обрадованный, что видит отца, но Ярослав сказал:
— Лежи, будем говорить так. Вижу, чуждаешься меня, Олексанко, а не домыслю, в чем провинился перед тобой? Сказывай, как жил? Ростом высок, послушаю, научился чему.
Александр молча, словно не понимая слов, смотрел на отца.
— Почто молчишь? Аль недоволен, что сон нарушил? Ратмир сказывает, ты и на коне молодцом и копьем владеешь… Правда то?
— Правда, батюшка.
— Книжную премудрость разумеешь ли?
— Разумею, — бойко ответил Александр. И будто для того чтобы отец лучше понял его, добавил — Все, что уставом и полууставом писано, разбираю без указки.
— От чернеца Макария слышал, будто обучался ты успешно латыни; не перехвалил Макарий твое умельство?
— И по-книжному и по-письменному читаю, батюшка, и речью владею.
— Радует меня твой ответ, Олексанко. Велика польза книжной премудрости, — Ярослав сел рядом с сыном. — Прадед твой, великий князь киевский Владимир Мономах многие языки знал, умом и знаниями своими удивлял мудрецов византийских и латынян; мудр был и дед твой Всеволод. Я, сын мой, не достиг того, но глупцом и невеждой не жил. Хочу, Олексанко, чтобы в жизни и делах своих был ты достоин имени Мономаховича. Учись! Книжное учение возвышает всякого, кто владеет им. Скоро предстоит тебе самому ведать княжее дело в Новгороде. Мыслил об этом?
— Не мыслил, батюшка. Я… — Александр, как бы стыдясь того, что сказал, умолк и опустил глаза.
— Не скрываешься передо мной — хвалю за то, — усмехнулся Ярослав. — Не страшно ли тебе остаться князем на Новгороде?
— Быть ли мне князем, на то воля и твое слово, батюшка, — вспыхнув, голосом, вздрагивающим от волнения, произнес Александр. — Но я, — он упрямо сверкнул глазами, — чести своей не порушу, за обиду готов на брань. Где слово мое невнятно, готов я копьем и мечом доказать правду.
— Так ли? — В глазах Ярослава проиграли теплые зарницы. — Велишь верить себе?
— Да, батюшка, — Александр вскочил и стоял теперь перед отцом. — Не посрамлю ни себя, ни имени своего.
— Горяч ты, Олексанко, — рассмеялся Ярослав. — Боем грозишь за обиду, а князю то не пристало.
— Батюшка!
— Прежде чем звать на бой, князю силу свою надлежит знать. Его честь — честь отчизны. Перед нею, перед людьми — и старшими и меньшими — держать ему ответ. Отныне, пока я в Новгороде, будешь ты во всяком деле со мной, и в суде княжем, и в Грановитой. Так-то вот… А теперь погляжу, каков ты на коне… Пора нам.
Ярослав пробыл в Новгороде конец лета и зиму. Как обещал, он всюду брал с собой Александра. Тот ни во что не вмешивался, но наблюдал, как Ярослав держит себя на людях, что говорит, когда тих или когда гневается. Александру нравилось быть с отцом, сидеть с ним об руку; и кто мог предсказать, что в те дни юношу встревожит новое, не изведанное им прежде чувство.
В последний день масленицы Александр с другом Гаврилкой вышли за ограду двора, к княжей веже, где еще за неделю до праздника налили гору. Молодые дружинники и дворские девушки катались на ледянках.
— Княжич Сано! — окликнули сверху, когда Александр появился у вежи. — Скорей на гору! На ледянку с нами…
На вершине ледяной горы девушка в шубке из белых лис. Александр узнал ее: Любаша, дочь Якова Полочанина. Александр вбежал на вершину. Любаша уже на ледянке — широкой, гладкой доске с подмороженным низом. За Любашей — Анка, круглолицая, с высокой грудью и густым грудным голосом; за ними еще двое. Щеки Любаши розовеют от мороза, а глаза искрятся таким неудержимым весельем, что нельзя не улыбнуться, глядя на них. В своем белом одеянии Любаша напомнила Александру снегурочку, ту, что живет в сказках.
Александр втиснулся между Любашей и Анкой. Тесно, но ему так хорошо чувствовать их близость. Тяжелая льняная коса Любаши щекочет лицо.
— Держись за меня… Крепче! — приказала Любаша, когда Александр коснулся ее. С каждой секундой ледянка быстрее и быстрее скользит вниз. Ветер бросает в лицо колючие снежные иглы. Все летит мимо. Вихрь движения, близость Любаши опьянили Александра. Не сознавая того, что делает, он с такою силой сжал девушку, что она покачнулась. Ледянку в этот миг подкинуло на ухабе, занесло, и все, кто были в ней, живым клубком вывалились в сугроб. Это было еще неожиданнее, еще веселее. Александр не разжал рук, не слышал, как сзади вскрикнула Анка. Только горячие глаза Любаши видел он близко от себя. Девушка не пыталась освободиться. Губы его сами собою коснулись ее щеки…
— Княжич Сано!..
Любаша вскочила. Александру представилось, что сейчас убежит она и никогда больше не позволит прикоснуться к ней. Но Любаша — взволнованная тем, что произошло, раскрасневшаяся — стояла рядом. С восторгом и изумлением, как будто впервые видит он девушку, Александр смотрел на нее. Все в ней было ново и неожиданно сегодня: заразительный блеск глаз, полуоткрытые губы… Казалось, кроме лица девушки, исчезло все перед Александром — и вежа, и ледяная гора, и шумная ватага катающихся. Будто стоят они с Любашей где-то далеко-далеко, в занесенной снегами пуще.
— Княжич Сано, приходи вечером за Гончары… Масленицу жечь, — сказала Любаша. Она отряхнула с себя снег, губы ее улыбались.
— Приду, — молвил он и шагнул к девушке, словно за тем, чтобы лучше рассмотреть и запомнить ее лицо. — А ты… будешь?
— Буду, — коротко ответила Любаша и стрелой побежала на гору, догоняя подруг.
Ярослав пировал в гридне с ближними дружинниками. Пир длился со полудня. Без устали ходили круговые чаши. Не всякому по силе княжая чаша, особенно когда счет им перевалит за дюжину. Тех, кто не выдерживал, волокли в боковушу, отливали холодной водой.
На лавках, о плечо с князем, воевода Ратмир. Ни одна чаша не обошла витязя; и не то что лицо — седые усы воеводы, кажется, и те порумянели от выпитого. Напротив князя — Мука. Он распахнул малиновый кафтан; на обнаженной груди воеводы виден налившийся кровью старый рубец. Чука не говорлив. Сдвинув брови, он хмуро посматривает вокруг, точно не радуют его веселый смех и буйные клики пирующих.
— Почто молчишь, Чука? — покрывая голосом шум пира, крикнул Ярослав воеводе. — Почто, как бывало, старое не вспомнишь, новое не судишь? Аль тебе не люба масленица, не по сердцу пир? Скажи молодым, как ты в походы хаживал, из каких рек воду шеломом пил?
— Ко времени ли вспоминать старое, княже? — не поднимая бровей, буркнул Чука. — Мой шелом проржавел на полавочнике. О чем вспоминать, о каких битвах сказать витязям? Не битвами хвалятся витязи нынче, а зайцами, что в поле выловлены.
— Строго судишь, Чука, — вспыхнуло и потемнело лицо Ярослава. — Не забыл ли ты масленицу русскую? Не забыл ли, что не попы звонят в колокола масленице, а на веселых пирах круговые чаши?
— Чашей круговой и я тешусь, княже, — продолжал свое Чука. — Да речь моя не о том, — он положил на стол руки и раскрыл ладони, как бы показывая нечто такое, что должно всех удивить. — Вот она, масленица — широкая, обжорная; и чаша сладка, да звон ее не громок.
— Что еще молвишь? — спросил Ярослав.
— То и молвлю, что мы скачем в поле за зайцами, а Литва жмет на Полоцк да на Смоленск, Пскову-городу грозят лыцаришки немецкие. Полоцкие князья доброю волею пустили лыцаришек, а те обманули полочан, захватили земли ливов и эстов, машут кулаком Руси. Били с тобою, Ярослав Всеволодович, мы тех лыцаришек, мир им давали. Клялись нам лыцари, да клятвы их дешевле сбитню.
О том, что сказал Чука, Ярослав и сам задумывался. Тревожили его вести из Смоленска и Полоцка, косо посматривал он за Псков, к Варяжскому морю, где засел жадный до чужих земель, воинственный враг. Правду молвил Чука — дешева клятва рыцарей! Неспокойно и на южных украинских землях. Десять лет минуло с той поры, когда русские полки, вместе с половцами, бились с Ордой на реке Калке. Памятна та битва. Половцы бежали с поля, не приняв боя. Русские князья шли в поход каждый сам по себе. Не стояло над войском одной головы. Князь Мстислав Мстиславич с Данилой Романовичем вырвались вперед со своими полками, первыми начали бой, искали легкой победы. Но не победу нашли, а положили в битве полки. Стояла Орда на рубеже Руси и, не перешагнув его, повернула вспять, за Каспий.
Ныне половцы, как и встарь, тревожат набегами украинных, но половцы не страшны; не трудно их отогнать и самим погулять в половецкой степи. А если вновь появятся перед русскими рубежами ордынские конники… Слухи о сборах Орды к походу есть из-за Каспия. О! Собрать бы вокруг суздальской рати полки удельных… Во главе этого войска Ярослав не испугался бы померяться силой с ордынянами. А соберешь ли? Раздроблена, обессилена Русь. Князья дрожат за свои уделы, не сговоришь. Нападет Орда, некому заступить рубежи. Поэтому и горько слушать речи Чуки. Когда тот умолк, Ярослав окинул нахмуренным взглядом витязей, приподнялся, в глазах его сверкнул гнев. Стало тихо. В гневе Ярослав не всякое слово и не от всякого, кто скажет, стерпит.
— Правду молвил Ерофей Чука, — медленно, будто с трудом давались ему слова, произнес Ярослав. — Перечить не буду. На радость врагам сидим в безделии, в домашних распрях. А не будет того! — Тяжелый кулак князя с силой опустился на стол. Дубовая доска столешницы надломилась, чаши и медные ендовы заговорили звоном. — Не будет, — повторил он. — Справим масленицу и в путь, в Переяславль…
…Александр не поднялся на гору вслед за Любашей. Чувство, которое захватило его, было так глубоко, так ново, что Александру хотелось побыть одному. Он вернулся в терем. Одиночество показалось еще тягостнее. Скорей бы наступил вечер, скорей бы проводы масленицы! Из гридни доносились клики и шум пирующих. Александр приоткрыл дверь, заглянул туда. Громко раздавался голос отца. Александр услышал последние слова о скором походе. Поход! До сего дня батюшка не говорил об этом. Спросить бы. Но тут пошла круговая. Кто-то крикнул «славу». Ярослав выпил первым и опрокинул чашу. Александр подвинулся немного вперед, и вдруг глаза его встретились с глазами отца. Ярослав позвал:
— Олексанко, подойди сюда!
Александр повиновался. Подошел к столу, спросил:
— Что велишь, батюшка?
Ярослав наполнил медом чашу, поднял ее и протянул сыну:
— Пей!
Александр замешкался. Неловко взять чашу в кругу витязей и стыдно: не выпьет, что скажут о нем?
— Батюшка!
— Велю… Пей! — приказал Ярослав.
Александр принял чашу. Закрыв глаза, стараясь не дышать, опрокинул ее. Будто жгучие искры пробежали по телу. Ударило в голову. Ярослав смеется:
— Каков сынок! Выпил — не поморщился. Ехали в Новгород, ждал — мальца встречу, ан, зрю, Олексанко мой витязь на славу. На коне сидит, копьем володеет и ростом вытянулся. В меня пошел, только волосом рус, в материнскую стать. Небось, Олексанко, скучно тебе с нами, со стариками, — повернулся к сыну. — Иди на двор! С молодшими дружинниками веселее… А может, зазноба чернобровая сердце тронула, а? Покраснел… То-то!
Вечером, как стемнело, на холме, за Гончарами, зажгли костер. Выложен он из поленьев и плах, как терем. Внутри сухие веники, березовая «скала» — все, что неделю до масленой собирали по дворам. На князьке «терема» — масленица. Рожа у нее — пестерь, вениками опушенный, сама из соломы, поперек кол, на нем два снопа — руки растопырены. Вокруг костра девушки ведут хоровод. Горит масленица, горит зима студеная, яркое пламя брызжет искры высоко-высоко, в темную глубину украшенного звездами неба.
Александр пришел вместе с Гаврилкой, но скоро остался один. Гаврилка увязался в хоровод. Туда бы и Александру, да ждет он… Придет ли, не обманет ли снегурочка?
— Княжич Сано!
Не усмотрел, как подошла.
— Любаша!
— Ждал?
— Да.
— Не ждал, так и не пришла бы.
— Неужто из-за меня?
И снова, как там, у ледяной горы, когда упали с ледянки, радость залила сердце. Держась за руки, отошли от костра. Любаша что-то говорила. Он смотрел на ее лицо, на выбившуюся прядку волос, на темные, точно вычерченные углем, тонкие брови… Александр обнял девушку. Не так кружилась у него голова в гридне от чаши меду пенного, как закружилась, когда губы его коснулись губ Любаши. Александр не знал, что сказать. Он смотрел в глаза девушки, и казалось, где-то глубоко, за полуопущенными ресницами их, скрывается огромное, неведомое и желанное счастье.
Чувство к Любаше захватило Александра. Он постоянно думал о девушке, вспоминал встречи с нею. Сладостное ощущение первого поцелуя, кажется, на всю жизнь осталось на его губах. Александр не замечал, что творится в тереме, не замечал приготовлений к отъезду отца, не замечал и того нового, что предстояло ему в жизни, что словом сильного князя решил Ярослав.
Сразу же после масленицы начали готовиться к отъезду князя. На этот раз, покидая Новгород, Ярослав брал с собой княгиню и младших детей.
Отъезд княжего поезда положен на воскресенье. Ярослав спешил до распутицы одолеть путину. В вечер накануне отъезда он послал за сыном, велел звать в гридню.
— Сядь, Олександро, — сказал, когда Александр, войдя в гридню, задержался у входа. — Поутру ухожу в Переяславль, пережду там распутье, а как просохнут дороги, снаряжу поезд в Киев. По воле великого князя, брата Юрия, и по старшинству своему, сяду князем на Киеве. Ты, Олександро, останешься в Новгороде. Пора тебе ведать княжее дело. Будешь судить суд и брать дань с волостей, какая положена князю. В суде будь неподкупен, всякое дело решай по чести, по грамотам судным и по обычаям. Помни — правда больно бьет, но ее уважают. Дань бери вовремя, полною мерой — и житом, и льном, и воском, и мехами мягкими, и крицами железными.
В словах Ярослава было что-то суровое, наставительно-строгое, точно не с сыном говорил он, а держал речь перед советом господ в Грановитой. Он ни разу не улыбнулся, сидел прямо, выпятив грудь; взгляд его, устремленный на сына, был так выразителен, что как будто досказывал то, для чего не находилось слов. При вздрагивающем свете восковых свечей борода отца казалась чернее, чем всегда, и отливала густым матовым блеском.
— Храни силу дружины, — продолжал Ярослав. — Дружина опора тебе в городе и на поле бранном. Полюбится молодец — не отвергай, прими в отроки. Не по роду цени дружинника — по силе и смелости; не страшился бы он пролить кровь за Русь под твоим стягом. Юн ты, Олександро, а стол новгородский не гладок, не сломлена в Новгороде сила боляр вотчинных. И князю Андрею Юрьевичу, и деду твоему, великому Всеволоду, и мне боем довелось оберегать новгородский стол. Не любы вотчинным болярам суздальские князья, за то не любы, что возвышаем Суздальскую Русь над другими землями русскими. Будь и ты, Олександро, смел, не клони голову в совете господ, но и на рожон не при; учинится брань по твоей вине — не прощу. В борьбе с вотчинниками опирайся на город, на гостинных людей и ремесленных. Им, городовым людям, люба единая Русь, чтобы вольный торг был всюду. Сила Руси в ее единстве, во власти великокняжеской, которую держит род наш. Помни о том, Олександро! Дед твой, великий Всеволод, оставляя меня на княжение новгородское, как я тебя оставляю, передал мне дар и завещал передать тот дар тебе. Возьми и не расставайся с ним, пока не придет время отдать дар прадедовский твоему сыну, а моему внуку.
Ярослав вынул из уха золотую серьгу с зеленым камушком, которую носил всегда, и продолжал:
— На славу и счастье береги этот дар, Олександро! Дарена ся серьга великому Всеволоду его матерью, княжной половецкой, дочерью хана Аспы, друга Владимира Мономаха. Доведется, Олександро, тебе на бранном поле встретить врага — не посрами головы. В бою будь храбр, но молодечеством не хвались. Не в пустой похвальбе сила. Дружбой с умом и мудрой хитростью сильна храбрость. Дружиничьим воеводой на Новгороде останется воевода Ратмир, а болярин Федор — ближним советником тебе в делах княжих. Полагайся на него; близки они роду нашему и разумом не обижены…
Замолчав, Ярослав пристально взглянул в лицо Александра.
— Хмуришься, Олексанко? Не рад, что остаешься на Новгороде?
— Не рад…
— Почто так?
— За твоею волей, батюшка, легко я жил, тревоги не ведал… Не умею складные речи вести.
— Ой ли! Не обижай себя, Олексанко! Помни, о чем я молвил, и не роняй достоинства своего, поступай так, как надлежит поступать князю. А теперь вели-ка принести ендову меду старого да пошли сказать Даниловичу и Ратмиру, что хочу им слово молвить…
Затихли княжеские терема. Отбыла в Переяславль Федосья Мстиславовна с младшими детьми; ушла с княжим поездом и большая дружина.
Перед тем как отбыть поезду, владыка отслужил обедню у святой Софии; юрьевский игумен Нифонт, друг Ярослава, провожал поезд до Торжка.
Непривычная тишина хором в первые дни пугала Александра. Со всех сторон навалились на него заботы. Не гуляет он, как прежде, с другом Гаврилкой, не ходит в боры и на катания на гору за Власием. И Гаврилка стал степеннее; надел он синий дружиничий кафтан, Александра величает князем, Ратмира воеводою.
Жить остался Александр в том же тереме, где жил при матери. Две горенки просторны для одного. Люди говорили с ним на дворе или в большой гридне. Сказал как-то Александр Ратмиру, чтобы тот переселился в терем, Ратмир отказался, сказал: «Не привык я, княже, спать на мягких перинах».
Дни становились длиннее. Солнце все выше и выше гуляло по небу, начал притаивать снег. На карнизах хором по ночам намерзали длинные, хрупкие сосульки. Прежде Александр любил сбивать их; падая, сосульки искрящимися брызгами вспыхивали на солнце. Хорошо бы и нынче позабавиться, но… Он — князь, а князю ли тешиться детской забавой! На четвертой неделе поста распустило дороги: ни пройти никуда, ни проехать. Настала ростепель.
В один из этих дней Александра захватила хворь, но он крепился, даже воеводе Ратмиру не поведал. Утром ходил к княжей веже, где собирались дружинники на стрелецкую потеху. Александр тоже брал лук, опускался на колено, целил стрелу в вороний глаз. Чья стрела падала мимо меты, того Ратмир заставлял обежать дальний круг.
В горнице у себя Александр прилег: авось, думал, отойдет немочь. Но близко вечер, а хворь разыгралась, мучила сильнее. Вечером Александр не пошел на игру, где его ждала Любаша. Знал — рассердится, но как ему, хворому, показаться девушке?
Сквозь слюдяную створу оконницы доносится со двора шум. Знать, игру затеяли дружинники. Там ли Любаша? Александр старался отличить ее голос. Нет, не слышно. Неужто и с нею что-нибудь неладное? Стало страшно одному. Позвать бы Ратмира… Подумал и вспомнил: воеводы нет в хоромах, ушел к оружейным мастерам на Торговую. Александр закрыл глаза, долго лежал неподвижно.
— Княжич Сано, — то ли во сне, то ли наяву услышал шепот. Никто не зовет его так ласково, кроме Любаши. Он замер. Хотелось дольше, дольше продлить сон. — Сано! — снова шепот. — Здоров ли? Ой, да никак у тебя жар…
Почувствовал прикосновение ее руки. Неужто она?..
Открыл глаза, Любаша, встревоженная, в тонком летнике с наброшенной на плечи шубкой, склонилась над ним.
— Любаша!
Взглянул в глаза девушке, и что-то огромное, поднявшееся из самой глубины сердца, встало перед ним. Оно наступило так властно, было так неожиданно и сладостно, что Александр не мог, не находил сил и не хотел противиться. И после он никогда не мог объяснить того, что было. Помнит, как бы в ответ ему, сияющее изумление сверкнуло в широко открытых глазах девушки. Она коротко вскрикнула, улыбнулась:
— Сано!..
…На праздниках Купалы Любаша призналась Александру, что она понесла. Ни для нее, ни для него это не явилось горем. Любаша ничего не требовала, она хотела только одного, чтобы Сано любил ее. Александр сказал Ратмиру, старому наставнику своему, что любит девушку, и о том, что связывает его с нею. Ратмир не напал с упреками, напомнил об одном: не честь витязю играть девичьим счастьем.
— И то правда, княже, — сказал он. — Прежние князья в Новгороде не раз брали в жены тутошних. Мстислав Владимирович, сын Мономаха, Всеволод Мстиславич, Святослав Ольгович… Женились на новгородках. Нашлось и твое счастье — не обегай!
Не горе — злое несчастье сгубило Любашу. Напилась она квасу грушевого с ледника, и будто наговор чей был положен на тот квас. Металась в жару, бредила, звала Александра, а приходил он — не узнавала, встречала, как чужого.
Неделю маялась так, под конец вошла в память.
— Княжич Сано! — позвала.
Долго, точно навсегда хотела запомнить, смотрела Любаша на его лицо. На бледных, осунувшихся щеках ее выступил прозрачный румянец. Вся она в этот миг казалась такой чистой и легкой, что напоминала солнечный луч, который неожиданно ворвался в горницу.
— Прощай, Сано! — прижимая к груди его руку, промолвила она тихо-тихо. — Не сказать, как любила тебя, а вот…
Схоронили Любашу в Десятинном.
Вернувшись к себе, Александр закрылся в горнице. Утром спросил коня и умчался на старый княжий двор в Городище.
Чувство, какое переживал Александр после смерти Любаши, напоминало то, что испытал он, увидев в гробу Федю, — но теперешнее было еще острее, мучительнее. Горе ворвалось неожиданно, когда Александр был так полон радостью первой любви. Он не хотел никого видеть, не хотел ни с кем говорить, — жил один, наедине со своим горем.
Стояла жара. Солнце сушило землю, раскаленный ветер подымал тучи желтой, тонкой пыли. Стланые мостовые на улицах под копытами коней трепетали рассохшимися мостовинами. В хоромах от жары трудно дышать.
Из окружающих Александра людей только воевода Ратмир остался все тем же невозмутимо спокойным и как бы равнодушным к горю князя. Он входил в горницу, садился на лавку, говорил о городовых делах, обо всем, что, по его мнению, нужно знать князю. Александр слушал молча, уставив в сторону холодные глаза, и нельзя было понять — слушает он, о чем говорит воевода, или все сказанное скользит мимо ушей, как вода у заснувшего берега.
Пронеслось лето. Александр все еще жил в Городище. Начались холодные, моросные дожди; непогода оправдывала нежелание Александра покидать горницу, видеть людей. В один из таких дней, когда ветер завывал особенно яростно, напоминая об осенней поре, перед вечером уже в горницу заявился Ратмир. Он прошел вперед, неловко, боком, сел на лавку, снял шелом и принялся тереть рукавом его кованое чело. Глаза Александра оживились. Снял воевода шелом, значит, он чем-то встревожен, случилось что-то выходящее за пределы обычных дел.
— Злые слухи, княже, — наконец вымолвил Ратмир. — Новгородские гости ходили с товарами на Низ[21], сказывают: большой силой идет на Рязань Орда.
— Князьки половецкие? — подал голос Александр.
— Не половцы, княже, орды Чингисовы, — Ратмир опустил шелом и словно забыл про него. — Побьют они Рязань, а побьют — тронутся на Владимир.
— Неужто ни Рязань, ни Владимир не преградят дорогу ордынянам? — сказал Александр, встревоженный вестью.
— Велика и сильна Русь, княже, но не едина она, какою была при старых князьях киевских. Нынче князья сидят в уделах своих, о себе лишь помнят. Пусть войско суздальское, рязанское, смоленское, черниговское и других земель русских выступит в поле, пусть будет один стяг над всеми и одна голова.
— Если не будет того? — вопрос замер на губах Александра.
— Орда Чингисова по прутику веник сломает, — ответил Ратмир. — Далеко Новгород от Рязани, но пора и нам, княже, думать о Чингисовом нашествии.
Гонец от великого князя Юрия Всеволодовича привез весть о падении Рязани. Александр принял гонца в своей горнице. Кроме князя в горнице были воевода Ратмир и ближний боярин Федор. Гонец передал Александру грамоту князя Юрия и сказал:
— Войско рязанское побито, княже. Камня на камне не оставили ордыняне от городов рязанских и церквей их. Жители кои иссечены, кои в полоне. Князь рязанский Юрий Игоревич, и княгиня его, и княжата — все мертвы. Погибла слава Рязанской земли. Пепел да камни остались от городов ее и селищ.
— Нелегко слышать твою весть, — выслушав гонца, промолвил Александр. — Тяжка судьба Рязани. Скажи: где великий князь Юрий и полки суздальские?
— Князь Юрий Всеволодович в Ярославле, собирает войска. Из Ярославля послал он меня к тебе, княже, — ответил гонец.
— Что на пути слышно?
— Испуганы жители. Как был я в Дмитрове, прибежали туда люди из Коломны. Сказывают: сожгли Коломну ордыняне. Вместе с рязанцами бился в Коломне владимирский полк воеводы Глебовича. Жестоко бились. Пали костьми и воевода и войско.
— Коломна близко к Владимиру… Скоро ли продвигается ордынское войско?
— Конно идет Орда. Есть, княже, у ордынян огненный бой и пороки стенобитные. Тяжелые камни мечут. Не миновать беды стольному Владимиру.
В первые дни, когда слухи о нашествии Орды достигли Новгорода, Александр не представлял еще себе глубины опасности, нависшей над Русью. Слишком свежо и тяжело было его горе. Александр жил памятью о Любаше. Все, что слышал он об Орде, казалось ему таким незначительным, что никак не могло сравниться с горем, какое переживал он. Вот уже скоро полгода, как схоронили Любашу, а горе не утихает, не забывается боль. Как будто вместе с Любашей схоронены все радости, все надежды. Но вести с каждым днем становились тревожнее. Александр старался не думать о них, убедить себя, что опасность не так страшна, как говорят о ней. «Велика Русь, — думал он. — Богаты и сильны города наши». Александр принадлежал к той линии Мономаховичей, которая вела начало от сына Мономахова Юрия, прозванного Долгоруким. Александр вспоминал походы старых князей — Святослава Игоревича и Владимира Святославича, потрясших своими полками стены Византии; вспоминал походы деда своего, великого Всеволода, битвы отца с латинскими рыцарями. Не в позоре и поражениях вставало перед ним будущее Руси, а в силе великой и славе.
Близкое соседство с рыцарями Ливонского ордена меченосцев и католической Швецией постоянно угрожало Новгороду иноземным вторжением. Воинственные стремления рыцарей поддерживались католической церковью.
К тому времени, когда Русь отражала нашествие Орды, папство достигло расцвета своего могущества. Подчиняя себе светскую власть в западных католических землях, святейший престол призывал к наступлению на восток. Еще при деде Александра владимирском князе Всеволоде Юрьевиче папа Иннокентий III потребовал от русских князей принятия католичества и подчинения русской церкви Риму. Требование папы было отвергнуто. Но подчинение святейшему престолу богатой и обширной Руси сулило папскому Риму неисчислимые выгоды, и поэтому происки папства не прекращались. Захватнические цели католической церкви совпадали с замыслами немецкого и шведского рыцарства. Наступая на восток, рыцари истребляли славянские племена, захватывали их земли. Святейший престол неустанно призывал правителей католических стран к «крестовому походу» на Русь; он объявлял в посланиях своих «инаковерующих русов хуже язычников», требовал прекращения торговли с Русью.
Опасность иноземного вторжения и враждебность вотчинного боярства с юных лет приучили Александра к осторожности в поступках. Он сознавал свою силу, ни перед кем не опускал глаз, говорил прямо то, что думал, но не избегал и хитрости. В совете господ, в беседах с владыкой-архиепископом, там, где нужно было оказать свою волю, Александр то проявлял уступчивость, как бы даже во вред себе, то становился несговорчив и упрям. Он мог выслушать, не склонив головы, горькие истины, но когда то, что говорилось, не трогало его, уходил не дослушав.
…Отпустив гонца князя Юрия, Александр развернул грамоту, прочитал ее молча, молча же положил на поставец. Ратмир и боярин Федор не нарушали тишины горницы.
— Великая беда грозит Владимиру, — как бы размышляя с собою, промолвил Александр. — Князь Юрий собирает рать. Он не просит помощи, но не подумать ли нам о том. Князь Юрий в Ярославле, возьмем путь на Переяславль и Ростов. Встретим большой полк суздальский и соединимся с ним.
— Тяжек будет поход, княже, — насупясь, произнес Ратмир. — Мало времени, а ждать, когда соберем большое войско, некогда. Выступим с дружиной к Торжку. Захватит в пути весть, что пал Владимир, станем в Торжке, заслоним дорогу на Новгород.
Александр взглянул на воеводу и так крепко сжал подлокотники кресла, что скрипнуло дерево.
— Не устрашился ли ты Орды, Ратмир? — резко спросил он. — Не велишь ли ждать, пока Орда побьет князя Юрия?
— Не бегал я от врагов, княже, и не ведаю страха, — не повышая голоса, спокойно возразил Ратмир. — Вели мне выступить — пойду немедля. Не себя берегу я, Александр Ярославич, иное тревожит — то, что встречаем Орду малыми ратями. Смоленск и южные украинские города русские в стороне. В том и сила ордынян, что не в силе, а в храбрости и смерти бранной славу ищем. Дальний поход наш откроет Орде путь к Новгороду.
В словах воеводы прозвучало что-то новое, о чем раньше не задумывался Александр. Не в смерти ли бранной и он ищет славы воинам? Александр взглянул на Федора Даниловича. Тот сидел молча, как будто не слушая, о чем говорилось в горнице.
— Что ты молвишь, болярин Федор? — Александр обратился к нему. — Соберем ли войско, поспеем ли на помощь князю Юрию?
— Не воин я, княже, нужен ли мой совет?
— Скажи! Твой совет — совет мужа. Тебе ли не знать Новгород, силу нашу?
— Горькое слово не легко молвится, Александр Ярославич. Новгород не соберет войско. И посадник, и боляре в совете господ мыслят: далеко, мол, Новгород, не достанет Орда, отсидимся. И то памятую, Александр Ярославич, Орда идет конно. Новгородское войско не сможет еще подойти к Торжку, когда — либо ордыняне разорят Владимир, либо князь Юрий поразит их. А поход твой развяжет руки вотчинникам.
— Пусть! — возразил Александр. — Себе не ищу мира.
— Позовет Новгород другого князя, — будто не слыша восклицания Александра, закончил свою речь Федор Данилович.
— Так ли? Не по догадкам ли судишь, болярин?
— Нет, княже, не по догадкам. Покуда в Новгороде дружина твоя — в твоих руках сила, уйдет дружина — осилят верхние.
— Не сложатся в одну речь с верхними городовые концы. Не скажет Новгород распри.
— Скажет, Александр Ярославич, — произнес Федор Данилович так просто и уверенно, что нельзя было не прислушаться к его словам. — В страхе живут люди, а страх пуглив, — продолжал он. — И совет господ, и вече молвят: бежал Ярославич, некому оберечь Новгород. Вотчинные дружины боем станут против тебя, и владычный полк с ними. Великому князю Юрию Орда руки связала, батюшка твой, князь Ярослав, далеко, в Киеве… Будет распря, тебе не найти помощи, не жди…
Оставшись один, Александр открыл окно. Осенняя прохлада полной струей влилась в душную горницу. Неподалеку белеет освещенный мягким солнцем зеленый шатер звонницы древней церкви в ограде Городища. Две сотни лет стоят ее каменные стены. Мстислав великий, сын мудрого Ярослава киевского, будучи князем в Новгороде, велел разобрать сохранившиеся от старины каменные хоромы и на месте их заложил церковь. За нею темнеет заросший кустарниками, осыпавшийся вал, а дальше, за валом, просвечивая сквозь опаленную осенью редкую уже листву берез, серебрится и играет Волхов. Дубовая роща на том берегу как бы выступает из вод реки; рядом с рощей — стены и позолоченные кресты Юрьева монастыря.
Горькая боль сжимает сердце Александра. Легко ли сознавать бессилье свое, когда ордынские конники топчут родную землю, льется кровь мужей русских, дым пожаров застилает погосты и города. «Прав болярин Федор, — думает Александр. — Жестокую, холодную правду молвил он: не даст войска Новгород. Выступлю с дружиной — мала будет помощь князю Юрию и не найти без боя обратного пути на Новгород».
Восковые свечи в кованых подсвечниках оплыли от жары. Длинные неровные тени бегут по росписи каменных сводов Грановитой палаты, где собрались славные богатством и вотчинами верхние люди новгородские на совет господ.
— Пронесло бы грозу мимо! — послышался чей-то вздох.
— Пронесет. В Новгород далеки пути, — молвил боярин Нигоцевич; молвил и еще выше поднял бороду. — До зимы Орде не одолеть путину, а зимой вьюги заметут следы. О том не грех умом кинуть, славные мужи: суздальцам Орда крепко связала руки.
— Не полки ли новгородские велишь послать на помощь суздальцам, Борис Олелькович?
— Не о том я… Не потатчик я суздальцам. Иное бы молвил…
— По-иному-то сладим ли с Ордой?
На слова, брошенные кем-то из худородных, Борис Олелькович и не повернулся, продолжал говорить то, что начал.
— Иное бы, — повторил он. — От Орды у себя отсидимся, а не пришло ли время, славные мужья, заступить себя Великому Новгороду? — В напряженной тишине палаты голос Нигоцевича прозвучал негромко, но так ясно и внятно, что его слышали все. — Подумать бы, мужи, да и молвить князю Александру, не люб-де ты, уходи!
— Твое слово, болярин, не слово Великого Новгорода, — вскочил Никита Дружинин, кончанский староста со Славны. — Нет и слова Новгорода, нет и воли, чтобы гнать Александра.
— Зачем гнать? — Нигоцевич кинул насмешливый взгляд в сторону Никиты. — Честью молвить: уходи, не люб!
— А тебе, болярин, легче позор и разорение принять от Орды, чем видеть в Новгороде Ярославина? — выкрикнул Дружинин.
Лицо Нигоцевича потемнело. Ему ли, именитому вотчиннику, терпеть хулу? Не по роду, не по вотчинам — по кончанству лишь своему величается Дружинин боярином.
— По месту-то след молчать бы тебе, Никита, — нравоучительно произнес Борис Олелькович. — Верхних послушай! Всему Новгороду ведомо, не по нашей воле сел Александр на княжение. Навязал его Ярослав, а мы терпим. Не пора ли, славные мужи, подумать о вольностях Великого Новгорода?..
— Не вольности — кабалу ищешь Новгороду, Борис Олелькович, — перебил Нигоцевича боярин Сила Тулубьев. — Не распрей, а дружбой с князем нашим крепок Новгород.
Широкоплечий, неуклюжий Тулубьев выступил вперед. Пышная русая борода его спуталась. Размахивая руками, все повышая и повышая голос, Сила Тулубьев продолжал, обращаясь к совету:
— Орды боимся, мужи, а под боком не видим врага. Забыли походы Ярославовы. Лыцаришки ливонские давно ждут распри Новгорода со своим князем. Кто против суздальцев и княжей власти? Вотчинники. Город, торговые люди и ремесленные как стояли, так и стоят грудью за Александра. О том подумаем, а ну как нападут лыцаришки, с кем идти против них?
Сила Тулубьев — кончанский староста Людина конца. Говорил он так же нескладно, неуклюже, каким был сам. Громкий голос его словно разбудил бояр. Шум и недовольные выкрики с каждым словом Тулубьева становились напряженнее. Стараясь перекричать друг друга, бояре трясли кулаками, кое-кто вытирал оплеванную бороду. Того и жди — выбьется шум из Грановитой на улицу… Кто-нибудь, не стерпев, зазвонит набат в вечевой колокол. А станется так — боя не миновать. И когда казалось, что нет силы, способной усмирить расходившиеся страсти бояр, владыка, сидевший перед тем неподвижно, открыл глаза. Медленно-медленно поднялись сухие двоеперстия старческих рук.
— Мужи новугородстии, — тонкий, похожий на женский, голос владыки устрашающе взвился под каменные своды палаты. С воздетыми ввысь руками владыка обвел взглядом бояр. Наступила тишина. Владыка-архиепископ в Новгороде Великом — глава совета господ; не княжее, не боярское слово громко в Грановитой, а то, что произнесут уста старца в черной мантии. — Не в пору, мужи новугородстии, брань с князем, — продолжал он. — Не яростью возвеличится ныне святая София, а тишиной. Мир и благодать да пребудут с нами!
Черные попы подхватили владыку под плечики, помогли спуститься на землю. Словно вода, пролившаяся в бушующее пламя, речь владыки усмирила спор. Бояре расселись по лавкам. Владыка благословил продолжать совет.
В тот же день вечером боярин Нигоцевич с кумом Лизутой и Стефаном Твердиславичем сидел у себя в гридне. И Твердиславич и Лизута, встревоженные упрямством Бориса Олельковича, пытались образумить его, не поднимать шум против князя.
— Тебе, посаднику, и нам придется держать ответ перед Новгородом, — прищурив узенькие щелочки глаз, говорил Лизута. — Не случилось бы с нами того, что было с посадником Мишей: затеял он шум, а после пил воду со дна Волхова.
— Миша дураком жил, Якуне, — стоял на своем Борис Олелькович. — Он на рожон лез, а рожном добра не взять. Надо с умом, хитростью.
— Хитрость — не сила. Не сладко стоять с непокрытой головой после, — молвил Твердиславич. — На что умен и хитер был Вовза… Брат он мне. За упрямство за свое принял беду, не устоял.
— Помню о том, Стефане, — Нигоцевич обратил к Твердиславичу красное, потное лицо. — Жалею Вовзу, но того ли нам ждать? Не сила хитрость, а каменные стены рушит. Выкатим бочки с медом да олуем мужикам-вечникам, и будет у святой Софии и на Ярославовом дворище наше слово словом Великого Новгорода. В страхе народ, а в страхе люди на посулы падки.
— Трудно начинать, Борис Олелькович.
— Нет, Стефане, не трудно, не нам ждать беды. Поднимем вече против Александра, скажем волю, как в старину говаривали князьям.
— Великое дело задумал ты, кум, — вздохнул Лизута. — Попытать бы у владыки совета.
— Владыка не заступник Александру, тебе, Якуне, болярину владычному, о том ведомо, — не отступал от своего Нигоцевич. — Страшусь я, покуда спорим — время уйдет. Суздальские князья не Мстиславичи. Над всею Русью возносят руку. Не отстоим себя, станем спину гнуть в холопьих сенях у великого князя во Владимире.
За шестьдесят перевалили годы боярину Нигоцевичу, но крепок он, что дуб. Седого волоска в бороде не видно. И богат он, и ума не занимать ему. Верхним среди верхних живет боярин в Великом Новгороде. Князю Александру впору бы поискать его дружбы, породниться не стыдно бы. Дочку приданым Борис Олелькович не обидит. Будь на месте Александра другой князь, за честь бы он почитал назвать тестем своим боярина Нигоцевича. Александр не по летам горд. Суздальская земля ему мать, а Новгород мачеха. Так думал Борис Олелькович.
— Созвоним вече, а князь Александр не уклонится, выйдет на вечевую степень. Как быть перед ним? — высказал опасение Стефан Твердиславич.
— Выйдет — и добро, Стефане. В лицо ему скажет Новгород свое слово.
— Ну-ну, ладно бы так-то, — не то одобрил Нигоцевича, не то осудил его Стефан Твердиславич. Он собрался было что-то еще молвить, даже привстал со скамьи, но вдруг лицо его тревожно вытянулось; Лизута беспокойно заерзал на лавке.
— Не набат ли звонят, бояре?
— Набат, — прислушавшись, подтвердил Твердиславич. — На Ярославовой звоннице[22].
— К-кому нужда? — заикнулся Лизута. — И время к ночи.
— Звонят… То нам и на руку, — Нигоцевич поднялся, шаркая ногами, приблизился к оконнице. — Не мы звонили, а слово скажем.
Набат на Ярославовой звоннице звонил кузнец Никанор. Дробно и гулко разлетается над Новгородом Великим звон вечевого колокола, созывая на вече городские концы. Идут к Ярославову дворищу торговые гости и ремесленные мастера — со Славны, из Плотников, с Неревского конца и Людина… Идут кузнецы и серебряники, щитники и тульники, каменщики и мостовики, колпачники и бочешники… На вечевой степени, возвышающейся над площадью, стоит, опустив руки на красные перильца, Игнат-гвоздочник, за ним Тимош-серебряник, лучник Онцифир. На степени — ни впереди, у перилец, ни позади — не видно боярских шуб. Лучник Онцифир, староста братчины мастеров оружейных, велел Никанору звонить вече. По старому обычаю новгородскому каждый вольный житель волен подняться на Ярославову звонницу и бить набат.
Вокруг степени шумно. Точно Ильмень в бурю, темными, крикливыми волнами колышется площадь. В шуме слышны голоса:
— Рязань-ту отбила Орду.
— Ох, правда ли?
— Правда. Верные люди сказывали. Бежали ордыняне за Каспий.
Светлеют лица. Хороший слух каждому дорог, но не успел он затихнуть, как Офоня, сиделец из колпачного ряда, передал:
— Не Орда, братцы, страшна Новгороду. Орда далеко. Князь Ярослав с суздальскими полками в Торжке.
— Почто идти Ярославу?
— Идет.
— Не в колпачном ли ряду его видели, Офоня?
— Видели. Люди прибежали из Торжка… Как станут на зиму в Новгороде суздальцы, хоть не живи после.
Никому не хочется верить Офоне. Любит он похвастать перед людьми и соврать походя. Не верят, но время тревожное, а вдруг да на этот раз правду Офоня молвил?
— Ярослав княжит в Киеве, — оттеснив Офоню, сказал кузнец Страшко. — Офоня врет, а вы заслушались.
Вдруг толпа качнулась. Не говор уже — смех слышно:
— Антон-дегтярник идет, сторонись, люди добрые!
— Снял бы ты свою епанчу, Антон! За версту от тебя дух, как от дегтярни.
— Без дегтю, мужи, телега скрипит, — отшучивается Антон, пробираясь ближе к вечевой степени.
— Мужи новгородские! — подняв руку, призывая к тишине, выступил вперед Онцифир. Седая борода закрывает грудь лучника. — Ведомо ли вам, мужи, что верхние люди, болярство вотчинное, замыслили измену Новгороду; ведомо ли…
Голос Онцифира пропал, словно растаял в криках и гуле толпы.
— На вечный суд… Кто изменник?..
— Имя… Имя молви, Онцифире!
— Велику ли измену замыслили?
— Посадника!.. Куда сокрылся Бориска от Великого Новгорода?
— Нагулял сало на сладких хлебах.
— В вотчинках у него с голоду мрут холопы…
— Пусть выйдет на степень, скажет вины свои Новгороду!
Слова как искры. Будто из ночной мглы, вырываются они из людского гула.
— Князя не видно. Давно не слышно голоса его перед Великим Новгородом.
— В Городище послать… Ну-ка, братцы, скороходы-молодцы, кому сапогов не жаль, разомните ноги!
— Орда-то, чу, у Торжка… Где полки новгородские?
— Разорит Орда Новгород…
— Посадник… Нигоцевич в измене.
— Посадника!.. Пусть скажет!
— Скрыл от веча глаза Бориска.
— Найдем! Близко Великий мост…
Потряхивая медным шаркуном, вблизи степени очутился Прокопко-юродивый. Скачет на одной ноге, гремит шаркуном.
— Дон, дон, из Суздаля звон. В Суздале Орду встречали, в Суздале Орду за стол сажали: иди, Орда, в Нов-Град, зори, Орда, Нов-Град, бери, Орда, Нов-Град!..
— Уймись-ко, божий людин! — прикрикнул на Прокопа Шумило-плотник. — Язык у тебя бархатный, а слово худое… Сунешься под горячую руку, не испить бы ненароком воды из Волхова.
Взглянул Прокопко на хмурое, в рябинках, лицо плотника, прикусил язык. Бочком оттерся в сторону, пропал.
— Кто не по обычаю, а по лихоимству своему берет дань с ремесленных? — крикнул Онцифир. И подождав пока утихомирится шум, ответил. — Степенный посадник, болярин Нигоцевич. По его вине и ремесло наше и воля в опале. Выше Новгорода поставил себя Борис, и лад у него не с Господином Новгородом, а с верхними людьми, с болярством вотчинным; воля от него вотчинникам, а меньшим людям ярмо и неволя. Не болярина, не гостя именитого карает суд посадничий, а черных людей, у кого мошна пуста, кто не несет за себя мзды. Подаст болярин черствую корку голодному и по клятве кабальной ввергнет за корку в кабалу. Терпеть ли, мужи, поругание Новгороду Великому от посадника нынешнего и боляр вотчинных? Не время ли меньшим людям молвить слово…
— Время, Онцифире!
— Спросим Бориску, не тяжела ли ему гривна посадничья?
— Спрашивала кукушка ястреба, да крылышки потеряла.
Шум нарастал. Гнев, что годами долгими накапливался в людских сердцах против верхних, вырвался наружу; тесно ему у вечевой звонницы. Точно Волхов весною, когда, взломав ледяную крышу, буянит и пенится полой водой, зашумел Новгород.
— На суд веча Бориску Нигоцевича! — крикнул Антон-дегтярник. Сбросив с плеч епанчу, в длинной холщовой рубахе, сухой, жилистый, казался он еще выше, чем в то время, когда пробирался к степени.
Крик дегтярника подхватил плотник Шумило:
— Сказан суд… С Великого моста в Волхов!
— На поток Бориску!..
Это крикнул Игнат-гвоздочник.
— На по-то-о-ок!
В единый крик слился шум. Словно люди на вече ждали слова, какое услышали от гвоздочника. «На поток!» Было в этом крике что-то неотвратимое. Все споры, все недовольство, вся ненависть к верхним вырвались из сдерживающих преград. «На поток!» Нет больше места ни терпению, ни страху. «На поток!» — это суд веча, суд Великого Новгорода.
— На по-то-о-ок Бориску!
Огромная толпа, заполнявшая все пространство перед вечевой звонницей, колыхнулась; с шумом, с угрожающими выкликами двинулась на Великий мост, на Софийскую сторону. Впереди Антон-дегтярник. Он с непокрытой головой, в длинной холщовой рубахе; на плече у него поданная кем-то на пути ослопина. За Антоном — Игнат-гвоздочник, Страшко-кузнец…
…Нигоцевич, Якун Лизута, Стефан Твердиславич с боярами и гридями шествовали на вече, когда навстречу им, из-за Волхова, донеслось:
— На по-то-о-ок!
Толпа бояр попятилась. Нигоцевич и Лизута первыми повернули к Детинцу. Со скрипом захлопнулись тяжелые ворота. На надвратных стрельницах показались красные щиты ратников владычного полка.
— Холопей, гридей загодя бы обружить, уняли бы, — промолвил Нигоцевич.
Ему никто не ответил.
— На по-то-о-ок!
Не спасет от суда Новгорода ни сила холопья, ни золотая гривна посадничья. Жив в памяти новгородцев большой «поток» при покойном князе Всеволоде Юрьевиче. Чуть не половину боярских хором сожгли на Пруской и на Чудинцевой. В Детинец, к святой Софии, не вломятся отчаянные головы, а на городских улицах — один суд: с Великого моста в Волхов.
Шумило-плотник, поплевав на ладони, достал из-за опояски топор и обрушил его на дубовую створу ворот у хором боярина Нигоцевича.
— Выходи, Бориска! Добром не выйдешь, огнем достанем.
Пал Владимир. Разрушен и предан огню стольный город. Земля залита кровью павших мужей, жен и детей. Княгиня и многие жители, укрывшиеся от ордынян в соборе Кремника, сожжены заживо.
Не знала предела жестокость ордынян. Пылали города и селища в Суздальской земле. Спасаясь от меча и полона, жители скрывались в леса. В страхе перед нашествием росла ненависть. Люди брались за топоры и копья, складывались в ватаги. Всюду, куда ни шел враг, его стерегли зоркие глаза. Ордынские воины — кто отстал или вперед ушел — исчезали бесследно. Ватаги русичей нападали на вражеские обозы с хлебом, уводили коней. Жители сжигали зажитья, оставляя в добычу врагу пепел и смрад.
Хан Батый послал многочисленное войско с воеводой Бурундаем на север, на поиски рати великого князя. На пути войско Бурундая сожгло Суздаль; пепел зажитий и кровь людей русских взывали о мщении там, где проходили ордынские конники. Минуя Ростов Великий, орды Бурундая повернули к Волге, переправились через нее по льду и окружили стан великого князя, стоявший на речке Сити.
Наступала весна. Днем припекало солнце, а по ночам злились морозы. В пятом часу поутру, на четвертый день нового[23], тысяча двести тридцать восьмого года началась битва. В малом числе бились с Ордою русские ратники — один против десятерых. Никто из русичей не бежал с поля. Многолюдством своим сломили ордыняне суздальские полки. Озлобленные упорством русичей, потеряв в битве больше воинов, чем было людей в русских полках, ордыняне рубили и топтали конями побежденных. Сражавшийся рядом со своими воинами князь Юрий Всеволодович пал в битве.
В те дни, когда войско Бурундая опустошало север Суздальской земли, орды с воеводой Киданем, захватив и предав огню суздальские города — Москву, Дмитров и Тверь, — вступили на Новгородскую землю и осадили Торжок. Мало в Торжке ратных, людей, воевода стар, — ордыняне не ожидали сопротивления. Но посадские жители, торговые и ремесленные люди, встали на защиту своего города. В их рядах бились и смерды, бежавшие в город из ближних погостов и займищ. Ордыняне пробовали взять город боем, жители отразили врагов. Окружив Торжок, воевода Кидань велел бить пороками стены. Две недели пороки ордынян кидали камни, но жители Торжка не открывали ворот, крепко стояли на стенах.
Ждал Торжок — даст ему помощь Великий Новгород.
— Пошлем рать — в Торжке нас побьют ордыняне, как после обороним себя? — говорили бояре в совете господ. — Сохраним войско, отсидимся в городе от ордынян.
Новгород не дал помощи. Торжок пал.
Под Владимиром, в битве на Сити, в бесконечных сражениях с неуловимыми ватажками русичей, скрывающимися в лесах, орды хана Батыя потеряли много людей и коней. Не было и добычи. Ордынские воины варили и ели мясо павших от голода коней. Поход в снегах, по разволгшим весенним дорогам, не сулил выгод. Хан Батый вернул войско Киданя, шедшее к Новгороду, и, соединясь с ним и ордами Бурундая, пошел через разоренную Рязань на юг, в Черниговскую землю.
Мужественно сопротивлялись ордам Батыя русские люди. Семь недель все войско хана стояло на берегу Жиздры, у города Козельска. Четыре тысячи ордынских воинов пало под его стенами. Не город — обожженные развалины достались врагу.
— Злой город, — сказал Батый.
Он велел сровнять с землей все, что осталось от Козельска, и перебить всех жителей города, никого не щадя.
А впереди сильные русские города, сильные рати Новгород-Северского, Чернигова, Киева, Галича. Ослабленное и поредевшее в битвах с русичами в Рязанской и Суздальской землях ордынское войско повернуло в землю булгар, ушло за Волгу.
После гибели брата Юрия князь Ярослав Всеволодович, живший в Киеве, прибыл во Владимир и принял великое княжение.
Новгород избежал нашествия, Александр Ярославич жил на княжем дворе в Городище, редко бывал в городе Он не ссорился с вотчинниками, но в совете господ и у себя в гридне держался гордо и неприступно.
В тот день, когда Новгород взял на поток хоромы боярина Нигоцевича, буйство города встревожило княжий двор. Не против князя, против бояр вотчинных, врагов княжих, поднялся Новгород. Заступить ли вотчинников князю или остаться ему в стороне?
— Что велишь делать, болярин? — спросил Александр у ближнего своего боярина Федора. — Промолчим — разворует вольница болярские хоромы в Легоще, на Чудинцевой и на Пруской улицах. Ждать ли того?
— Велико буйство, княже, — негромко, словно боясь, что слова его заглушат шум, доносившийся в открытое окошко со стороны города, сказал Федор Данилович. — Не время быть в стороне. Побьют дворы верхних, убавят спеси болярам, но рушить ли права вотчинные? Не усмирим буйство, не сталось бы после худа на княжем дворе? Пошли в город дружину, покуда нет у Новгорода слова против тебя.
— Пусть будет по-твоему, болярин. Вместе с дружинниками сходи сам… Что надо, то и решишь.
Федор Данилович сел на коня. Не появись в тот день в Новгороде копья дружины княжей, прибавилось бы пустырей на боярских улицах.
Миновала еще зима. На исходе ее, когда уже близилась ростепель, князь Ярослав прислал грамоту. Он велел Александру немедля выступить в Полоцк со старшей дружиной, на помощь полоцкому князю Брячиславу. «Грозят Полоцкой земле Литва и ливонские лыцари, — писал Ярослав. — Выступи, помоги Брячиславу. Возьми союз с Полоцком и скрепи тот союз крестным целованием. Приведется тебе, Олександро, оборонять себя от Литвы, Полоцк тебя заступит. Дружба и союз с Полоцком даст мир тебе и князю Брячиславу». Особливую грамоту гонец передал воеводе Ратмиру. Ратмир прочитал послание Ярослава, но не обмолвился ни с кем о том, что ему писано.
Александру шел девятнадцатый год. Он переживал тот период своей жизни, когда юноша начинает чувствовать себя взрослым мужем, когда по-иному, чем прежде, смотрит он на окружающее; когда возникают новые желания, чувства становятся острее, беспокойнее, а в темные ночи томит мучительная бессонница… Ах, как хочется тогда вскочить на коня и мчаться, не разбирая пути, в раздолье поля!
И борода отросла у Александра; светлым, мягким пушком закрыла она подбородок. Почувствовав себя взрослым, Александр и гордился этим перед людьми, и словно бы стыдился чего-то перед ними.
Из Новгорода выступили по последней санной путине и через неделю вошли в Полоцк. Князь Брячислав ласково принял князя новгородского. Весь вечер в гридне без устали ходили круговые чаши. Спал Александр в светлой горнице, вместе с Гаврилой Олексичем. Александр проспал до полудня, а Олексич спозаранку проведал дружину, поглядел на конюшне, что жуют кони. Вернулся, разбудил Александра.
— Вставай, княже, пора! Гляди, к обеду кликнут.
— Аль поздно? — Александр поднял голову.
— За полдни перевалил час. Дружину я проведал, людей тутошних посмотрел… Добро живут. Вчера, после пира, воевода Ратмир с князем Брячиславом беседу вели, и нынче они давно в гридне… Будто ряду ведут.
— Что еще видел, Олексич?
— Еще… Видел княжну полоцкую. Спрашивала она меня…
— О чем?
— Где, говорит, ваш князь, витязь? И в Новгороде он до полуден спит? Хорош, пригож, сказывают. Я, чтобы подразнить ее, хорош, говорю, да на ногу хром, строен, говорю, да немного кривобок, лицом пригож, да бородавка с кукиш.
— Ха-ха!.. Что ж ты, Олексич, охаял меня? Смеется небось надо мной княжна.
— И пусть! Увидит — перестанет. А хороша княжна, Ярославич, и бойка. Такую бы, как она, нам да во княгини…
— Не болтай пусто!
— А может, не пусто, — усмехнулся Олексич. — Слышал я чуть-чуть, о чем Ратмир с Брячиславом толкуют… Вроде бы тебя сватают.
— Полно!
— Ей-ей так. Который уж год ты во князьях, а ни в Новгороде и нигде тебе по сердцу невесты нету. Старое-то горе только памятью горько. Не за тем ли нынче поход наш в Полоцк? Знаешь ты, Александр Ярославич, о чем писал князь Ярослав воеводе Ратмиру?
— Не ведаю.
— То-то, а Ратмир Ярославову грамоту показывал Брячиславу.
Скоро позвали к столу. Стол сегодня по-домашнему — княгиня будет принимать гостя. Вошел Александр в гридню, в глазах у него зарябило от сарафанов и летников. Князь Брячислав поднялся навстречу, повел Александра к княгине и сказал:
— Князь Александр новгородский, сынок великого Ярослава владимирского…
Александр склонился перед княгиней. Она ласково прикоснулась губами к его лбу и промолвила:
— Рада видеть сына Ярославова. Хорош молодец, в батюшку. Параша, здоровайся с гостем!
Параша! Вот как зовут княжну. Александру вспомнился недавний разговор с Олексичем. И смешно ему: как взглянет на него княжна после того, что насказал ей Олексич? Увидел Ратмира. Воевода сидит с краю стола, мочит в чаше усы, словно не слышит ничего. Из пестрой толпы девушек отделилась одна в голубом летнике. Вышла вперед, поклонилась князю и княгине, затем, так же низко, Александру.
Правду ли молвил Олексич, расхваливая Александру полоцкую княжну? Сказал он, что бойка, а она опустила очи, не взглянула. Только и видел Александр русую, точно свитую из живого золота косу да вошвы, которые чудным и ярким узором играют на летнике. На голове княжны легкий жемчужный убор с серебряным ободком, украшенным мелкой зернью; от ободка, закрывая виски, спускаются золотые колты; в них, на узорном поле, играют драгоценные смарагды и лалы.
За княжим столом в Полоцке не новгородский обычай. Случись стол у Ярослава — сидел бы Ярослав на первом месте, а в Полоцке первое место княгине. Князь Брячислав по ее правую руку, по левую — Александр. Княжна рядом с отцом, наискоски Александра. Вокруг стола войско стольников и чашников. За столом воевода Ратмир, ближние дружинники Александровы и ближние бояре полоцкие.
Непривычно Александру пышное убранство стола. Пил он из золотой чаши, рыбу и дичь ставили перед ним на серебряных торелях. Кулебяки с налимьей печенкой, пироги слоеные и медовые… От чаши романеи, золотистой, как янтарь, что поднесла гостю княгиня, у Александра кружилась голова.
Ласковы с гостем Брячислав и княгиня, выше бы всех поднимать Александру заздравную чашу, а он опустил глаза. Впервые увидел он полоцкую княжну, а кажется, давным-давно знает ее. И она — взглянет украдкой на гостя, будто искрами осыплет из-под длинных ресниц. Развязались за чашами языки. За шумом и говором не расслышал Александр, как княжна, взглянув на него, сказала что-то отцу, князю Брячиславу.
— Хо-хо-хо! — смех Брячислава раскатился на всю гридню. — Веселые хлопцы у тебя, Ярославич, — сказал он через стол Александру. — Чего ани дочке моей про тебя насказали… Хо-хо-хо! И хром-де ты, и кривобок… Ана поверила. То-то, молвил ей давеча, что сговорился я с князем Ярославом отдать ее тебе в жены — слезы лила, а увидела… Хо-хо! Молчу. Не сердись, дочка! А ты, Ярославич, скажи-ка и ты перед всеми, по серцю невеста?
Александр не знал, что ответить. К лицу его хлынула кровь. А Брячислав не унимается, продолжает свое, будто не замечает смущения гостя.
— О том, что дочка думает — не пытаю, сам разумию, за кого отдаю, а тебе, князюшка, не за батьку, за себя решать…
На один миг глаза Александра встретились с глазами княжны. Как и что он молвил? Догадался о том, когда снова услышал голос Брячислава.
— И мне ты по серию, Ярославич, — поднимаясь со скамьи, торжественно произнес Брячислав. — Коли так, ты, князь, и ты, дочка, встаньте рядом… Ой-ой, покраснела невеста. Уж довольна ли? Будто не сокола выбрал ей. Благословляй, княгиня!
Весна шла в блеске: с синими чуткими ночами, холодными, хрустящими, как сухой песок, яркими утренниками. Движение ее было медленным, но с каждым днем на поляне открывалось что-либо новое, невиданное доселе, дарованное весной.
Первые черные отметины на снегу появились на кромке обрыва. Вскоре лапы проталин поползли вверх по плоскому увалу. На обрыве, низвергаясь к реке, засияли многочисленные ручейки. Снег начал оседать. Под ним в каждой впадинке скапливалась вода, отчего наст как бы сплющивался, становился плотнее.
Лопнули почки на вербах. Ветки их покрылись пушистыми, светлыми коконами. Потом зацвели березы, распустив темно-желтые хрупкие серьги; точно мохнатые жуки, жесткие и тяжелые, набухли почки осин. Сосновый бор, плотной стеной окружающий поляну, загадочный и таинственный, каким он казался зимой, посветлел и позеленел. Хотя внизу, под деревьями, лежало еще много снега, но в бору уже исчез тот обманчивый зимний покой, каким совсем недавно здесь было насыщено все.
В одно из тихих и ясных утр на проталине у обрыва появились грачи. Строгие в своих черных уборах, они прохаживались по оттаявшей земле, о чем-то спорили, пачкали клювы в свежей, влажной россыпи. Казалось, птицы решали: остаться ли им здесь или, отдохнув, лететь дальше, туда, где искони чернеют в ветвях гнездилища предков.
Как-то вечером в избу влетела Олёнушка. Глаза ее искрились и сверкали так, словно вместе с нею ворвался в дверь весь простор поляны. В избе был Ивашко. Держа у колен сухой березовый пласт, Ивашко надрубал его по торцу, отщепывая во всю длину тонкие прямые лучины.
— Слушай, братец! — позвала Олёнушка. — Слушай-ко!
Ивашко затаил дыхание, но не услышал ничего, что было бы новым и необычным. Олёнушка помедлила, наблюдая за выражением его лица, потом спросила:
— Ну, что?
— Ничего.
— Ничего? Эх ты!.. Скворец играет.
— Да ну? — на губах Ивашки показалась улыбка.
— Играет… Тот самый, летось который жил.
Поляну кутает тонкая серая мгла прозрачных весенних сумерек. Над крышею займища, на гибкой жердинке, словно нераспустившийся цветок на длинном сухом стебельке, выдолбленная из чурбаша и обернутая берестой скворечня. В сумерках еле виден черный, круглый «глазок» ее. Березовые ветки, привязанные к скворечне, топорщатся в стороны, напоминая поставленную на развилке веху.
Ивашко послушал.
На лесной поляне как-то по-особенному, вольно и хорошо, звучала песнь скворца. Полная весенних запахов тихая вечерняя мгла застыла очарованная. Рядом с Ивашкой Олёнушка. Взгляд ее устремлен вверх, куда-то в синюю глубину потемневшего неба; полуоткрытые губы вздрагивают в лад песне. Ивашке кажется, что Олёнушка понимает голос птицы, знает, о чем поет скворец, и песнь его близка ей. Недаром росла она в бору, знает лесные тайны. И Ивашко полюбил бор. Никогда не жилось ему так хорошо и привольно, как на займище у Данилы. Кроме Данилы и Олёнушки, нет и не было ему никого ближе на свете.
Перед началом весенней распутицы Данила спустился в клеть, под полом избы. Надо было поднять оттуда кадь с житом. Данила опасался: не подступила бы в клеть вешняя полая вода. Качнул кадь — тяжела. Решил выгребать жито и мерками поднимать наверх. Он было принялся за дело, но тут вспомнил, что наверху, в избе, остался Ивашко.
— Ивашко, жив ли, молодец? — крикнул Данила.
— Жив, — отозвался тот.
— Иди-ко, не осилю кадицы…
— Сейчас.
Спускаясь, Ивашко сосчитал пять ступенек лесенки. Свет из открытой «западни» тускло падал вниз, на утоптанный земляной пол, и был до того слаб, что Ивашке не видно ни кади, ни стоящего около нее Данилы.
— Сюда! — позвал займищанин. — Подавайся на голос!
— Нашел.
— Темно. Погоди чуть, огонь высеку.
Звякнуло о кремень кресало. В темноте брызнули яркие сухие искорки. Когда трут затлел, Данила принялся легонько раздувать его, пытаясь зажечь лучинку. Лучинка, видимо отсырев, таяла красным угольком, но не занималась. Ожидая, Ивашко попробовал приподнять кадь. Она поддалась. Придерживая левой рукой за обручи, а правою подхватив под дно, Ивашко поднес кадь к «западне» и выставил наверх.
Данила бросил лучинку. Красной ниточкой сверкнул уголек и исчез.
— Ну, паробче, — Данила подошел к Ивашке. — С твоею силушкой не в лесах жить.
Ивашко не знает сам, откуда у него сила? Рос он сиротою. Вольным жил, но ел не сладко. По нечаянности, из-за того, что безродный, попал в боярскую кабалу и столько хлебнул горя, что на дюжину молодцов впору. Не хвалился он силой, но на полюбовном кругу, в погосте на Лач-озере, не находилось ему супротивников.
Скворец умолк. За рекой, над вершинами бора, блестят подгорающие снизу края облаков. Оглянулся, Олёнушка исчезла. Ивашко собрался было идти в избу, но откуда-то издалека, из-под обрыва берега, донеслось:
Стоит во поле липинка,
под липинкою бел шатер…
— Олёнушка! — крикнул Ивашко.
Встрепенулся умолкший скворец, испуганный криком. Облетел вокруг скворечни и угнездился под ее кровлей.
— Олёнушка! — повторил Ивашко.
Тихо. Умолкла песня о липинке… Олёнушка не отозвалась.
Дружен Ивашко с дочерью займищанина. Как на милую сестру смотрит он на девчонку, а она зовет его братцем. Данила не перечит их дружбе. Молода Олёнушка, но бойка и умна. Доверяет она все тайные мысли братцу… Но вдруг, в погожий день, когда особенно хороши и река, и поляна, и все вокруг — Олёнушка потемнеет, задумается о чем-то… Скроется в бор и, сколько ни зови ее, не подаст голоса.
Ничего не страшится она — ни бора, ни хищного зверя, ни темной ночи.
Не успела зазеленеть на опушке лиловая поросль березняков, как во мхах, на лесных прогалинах, засверкали голубые искры подснежников; следом за ними на обрыве у Шелони желтыми огоньками вспыхнули одуванчики; во впадинах, около реки, в тихих застоявшихся водах, расцвели белые как снег кувшинки, а на поляне, около соснового подлеска, показались золотые с зеленым налетом первые шарики дикого мака.
Весна.
Данила в эти дни пропадал в борах. По затесам и узлам на деревьях находил он старые борти. Осмотрев дупло, прикладывал к нему ухо, прислушивался: живы ли пчелы? Найдя новую борть, Данила, чтоб заметить место, завязывал узлы на ближних кустах, потом осторожно вырезал стенку дупла и, поставив вырез обратно, закреплял лычиной. На поляне, в осиннике перед займищем, стоймя, на козелках, темнели вытесанные наподобие дупла, накрытые берестяной «скалой» колоды. Чтобы «скала» держалась, сверху на ней укреплен камень. В эти колоды Данила переносил молодые рои. Борти в осиннике давали больше меду, чем лесные, в дуплах; легче были к добыче.
Ивашко немало дивился, когда увидел в осиннике колоды с пчелами. На погостах и на займищах у Лач-озера, где Ивашко жил до той поры, пока не попал в боярскую кабалу, бортники знали только лесной промысел, не ставили колод около жилья, не подбирали молодых роев, вылетевших из бортей. Борти в осиннике — хитрость Данилы. Про нее говорили люди на Шелони и на Мшаге, но редко-редко кто подражал займищанину, — искали борти, как в старину деды искали.
Весною Ивашко не раз бывал в борах с Данилой, но не занимал его промысел бортника. Скучно идти бором, высматривать дупла, слушать их и стучать по ним обушком. Иногда из дупла доносились шорох и царапанье. «Векша», — узнавал Данила. Он сильнее стучал обушком по дуплу, и тогда Ивашко видел, как мелькал в воздухе пушистый, тронутый весенней рыжиной хвост и исчезал в густой зелени на вершине. Бывало, ходят день, стучат по дуплам, слушают, а вернутся на займище — ни одной новой борти не затесано.
С Олёнушкой Ивашко ходил в бор на ловлю птицы и зверя. Брали птицу перевесищами, стреляли из лука. Ивашко завидовал девчонке и изумлялся ловкости, с какою, припав на колено и уперев рог кибити в землю, Олёнушка клала на тетиву’ стрелу. Пущенная стрела с тонким свистом сверлила воздух.
— Кривая стрела была, братец, — смеялась Олёнушка, когда Ивашкина стрела летела мимо.
— Твоя метче, — дразнил Ивашко девушку. — Перышки у твоей опали.
— Стрелю и без них. Сучочек, крайний тот, видишь?
— Вижу.
— Стрелю его.
Олёнушка, оголив хвост стрелы, наложила ее на тетиву. Миг… Сбитая веточка упала наземь.
— Не стрелить тебе, как я, братец, — хвалилась Олёнушка. — Не взять птицу в глаз.
Как-то были Ивашко с Олёнушкой в бору. Но то ли день выдался неудачный, то ли счастье покинуло Ивашку, — он шел с пустом. Солнце поднялось над вершина-, ми сосен, а Ивашко ни разу не наложил на тетиву стрелы; будто и зверь и птица покинули бор. Около полудня Ивашко перебрался через неглубокую впадину, одолел плотную заросль орешников, вышел на лесную полянку и вдруг…
— Ах ты, неладна!
Он споткнулся о заросшую густой травой старую колоду, упал. Стряхнув с ладоней прилипшую к ним хвою и другую падаль, огляделся. Черный ствол давно упавшего дерева врос в моховище. Ивашко встал на колодину, снял колпак и тульей его вытер лоб.
Прямо перед ним возносятся ввысь стволы могучих сосен. В ярких бликах солнца, прокрадывающихся сюда сквозь живую твердь зеленых вершин, сосны кажутся покрытыми бронзово-серой, звенящей чешуей. Вверху шумит ветер. Сосны покачиваются, гудят вершинами. Иногда, когда ветер рвет крепче, стволы их вздрагивают. Дождем сыплется вниз высохшая чешуя, жесткие хлопья лишайников, усики сухих, золотистых игл. В глазах Ивашки отразилось вдруг такое восхищенное изумление, будто все, что окружало его здесь, он увидел впервые. В кажущемся однообразии лесной жизни перед Ивашкой раскрылось столько чудес, столько неповторимых красок, что он, как зачарованный, смотрел на раскинувшееся перед ним несказанное великолепие бора. И работная клеть, и долгое блуждание в борах — все его недавнее прошлое отступило, стало таким далеким и невозвратным, что — еле-еле цеплялось где-то, в темном уголке памяти.
Спрыгнув с колоды, Ивашко подбежал к ближней сосне, раскинул руки и попытался сплести пальцы, обняв ее. Это не удалось. Руки его едва дотянулись половины охвата.
— Ох, матера, голуба! — восхищенно вслух произнес он, оставив попытку обнять сосну. В глаза ему бросилась слеза янтарной смолы, застывшая на шершавой чешуе. Ивашко отковырнул смолу, размял и тем движением, каким бросают камушки по воде, кинул вдаль.
С каждым шагом его зеленая пустыня бора становилась приветливее. Вот он различил, как в торжественный гул вершин ворвался монотонный, сухой стук: черный дятел примостился, знать, где-то неподалеку, на сухостоине. Крикливо, как сбитенщицы на торгу, хлопочут сойки. На мшистой прогалине мирно и тепло отдыхают солнечные лучи. Сквозь пышный мох пробиваются на свет тонкие иголочки трав, а на солнцепеке, посредине прогалины, у старого, источенного муравьиными лазами серого пня рассыпались белые слезы цветков земляники. По стволу пня и там, где стоит Ивашко, взад-вперед снуют муравьи — черные, тоненькие, как тычинки зверобоя. Ничем не напоминают они красно-бурых лесных великанов, чьи жилища, сложенные из хвои и сухих веточек, подобны рубленым теремам.
По гладкому стволу сосны взмыла вверх векша. От неожиданности Ивашко оторопел. Он остановился, всматриваясь в вышину, но векша исчезла. Ах, вот она! Распустив хвост, рыжий, как прошлогодняя трава, паутина которой застилает темно-зеленые брызги брусничника, векша прильнула к сухому, почти скрывающему ее обломку сучка. Черные бусинки ее глаз с любопытством и недоумением пристально уставились на Ивашку. Он схватился за лук, но, не наложив стрелы, опустил. Нет! Не вяжется свист стрелы с доверчивыми глазами зверька, да и на займище — посмешище для охотника принести из бора рыжую весеннюю векшу.
— Ах ты, рыжая! — погрозил Ивашко. Векша напомнила ему об Олёнушке. Где она? «О, да никак я заплутал».
Мысль о том, что он заблудился, встревожила Ивашку. Показалось, все вокруг его вдруг потемнело, нахмурилось.
Сложив трубою ладони, он приложил их ко рту, крикнул:
— О-о! Олёнушка!
В бору отозвалось и погасло эхо. Ивашко повторил крик, эхо подхватило громче.
Ивашко заторопился, побежал вперед, высматривая что-либо знакомое, что указало бы путь на займище. На бегу он нырял в плотные заросли, распахивал, как ворота, сцепившиеся ветки кустов, волком прыгал через валежины. Кажется ему, что и солнце светит не так ярко, как прежде, и ноги потеряли резвость, а бор все тот же — бесконечный, безлюдный.
Перебрался через пересохший овражек. Крутыми скатами, заросшими путаной, корявой ольхой, орешником и иным мелколесьем, овражек прорубается в глубину бора. Ивашко пошел берегом, надеясь выйти к Шелони, но тут представилось, что овражек ведет в сторону. Ивашко свернул к видневшимся впереди высоким дубкам… Вроде когда-то видел их. За дубками — небольшая полянка, а за нею… снова бор.
Ивашко устал. Во рту у него сухо, томит жажда. Куда идти? Повернул обратно к овражку и тут недалеко от себя увидел Олёнушку.
Она сняла стрелой глухаря. Большое черное тело птицы, цепляясь крыльями за колючие ветки, упало на землю. Стрела при падении сломалась. Опираясь на опущенную кибить, девушка, не отводя глаз, смотрела на добычу.
— Олёнушка! — позвал Ивашко.
— Братец! — Олёнушка обернулась к нему. — А я боялась — пропал ты… Заплутал. То-то бы искать тебя…
Ивашко подошел ближе.
— Стрелой стрелила? — спросил, любуясь на птицу.
— Нет! — Олёнушка посмотрела на Ивашку и засмеялась. — За хвост ловила…
Она подняла добычу. Птица была так велика, что распущенное крыло ее касалось земли.
— Пора на займище, — перестав смеяться, сказала Олёнушка. — Татко ждет.
Из бора выбрались на езжую дорогу. Олёнушка убежала вперед. Уставший за день Ивашко шел медленно. У березняков, разросшихся по давней гари, недалеко от поляны, Ивашко увидел в стороне незнакомого старца. Старец сидел на траве около зеленых вересков; ломая небольшими кусочками хлеб, клал их в рот и медленно жевал. Заметив, что Ивашко смотрит на него, старец положил хлеб на кошель, привстал и поклонился.
— Век жить, век здравствовать, добрый молодец! — неожиданно тонким и высоким голоском сказал он. — Не слыхал, паробче, в здешних лесах живучи, где тут есть Данилова поляна?
— Тут она, близко, — ответил Ивашко.
— Ах, как добро! — обрадованно засуетился старец. — Не ждал, не чаял, что рядом сижу.
Он поднял кошель, надел на плечи и завязал на груди лямки.
— Сам-от, молодец, не там ли живешь?
— Там.
— Ах, добро! Гляди-ко, проводишь… Давно не видались мы с Данилой, не признает и лица поди…
На пути Ивашко с любопытством присматривался к шагавшему рядом с ним старцу. Тот был вовсе не так древен, каким показался издали. По одежде своей он напоминал безместного попа… Немало их бродит по Руси! Но что-то, чего Ивашко не мог понять, отличало старца от безместных. Темная стеганая скуфейка покрывала его не то рыжие, не то выцветшие на солнце волосы. Плотно, как железный шелом, для виду обшитый крашениной, скуфейка прилегала к голове. Вытертый и потрескавшийся от долгой носки кожаный пояс туго перетягивал сшитый из той же крашенины, что и скуфейка, длинный зипун. На груди и спине старца зипун вздулся, как тегилей. Плетенный из липовых лык кошель тяжестью своей оттягивал плечи. Лицо старца — безбородое и безбровое, — несмотря на солнечный день, казалось до того серым и невыразительным, словно осыпали его когда-то пылью, да запыленным и пустили на свет божий. Когда старец молчал, тонкие губы его плотно смыкались, так что исчезал рот; около уха, на левом виске, лепилась темная бородавка с торчащими из нее длинными, жесткими, как ость, ржавыми волосками.
Данила стругал скоблем тесину, когда Ивашко с гостем подошли к займищу. Он оглянулся на скрип воротины; увидев вошедших, опустил скобель. В глазах его отразилось недоумение и любопытство.
Старец истово положил на себя крест, подошел ближе.
— Здрав буди, раб божий! — поклоном приветствовал Данилу.
— И тебе поздорову! Будь гостем, коли забрел…
— Не признал меня, раб божий? — после недолгого молчания спросил старец Данилу, который взялся было снова за скобель.
— Не узнаю, — выпрямился Данила, вглядываясь в лицо гостя. — Вроде приметный лик, а не припомню, где видел.
— Истинно сказываешь, — согласился с Данилой старец. Он снял с плеч кошель и опустил на землю около своих ног. — Много путин в мире — не счесть, не сложить их. Во все концы, во все края разбежались путиночки, а из всех-то нашлась и нам единая, столкнула на перепутье.
Данила старался вспомнить, где видел он этот стертый, безбровый лик? Старец напоминал ему кого-то. Но если встречались они, то, по-видимому, так давно, что память сохранила лишь смутное представление о человеке.
— Не припомню, — произнес наконец. — Чем гадать, лучше ты обзовись, отче!
Тонкие губы старца зашевелились. Они, как черви, ползали по подбородку, изображая улыбку. На дворе смолисто пахло свежей щепой. Сладкими пряниками рассыпана она около тесины, где мастерил бортник.
— Семена Глину не припомнишь часом? — негромко спросил старец.
— Семена?!
Глаза Данилы пристальнее уставились на гостя. Имя Глины напомнило молодость, то время, когда Данила жил далеко от поляны, рядом с вотчиной боярина Нигоцевича. Знал он тогда Глину; попом был Семен в вотчинной церкви. По милости Глины, которому полюбилось займище Данилы, согнала вотчинная стража займищанина с занятой им земли, расчищенной и обжитой; взяли землю в вотчину, пригрозив судом боярским за старые «злодейства». Вовремя ушел Данила. Набрел он тогда на поляну у Шелони, построил новое займище; а старым займищем его Нигоцевич одарил попа.
Не помнится старая обида, но все же появление Семена встревожило Данилу. Будто несчастье сулит встреча.
Недолго владел Семен Даниловым займищем. За наветы и лихоимство привелось ему пострадать от половников вотчинных. Займище спалили, сам еле жив остался. После объявился он в Новгороде, в хоромах боярина Нигоцевича. Когда брали новгородцы на поток Нигоцевичевы хоромы, вместе с боярином пропал из Новгорода и Семенко Глина.
— Семен, ты это?
— Я, Данилушка. Не признал, зрю? Истинно сказано: не красят годочки лик человеческий.
— Не зипун бы твой, может, признал бы, — сказал Данила. — Не ждал в мирских-то странниках тебя видеть.
— В каком пойдешь образе, в том и жив будешь, Данилушка, — сладко и нараспев прогнусавил Семен.
— По земле ходишь?
— Хожу. Велика она и чудна дивно! Побывал и в Плескове граде, и в Торжке, и в Твери, и в стольном Володимере. Много навидался, больше того наслушался.
— Откуда нынче бредешь, Семен?
— От киевских угодников, от пещер тамошних… Иду к Великому Новгороду.
— Шелонь-то и не по пути будто из Киева?
— Не по пути, — живо согласился Семен. — Я Русу посетил, Данилушка. Чуден град.
Бесцветные, похожие на кружочки высохшей осиновой коры глаза Глины вдруг вспыхнули огоньком и прищурились. Он вздохнул и переменил разговор.
— Обиду свою на меня помнишь?
У Данилы потемнело лицо. Ивашко, который стоял в стороне и слушал разговор займищанина с гостем, даже оторопел. Показалось, возьмет сейчас Данила старца, поднимет его и перебросит через ограду. Но Данила не тронулся. Глухо, как бы сам для себя, буркнул:
— Давно было, Семен, не помню.
— По-божьему молвил, Данилушка. Кой раб имеет зло в сердце своем — не возлюбит его господь. И не виноват я. То и было моей вины, что принял я жительство твое по воле болярина. Слышал небось, как подлая чадь надо мной надругалась? И хоромину, в коей жил я, спалили, и сам, не будь мне милости божией, жизни лишился бы.
— Знаю, — произнес Данила. — И о том слышал, жил ты после у болярина на Великом Новгороде.
— Истинно, Данилушка, жил.
— Хоромы Нигоцевича взял на поток Новгород при тебе ли, Семен?
— Не нам, Данилушка, судить болярина, — вздохнул Глина. — Умен и горд Борис Олелькович. Суздальскому княжичу он не покорился, за то и несет крест.
— Неужто жив он? — недоверчиво уставясь на лицо гостя и будто впервые слыша о болярине, изумился Данила. — При потоке-то, сказывали, свергли болярина с Великого моста.
— Нет, Данилушка, не попустил господь. Живет нынче Борис Олелькович в чужих краях, во граде Рыге.
— Бежал?
— Неведомы, Данилушка, пути господни. Может, нынче болярин в чужом краю, а завтра во славе вернется на свою отчину.
Поужинав, Глина улегся на лавку. Ивашко и Олёнушка давно спят: Ивашко на полатях, Олёнушка в горенке за кутней стеной. Тихо и темно в избе, но Данилу не берет сон. Разбередил в нем гость старое. Не верится, что бредет Семен из Киева, от печерских угодников, что мирским странником ходит он по земле. «Не из Рыги ли, не с вестями ли шествует от болярина Нигоцевича? Может, не вывелась в Новгороде измена?» Жаль Даниле, что при встрече, на горячую руку, не спросил о том Семена. «Теперь гость он в избе, а гостю — друг он или недруг — почет». Старым обычаем на Руси так положено.
Заснул Данила лишь под утро, но и сон его не успокоил. Снилось, будто Семенко Глина — не тот, худой, с серым ликом, каким явился вчера на займище, не в крашенинной скуфейке, а в высоком колпаке лисьем, преследует Данилу. По гнилым буеракам и падям бежит займищанин. Ему не видно Глины, но по тяжелому дыханию, которое слышно позади, знает: это Семен. В руке у Семена обнаженный засапожник. Обессилев, Данила упал и… проснулся.
С улицы струится в окошко утренний свет. Он падает на столбушку — тесаный брус около печи; рядом, у своего изголовья, Данила увидел Семена. Трогает он займищанина за плечо:
— Проснись, Данилушка! Простимся!
— Ты что, Семен?
Данила не сразу оправился от сна. Смотрит он на попа, как бы дивясь, что тот вновь превратился в серенького и невзрачного, не угрожает засапожником.
— Ухожу, Данилушка, — говорит. — Спасибо за приют!
— Почто рано, Семен, гостил бы…
— Пора. Птица в бору проснулась, и мне в путину время.
Он отошел, перекрестился на божницу, достал с полавочника скуфейку, надел ее…
Данила, проводив гостя, закрыл ворота.
— Ох-хо! — вздохнул. — Худое что-то в мыслишках у тебя, Семен: и взгляд немилый, и правды на языке нет. Темный, чужой; прошел мимо — и будто радость выпил.
Миновала еще неделя. Поляна убралась в буйную зелень трав. Всю неделю с утра до ночи Данила пропадал в борах, Ивашко почти не встречал его.
В субботу Данила вернулся засветло. Ворота на дворец оказались закрытыми; колышек, приставленный снаружи наискосок створы, показывал, что жители отлучились. Данила не пошел в избу. Он обогнул тын и направился к реке.
Ивашко стоял на самом краю высокого обрыва и, не отрываясь, смотрел на дальний берег, где в тихом голубом плесе застыла в воде сонная зелень берез. Увидев Ивашку, Данила хотел было крикнуть, испугать молодца, но вместо крика осторожно раздвинул кусты и позвал:
— Ивашко!
— А? — оглянулся тот.
— О чем кручинишься? Не с Олёной ли побранились? — высказал Данила первую пришедшую в голову догадку.
— Нет… В бору она, не видел сегодня… И не о чем нам браниться. На душе тяжко, Данила. Смотрю вот… Река, березы будто купаются в ней…
— Смутен ты, молодец, — присматриваясь к Ивашке, сказал Данила. — Тревожишься. — Он опустился на обрыв. — Устал я за день. Не сердит на меня, так откройся всей правдой… Может, послушаю да совет дам.
— Идти мне пора с займища, — промолвил Ивашко, но так тихо, что Данила еле разобрал.
— Далеко?
— Не знаю… Надо.
— Загадками толкуешь, — Данила упрекнул Ивашку. — Загадка хороша, когда с веселым сердцем загадывается, а у тебя на сердце веселья не вижу. Не тошно ли стало на займище? Не хочешь жить на поляне — воля твоя с тобой, иди! Только вот — дожидаются ли где хоромы рубленые?
— Нет у меня хором.
— Знаю, потому и молвил. Не с кошелем ли за плечами надумал бродить по свету, как Семенко? С тобой он явился на займище, не его ли судьба смутила? Знаешь ли о том, кто он?
— Не ведаю.
— Враг он мой, — говоря это, Данила понизил голос. — С займища, с места обжитого, по вине и наветам его был я изгнан. Не уйди вовремя — лучшей доли, чем доля холопа болярского, не знал бы. Поселился я на поляне… С той поры тихо жили мы с Олёной, дочкой моей. Старое утихло, нового не ждал горя, а увидел вот Семейка, с того часу в груди будто огонь.
Ивашко не понял, что хотел сказать Данила, вспоминая о попе. С недоумением и каким-то страхом смотрел он на займищанина. Видел Ивашко, встретил Данила Семена как друга, а теперь помрачнел, вспоминает как о враге. Так как Ивашко молчал, Данила спросил:
— О чем твои думки, паробче?
— Семенко… Поп этот — враг? Ведал бы, не привел его.
— Не легка встреча с ним была мне, Ивашко, но, может, так-то лучше. Знаю теперь, жив он, что душа у него черная, какой и была. Я своим врагом считал его, а думается, селюшки не одному мне он ворог.
Данила подвинулся ближе к Ивашке, речь его зазвучала тише.
— В Новгород идет Семенко, — сказал он. — Прежде-то попом в вотчине болярина Нигоцевича жил он, вместе с болярином и бежал в Рыгу. Ходил я в борах и думал: нынче-то зачем здесь Семен? Не гонцом ли от Нигоцевича бежит в Новгород, не замышляет ли болярин в дружбе с лыцарями зло на Русь? Сдается, Ивашко, что так. Гостем вошел ко мне Семенко, и я принял гостя, не спросил ни о чем, не нарушил обычай.
— Догнать бы и спросить, — промолвил Ивашко.
— Поздно. Много времени утекло. Семенко небось близко уж к Новгороду, а там найдутся хоромы, укроют.
Данила помолчал. Где-то в бору, будто жалуясь на одиночество, тоскливо стонет кукушка.
— Уйдешь, какую судьбину, на каких дорогах встретишь? — не глядя на Ивашку, произнес Данила. — А я не гоню тебя. Останешься на займище — живи. Не обуза мне.
— Спасибо на добром слове, Данила, — встрепенулся Ивашко. — Любо мне займище. Как отца уважаю тебя, а Олёнушка… Сестру кровную не любил бы так, как ее. Но нет мне судьбы в борах…
Они сидели на самом краю обрыва. Неподалеку, заслоняя выступок мыса, зеленеют молодые дубки; среди них, словно одинокие сторожа, охраняющие тишину поляны, подняли ввысь острые пики вершин молодые елочки. Внизу, под обрывом, разлилась Шелонь; точно серебряная птица, распластала она крылья свои в зеленых берегах, блестит, переливается светлой рябью. Кусты ив, цветущие матовым пухом рябины, березы, сбегающие к самой воде, убирают реку в весенний наряд.
— В Новгороде, как ушел я из болярской клети, — продолжал Ивашко, — жил я лето в кузне у мастера Никанора на Ильиной. Учил он меня молотом бить, ковать железо… Сулил Никанор передать мне свое умельство Зима прошла, солнышко весеннее греет, а я не забыл, как стоял у горна, дул мехом. Раскалится железо, выкинет Никанор его на наковальню, крикнет: «Эй, Ивашко, ударь!» А сам ручником постукивает… Может, снова найду то, что однажды давалось в руки.
Рассказ Ивашки тронул Данилу.
— Найдешь, — сказал он и помолчал. — Вспомни-ко берложку на буреломах. Пристали к нам на пути к ней двое витязей… Звали они тебя в Новгород, на княжий двор. Старый, как уходил с займища, спрашивал о тебе, не велел обегать совета. На добрый бы тебе путь, Ивашко, то, что молвил витязь. Может, ремесло обретешь, может, иное придет счастье. Иди, благословлю тебя в путь заместо родителя. А ты не забывай поляну… Оглянись-ко, — Данила показал вокруг. — Погосту впору стоять на ней, а то городу.
История не знала более страшной войны, более жестокого разрушения, чем то, какое совершили орды хана Батыя, злою, как черная смерть, жадной до крови вьюгой пронесшиеся по великой русской равнине. После битвы у Козельска орды Батыя отошли за Волгу. Через год, пополнив убыль, осенью тысяча двести тридцать девятого года Батый начал поход на южные русские земли. Пали Переяслав русский и Чернигов, хищное воронье вьется над пепелищами старого Киева; пал Галич… Воют бездомные ветры над заросшими бурьяном и колючим осотом нераспаханными нивами Суздальщины и Рязанской земли. Нет счета храбрым витязям, отдавшим свои животы в битвах с Ордой. Казалось, некому защитить Русь от недругов, не высохнут никогда горькие слезы уведенных в Орду полонянок.
Тяжкая шла пора. И не сказать, в каких тайниках, в каких древних и лохматых дебрях сохранилось неистребимое величие народного духа! Ни огонь войны, ни смерть, ни полон и рабство не поколебали мужества людей русских; ничто не сломило их, не растоптало их силы, не иссушило гордую жажду к воле.
Не зажили еще, кровоточат глубокие раны от острых ордынских сабель, а в лесах, около старых печищ, встают срубы новых погостов и займищ, отстраиваются наново города. Еще не свалила гроза, а покрытые пеплом, казавшиеся мертвыми развалины ожили, перекликаются звонкими голосами топоров.
Жива земля Русская!
Уйдя с займища, Ивашко кружил по окольным дорогам. Страшно было идти в город. Так и очутился он в Заильменье, на пути к Торжку.
Сто верст от Новгорода, а может, больше; путь долог, не мерен. Пуст он. Ни конного навстречу, ни пешего. Близок вечер. Солнце опустилось к земле, лижет оно трепетными багряными языками холмы и вершины деревьев. Ивашко устал, но близ дороги ни хороминки нигде, ни шалаша. Перебрался вброд через бойкую речонку, за нею пашня непаханая зеленеет колючими, горькими травами. Около дороги падаль, кости лошадиные. Их всюду немало видел Ивашко. Пал конь в пути — куда его? Высушит ветер кости, дождик обмоет их, и, как вехи, лежат они вдоль проезжей.
Дорога ползет на взлобок крутого холма. Ивашко поднялся на вершину, и от того, что увидел, потемнело в глазах.
Раскинулись перед ним большие печища, должно быть, погост стоял. Ни трубы, ни кола вокруг, ничего не осталось от жительства; репьи да крапива, как лес. Прошел пожар, да такой — земля горела. На пути кости, железо ржавое. У крайнего крапивища — череп. Страшно смотрит он на Ивашку провалившимися глазницами. Ивашко отбежал в сторону, к одинокой вербе, невесть как сохранившейся среди всеобщего разрушения. А там черепа и кости — грудой…
Прогретая солнцем земля дышит теплом. Под ногу Ивашке, когда он бежал от вербы, попалась ржавая кривая ордынская сабля, неподалеку от нее — медный кистень, весь в зеленом инее. Железная цепочка, на которой висел кистень, проржавела и рассыпалась, но дубовая рукоятка цела. Ивашко наклонился, поднял ее. От времени и дождей она облупилась и заершилась. Куда бы ни ступил Ивашко, всюду следы жестокого побоища. Кое-где на рассыпавшихся и успевших уже выветриться костях сохранились остатки одежд. Вперемешку с костями валяются черепки битой посуды, обломки домовой утвари; там, где шла улица погоста, темнеют кучи спекшейся золы… И вдруг Ивашко почувствовал, что от костей, от черепов, от обнаженных черных глазниц их, от кустов разросшейся малинниками крапивы, — от всего, что видит его взгляд, начал струиться холод. Солнце опустилось ниже, свет его стал чужим. Будто не оно ярким багрянцем последних лучей ласкает печища, а светятся кровавыми холодными лучами незахороненные кости.
То, что почувствовал Ивашко, нельзя назвать страхом. Страх — это слишком понятно, это просто и привычно. Ивашку охватило чувство одиночества, страшного одиночества. Никогда еще он не переживал и не чувствовал такого глубокого, леденящего душу холода, какой нашел здесь, на этой земле. Он ступал на кости людские, и, казалось, они взывают к нему. Чок, чок — стучат сухо, с хрустом. Ивашко блуждал, как во тьме. И солнце скрылось, сумерки стали гуще, звуки острее и тоньше.
Не помнит, как выбрался прочь. Временами раздраженный слух ловил звуки, напоминавшие грохот и шум битвы, вопли и стоны людские, треск рухнувших в огонь стропил, ржание коней, смех, торжествующие выклики победителей.
В лесной чащобе, где очутился Ивашко, он вздохнул спокойнее. Наступила ночь. Чтобы переждать ее, Ивашко укрылся в густой заросли елового поймища. Его не тревожили ни холод, ни то, что целый день перед тем провел без еды. После страха, пережитого им на больших печищах, отпала охота идти к Торжку или на Тверь; не ступил бы он, кажется, и шагу по земле, на которой в крапиве и репьях чернеют обугленные головни, чокают под ногами белые кости.
С первыми солнечными лучами Ивашко покинул лесное убежище. Воздух был чист. Голубое небо кудрявится рябью смеющихся облаков. Ничто вокруг не напоминает о том, что видел вчера. Где-то, высоко-высоко над головою, тонким и ясным звоном рассыпался жаворонок. На траве алмазными слезами цветет роса. Точно камни, брошенные из пращи, над полем скользят ласточки.
Ивашко повернул на Новгород. Теперь, когда играет солнышко, не страх, не тупое чувство безумного одиночества вызывало в нем воспоминание о разоренном погосте, а ненависть. Ивашко сжимал кулаки. Он готов был надеть на себя одежду ратника, идти в поле, в смертном бою сразиться с недругами.
К вечеру добрался к Васильеву погосту. Там, на заезжем дворе, пристала каличья ватага. Шли калики в Новгород, от монастыря к монастырю, побираясь Христовым именем.
Ввалились на заезжий — места не осталось в избе. Душно, тесно. С вечера улеглись вповалку — ступить на полу негде. Лапти у всех оборами к ногам привязаны, на жердках, около печи, сохнут онучи. В избе вонь, храп, сонный свист и гудение. Легче играют дудошники на чертовой свадьбе.
Ивашко прилег около входа. Накрылся было с головой, но так еще хуже. Кто-то вскрикнул в бреду, невнятно забормотал. Ивашко прижался к стене. Вчерашнее, страшное, вдруг встало перед ним. Ивашко не вытерпел. Вскочил, бросился в дверь.
На крыльце отдышался. Тесный двор заезжего обнесен бревенчатым тыном, — плаха к плахе, стоймя; головка у каждой — зубцом. На дворе пусто. Обозы редки нынче.
Ночь тихая и теплая. Пряно пахнут смолистым листом черемухи. На небе висит круглый, месяц, а мимо него плывут лебеди — белые облака. И словно бы шелест оттуда долетает на землю, — это лебеди-облака трогают крылами серебряное зеркальце месяца. Звенит оно, дрожит, то и дело стыдливо прячется в лебяжий пух. Слушает Ивашко — нет, не от месяца звон; течет ручей где-то, булькает вода, ведет разговор с каменьем. Ночью далеко слышно. Птица ли сонная ворохнется, зверь ли осторожно пройдет мимо…
И не месяц то и не ручей плещется — тихий говор за тыном. И воротца на выход приоткрыты. Ивашко спустился вниз.
На брошенной у тына колоде, служившей когда-то для пойла коней, сидят двое. Ближе к воротам широкоплечий старик в холщовом зипуне, с непокрытою белою головою. Он что-то рассказывает безбородому молодцу в заломленном на затылок колпаке.
Ивашко прислонился к тыну.
…Велика, отроче, тая битва была,
рудою горячей налилась Калка-река,
побитому полку счету не было,
а жив кто — в полон полонен.
И клали полонянников на сыру землю,
накрывали их ордыняне колодами,
и на тех колодах хан со дружиною
пир пировал и в пиру плясал
И не встали полонянники со сырой земли..
— Страшная битва была, дедушка?
— Всякая битва страшна, отроче, — ответил старец, не опуская и не поворачивая головы. — А жили в ту пору богатыри на Руси, не стоять против них нынешним.
— Неужто так? — не утерпел, спросил Ивашко.
— Истинно, отроче, — ответил старец. — Много на своем веку я путей-дорог исходил, с горем рядом сиживал, с радостью пир пировал. Слово скажу — не в поле брошу, скажу, что сердце велит. Тяжек полон, а полонить ли душу народную? Явятся богатыри на Руси, орлами взлетят на высокие горы, что поднялись над морями синими, над лесами, над лугами просторными, побьют недругов…
Долго еще говорил старец. Знает мудрый все, чем мир живет, на чем уставлен. И от слов его загрустилось Ивашке. Вырвался на волю, а белый свет широк, не обмеряешь. Вспомнился рыжий Якун, Окулко-упырь, наперсник Твердиславичев; будто снова увидел их перед собою. Куда идти? Счастье ли находкою лежит на пути или злосчастье стережет? Вырвался из огня, не довелось бы узнать полымя. Старец словно почуял смутные Ивашкины думы.
— Что закручинился, отроче? — спросил. — Какое лихо тебя тревожит?
— Так я… Худое вспомнилось.
— Худое надо помнить, но вспомнишь, хоть и горька память, а ты головы не вешай, — посоветовал старец. — И думой и очами вперед возносись. Чую, отроче, волей живешь ты, нет у тебя ни хором, ни приволоки, ни лесов, ни поскотинок. Воля, отроче, дороже золота. Ни казною, ни узорочьем ее не оценишь. Велика земля наша, ох, велика! Конца и края ей нет, а ты взгляни на нее и думай: мое все — и реки многоводные, и леса темные, и луга зеленые, и поля золотые, — все, что очи видят. Подумаешь так-то — жить легче станет. Ох-хо! Время к утру никак, — старец переменил речь. — Вам, отроки, не горе ночи не спать, а мне отдохнуть пора. Старые кости немощь чуют.
Он поднялся, положил крест на четыре стороны и пошел в воротца.
Велика и шумна на Великом Новгороде улица Буяна. Начинается она от Волхова, от Буян-луга, уходит в пригороды.
Весна. Гулянье на Буян-лугу. Скрипят качели, песни «голосовые» льются. На лугу, у Волхова, хороводы ведут, горелки тушат. Разбежится пара… Если любят, то и оленю в борах так не бегать. Посреди луга — потехи молодецкие. Удалые головы силу к силушке примеряют. Стенкою ли, кулачным ли боем; а то борьбу затеют и за «пояски» и в «охапки».
Где потехи молодецкие, там и Омоско-кровопуск. Омос — мастер на все руки. Красной девице он поворожит, удалого молодца насмешит, старому да немощному «руду» отворит. И заговор наговорит Омос, и загадку скажет, и песню сыграет. Только показался он на Буян-лугу — кругом стеною толпа. Волос седой в бороде у Омоса, а он с молодыми — молодец, со старыми — стар. Обступили люди Омоса; он лаптем притопывает, сыплет побасенками:
На миру, на юру
дело склалося;
на миру, на пиру —
разнималося.
Чуф,
чуфатырь,
на краю-то пупырь,
не охоженный,
не оброженный.
Добрым людям — слава!
А мне, молодцу,
меду горшок,
хрену мешок!
— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!
— Ай да Омос!
— Веселый мужик.
— А ну, Омос, потешь добрых людей! Скажи!
— Давно бы сказал, да сказки растерял, — смеется Омос. — Слушай, не сторонись, а послушаешь — поклонись!
В Нов-Городе жил болярин,
в расписных хоромах за оградой…
Хоромы рублены из камыша,
ограда у хором соломенная.
Ох-хти, хти, хти,
лапотки в чести,
сапожки в углу,
на печи овес —
на семь верст пророс.
На том лугу очутился Ивашко. Хоть и пусто у него в брюхе, а живчики в крови играют: не перестарок, не урод. Не беда, что худа рубашка да ноги в лапти обуты; когда волосы вьются, то и лапти ноги не трут.
— Эй, молодец, что нос повесил? — раздалось у него над самым ухом. — Аль не найдешь по силе супротивника?
Ивашко оглянулся. Стоит перед ним молодец в куньем колпаке с малиновой тульей, в чуге распашной, смеется.
— Не ищу супротивника, — молвил Ивашко.
— Заносчив, жаль. Косарь бы на перевязь богатырю заместо меча, то-то испугал бы, — не отстает молодец.
— Не ты ли ищешь супротивника?
— Уж не боем ли рад спор решить?
— Хоть бы и так.
Сам себе дивится Ивашко: откуда взялись у него складные речи? То ли весна разожгла, то ли шумное и веселое гулянье на Буян-лугу. Молодец, что пристал к нему, скинул чугу, стоит в легком кафтане.
— Поиграем!
Ивашко не отступил. Изловчился, ударил супротивника. Молодец от Ивашкиного кулака не шелохнулся. Ударил Ивашко еще… Молодец смеется.
— Куда спешишь? — спрашивает. — Не горит.
Стоек молодец на полюбовном кругу, и Ивашко не клонит голову. Вокруг толпа. Ахают, приговаривают: «Гляди, люди добрые, силища с силою встретились!»
Чуть-чуть замешкался Ивашко, не успел отвести кулак, и будто гром его оглушил…
«Неужто бит?»— гвоздем уколола мысль. Хотел вскочить, снова начать бой, но чует — не подняться. «Бит». Не силой выигран бой, ловкостью.
Молодец, с которым бился Ивашко, рядом. Не смеется, не потешается над побежденным.
— Стоек ты, паробче, — говорит Ивашке. — И ловок и силен, но бой начал, а не спросил, с кем бился.
Он протянул руку, помог Ивашке подняться.
— Кто ты? — спросил Ивашко.
— Впрямь не знаешь?
— Впервой вижу.
— Недавний, знать, житель ты в Новгороде Великом, что не признал. Зовут меня Василием, по родителю — Спиридоновичем. Не сердись, молодец, на то, что не выстоял противу меня. Миша-гончар один на стенку хаживал, а в бою со мной целовал устами землю. Не знаю я в Новгороде супротивника на полюбовном кругу.
— Своя похвальба не в честь, Василий Спиридонович, — ответил Ивашко и поморщился на хвастливую речь. — Умеешь ты вести бой, но и я не вереею крещен. Хочу поквитаться. Выйдем снова на круг, возьмемся в охапки, поборемся.
— Рад бы, — усмехнулся Спиридонович, — да боюсь, неравно поскользнешься, а земля на лугу жестка.
— Авось не поскользнусь, — упрямится Ивашко. — Не пришлось бы тебе жалеть, что соломка не постлана.
— О! — порумянел Спиридонович. — Задорен. Был у нас рябой петух, со всей улицы петухов гонял, а сядет на нашест, у самого в крови борода.
— Не квитаешься?
— Тебя жалеючи.
— Честью прошу.
— Просишь? Изволь, потешу.
Встали лицом к лицу. По-новому началась игра. Тесней обступила их вольница.
— Долго ходишь, Спиридонович, не томи молодца!
— Круг бы размести…
— Не пора ли Омоса звать?
— Припарки поставит, руду отворит…
Молча ходят богатыри на кругу. Пробовал Спиридонович силою взять Ивашку — не дается; пробовал хитростью — устоял против хитрости. Ловок, гулящий, цепок. Будто репей завился в волосы, и ни гребнем его оттуда, ни пятерней.
А на лугу шумит вольница. Подняла всех весть: борется Василий Спиридонович с незнакомым молодцом, сила с силой схлестнулись.
Княжих дружинников и тех привлекла забава. Передний рассыпал плечом толпу. Синий кафтан распахнулся, кудри вьются из-под алого колпака.
— Сильней! На себя… На себя бери!
Будто не руки супротивника, а железные обручи сжимают в объятьях Ивашку. Еле дух перевел. Ох! Ввязался в поединок, а награда — смех да прибаутки обидные. Уж не растерял ли он свою силу на дорогах? Скользнул взглядом по толпе, а там… Витязь. Тот, что в Шелонских борах лежал на снегу, смятый зверем. Он… И серьга золотая в ухе…
Увидел Ивашко витязя, и словно бы от того силы прибавилось. Стиснул он объятья. Пошатнулся Спиридонович и вдруг… Не Ивашко — Спиридонович лежит на лопатках.
Притих круг. Не верят люди глазам.
Поборол Ивашко в полюбовной игре богатыря, а на душе нет радости. Словно провинился он в чем-то перед вольницей. Помог встать Спиридоновичу. У того насуплены брови, но глаза смотрят не зло. Поднял Спиридонович ’чугу, стряхнул пыль да сухие соринки, приставшие к полам; набросил чугу на плечо.
— Не в обиду, добрый молодец, по чести дозволь слово молвить, — сказал.
— По чести и я рад слушать, — ответил Ивашко.
— Дружбой крепка слава на Великом Новгороде, — начал Спиридонович. — Не положим меж собой зла, не будем искать брани.
Протянул Спиридонович руку, Ивашко подал свою. Камень рассыпался бы от их пожатия.
Ожил Буян-луг.
От шума и криков со звонницы у Климента галки трубою взвились в небо. Стоявший впереди витязь сорвал с головы алый колпак, бросил ввысь.
— Слава!
Протолкался к Ивашке.
— Здравствуй, добрый молодец, — молвил. — В бору от зверя оборонил ты меня, нынче на Буян-лугу оказал умельство.
От Ивашки витязь к Спиридоновичу, того чествует. Спиридонович смущен похвалою.
— Слава и тебе, княже, — говорит. — Спасибо на слове!
Налетел с Волхова ветер, как пятернею взъерошил Ивашкины волосы. «Не ослышался ли?» Князь…
Под «славу» и громкие крики взвиваются к небу колпаки.
— Слава! — крикнул Ивашко. Эх, и он бросил бы колпак, да нет его, замели в потехе, рукавицу бы бросил — рукавицы нет. Рубашка на нем, да портки, да лапти стоптанные.
Теснее вольница обступает князя; ближе, ближе к нему. Спохватился он, да поздно. Передние скалят зубы, не отступают.
— Не обессудь, Ярославич!
— Дедами так положено.
Отбивался Александр от вольницы, да где тут! Ра-аз! Две дюжины рук разом подбросили его в поднебесье. Два!..
После князя кидали вверх Ивашку и Спиридоновича. У девицы на сговоре не пылают так щеки, как вспыхнули они у Ивашки; на грех еще — оборы у лаптей развились. Еле потом выбрался на чистое место.
Синей рядниной повис над Волховом вечер. День минул, а Ивашко с утра не жевал хлеба. Утром пробирался он в кузницу к Никанору и не дошел, задержался на Буян-лугу. Пока был там — не чувствовал голода; и о недругах своих забыл, а теперь, когда один на берегу Волхова… Ивашко пожалел, что попал на Буян-луг. Может быть, рыжий Якунко или другой холоп Твердиславичев видели его…
От Васильева погоста Ивашко шел к Новгороду с каличьей ватагой. Вчера, минуя горот, калики взяли путь к Юрьеву монастырю. Ивашко не пошел с ними, он провел ночь в ракитнике за вымолом, — знать, и нынешнюю придется там коротать.
Озираясь, шел берегом. Миновал уже Великий мост, дальше путь мимо торга, по вымолу. Не успел Ивашко поравняться с Верхним рядом, как услышал:
— Погоди, молодец, постой!
Кто зовет? Торговые сторожа?.. А может, Якунко…
— Дождись!
О, это старый витязь, который в борах был.
— Умаял ты меня, — догнав Ивашку, признался витязь. — На Буян-лугу ищу — нету, людей спрашиваю, а ты будто в воду. Князь Александр Ярославич велел тебя звать…
Ивашко не знал, что молвить. И страшно и радостно ему слышать. Знает ли витязь, кого он позвал? Не пришлось бы после Ивашке головой отвечать, что не сказал вовремя, как очутился в борах; и нынче, если бы увидел и узнал его на лугу Якунко рыжий… Не жить тогда Ивашке на воле в Новгороде.
— Что молчишь, паробче? — спросил витязь. — Не рад зову?
— Рад, но как я, в моем лапотье, покажусь на княжем дворе?
— Не богат наряд, но он не укор, — сказал витязь. — И о том, кто ты, слышал я от займищанина, с коим на ловище шли. За то, что ты в бору зверя решил и сегодня «славу» удалой вольницы новгородской слышал себе, жалует тебя Александр Ярославич местом дружиничьим; была бы к тому твоя воля.
— Моя-то?! — от радости слова застыли на языке у Ивашки.
— Будешь в дружине, старое, чем жил, забудется. Дружинник княжий славу отчизны хранит, честь свою и своего князя. Ловок ты и силен, а будешь храбр да смел в бою с недругами — примешь славу воина.
Двор Онцифира на красном посаде в дальнем конце Лубяницы. Обнесен он тыном. Посреди двора, супротив ворот, жилая изба. Крутая лестница ведет с нижнего крыльца на высокий тесовый рундук. Рундук и изба покрыты тесом, на скат. Под располками крыши, вверху, темнеют оконышки для голубей. Не найдешь в Новгороде хором, где не привечали бы птицу. Особо от избы, в глубине двора, крытый дерном сруб, в котором хранятся работные припасы. Там, на подвешенных к матицам колосниках, сложены окоренные колышки молодого дуба, клен, вяз, береза чистовая и болотная; вязки сухого камыша, березовая и сосновая лучина. Вдоль стен, на железных крючьях, жилы крученые, витые, как бечева; вязки перьев — куриных, гусиных, лебяжьих… За срубом приткнулась к тыну банная клеть.
Нет в Новгороде лучника искуснее Онцифира. От родителя своего принял он ремесло. Туга и крепка тетива на луке, натянутая Онцифиром. От его стрелы не оборонят ни кольчуга железная, ни щит кожаный. Зато и почет велик лучнику: Онцифир Доброщаниц — староста братчину оружейных мастеров на Великом Новгороде.
Семья у Онцифира не велика — сам да дочь. Васена росла без матери. Давно схоронил Онцифир свою ладу, Ульяну Степановну; году не исполнилось Васене, когда осиротела.
Молодость не обидела Онцифира ни силой, ни удалью. Славился он на Буян-лугу. Битвы были, и веселье было.
Памятен Онцифиру день, когда бились за посадника Семена. Торговые концы и Неревский ставили Семена против воли совета господ. Не сложились в одну речь, решали спор боем. Спустя год бились за Твердислава; большим боем бились.
В том бою гридя из софийской ватаги огрел Онцифира медовым безменом. От удара свету невзвидел лучник. Небо перевернулось в очах. С той поры, к погоде, постреливает у Онцифира в поясницу.
Нынче с утра трясет Онцифира лихорадка. Лежит на полатях, под овчинным тулупом, а знобит его, как на ветру. Мысли путаются, нет-нет и покажется ему, будто проваливается все, что есть около. В бреду бормочет Онцифир несвязные слова: то вспомнит Ульяну Степановну, то о городовых делах скажет, а то — к страху Васены — песню начнет играть.
Да был некаков вольщичек,
да молодой-ет гудощничек.
Да как стал он на торгу гулять,
да как стал он в волынку играть…
Умолкнет и долго лежит неподвижно. Войдет в память — Васена поит его отваром из сухих березовых почек. Морщится Онцифир от горечи, но терпеливо глотает питье.
В середине дня он заснул. Васена прибралась в горнице. Она делала все осторожно, боясь потревожить батюшкин сон. Думы у нее короткие: «Скоро ли батюшка встанет?»
Не слыхала, как перевалил через порог Омоско-кровопуск. Вошел он в горницу, осмотрелся, положил поклон в красный угол и, притопывая лаптем, начал скороговоркой:
На окошке груздок,
груздок легок,
а не взять груздок
ни попам,
ни дьякам,
ни гороховикам.
— Здравствуй, красная девица! Отгадала загадку?
Васену испугало шумное вторжение Омоса, но не знает, как сказать, чтобы умолк.
— Склалося — не сложилося, на ступеньку село — покатилося, — продолжал свои прибаутки Омос. — Лап-лапоток в сапожках гуляет, себя восхваляет: хорош лапоток, да на тот ли росток. Онцифир-ту где? — перебивая себя, спросил Омос.
Васену как опалило. Ответила шепотом:
— Заснул он… Все утро метался в жару.
— Ну?! — присмирел Омос. — С какого часу приключилась хворь?
— С ночи.
Ступая на носки, Омос подошел к полатям, заглянул наверх.
— Ты, девица, не кручинься, — посмотрев на Онцифира, зашептал он. — Омос веселый, как и батюшка твой. Не люблю тех, у кого глаза на мокром месте. И загадку загану и песню сыграю. Молодыми-ту с Онцифиром ох куролесили!
Сказал и лаптем притопнул, знай, мол, каков! Потом еще раз заглянул на Онцифира, прислушался.
— С ветру напала хворь, — будто подумал вслух. — С ветром пришла она, с ветром уйдет. Встанет детинушка, ополоснется, на резвые ножки ступит… Кш, проваленные! Кш, за дубовую дверь, за тесовы ворота, во чисто поле! Омос пришел, всех лихоманок нашел, всех сестриц: ты Трясовица, ты Огневица, Знобея и Паралея. Горькуша и Кликуша, Чернетея и Пухлея — кш, неслушницы! От того ли Онцифира вон пошли, во леса ушли…
Омос проскакал по полу на одной ноге, распахнул дверь, схватил лежавший около приступки голик, принялся махать им.
Скок, поскок,
на полу гудок…
Шарю, пошарю,
хворь замету,
в руки возьму,
за море брошу,
огнем опалю…
Кш… Проваленные.
Бросил голик, прикрыл плотно дверь. Не оглядываясь, все так же, на одной ноге, проскакал к бочке с водой, черпнул ковшом, пригреб с шестка березовый уголек, бросил его в ковш и принялся что-то шептать. Сказав наговор, Омос выпрямился, подал ковш Васене.
— Озык у Онцифира-ту с ветру, с дурного глазу. А лихоманки в горнице были, все двенадцать сестриц… Насилу справился с ними. Возьми-ко, девица, воду наговоренную да по три зори брызгай Онцифира. Изойдет хворь. Да не буди его, во сне хворь не подступает.
Приняла Васена ковш, поклонилась.
— Спасибо тебе, Омос! — сказала. — Скорей бы встал батюшка…
— Встанет. Утром встанет, как молодой молодец, — успокоил Омос Васену и неожиданно, хитро усмехнувшись, добавил — Скоро ли, девица, на свадьбицу позовешь Омоса? Насмотрела, чай, удалого, с кудрями русыми себе по сердцу?
Смутилась, покраснела Васена.
— Мне с батюшкой хорошо, — сказала.
— Хорошо-то хорошо, а щеки-ту горят. Стою далеко, а как он огня жар. Бойки вы, девки, там, где не надо. Попомни, девица, Омос говорит — счастье дарит… Онцифира-ту не буди! — предупредил еще раз девушку и, не поклонившись, исчез за дверью.
В великом смятении живет боярин Стефан Твердиславич. Уехал Андрейка на Ладогу, кажется, зачем бы теперь боярину тревожить себя? Между тем думы, как комариный зуд, липкие, как смола, не дают покоя. Сон потерял боярин.
Втихомолку шепчутся холопы о боярине — речи их злые, насмешливые. Окул начал как-то сказывать о том, что говорят в людской, Стефан Твердиславич разгневался, прогнал с глаз. Показалось — не чужую, свою речь передает. Нынче Стефан Твердиславич сам спросил у него:
— Что-то молчишь, Окулко? Слыхал аль нет, о чем радеют людишки?
Окул упал в ножки.
— Не вели казнить, осударь-болярин, вели молвить!
— Сказывай!
И краснел и бледнел боярин от того, что услышал. Зверем лютым называют его холопы, мерином величают. Стефан Твердиславич сам знает — строг он. Велел Окулу все сказывать, но… Боярин вдруг вскинул брови.
— О чем мелешь, пес?
— Истинно, осударь. Дура-карлица несусветное баяла. Не твои светлые оченьки хулила, а так, по дурости, туды-сюды языком…
— Вспомни!
— Ефросиньюшка, бает, болярышня-то наша, убивалась да ревела.
— Что случилось с болярышней, о чем ревела она? — боярин поднял на Окула сухие глаза. — Сказала дура?
— И что ей сказать, осударь? Ефросиньюшка тихо живет, а дура-то карла про нее: убивалась-де болярышня, слезы лила, залетного соколика вспоминаючи.
— Ну! — у боярина перекосился рот.
— Врет карла, — быстрее, скороговоркой засеменил словами Окул. — Богатырь, бает, тот сокол на Новгороде… И все-то пустые слова у дуры. Ведомо всем, о ком кручинится болярышня, рядом живет ее кручина: светлый болярин наш забыл дорожку в девичий терем.
У боярина отлегло от сердца. Поначалу хотел было поучить карлу ременницами, но скоро передумал.
— Ефросинью навещу ужо… А дуру-карлицу… Велю: нынче же снаряди в дальнюю вотчину, в поруб там ее, на чепь… И ты, пес, знай, за длинный язык не помилую.
Снарядил Окул подводу, увезли дуру, но боярин не успокоился. Вечером не навестил терем. Собрался было и вдруг подумал: как да померещится ему печаль в глазах Ефросиньи? Стефан Твердиславич сам страшится своего гнева.
В тревожных думах прошла ночь. Солнце встало, а боярин не выходит из горницы: хворым сказался. Пусть, мол, что надо кому, передают через Окула. На четвертый день вышел Стефан Твердиславич на двор: отправился к вечерням, а после вечерен заглянул к куму Лизуте и пировал там до утра. Под ручки его домой привели. Проснулся в пятом часу пополудни. Долго лежал один, пытаясь вспомнить, что с ним было вчера, рано ли от кума в свои хоромы вернулся? В голове шум, будто не в горнице у себя боярин, а на Великом торгу. Увидел на столе торель с кислой капустой. Должно быть, Окул поставил. Знает пес, что хорошо боярину на похмелье. Стефан Твердиславич подвинул к себе торель, поел. В хоромах так тихо, что кажется, пробеги таракан — тараканий топ будет слышно.
Боярин широко, со стоном, зевнул, перекрестил рот; потянулся, приходя в себя, поскреб ногтями грудь, заросшую жестким, как болотный мох, серо-зеленым волосом.
— Окулко! — позвал.
Не затих в переходах голос, Окул уже в горнице; сломил перед боярином спину.
— Где пропадаешь, пес? — заворчал на него боярин. — Небось на поварне с сокачихами[24] лясы точил?
— Тут я, за стеночкой был, осударь-болярин.
— То-то… — боярин помолчал, пожевал губами. — Говори-ко, что без меня в хоромах сталось?
Окул согнулся еще ниже: на дай бог рассердить нынче Стефана Твердиславича! Рассердится — падет в голову ему тогда все выпитое и съеденное накануне, все гостевое и хмельное… Начал сказывать. Боярин слушал, мотал головой. Но вот услышал и поперхнулся.
— Ну-ну, — с трудом выдавил. — Видели?
— Видели, осударь. Ходит Ивашко по Новгороду на всей воле.
— Почто не взяли его?
— Не взяли, осударь-болярин. В силе он.
— В силе… — Лицо боярина потемнело. — Как ты смог вымолвить этакое? Кто видел холопа?
— Якунко с Тимком, воротные сторожа. Рогожи с торгу несли.
— По полусотне ременниц им, а ты… — будто не зная, какое наказание придумать холопу, боярин умолк.
Не дожидаясь, что молвит в гневе Стефан Твердиславич, Окул еще ниже сломил спину и скороговоркой, словно боясь, что не успеет сказать все, о чем надо знать боярину, зачастил:
— Идет он, осударь-болярин, холопишко твой Ивашко, в кафтане дружиничьем, на себя не похож… Насилу признали.
— Что ты молвил? — боярин поднял брови. — В дружиничьем кафтане? Ну-ну!
— В дружиничьем, осударь. И Тимко, и Якунко — оба видели.
То, что Ивашко ходит в Новгороде в кафтане дружиничьем, до того поразило боярина, что он покрестился на образ. Хоть и князь Александр, но ведь и он не о двух головах. Перед черными людьми и холопами старые князья заступали вотчинников. Так и Александр поступал прежде. Когда брали на поток хоромы Бориса Олельковича, не бояре — княжая дружина усмирила буйство.
— Окулко! — позвал боярин. — Узнай, как сталось? Проведай на княжем дворе. Врут Тимко с Якунком — побрани холопов, правду молвили — прощаю, что раньше им дадено. Суда у князя спрошу.
Сказав это, боярин повеселел. Он огрудил пальцами на торели остатки капусты, положил в рот.
— Офонаско Ивкович не заглядывал в хоромы? — спросил.
— Был, осударь. И вчера, и нынче поутру наведывался.
— Ну-ну, о чем сказывал?
— Приму, молвил, меха и воск, а торг буду вести с осударем-болярином. Наведаюсь-де ввечеру.
— Наведается, ишь ты! Не укажешь ли мне, внуку Осмомыслову, ждать Офонаску, за стол сажать в гридне? Обошел он меня, а я по слабости по своей терплю. Явится ввечеру — велю со двора гнать.
Не первый год боярин Стефан ведет торг с торговым гостем Афанасием Ивковичем. Упрямы оба, прижимисты. В торгу Стефан Твердиславич слово с плеча рубит, Ивкович слово кладет мягко, будто соглашаясь с боярином, а цены не прибавит. Скуп, ох, скуп Стефан Твердиславич, а Ивкович, бывало, на запись да на бирки долговые увозил из боярских клетей и меха, и воск, и лен. На слово боярина о том, чтобы гнать Ивковича, Окул покашлял в кулак.
— Воля твоя, осударь, — поклонился. — Не открою ворот гостю; укажи, что молвить ему?
— Молви… Плут Офонаско, из плутов плут. Нет у меня к нему нужды. Немецким гостям в Готский двор отдам и меха и воск.
Сказал боярин и довольно усмехнулся. Словно бы видит он, как явится ввечеру к хоромам Афанасий Ивкович, Окул выйдет к нему навстречу и скажет, что велено. Рассердится Ивкович, ох, рассердится, а уйдет от боярских хором с тем, с чем пришел. Боярин не изменит своего слова: велит звать иноземных гостей. Они рады будут взять и меха и воск по той цене, какую скажет боярин.
На улице моросит дождь. Слышно, как за оконницей, в вершинах тополей, шумит ветер. «В этакую непогодь, пожалуй, не придет Офонаско», — подумалось Стефану Твердиславичу. Почему-то стало жаль, что не придет, не услышит от Окула боярского слова. Явятся в хоромы иноземцы, по своему обычаю они колпаков не сломят, не поклонятся боярину, а так себе, мотнут головой. «По-людски-то небось слова не молвят, стошнит от их речи», — поморщился боярин, будто теплого квасу испил. Опорожнят клети, и меха, и воск, и лен свезут к себе, а вроде и не было торгу. Ни голоса на них не повысишь, не обругаешь. Бывало, с Ивковичем… Неделю ходит гость на боярский двор, покуда напишут ряду. В этаком-то торгу есть на чем отвести душу.
Вспомнил Стефан Твердиславич Ивковича и пожалел: не погорячился ли давеча, велев Окулу не открывать ворот гостю? «Плут, Офонаско, — думает боярин. — Обманет. По своей цене возьмет добро, но зато хорош будет торг». Подумал так Стефан Твердиславич, и лицо у него посветлело, на губах показалась улыбка. Не оборачиваясь к Окулу, который застыл около двери, крикнул:
— Окул ко!
— Что повелишь, осударь?
— Ввечеру… Придет Офонаско — пусти. Не век, молвлю ему, за моей спиной, моим добром торг торговать.
Отпустив Окула, боярин посидел неподвижно, затем, зевая и потягиваясь, нехотя, словно бы по нужде неотложной, всунул в сапоги ноги и надел домашний кафтан. Пригладив ладонями остатки волос, подошел к дубовому ларцу на лавке, в переднем углу, вложил ключ в пружинный замок и надавил. Достав из ларца долговые Грамоты, Стефан Твердиславич положил их перед собой и начал перекладывать, как бы сличая одну с другой; потом принялся вслух, по складам, разбирать их. Были в ларце у боярина грамоты торговых гостей из Великого ряда, из мучного и обжорного. Горсти «бирок» в боярском ларце; на «бирки» даны железные крицы ремесленным людям.
По прошлому лету, собираясь на ладьях за море, брал Афанасий Ивкович у боярина Стефана на долговую грамоту меха и серебро весом, полста гривен. Рядились — в полузимье вернет он боярину полста и еще пять гривен и бочку мальвазеи заморской. Дал Ивкович в срок, как положено, пять гривен и мальвазею, а долговую грамоту не покрыл.
«Мягок я, — держа перед собою грамоту Ивковича, вздохнул боярин. — Добра у меня не счесть, а прибыль от торга гостям да гридям. Явится Офонаско — пригрожу, велю нести долг».
Все изменилось в жизни Ивашки. Сбылось то, чего в думах не чаял. Надел он кафтан из синего сукна, обшитый по вороту и полам серебряной тесьмой, пояс кожаный, наборный, шапку с высокой тульей… Увидел бы Ивашко в этом наряде себя — не узнал бы.
Все дальше уходит из памяти старое. В потехах воинских на княжем дворе учился Ивашко копье метать, учился мечом владеть и пускать стрелу. Если и вспомнится старое, то кажется ему теперь: не приснилась ли жерновая клеть, не во сне ли ковал его цепью рыжий Якун. И впрямь так думалось бы Ивашке, если б не память о Конуше. Не в силах он забыть булькающий кашель работного холопа. Как живой стоит Конуша перед Ивашкой: худой, с воспаленными от пыли и недуга глазами, в жесткой, как луб, посконной рубахе с разорванным рукавом на плече. Еще в Новгороде, когда жил у Никанора, слышал Ивашко, что не пережил Конуша холопства; сложил он кости вскоре, как ушел из клети Ивашко.
Грустно становится от горьких дум. Но вдруг раскинется перед глазами поляна в бору, река под обрывом. В осиннике, около бортей или на мятой пашне, оторвется от дела Данила, позовет Ивашку. Из бора выбежит Олёнушка. Хочется Ивашке подойти к ней, а она скрылась.
— Не догнать тебе меня, братец, — слышит ее голос. И не догнать. Будто не касаясь земли, мчится Олёнушка.
Вспомнит — и родным кровом кажется Ивашке займище; и Шелонь ближе ему дальнего Лач-озера, и бор вокруг поляны дороже резных хором.
Навестил Ивашко кузницу на Ильиной, но не застал дома Никанора. Аниса Мардальевна приветливо встретила молодца, расспрашивала о том, как жил он, уйдя из Новгорода; и всплакнула она над судьбою Ивашки и поахала. От Мардальевны Ивашко узнал, что уехал Никанор на Мшагу, в Медвецкий погост, за железными крицами к тамошним домникам.
На пути к княжему двору задержался Ивашко на Великом мосту. У вымола играют красками ладьи готских гостей. У одних ладей нос и корма как лебединые шеи, у других как чудища невиданные. Словно баюкая, покачивает их легкой волной старый Волхов.
— Давно ли, молодец, вернулся к Новгороду? — неожиданно прозвучал сзади Ивашки насмешливый голос. — Соколом вроде взлетел, не пора ли вороной сесть?
Якунко! Встряхнул Якунко за плечами куль с рогожами, ощерил рот, ухмыляется в лицо Ивашке.
— Проходи! — коротко бросил Ивашко. — Где сяду, тебя не спрошу.
— Так ли? Как бы не достала болярская рука.
У Ивашки сжались кулаки. Якунко кожу готов содрать с холопа, лишь бы угодить боярину. И за свои, и за чужие обиды летел бы сейчас хвост боярский с моста в Волхов, да не пристало княжему дружиннику шум поднимать; и без того собрался около круг зевак.
В тот день до вечера не выходил Ивашко из дружиничьей избы; не легко было ему забыть встречу с Якуном. Напомнил холоп о длинных боярских руках, может, и вправду так. Не обережет от боярина кафтан дружиничий.
Опасливо взглянул Ивашко на воеводу Ратмира, когда тот спросил:
— Что не весел, паробче? Чем обижен?
— Обиды не знаю, — начал Ивашко и запнулся. Ратмир посмотрел на него; голос воеводы прозвучал строго и требовательно.
— Пристало ли, паробче, княжему дружиннику скрывать свои думы? Скажешь, — может, помогу, совет дам.
Рассказал Ивашко воеводе о своей встрече на Великом мосту.
— Достанет меня рука болярская, не миновать тогда цепей железных и Волхова, — закончил он.
— Не пустой ли твой страх, Ивашко? — рассмеялся Ратмир. — Брось кручину! Твоя честь — честь дружины, а обида дружиннику — князю обида. Дружиничий кафтан, Ивашко, легок, но дороже он болярской шубы. Не упадешь сам, никто не столкнет тебя. Знает болярин Стефан уставы и обычаи дружиничьи, не поднимет руку, и ты забудь обиды. Покаркает ворон на своем суку и умолкнет.
В воскресенье, после обеден, Александр Ярославич принимал иноземных гостей и судил суд на дворе у святой Софии. Он сидел на покрытом красным сукном высоком княжем месте; ниже его место посадничье и владычных бояр. Позади князя воевода Ратмир, боярин Федор Данилович и ближние дружинники. На Александре шитая золотом корч[25] с золотою пряжкой на плече, под корчью алый кафтан с золотою тесьмой и золотой пояс. Весеннее солнце ослепительно играет на броне и шеломах дружины, на золотых поясах новгородских торговых гостей.
Гости из Висби, которые осенью и зимой вели торг в Новгороде, собираясь плыть в свою землю, сегодня прощались с князем. Один из них — высокий, статный, в широком, черном, опускающемся до земли плаще, обращаясь к Александру, долго говорил о выгодах, какие имели гости в Новгороде; говорил о благополучии торга, о справедливом торговом суде тысяцкого.
— Ни притеснений, ни обид не знали мы на вашей земле, король Александр, — говорил он. — Честно и на веру торговали с нами новгородские гости на меха и на серебро весовое и чеканное, на куны и ногаты; пошлины брали в меру. Если останется милость к нам Великого Новгорода и твоя, король Александр, осенью снова придем мы в Новгород ладьями из Висби. В том, чтобы не стало утеснений нашему торгу, просим дать твою грамоту.
— Новгород Великий даст грамоту, — выслушав иноземца, сказал Александр. — Как твое имя, гость?
— Генрих Христиансен, Генрих из Висби, так зовут меня на Готском дворе и на торгу.
— С каким товаром придешь осенью к Великому Новгороду, почтенный гость? — спросил Александр.
Гость замялся, как будто что-то мешало ему сказать о товарах, какими собирается он торговать в Новгороде. Отвечая, ниже склонился перед князем.
— Привезем вино фряжское, сукна ипские и лангемаркские, украшения из стекла и все, что производится в нашей земле и в земле франков и германцев.
— Мы ценим ваши товары, гость. Так ли судит Господин Великий Новгород? — Александр обратился к посаднику и боярам.
— Великий Новгород принимает иноземных гостей с малыми пошлинами, — сказал первый владычный боярин Якун Лизута.
— Так и я молвлю, — продолжал Александр. — Великий Новгород принимает гостей из Висби и других городов иноземных; воля им на торгу новгородском продавать свои товары нашим ли гостям или гостям из Византии и из-за Хвалынского моря[26]. От нас везут к себе, в Висби, Любек и иные города, готские гости — лен, воск, меха… И ведомо тебе, почтенный Генрих из Висби, что наши товары ценнее тех, какие сулите вы привезти в Новгород. Не слышу я о товарах, какие потребны нам больше, чем вино фряжское и сукна. Нет в ваших ладьях изделий железных и медных. Новгород Великий желал бы иметь их.
— О, король Александр! — воскликнул Генрих из Висби. — Не требуй от нас того, чего привезти мы не сможем.
— Трудно везти изделия, Новгород примет железо, медь, олово и другие металлы в слитках и крицах.
— Не можем, король Александр. Ведомо Новгороду и тебе, что законы наши запрещают везти на Русь металлы и изделия из них.
— Ваши законы нам ведомы, но хорошо ли, что ваши ладьи идут к нам с тем, в чем мы меньше нуждаемся? Будут на ладьях металлы и изделия из них, торгуйте ими за хорошую цену. Ни Готский двор, ни вы, гости, не слушаете нашего голоса.
— Не по нашей вине, король Александр, — с поклоном ответил Генрих из Висби. — Торговали бы мы и железом, и медью, и изделиями, но христианнейшие короли шведов, датчан и франков, властители земель германских и братья Ордена рыцарей-меченосцев чинят препятствия торгу. За кусок металла, обнаруженный в ладье, у гостя берут все товары и имущество, а самого подвергают смерти. Интердикт святейшего римского отца отлучает непокорного гостя от церкви, осуждает его на вечные муки. Мы рады торговать и железом, и изделиями, но законы наши и католическая церковь связывают эти желания. Не суди нас, король Александр! Милость божия и удача — привезем осенью и меди, и железа; привезем столько, сколько можем укрыть в ладьях.
— Будет так — торговать тебе, гость, и товарищам твоим в Новгороде беспошлинно, в том наше слово; а за сукно и за вино фряжское меньше дадим льна и воску на ваши ладьи…
Молча, провожаемые сотнями глаз, удалились иноземные гости со двора святой Софии. Когда шум, вызванный уходом гостей, затих, вперед выступил пристав княжего суда и выкликнул:
— Челобитчик Фома-котельник! Выйди и сказывай свою челобитную!
От толпы отделился заросший бородой тяжелый мужик в длинной холщовой рубахе, подпоясанной плетеным поясом. Рукава рубахи засучены по локоть. Следом за котельником вышел верзила саженного роста, с длинными спутанными волосами, которых словно никогда не касался гребень. Остановясь рядом с Фомой, он уставил взгляд куда-то вперед, мимо княжего места, и ухмыльнулся, показав темную прогаль на месте трех передних зубов. «Васька Сухой», — прошелестел над толпой шепот.
— Жалоблюсь, княже, на Ваську, — заговорил Фома, показав на своего соседа. — В позапрошлое воскресенье бились мы с ним на Буян-лугу, полюбовно бились. Я хоть не верзила стоеросовая, как он, а кулак держу крепко. В бою выкрошил я ненароком Ваське три зуба передних, а вчера, на торгу, напал он на меня… По голове бил и словом худым обозвал. За голову ему прощаю, а за худое слово прошу заступы, княже!
— Кто твой послух[27], Фома? — не дожидаясь, что скажет Александр, спросил боярин Лизута.
— Игнат-гвоздочник, — Фома показал на Игната, стоявшего в толпе. — Видел он бой и то, что вчера было.
— Говори свой послух, Игнат! — предложил Лизута.
— Все так и было, как сказал Фома, — подтвердил гвоздочник. — Охальник Васька. Сказывали мы перед боем Фоме, не связывался бы со стоеросиной…
— Васька добрый звонец на звоннице у святой Софии, — вымолвил Лизута. — Есть ли, молодец, на твоей стороне послух? — спросил он Сухого.
— Нет, — продолжая ухмыляться, ответил Сухой. — Мало ли толкнет кто кого или обзовет словом…
— Толкал его, бил на торгу? — Лизута показал на Фому. — Ругал?
— Толкал и ругал, — шире осклабился Сухой, чувствуя в вопросах боярина не гнев, а защиту.
Александр молча, из-под нахмуренных бровей, смотрел на челобитчика и стоявшего рядом с ним Сухого. Фома сказал правду. Васька охальник, кто не знает этого на Великом Новгороде? Но за то, что никто не может, как он, делать переборы искусного софийского звона, в милости Сухой у владыки архиепископа. Владыку огорчит осуждение звонца, недаром боярин Лизута напомнил об его умельстве.
— На Великом торгу, при многих людях, толкал Васька Фому и словом худым обругал, в чем сам вину принял, — сухо произнес Александр. — За те обиды платит Васька Фоме полтретья гривны. И по указу нашему быть так всем обидчикам на Великом Новгороде.
— Ладно ли, княже, о Ваське, отпустить бы, — прикрыв рукой рот, чтобы не слышно было в толпе, промолвил Лизута.
— Суд сказан, болярин. Велим приставу княжего суда исполнить.
Лизута недовольно нахмурил брови, отвернулся. Васька Сухой бросил исподлобья растерянный взгляд в сторону князя и отступил в толпу. Он не ожидал осуждения себе и еле сдержался, чтобы не крикнуть что-либо злое и непотребное; сверкавшие на солнце позади княжего места копья дружинников заставили его вовремя прикусить язык.
Время приближалось к вечерням. Александр готов был подняться и покинуть место суда, но из толпы бояр выдвинулся вперед Стефан Твердиславич. В лисьей шубе и шапке из черных куниц, он тяжело пыхтел, отдуваясь от жары. По пылающему гневом лицу боярина катился пот. У Лизуты при виде рассерженного кума округлились глаза: не вымолвил бы в сердцах Стефан Твердиславич неположенное…
— На твой суд, княже, — начал боярин. Он стоял и говорил так, словно заранее знал — не посмеет Александр перечить ему, именитому вотчиннику. — На молодца того, — сверкавшим перстнями пальцем Стефан Твердиславич показал в сторону княжих дружинников.
— В чем тебе обида, болярин Стефан, от моей дружины? — спросил Александр.
— В том, княже, — лицо Твердиславича зацвело багряными пятнами. — Жил на моем дворе холоп, непокорный из непокорных, Ивашко именем. По своей воле принял он кабалу. Холопы мои сыто живут и обид не ведают. Пошел тот непокорен Ивашко с возами на Великий торг и сгиб. Пропал, змей. Грамоты давали о нем по волостям… А нынче, зрю, стоит он в твоей дружине, княже, в броне и сбруе. Обида мне в том, и на ту обиду жалуюсь!
Стефан Твердиславич склонился, опустив к земле руку.
То, что сказал он, прозвучало настолько неожиданно, что боярин Лизута, как ни быстр и хитер он умом, не сразу понял, о чем речь. Людей на Софийском дворе полно. Сотни пытливых глаз смотрят на Александра, ждут, что решит он. Александр с бесстрастным, точно каменным лицом, выслушал челобитную, не улыбнулся, не повел бровью. Бояре перешептывались между собой, у всех одно в думе: велик соблазн учинился для холопов.
Ивашке не видно лица князя. Он понял из слов боярина, какая грозит беда. Стоит не шелохнувшись. Увидеть бы воеводу Ратмира. Но Ратмир близко к князю, не обернулся. «Бежать», — подумал и вздрогнул Ивашко. «Нет», — отверг он трусливую мысль. Стяг княжей дружины целовал он на верность и правду и не нарушит целование. Из жерновой клети, от тяжкой жизни холопьей бежал он; нечего было ему жалеть, а теперь… Пусть судит князь…
— Холопишко-то, болярин Стефан, что признал ты, здесь будто? — услышал Ивашко голос Лизуты.
— Вот он, — Твердиславич показал на Ивашку.
— Есть ли у тебя послух, болярин? — снова спросил Лизута. Пользуясь молчанием Александра, он говорил по своему праву первого владычного боярина. О послухе же спросил потому, что, по обычаям княжего суда в Новгороде Великом, без послуха — свидетеля не чинится суд.
— Есть послух, — ответил Твердиславич, уверенный в правоте своего челобития.
— Позови!
— Якунко! — Твердиславич поманил из толпы воротного сторожа. — Иди и свидетельствуй!
Якунко рыжий выдвинулся вперед и остановился позади боярина.
— Правду свидетельствуй, послух, — предупредил Лизута.
— Почто врать, болярин. Вот он, холопишко наш, — Якун показал на Ивашку. — По зиме, на святках, схватил было я его на торгу…
— Грозил он худым словом болярину?
— Грозил.
— Хитер и злобен непокорен, — махнув на послуха, молчи, мол, сказал Лизута. — Суди, княже!
Снова взоры всех обратились на Александра.
— Не сносить головы удалому, — вздохнул кто-то в толпе. — Изопьет воды со дна Волхова.
— Неужто скажет то Ярославич? — усомнился и сказал громким шепотом Фома-котельник.
— Скажет. На боляр погляди, глазищами-то зрят…
— Жаль молодца! — громко, так, что все слышали, высказал свое сочувствие Ивашке Игнат-гвоздочник.
В этот самый страшный для Ивашки час Александр усмехнулся.
— Как сказано тобою, болярин Стефан, имя молодцу? — спросил он Твердиславича.
— Сказывал я… — начал было издалека Твердиславич, но, взглянув на спокойное, строгое лицо князя, заспешил — Ивашко, княже. Из моей обонежской вотчины. Рос непокорец вольным, по охоте своей кабалу и холопство принял.
— В дружине моей ты его опознал?
— Вот он, — еще раз показал на Ивашку боярин, но Александр не обернулся.
— В княжей дружине нет холопов, болярин Стефан, — произнес Александр и отвернулся от боярина. — Ведомо ли о том Великому Новгороду? — спросил он, повысив голос.
— Как стоит Новгород, не бывало холопей в дружине княжей, — отерев пот, подтвердил слова князя Твердиславич.
— Как думают боляре?
Лизута только было собрался открыть рот, чтобы ответить князю, но перебил Никифор Есипович.
— Вольные люди в дружине, — сказал.
— Правду ты молвил, болярин, — одобрил Александр Есиповича. — Высоко место дружинника, под стать болярскому. Ведомо, чаю, о том болярину Стефану? И о том ведомо: обида дружиннику — мне, князю, и всей дружине обида; наипаче горька она, что слово свое болярин Стефан сказал по гневу, без послуха.
— Не глух ли ты, княже? — забыв и место и степенство свое, выкрикнул Твердиславич. — Не повторить ли послуху моему, что сказано им, аль другого позвать?
— Один послух свидетельствует на суде княжем, мне ли напоминать тебе, болярин Стефан, обычай старый Великого Новгорода, — отчетливо выговаривая каждое слово, произнес Александр. — Позвал послуха, а послух тот — холоп твой. Забыл ты, болярин Стефан, что, по обычаям и грамотам судным Великого Новгорода, в княжем суде холоп не свидетельствует против вольного; наипаче же не свидетельствует, когда сказывает не свое слово, а слово болярина своего. Этот молодец, коего ты винишь, болярин Стефан, по слову моему взят в дружину. А кто принял броню и копье, целовал крест и стяг дружины на верность Великому Новгороду и всей Руси, тот не холоп. Стяг дружины снимает холопство. Силою взят был молодец в твою кабалу, почто нынче упрямство тешишь? Почто звал послуха-холопа противу отрока дружины княжей, почто облыжье твое на дружину? Я, Александр, князь новгородский, сужу тебя, болярин Стефан: за облыжье, за обиду дружине — платить тебе, болярину Стефану, десять гривен серебряных в казну новогородскую; приставу княжего суда велю исполнить суд мой накрепко.
Александр поднялся. Сопровождаемый дружиной, пошел со двора.
— Что скажем мы, боляре? — первым пришел в себя Лизута, проводив глазами князя.
Молчание. Стефан Твердиславич как стоял, так и замер с растопыренными руками и открытым ртом; не успел даже разгневаться он. Лизута продолжал. Окинув взглядом притихшую толпу бояр, снова спросил:
— Справедлив ли, боляре, суд сказан?
— По старым обычаям и грамотам молвил князь Александр, Якуне, — высказал мнение свое Никифор Есипович. — Вольно болярину Стефану рушить обычай.
— Не о том судишь, Никифоре, — перебив Есиповича, задыхаясь и тяжело ворочая языком, вымолвил Стефан Твердиславич. — Не мне горек суд. Как стоит Новгород, не знал он того, что довелось узнать нынче ему, Господину Великому.
— То-то Новгород и кричит «славу» Ярославичу, — довольный решением княжего суда, усмехнулся Никита Дружинин.
— Не к тебе ли, Никита, в науку пойти… Мне, внуку Осмомыслову? — Твердиславич опалил взглядом Дружинина. — Не у тебя ли спросить совета?
— Полно, болярин! — насмешливо улыбаясь, ответил Дружинин. — Мне ли, худородному, советовать.
— Не время словами тешить себя, боляре, — прекращая спор, поднялся со своего места Лизута. — Вечерни скоро.
Страшно было Ивашке, когда на княжем суде оговорил его боярин Стефан, но по справедливости судил князь; принял боярин кару за облыжье. С того дня Ивашко повеселел. Ходит он по Новгороду не оглядываясь, прямо смотрит в лицо людям, не опускает глаза.
После кулачной потехи на Буян-лугу Ивашко не встречал Василия Спиридоновича. Хоть и ласков был после боя Спиридонович, но далеко стоял он от Ивашки. Впору ли было тогда гулящему молодцу назвать другом богатого торгового гостя? А нынче? Нынче на Ивашке кафтан дружиничий, нынче ровня он гостю. Не стыдно Ивашке на Великом торгу потолкаться в шумной толпе.
Прошел Ивашко мимо торговых рядов, спустился вниз, к вымолу, и там, у Волхова, нечаянно набрел на Спиридоновича.
Гости из дальнего Поморья привели в Новгород ладью с рыбьим зубом, мехами белых и черных лис. Ивашко остановился, послушал, как торгуется с ними Спиридонович; берет он за себя все, что есть на ладье.
— До вечерен возьму товар ваш на возы, — сторговавшись о цене, сказал Спиридонович поморцам. — Идите на Нутную, мой двор там всякий укажет.
У вымола покачиваются на волне ладьи готских гостей. Ивашко собрался было повернуть к ним, но Спиридонович, узнав его, окликнул:
— Поздороваемся, витязь! Не забыл, как на Буян-лугу играли?
— Не забыл, — усмехнулся Ивашко.
— Одолел ты, но зла на тебя не таю. Приходи в хоромы мои, приму гостем.
— Спасибо! И у меня нет зла, — сказал Ивашко. — По дружбе встретились, полюбовно.
На лугу, близ Корыстного ряда, старый Лугота с гуслями. Его окружила шумная ватажка повольников. На пути к торгу Ивашко и Спиридонович задержались около игреца.
— Стар гусельник, а гусли его будто выговаривают струнами, — послушав, молвил Ивашко.
— Стар, — согласился Спиридонович, — да стать молодая. Давний житель на Новгороде Лугота. Люди сказывают, было время, когда у Луготы кудри вились; на быстрых ушкуях с ватагой повольников ходил он и по Сухоне, и по Кубине, волоками, реками дальними; ходил в Хлынов, за Югру, до Каменного Пояса. Послушаем, что сказывает!
Еле касаясь пальцами струн, Лугота говорил протяжно, нараспев:
Гой вы, молодцы-молодчики,
удалые ребята новогородские;
не старую быль стародавнюю,
я сказал бы вам песню новую,
что о тех краях, о тех краинах, —
о дальней стороне полунощной.
Сказал бы я, что видел сам,
что видел сам, о чем слыхивал;
да страшусь — по времени ль
слушать вам песнь удалую?
А и как вам славы искать,
а и как вам рати складывать?..
— А ты молви, Лугота!
— Почто, я не скоморошина, не мне гулящие головы тешить.
— Завел сказ — досказывай! — шумит ватага.
— Аль гуселюшки не звенят?
Огромным пчелиным роем гудит и шумит Великий торг. Близко, за шеломами Николы, высится Ярославова звонница. На ней, под зеленым шатром крыши, славный вечевой колокол.
— Сам-от, Лугота, не в поле воевал, а с лягушами в болотине, — наступает на гусляра ватага. — Фу-ты, нуты, ножки гнуты; мы-ста, да я-ста — славу-де славили.
— Не занять ли нам, ребята, у того, у Луготы, силушки?
Взбунтовал Лугота молодецкую кровь. Упрямится он, а можно ли оборониться от удалой ватаги! Ухмыляется гусляр в седую бороду.
И вот положил он на колени гусельки, пробежал пальцами по струнам. Зазвенели струны серебряным говором, словно галочья стая поднялась над Волховом. Притихли ватажники.
Рокочут струны. То как гром они, то дождиком теплым разольются. Играют струны славу Великому Новгороду. Под перебор их начал Лугота:
Было то, ребята, во времечко не селюшное,
собрались во поход витязи хоробрые,
во далекие края, во дальние.
Прощалися витязи с Нов-Городом,
с церквами — соборами, с старым Волховом.
Лесами шли,
волоками шли,—
реки быстрые путь указывали.
Позади сторона Обонежская,
позади и Заволочье...
А леса стоят непроходимые;
за теми лесами Югра-река.
А за Югрой той самоядь живет,
за той самоядью — край полунощный,
где земле конец.
А в краю полунощном люди не хаживали,
сороки-вороны не летывали.
Над лесами глухими, над озерами
ходят тучи, тучищи черные
Навалит одна — векши падают,
бель пушистая, будто град наземь;
другая туча поднимается —
падают малые веверочки;
третья идет — не дождем плеснет —
черными куницами.
Из четвертой тучи — младые оленцы...
По земле идешь, все по россыпи,
по россыпи, да по каменью;
а каменья те алмазные,
смарагды самоцветные.
Придет молодец из Нов-Города,
из Нов-Города, со святой Руси,
не чрез полста лет, не чрез полтысящи,
подымет он клады великие:
все каменье ему откроется,
все тучи к нему собегутся...
И будет витязю слава и честь!
Великому Нов-Городу — слава!
А и мне, гусельнику,— слава!
А и тем, кто слушал,— слава!
По чаше меду сыченого,
крепкого меду, стоялого.
Ждут Спиридоновича поморские гости. Пора завершать торг, свои товары показывать. Ивашку манили скоморошьи забавы на Гулящей горке. Расставшись с ним, Спиридонович по дороге к хоромам задержался на Козьей бородке, за Ярославовым дворищем. Людно там, как в велик день.
— Не торжище ли нынче на Бородке? — спросил.
— Милостивец наш уходит из Новгорода, на грехи наши огневался.
На паперти у Успения — Прокопко-юродивый; за плечами у него кошель, набитый каменьями, в руке посох.
— На вольный дух, на Обонежье ухожу, — трескуче, потрясая посохом, выкрикивает он. — Прощайте, люди добрые! Тошно мне на Новгороде от вонищи суздальской. Пряжьё напекли — зуб не берет. Потрогай-ко, — Прокоп повернулся кошелем к бабе, стоявшей у паперти. Уголком платка, повязанного сверх повойника, она утирала глаза. — Гати мостят тем пряжьём.
— Угодник наш, — взвыла баба, ощупав камни в кошеле у юродивого. — На кого останемся без твоей заступы?
— Поднимется буря, угонит вонищу, — прорицающе возгласил юродивый. — Не станет Новгороду зла от суздальцев — вернусь.
Спиридонович готов был посмеяться над тем, что увидел и услышал на Бородке, но сдержался. Засмейся он — пуще прежнего начнется шум. У Ярославова дворища, перед вечевой звонницей, откуда ни возьмись, Омоско-кровопуск навстречу.
— Мир на пути, удача-молодец! — завел он, преградив путь. — Бойко идешь, легко ношу несешь. Не вороны ль каркают на Софийской?
— Отстань! — Спиридонович отмахнулся, как от овода. — Свои воробьи у Успения на Козьей бородке хуже ворон.
— А, я удача-молодец, сказочку припас, послушай!
— Брешешь аль нужное?
— Не мне, а тебе, Василий свет Спиридонович, судить о том. — Омос сдвинул на затылок колпак, открыв прыщеватый, в рябинках, лоб. — Хожу по городу, в белые, черные хоромы заглядываю, что надо примечаю. Слушай — не перебивай! Омос говорит — ума набираться велит. Однова-недавно, не вечером, не поутру, ходил молодец по городу, на красных девиц, на молодок-лебедок поглядывал, а заветной не видел. Не вывелись ли на Новгороде девицы-красавицы, не выцвели ли их очи синие, русые косы не развились ли? Шел молодец по улице Редетине да ненароком заглянул на паперть ко Власию. И встретилась тут ему красна девица. Очи у той девицы звезд ярче, сама что статна, что повадлива. Загрустил добрый молодец. Не знает, не ведает, кто была девица, в чьем дому живет… Люба ли сказочка, Василий Спиридонович?
— Открой, кто она? — спросил Спиридонович.
Омос хитро прищурил глаза, смотрит на гостя.
— Может, и знаю, а близко не стоял. Зелен куст — не обожжен. Слыхал, как сорока стрекочет, гостей ворожит, так и язык у Омоса. Живет девица в болярских хоромах, а не болярышня, не вдова она и не жена мужняя. По-иному бы молвил, да молчу.
— Не скрывай, скажи!
Спиридонович сорвал с себя пояс, протянул Омосу. Ремни на том поясе из белой сыромяти, тонкие, как сафьян.
— Не надо мне твоего добра, Василий Спиридонович, — засмеялся Омос. — Сказку поведал тебе, а за сказки дань не берут. Что сказал, то сказано, а больше не спрашивай! Придет час — скажу, а может, сам встретишь пригожую, без моей присказки узнаешь.
Шла с торгу Васена. Лесную дичь брала она для батюшки в Охотному ряду. Только стала спускаться по косогору к овражку и — ах! — поскользнулась. Упала и — на беду — коленом о камень. Хотела вскочить, а нога как в огне. Ни встать, ни шагу ступить.
— Загляделась, молодушка! Не остереглась на косогоре.
Близко стоит молодец, скалит зубы.
— Загляделась, да не на тебя, — рассердилась Васена. — На насмешки горазд, а в глазах слепота куриная.
— Не сердись, молодушка, не со зла смеюсь.
— Не рано ли молодушкой величаешь?
Молодец притих. И в самом деле, как не приметил он девичью косу, не признал, что на косогоре внизу упала не молодушка, а девица красная.
— Прости, девица, обознался, — сказал. — А что смеюсь, так уж больно резво ты руками взмахнула, будто лететь собралась.
— Самому бы так-то…
— Может, упал бы, да рядом не стоял. Дозволь, помогу!
— Сама обойдусь.
— Ой ли! Не волк, чай, не съем.
И впрямь, не страшен молодец. По одежде — дружинник княжий. Боль утихла. Васена сама готова теперь смеяться над своей бедой.
— Не волк, а не ведаю, кто ты.
— Люди зовут Ивашкой…
На один только миг поднялись темные ресницы, Ивашко увидел серые, ясные, как день, глаза. И от того ли, что не ждал этого взгляда, или его испугали сдвинувшиеся к переносью тонкие девичьи брови, но он неловко умолк. Впервые видит девушку, а кажется ему — знает. Что-то непонятное, недосказанное почудилось Ивашке в ее взгляде. И не передать, как случилось, что Ивашко подбежал к Васене, поднял на руках, перебежал через овражек и, не опуская, поднялся на высокий берег. Так легка казалась ноша, что и день и ночь шел бы с нею — не утомился.
— Ой, почто так-то!
Васена закрыла рукавом лицо. И сердиться хочется на дружинника, и смешно ей.
Ушла… Не оглянулась.
Оборол Онцифир хворь. От Васены узнал он, что являлся в хоромы Омоско-кровопуск, заговор шептал, водою с наговоренного уголька брызгал. Онцифир так рассердился за эту весть, что в краску вогнал дочь. Не жалует лучник ворожбецов. Долго ворчал на Васену, а потом, когда успокоился, велел истопить баню.
Высоко играет над шатровыми крышами вешнее солнышко. Золотистою паутиной лучи его цветут на голубых и зеленых шеломах церквей и соборов. По небу плывут легкие облака. Вон то, что над Николой в Дворищах, похоже на скачущих всадников, а то, что над Молотковым, как ладья легкоструйная. Кажется Онцифиру: мчится ладья далеко-далеко, за леса и горы, к бурному морю Русскому[28].
Онцифир постоял на крыльце, любуясь на галок да голубей, что вьюном вьются вокруг шатровых звонниц. Подумал вслух:
— Откуда ее пропасть-непропадимая развелось птицы на Великом Новгороде?!
В передней стене бани темнеет узкая, как ладонь, щель волоковой оконницы, закрытой изнутри полозком. В предбаннике, куда вошел Онцифир, его обдало теплом. Он прикрыл дверь. С надворья показалось темно: еле-еле различил на лавке дежу с квасом. Липовый ковш, уцепившийся крючком рукоятки за край дежи, плавает поверху. Онцифир зачерпнул ковшом, попробовал. Ах, матёр квасище! Старалась Васена для батюшки. На лавке, рядом с дежой, припасен веник березовый, чистовый. Онцифир снял и повесил на кляпчик, торчавший в стене, епанчу, скинул рубаху, забрал веник… Тяжелая, сбитая из сосновых пластин дверца скрипнула на подпятках. Онцифир пригнулся, шагнул внутрь бани.
От ржаной соломы, раскинутой мягким ковром на полу, медовый дух, как от омета. Онцифир вытянул в темноте руку и ощупью, как ходит слепой, добрался к красной стене; там он нашарил зарубку полозка, оттянул его.
Сквозь туго натянутый сухой бычий пузырь в баню проникла струя желтоватого света. Возможно стало различить полок, гору каменки и около кадь с водой, нагретой брошенными в нее раскаленными камнями. Камни еще не успокоились, они издавали то глухой рокот, то протяжно всхлипывали. Онцифир болтнул ладонью воду. Добра! Взял шайку, зачерпнул ею и, как бы невзначай, плеснул воду на каменку. Зачерпнул еще и еще…
Столб пара — огня жарче — с шипением и свистом вырвался вверх, ударил в потолок и, оседая, цепко схватил в объятия лучника. Жар так плотен, что казалось, стены баньки не выдержат его напора. Вот-вот банька, под всхлипы каменки, оторвется от земли, взлетит в необъятную высь и лопнет там, как пузырь, устлав соломой и щепою двор. Онцифир похлопал себя по бедрам, потер грудь, руки. Тело его покрылось потом, стало легким, будто десяток-другой годин свалилось с плеч. Растомясь с жару, Онцифир прилег на полок, намочил веник и вдруг с такой силой начал хлестать им себя, словно хотел избавиться этим от жаркой пытки.
— Ну-ка, твари! — приговаривал он. — Проваленные лихоманки… Ох, дойму вас!
Хлестал до тех пор, пока у самого не захватило дух. Кажется, не сошел он, а скатился с полка. После первого веничка хорошо отдохнуть на ржаном ковре. Буйно клокочет в жилах кровь. Дышишь — надышаться нельзя.
Крепок пар, но Онцифиру он впору. Кажется ему тот пар теплым ветерком, что дует в Петров день из-за Ильменя. Еще поддал на каменку, поднялся на полок, и снова гуляет, обдавая жаром, чистовый веник.
Но вот и у Онцифира недостало терпежу. На соломе пришел в себя. Не натешился ли паром, не пора ли честь знать?..
Дотянулся, нащупал скобу, толкнул дверцу. Огненною тушей вывалился в предбанник. Постоял, вздохнул во всю богатырскую грудь, подвинулся к деже, взял ее за ушки и, приподняв, отпил через край. Иному кому на этом бы и конец бане, но Онцифиру мало; несыто зудит у него спина.
С дежою впереди себя вошел он в баню. Выпрямился, голова еле-еле не трогает теменем матицу. Опрокинул на себя половину дежи. Липко сковал тело ледяной квас, на груди, на руках, ощерясь, заершился волос… Подхватив под уторы дежу, Онцифир плеснул остальной квасище на каменку.
Баня точно остыла. Каменка издала тихий стон, будто всхлипнула она от страха. Стон этот усиливался, рос, и вдруг, обезумевший от липкой студеной влаги, вырвался пар. Нет, не пар! Раскаленные добела камни обрушились на Онцифира.
Но хитер лучник. Он припал к полу, переждал первую струю. А жар крепнет, заполняет собою все — рукой не шевельнуть, слова не молвить.
Железо гнется в квасном пару. Натянуть лук — стрела у ног падет, — кибить в пару, как тесто, не держит тетиву.
Тут-то Онцифир и схватил веник. Со страстью, что есть сил, принялся хлестать и плечи, и лопатки, и бедра…
Будто кожу сдирает веник, но Онфицир не сдается. Сползет с полка, отойдет на соломе, и снова рука тянется к венику.
А и то баня! После нее будто снова родился Онцифир. В глазах у него голубой огонь вспыхнул, морщины на лице разгладились; рушником натерся так, что кровь рада брызнуть.
Жизнь живовать да песни играть Онцифиру Доброщаницу на Великом Новгороде!
Ввечеру пришел к Онцифиру кузнец Никанор. Принес он наконечники к стрелам. Поздоровавшись, Никанор свалил на пол тяжелый кошель, сказал:
— Любуйся, Онцифире, на твою охоту даю.
— Ох, хвастаешь, Никаноре! Все вы, кузнецы-хитрецы, на язык тароваты. Недаром колдунами зовут вас.
— Колдовство наше в руках да в умельстве, — ответил Никанор. — Жаль, не обучен, похвастал бы перед тобой. В кузне у горна стою, у горна-то стуку много, вестей мало слышно. А к тебе не впервые за порог ступил.
Никанор сказал правду: нет нужды хвастать ему своими изделиями. Кто сумеет сковать и закалить перо тоньше и легче, чем он? Остро и гибко перо, звенит оно при полете; в кость ли, в железо ли ударит стрела — перо не согнется. Кует Никанор и топоры боевые и шестоперы… На что уж светец — Никанор согнет его так искусно, что только в праздники жечь в нем лучину. Вяжет Никанор и кольца к броне. Мелко и ровно тянет колечко, подбирает ряд к ряду, как бисером шьет.
Онцифир не спеша перебрал наконечники. Каждый осмотрел, ни в одном не нашел изъяна. Никанор, посмеиваясь, наблюдал за лучником. Ищи, мол, ищи, знаю, что принес: не чужие — свои руки делали. И то, что лучник не навалом взял его изделия, радовало кузнеца. Онцифир пересчитал все, убрал и тогда лишь молвил:
— Мало куешь, Никаноре! Две недели не был, а принес меньше полутораста. Шумит ли горно в твоей кузне? Много нынче надо оружия, того и жди — приведется отбивать врага.
— Откуда враг? О чем толкуешь, Онцифире?
— Ты никак и впрямь не слышишь ничего у себя в кузне, — усмехнулся Онцифир. — Не по-нашему так-то, Никаноре, не по-ремесленному.
— Слышу, да не прислушиваюсь. Орда далеко. Не князья ли чьи зарятся на Новгород аль сами собираемся походом? Было так-то при удалом Мстиславе… Шуму давно не стало.
— Да, Никаноре, тихо живем, молчим, не звоним вече. Князь молод, по молодости-то любы ему пиры да ловища; нападет враг, кто поведет полки новгородские? Не того ли ждать, что приведется искать поле не у рубежа, а на Гзени[29]?
— Полно о худом-то загадывать, Онцифире, — возразил Никанор. — Князь Александр молод, да умом гибок. Не ты ли сказывал прежде, что не жить Новгороду в отколе от земли Суздальской, что князь суздальский — опора Руси, опора городовым людям противу болярства вотчинного? Почто ныне загодя винить Александра? Смел он, мужем оказал себя в суде княжем и в городовых делах.
— Войско решает битву, Никаноре. Смел Александр, а одною смелостью обороть ли вражью хитрость?
— За Александром сила суздальская. Ярослав даст помощь, — сказал Никанор. — Не велишь ли выступить противу?
— Нет, не велю. Но тою ли думой, как мы, живет Новгород? Есть супротивники, кои не дружбы ищут с суздальцами, а распри. Суздалю я не супротивник. Нам, людям ремесленным и гостиным, люба единая Русь, торг вольный. Везли бы наши изделия во Владимир, в северские и иные города, а оттуда к нам то, в чем наша нужда. В совете господ твердят: хранит-де Новгород свои вольности, не желает быть под княжей рукой. А спрошу у тебя, Никаноре: где, в чьих хоромах вольности новгородские? Не у нас ли? Ой, нет! Вольности новгородские за семью замками у боляр-вотчинников. Верхним людям страшны сильные суздальские князья; тем и страшны, что сильны они, несговорчивы, не склоняются перед старым болярством. На торгу досужие языки, — Онцифир понизил голос, — о том толкуют, будто, как встарь, вотчинные боляре ведут тайные разговоры с ливонскими лыцарями. Правда ли это — не ведаю, но дыму без огня не бывает. Ищут вотчинники помощи у лыцарей, у папистов противу суздальских князей, а по пути ли с папистами нам, ремесленным? Не по пути. Не того ищем. Нам люба Русь. Не в отколе от нее стоять Новгороду, а вместе быть. Отколется Новгород от Руси — жди после: сядут на Волхове лыцари ливонские аль свейские, римские попы господами войдут в дом святой Софии, нарушены будут вера и обычаи наши. Не лыцари, так Литва съест Новгород. Чирьями сидят на шее у ремесленных и смердов свои вотчинники, а придут лыцари — горшим вередом сядут.
— Может ли быть так-то, Онцифире, что сговорятся верхние люди с лыцарями? — спросил Никанор.
— Дозволим — сговорятся. Мало среди них честных мужей, кои крепко, как вон Сила Тулубьев да кончанский Дружинич, думают одну думу с городовыми людьми. Но беда — не имениты Дружинич и Сила, не старого они роду. Далеко сидят в совете господ. Не скажем, Никаноре, мы своего слова, дадим волю верхним, будет с Новгородом то, что сталось с ливью, эстами и летголой. Ремеслу нашему придет конец, торговый суд скажут не у тысяцкого в Опоках, а на Готском дворе.
Синеют в окошке вечерние сумерки. В горнице стало темно. Никанор собрался уходить, когда заскрипели ступеньки крыльца.
Вошли двое. Передний — под матицу головой, в чуге, другой — в дружиничьем кафтане.
— Буди здрав, Онцифире! — сказал передний. — Что-то нынче в потемках сидишь, ни жирника, ни лучины не теплится.
По голосу Онцифир узнал Василия Спиридоновича. По родителям в свойстве приходится ему молодец.
— Не знал, что поздние гости отворят дверь в горницу, — ответил Онцифир. — Нам-то с Никанором и невдомек, что у добрых молодцов в темноте волосье встает дыбом.
— Знаю, скажешь: прежде жили богатыри, — засмеялся Спиридонович. — Слыхано о том, Онцифире.
— Как же не слыхано, когда о том весь Новгород ведает?
— Придет час, и нынешние скажут слово.
— Скажут, да что толку, ежели слово их придется не ко времени. Не в обиду молвлю, Василий Спиридонович: будем мы — ремесленные да гостиные — по запечьям сидеть, дождемся лиха. Не приметим, как склонит голову Новгород перед латинами. Вотчинники и при папистах останутся вотчинниками, а на нас, ремесленных, да на гостей торговых колодки наденут. Бориско Нигоцевич выйдет на степень с гривной посадничьей на груди. Пора, молодцы новгородские, вам поиметь заботу.
Онцифир подождал ответа. Спиридонович молча сидел у стола, склонив голову. Горькие слова лучника задели его за живое. Онцифир достал с полавочника жирничек, высек огонь. Когда вспыхнул свет и озарил горницу, лучник усмехнулся:
— Что-то гости молча сидят, не на хозяина ли гневаются? Скажу-ко Васене, медку ендову нацедила бы; говорят, где мед, там и языку воля.
Он постучал в тесовую перегородку и крикнул дочери, чтобы принесла мед. Вернулся к столу, поправил светильно жирничка. Спиридонович поднял голову.
— За речь твою спасибо, Онцифире, — сказал. — Слыхал я о том, что ты поведал… Ну, что ж, придет час — постоим.
Никанор, когда вспыхнул жирничек, поднял глаза на Спиридоновича, потом перевел взгляд на пришедшего с ним дружинника. Смотрит тот на Никанора, улыбается, словно рад встрече.
— Ивашко! — узнал Никанор.
— Я, Никаноре. Ждал, признаешь аль нет.
— То-то, ждал… Помню молодца у себя в кузне, а нынче он в дружине княжей. Что же ты на Ильину, в кузню к Никанору, дорожку забыл?
— Был, Никаноре, не застал тебя.
— Слышал от Мардальевны и не знал, правду молвила, посмеялась ли…
В горницу вышла Васена. Она поставила перед гостями мед, поклонилась:
— Не побрезгуйте хлебом-солью!
Ивашко забыл, о чем спрашивает его Никанор, о чем сам говорил с ним. Лицо его вспыхнуло так густо, словно стыдно молодцу чего-то, и он сам не знает чего, и не может вспомнить свою вину. Она! Упала в овражке, ее нес на руках… «Васена», — сказал Онцифир. Кажется, нет в мире звучней и красивей имени. «Васена… Весна красная». По тому, как поднялись и задрожали ее ресницы, Ивашко догадался — узнала его девица, помнит встречу…
— Из твоих рук, сестрица, мед слаще сахара, — улыбаясь девушке, сказал Спиридонович. — Пей, Ивашко, порадуй молодую хозяйку. Румяней и краше Васены не встретишь на всей Лубянице.
— Полно, братец! — тонкие брови Васены сдвинулись к переносью, кровь гуще прилила к лицу.
— Не красней, девица, — выпил и опрокинул на стол чашу Никанор. — По совести и по правде молвлю: не обознался Василий Спиридонович. Скоро ли вот кашу позовешь пировать да не красною девицей, а молодою княгиней велишь себя величать?
Ни жива ни мертва Васена от вольных речей, а батюшка весел, смеется:
— Кашу пировать мы не прочь, Никаноре, — говорит. — Была бы честь по душе да гость по товару.
— Этакой товар не залежится, — Никанор подмигнул молодцам на Васену. — Не далеко, чаю, придется гостя искать, не за синим морем… Да небось и есть чернобровый на примете…
Никанор не договорил, а девушки уже нет в горнице.
Ивашке казалось, что Васена скрылась из-за него; сердится она, не хочет видеть охальника. Больно думать об этом. Ивашко пожалел, зачем он пошел с Василием Спиридоновичем к Онцифиру. Позвал Спиридонович, а он не отказался. Лучше бы не знать, где живет девушка, не знать ее имени, не знать, кто она…
На второй неделе после княжьего суда на владычное крыльцо поднимался боярин Лизута. Он шел, опираясь на посох, выпятив вперед грудь. Подбитые медными скобками сапоги гулко постукивали на каменных ступенях лестницы.
Одолев ступени, Лизута остановился. Теснит грудь одышка. Навстречу ему выбежал владычный служка.
— Болярин Якун, — поклонился Лизуте. — Владыка архиепискуп велел тебе быть в келии святителя Иоанна.
Пухлое розовое лицо служки напоминало девичье. Стан у него строен, под темными дужками бровей — полуприкрытые ресницами, потупленные глаза. Лизута еле сдержался, чтобы не ущипнуть отрока. Сердито повел бровями:
— Веди!
Келия, куда служка привел боярина, узеньким переходцем отделяется от Грановитой палаты. Низко навис сводчатый потолок; прохладно и сыро, точно в подклети. Пол в келийке сложен из широких сосновых пластин, выщербленных от времени; черный он, как земля. В узкой окончинке на ржавом железном крючке висит медный рукомойник. Рыльце у него отломано, измятые бока покрылись зеленью. Всюду, куда падает свет, видны лохмотья пыльной паутины. Давно никто не прибирает келийку; изъеденные плесенью стены лучше слов говорят о заброшенности ее и необитаемости.
Лизута остановился у порожка. Он недоумевал: почто вздумалось владыке звать в эту мрачную келию первого своего боярина? Неужто нельзя принять в житьих покоях? Келия святителя Иоанна — старое и страшное место, памятное новгородцам.
В ту пору, когда жил архиепископ Иоанн, помнили еще в Новгороде жертвы Велесовы, втай, под покровом ночи резали петухов, носили кровь петушиную и сыр на гору за Гончары, где прежде было Велесово капище. Как-то, в полунощный час, стоял в своей келийке на молитве архиепископ Иоанн, а проклятый бес, ради соблазна и страха святителя, начал плескать воду в рукомойнике. Догадался владыка о бесовом соблазне, подошел к окончинке и закрестил вход в рукомойник. Застрял бес, ни туда ни сюда ему. Взмолился о пощаде.
За дерзость и искушение владыка повелел бесу: «Перенеси меня в Иерусалим, ко гробу спасителеву, и в сию же ночь возверни обратно, тогда отпущу тебя!» Кряхтел бес, однако выполнил повеление. На обратном пути, в Тверской земле, уронил владыка клобук. Спустя время на том месте, где упал клобук, поселились люди и срубили монастырь «клобуков».
Скрипнула половица. Лизута не заметил, как в гладкой стене келии, неподалеку от божницы, открылась потайная дверца и в серых сумерках келии показалась черная тень.
— Мир ти, болярин Якун! — раздался голос. Звучал он хрупко, и было похоже, что тот, кто говорит, находится вне келии, а голос проникает сюда сквозь трещины свода.
— Благослови, владыка! — Лизута собрался с силами, шагнул навстречу.
Владыка отодвинулся от стены. Просторные складки темной мантии, казалось, безжизненно висят на его высохшем теле. Рядом вырисовывается источенный червями сосновый чурбашок, вытесанный наподобие аналоя; над ним, в углу, икона, но лик на ней до того темен, что краски слились в одно густое пятно.
— Болярин Якун, — начал владыка, — поклянись перед аналоем святителя Иоанна, что все, открытое тебе, не выдашь ни под огнем, ни под железом, ни под устрашением смертным; что не соблазнишься ни златом, ни серебром, ни соблазнами прелестными. Аще же соблазнишься или под страхом греховным откроешь тайну, быть, ти, Якуну, погубленну во гресех на веки веком.
Владыка поднял руку, коснувшись двоеперстием каменного свода келии. Изрытое глубокими морщинами, неподвижное, будто восковое, лицо старца напоминало лица угодников, сошедших с древних византийских изображений на стенах святой Софии. Лизута упал ниц перед аналойчиком.
— Повторяй за мною слова! — произнес владыка.
Лизута слушал и говорил, как во сне. Не отдавая отчета в сказанном, он, вслед за владыкой, повторял клятву. Казалось, в эти минуты весь мир вдруг сосредоточился здесь, на утлом пространстве келии, в этом замкнутом каменными сводами, посеребренном плесенью сыром мешке. Лизута лежал в прахе, словно не шуба бархатная у него на плечах, а нагольный тулупишко, надетый шерстью вверх. Наконец владыка умолк. Сказаны слова клятвы, но у Лизуты нет сил подняться. Лысый, обнаженный череп его, как сияющий шар, кажется пустым.
Владыка помог подняться боярину, потом снова отодвинулся в угол и застыл около аналойчика. Лизуте видно, как пальцы святителя медленно перебирают катышки кожаной лестовки.
— Болярин Якун, — неожиданно окрепшим голосом произнес владыка. — Ведомо тебе, что великий князь суздальский Ярослав Всеволодович своею волей навязал Новгороду на княжение сына своего Александра. Юн отрок, но сердцем упрям. В делах княжих Александр идет по стопам деда своего Всеволода, боем, гладом и смертью смирявшего мужей новгородских. Сильны, Якуне, суздальские князья. Опора их — городовые люди и смерды. Всю Русь, все города желают они сложить под властью великокняжьей, а эта власть несет гибель болярству старому. Смиримся ли? Последуем ли примеру Ростова Великого и Суздаля?
Владыка умолк. Лизуте показалось, что по щеке старца скатилась слеза. Она тускло сверкнула, упав на ремешок лестовки. Лизута воскликнул:
— Холопишки мы твои, осударь владыка!
— Не унижай степенства своего, болярин Якун, — резко, будто сердясь, оборвал владыка боярина. — Разорение и гибель старому болярству несет суздальское княжение. Того и жди, княжие и дворские люди сядут на малые вотчинишки. Пора, болярин, возвысить голос, сказать, что не смирится Нов-Град, не склонятся боляре нову-городстии перед князем.
— Пора, ой, пора, владыка, — оправясь от пережитого страха, сказал Лизута. — Совет господ давно ждет твоего слова.
— Не словом решится спор Нов-Града Великого с суздальскими князьями, а боем, — произнес владыка. — Бог, — рука святителя снова коснулась двоеперстием свода келии, — заступит отчину святой Софии. Римский патриарх благословил католических властителей на поход. Недалек день, когда войско лыцарское войдет во Псков…
— А из Пскова… не выступят ли лыцари к Великому Новгороду? — тревожно спросил Лизута.
— Не страшись того, болярин Якун! — голос владыки прозвучал мягко, успокаивающе. — Болярин Нигоцевич, что жительствует в Риге-граде, прислал грамоту. Пишет Борис Олелькович: ждут нашего слова изгнанники нову-городстии с князем псковским Ярославом Владимировичем. Болярин Борис с лыцарством и епискупом тамошним о многом договорился. Дадут лыцари и войско свое и помощь.
На один миг в уголках глаз Лизуты сверкнуло выражение торжества. Облеченный в святительскую мантию немощный старец с ясными глазами юноши предвосхитил сокровенные желания верхних людей новгородских.
Князь Александр Ярославич с ближней дружиной ушел на ловища в Заильменье. По ряде, какую дает князьям Великий Новгород, князю и дружине его не велена охота ближе шестидесяти верст от города. В Заильменье князь нарушил ряду: в угодьях боярина Водовика заполевали кабана. И Александра и дружинников развеселила удача. Мед развязал у витязей языки.
— Смирно живем, негде плечи размять, некуда копье бросить, — пожаловался Олексич. — Прежде воевода Ратмир горазд был на потехи, нынче и он приуныл.
— Дай срок, Олексич, — откликнулся на жалобу Александр. — Найдем веселье.
— В чьих угодьях? — усмехнулся Олексич.
— Не в ловищах потешимся, а забавою воинской. — Не верится, ей-ей, не верится, княже, — сказал Олексич. — Сами никуда, и великий князь не трогает нашу дружину. Не знает небось, что копья и мечи у нас заржавели. Кликни-ко поход, Александр Ярославич!
— Придет час — кликну, — серьезно произнес Александр. — Отточим мечи и копья поднимем. А покуда, Олексич, не о походе нам думать, а силу ладить, набираться умения да ловкости. Молви, Ратмир, что делать дружине!
Воевода Ратмир строгим, неулыбающимся взглядом посмотрел на витязей.
— У кого дома меч не остер аль копье заржавело, тому и в бою погибель, — промолвил он. — Олексич хвастает силой да ловкостью, а хвастливым словом врага не побьешь, о том надобно знать витязям.
Ратмир помолчал и, когда взгляд его смягчился, добавил, усмехаясь в усы:
— Праздник русалий скоро на Великом Новгороде, людно и шумно будет на Буян-лугу; к тому дню изготовим потеху.
— О какой потехе речь, воевода? — спросил Олексич.
— Силой померяемся, — объяснил Ратмир. — Возьмем луки и попытаем, чей глаз метче, а лук туже; копья бросим, поглядим, кто в беге горазд. Гораздым из гораздых — слава первая. С вечера завтрашнего станем ловкость искать, бросать копья, стрелы целить…
Ратмир не закончил речи, когда к пирующим подошел незнакомый житель в длиннополой крашенинной чуге. Одно плечо у него выше другого, реденькая борода не закрывает на щеке давнего рубца. Житель молча поклонился в пояс.
— Кто ты, зачем пожаловал? — спросил Александр.
— Ключник я, правитель вотчины здешней, — ответил житель. — Именитого болярина Водовика эта земелька. А пожаловал я за тем, что вы, удалые повольнички, заполевали зверя на ловищах болярских.
— А я-то думал, ключник болярина Водовика пришел в гости к себе звать, — засмеялся Александр.
— Не смейся, молодец, — кося разбегающимися в стороны глазами, строго сказал ключник. Он, видимо, не узнал или не хотел подать виду, что узнал новгородского князя. — Спросить хочу тебя: по чьей воле чужие ловища тревожили, чужого зверя брали?
— Стар твой болярин, ему ли забота о ловищах?
— Старость — не обида, молодец, — возразил ключник. — Заполевал ты зверя на болярских угодьях, а то, что было болярским, болярским и пребудет.
— Добычу рад отнять?
— Не отнять, а взять по праву вотчинному.
— Дозволь, Ярославич, мне молвить, — вскочил Олексич. — Не уймется ключник, дозволь с крутояра его да в воду!
— Постой, Олексич, не горячись, — остановил Александр. — Всех, кто не с тобой в одно слово, не перекидаешь. Где по делу спрос, там и я не супротив. А ты, ключник, помни: не зверь нам дорог — потеха. Зверя бери себе да кланяйся им болярину.
…Княжие гонцы с утра оповестили в городовых концах — и на Софийской и на Торговой — о военной потехе. Людно на Буян-лугу. Весь Новгород Великий поднялся взглянуть на забаву.
Потеха еще не началась. Пляшут, шатаются в толпе ряженые; над лугом крик, визги. Праздник русалий — старый праздник. В святцах он не отмечен, и колокола не звонят ему. Зимою — масленица обжорная, весною — русалин.
На берегу Волхова хоровод девичий. Льется над рекою песня:
Не ходи, холост, поздно вечером,
вдоль по улице, вдоль по широкой;
не маши, холост, рукой правою,
не отсвечивай золотым перстнем,
дорогою вставкой с красным яхонтом;
коли я тебе полюбилася,
полюбилася, показалася —
засылай, холост, свата к батюшке,
болярина важного,
меня, девицу, сватати…
Лугом скачет «козел». Борода из мочалы, рога берестяные; тулупишко у «козла» шерстью вверх, лицо в саже… Зубы блестят да глаза.
Вбежал «козел» в хоровод, заблеял, запрыгал… Девичьи летники разлетелись от него, как пух. «Козел» копытищами машет. Голос у него тряскучий, как горох на горячей сковороде.
Щука шла из Нова-Города,
она хвост волокла из Бел-озера;
как на щуке чешуйка серебряная,
голова у щуки унизанная…
Потопал «козел» и ускакал к Раздвиже. Снова пошел хоровод, закружился цветным колесом; падают на Волхов девичьи голоса:
У похмельного у молодца головушка болит;
а вы, девицы, девицы красные,
вы несите меду, меду крепкого,
во ендове во серебряной,
опохмельте молодца…
Набежал «гусь». Хвост у него соломенный, голова под зипуном, руки вверх в одном рукаве. Из рукава — полено — шея гусиная; на конце полена — веретено. Машет «гусь» веретеном, не отскочишь — клюнет.
Ой со вечера трудна была,
со полуночи недужна вся…
Расходился недуг в голове,
разыгралися утки в хвосте…
На кругу Омоско-кровопуск. Пристают к нему:
— Омос, загадочку загани!
— Скороговорку скажи!
Омос — руки в боки, ломается:
— Сказал бы, да горло перехватило, борода не целована.
— Скажешь — поцелую.
Кто молвил? Катерина Славновна, молодая вдова. С Василья Капельника второй год пошел, как она вдовеет.
Вел Тит, муж Славновны, обоз с солью из Русы, в пути, на раскате, воз опрокинулся, придавил грузом гостя. Набежали обозные, высвободили Тита, но был он не жилец на свете. Грудь раздавило. Простонал на заезжем до утра и затих. Убивалась горем по муже Катерина Славновна, причеты горькие причитала, а прошло время — стерлось, потускнело горе. Молода она, красою не обижена и на язык таровата.
Не знает, как сорвалось у нее слово, а Омос пристал, вьется вокруг паутом:
— Не поцелуешь, молодушка, побрезгуешь! Не тем, скажешь, запором крещен, не той дубиной богу молился. Голова, скажешь, у Омоса лысая, борода облезлая… Куда те, хилому, до меня!
Но не такова Катерина Славновна, чтобы слово на-, рушить. Любо ли ей, не либо ли, а сказала — стоит на своем.
— Вот те крест, Омос, поцелую.
— Обманешь, а за обман обманками платят.
— Ой ли!
Выступила она вперед, щеки — кумача жарче, глаза темны, как дно у Волхова. Встала перед Омосом.
— Поцелую, Омос, не онемей!
Как ни боек Омос, но и он оробел перед Славновной. А как да и впрямь прижмет к груди… На груди у Славновны камень растает. Вокруг хохочут:
— Радуйся, Омос! Дождался светлого дня.
— Наблазник говорок на путаную голову.
Славновна рядом. Облаком взвились паволочитые рукава. Вдруг будто медом крепким обожгло губы, а открыл глаза — Славновна далеко… Утирается рукавом.
— Жив, Омос?
— Ай да молодушка!
— На голову вырос.
— Не зевай, засылай сватов!
Омос сбросил колпак, подпрыгнул на одной ноге.
— Курочка короткопапоротненькая, — прочастил он скороговорку. — Шли три попа, три Прокопья попа, говорили попы про Прокопья попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича… Кто боек — переговори!
— Ха-ха-ха!
— Не язык у Омоса — шило. Как про попа-то?
По плешивому капну,
по плешивому хлопну,
выну сто холстов,
на сто концов?..
— Легко загадал, Омос, отгадали.
— Отгадали — скажи!
— Блин… Блин загадал.
— Говори другую!
— Старую бабу
за пуп тянут?
— Дверь… Не замай, Омос, хитрее загадывай!
— Отец не родился,
сын в лес ходит?
…Шум у Великого моста. Идет на луг князь Александр с дворскими и дружиною. Толпа отхлынула от Омоса.
— Князь… Ярославин.
Дружинники очистили на лугу круг для потехи. Александр идет рядом с княгинею. Следом за князем, впереди дружины, воевода Ратмир; за дружиною отроки несут копья для потехи, луки и тулы со стрелами. Александр с княгинею прошли на переднее место. Ратмир поднял руку. Выбежали на круг скороходы, сбросили сподницы. Ноги у них босы. Встали в ряд, ждут.
Рожечники заиграли веселую, дудки с сопелями засвистели. По знаку Ратмира сорвались с мест бегуны, помчались ветром по указанному кругу. Кто придет первым, тот возьмет копье из княжих рук, будет бегуном над бегунами в Великом Новгороде.
Любо молодым витязям с ветром спорить, любы и старым удалые забавы, — посмотреть на молодых, свое время вспомнить.
Точно в медные латы обрядило солнце плечи у бегунов. На бегу ноги не касаются земли, не мнут под собою траву.
Первым прибежал Олексич. Приблизился он к княжему месту. Александр отдал победителю бегунов копье.
— Слава Олексичу! — возгласил он.
— Слава! — понеслось над лугом. Красные девицы рукавами закрываются, смотрят одним глазком. Позади княгини — черный каптур Евпраксеюшки. Недовольна она. Губы сложила сердечком, вздыхает, то и дело поправляет на голове каптур. Наконец не стерпела, покосилась на Ратмира, плюнула в его сторону.
— Старой ты греховодник! Эко удумал… Голых жеребцов пустил на показ людям! — Наклонилась Евпраксеюшка к княгине, шепчет — Прости, осударыня! Шла сюда — думала: как и у людей все будет, а ну-ко такое-то… Срам! Ох, насмотрелась, нагрешила — не отмолишь.
На круг вышли копейщики. В ста локтях впереди — мета, чурбаш тесаный. Бросить за сто локтей и вонзить копье в чурбаш — сила и умельство надобны.
Чурбаш раскололся от богатырских ударов. Но не все копья брошены, никто из копейщиков не взял копья с красным ратовищем. Перо у него тяжело, как топор, ратовище охвачено железными кольцами.
Выступил вперед воевода Ратмир, взял красное ратовище, отставил ногу и, как был, в бехтерце и шеломе, — метнул. Тяжелое копье пролетело далеко за расколотый чурбаш, на пол-локтя в землю впилось.
Играют рожечники, свистят дудки и сопели, вызывают витязей на потеху.
Победителю в копейном бою награда — плат паволочитый, шитый княгинею.
На кругу Василий Спиридонович. Потрогал одно, другое копье — нет ему копья по силе.
— Дозволь, княже, не копье — камешок метнуть, по старинке.
— Твоя воля, Спиридонович!
Выбрал Спиридонович камешок, весом в пуд без малого, встряхнул на ладони, будто орех.
Расставил ноги, метнул. Ветер пробежал по Волхову, посеребрил его чешуей.
— Слава Спиридоновичу! — прокатилось по лугу.
То, что сделал Спиридонович, раззадорило Ивашку. Бывало, брасывал он камешки.
— Дозволь, княже, и мне метнуть камешок, — попросил он.
— Метни, да не опозорься перед Спиридоновичем, — усмехнулся Александр. — Не положено княжему дружиннику быть ниже торгового гостя.
Выбрал Ивашко камешок, равный тому, что бросил Спиридонович. Рожечники играют без устали, свистят дудки и сопели. Метнул Ивашко камень, упал тот рядом с вехой Спиридоновича, но глубже в землю врылся.
— Слава витязю!
Силен и ловок дружинник, знать, и быть ему победителем в копейном бою, носить на рукаве белый княгинин плат. Ждут, сейчас скажет Александр «славу».
Но нет, играют рожечники. Кто еще выйдет?
Пока судили да гадали, на круг выбежал витязь. Узнали — ахнули. Александр Ярославич. Взял он копье, с разбегу взмахнул им. Упало копье дальше вехи Ратмировой.
— Слава!
Рожечники заиграли веселую. Поднял Александр камешок, встряхнул на ладони, бросил…
Под «славу» и крики вольницы опустился Александр на колено перед княгинею, повязала она на рукав победителю паволочитый плат…
После копейной прокричали «славу» стрелецкой потехе. Но как только засвистели стрелы, Ивашко исчез с Буян-луга. Не пускал он стрелы, не видал никто, где он, с кем встретился, чьи глаза его приманили.
И в самом деле, нечаянная встреча заставила Ивашку забыть о потехе. В тот миг, когда бросал камень, Ивашко увидел лицо знакомое. Он, тот старец, что ночевал на займище у Данилы.
И показалось Ивашке, не на Буян-лугу он, а в бору на Шелони. Сорвался где-то ветер, с гулом и визгом промчался по-над верхом. Не вчера ли Ивашко ходил в бор, не вчера ли видел, как Олёнушка держала за крыло снятую стрелой птицу?.. В тот день встретился Ивашке захожий поп, Семенко Глина, приспешник перевета Нигоцевича. Ивашко узнал крашенинную скуфейку, зипун, перехваченный вытертым и побелевшим кожаным поясом; вспомнилось, что рассказывал о попе Данила.
Ивашко стал пробираться в толпе к Глине, но поп исчез. Это изумило Ивашку. Он вытянул шею, высматривая, не мелькнет ли где скуфейка? Нет. Протолкался к Раздвиже, и там не видно. С Раздвижи Ивашко вновь, через луг, к Великому мосту. В Опоках, близ Ярославова дворища, вроде кто-то похожий… Нет, обманули очи. Побежал к Волхову. Навстречу ему молодуха с ведрами на коромысле. Ивашко к ней:
— Не видала ли, часом, попа в скуфейке? — спрашивает.
— Под мостом, молодец, воду черпала, не видала, — сказала она. — А как шла с пустом, на острову, к водяным воротам ровно бы бежал кто-то.
— Рыженькой?
— Не видно издалека… Может, и рыженькой.
Не успела сказать, Ивашко уже на мосту. Посудачила бы молодуха, да полные ведра на коромысле. Велика, знать, нужда до попа у молодого дружинника.
Дни летние как дороги дальние, — медленно тянутся они. Но еще тише плетется день, когда сердце неспокойно. Сто дум передумается, сто забот потревожат. Пора бы опуститься вечеру, а солнце словно забылось: и блеск его ярок, и земля, согретая им, тепла. Нет конца дню! Разве что надвинется туча, закроет синей полою солнце и прольется упругим, обильным ливнем…
Закончилась потеха на Буян-лугу. Гаврила Олексич, проводив князя, отстал от дружины. Прошел он мимо девичьего хоровода на берегу Волхова, мимо Мстиславова дуба, поднялся берегом пересохшего ручья вверх, к качелям…
Не весел Олексич, забавы его не радуют.
А так ли жить доброму молодцу? Олексич строен и высок. Кафтан на нем обшит серебром, наборный пояс стягивает тонкую талию, по плечам — темные кудри кольцами. Пройдет мимо — красные девицы заглядываются. Брови у Олексича соколиные, борода… Разве мягкий, вьющийся пух назовешь бородою? В забавах ли ратных, на ловищах ли в борах — везде ловок и смел Олексич. Жил, не знал кручины, а вот…
Ехал Гаврила Олексич из Городища.
Над городом только что прошел дождь. На Славне, на немощеных улицах, куда, сокращая путь, свернул Олексич, разлились полыньи мутных луж. И только Олексич выбрался к Кожевникам, как под ним оступился конь…
Прянул в сторону, заплясал на скользкой обочине, обдав нечаянно грязью встречную женку.
— Пешком бы тебе ходить, молодец, — спасаясь от брызг за полуприкрытую створу ворот, махнула она на всадника длинным рукавом. — Не впервой ли на коня сел?
— Угадала, — усмехнулся Олексич.
— То-то он спотыкается у тебя.
— А ты не сердись! Не конь виноват, дорога худа в Кожевниках.
— Не сержусь… В другой раз поедешь мимо — за воротами постою.
Пора Олексичу, а он остановил коня. Глаза у незнакомой как ночь, на румяных щеках круглые ямочки. Белый плат покрывает голубую, шитую жемчугом и бисером кику.
— Здешняя? — спросил Олексич. И от того, что сорвалось не то слово, какое хотел молвить, он покраснел.
— У своих ворот стою. Почто тебе знать, молодец?
— Может, встречу когда…
— Где уж! Сиротою живу.
— Непохожа будто на сироту.
— На людях я веселая, а тоску храню про себя. Не знаешь ты Катерины Славновны.
С той поры и не стало покоя Олексичу. Встречал он Катерину Славновну, не избегала его молодая вдова, но и ласковым словом не дарила. Вчера, перед сумерками уже, побывал Олексич в Кожевниках. Издали увидел: стоит Катерина Славновна у своих хором, будто бы ждет кого. Узнала Олексича — не скрылась за воротами, но и не обрадовалась встрече. Куда пропала ее веселость! Кажется Олексичу, лицо у Катерины Славновны осунулось, румянец на щеках поблек; и не улыбается она. Скажет слово и стоит забывшись, будто затаила что-то…
— Уж не обидел ли кто сироту? — усмехнулся Олексич.
— Может, и так. Заступить меня некому.
— Назови обидчика!
— Зачем? Силен он и ловок.
— Хоть царь морской, — разгорячился Олексич. — Назови!
— Уж не ты ли заступишь? — подарила взглядом.
Тронуло за живое Олексича. Неужто сердится за нечаянность первой встречи? А она… Подняла глаза и вдруг — улыбнулась.
— Никто меня не обидел, молодец, а за то, что сказал ты, — спасибо!
Помолчала. И чего не ждал Олексич — подошла к нему, остановилась близко-близко.
— По душе коли, — услышал он жаркий шепот, — да не зазорно — ввечеру завтра буду ждать…
Ушла. Со скрипом захлопнулась тесовая створа, гулко, точно ударили в колокол, звякнула железная щеколда.
Олексич не сразу опомнился. Звала ли его Славновна, не послышалось ли? Придешь немилым, а немилому гостю от ворот поворот…
Не привык Гаврила Олексич к насмешкам. Не ему, другу княжему, краснеть от стыда.
…Солнце близко к закату. У Катерины Славновны в горнице прибрано, как на праздник. Надела Славновна летник паволочитый, на шею, поверх летника, ожерелье бобровое; тугие косы, как золотой венец, уложила вокруг головы, убрала их жемчугом. Тяжелые серебряные серьги играют мелкой, как песок, зернью.
Днем, на Буян-лугу, видела она Олексича, видела, как с бегунами бежал он, как копье бросал. Радость была у нее в сердце: и молод он, ее милый, и силен, и краше его, казалось, нет молодца на Великом Новгороде.
…На крыльце встретила гостя Катерина Славновна, провела в горницу.
— Думала, не забыл ли тропочку нехоженую, — говорит. — Не скучно ли доброму молодцу глядеть на вдову непригожую?
Усадила гостя за стол, а Олексич что ест, что нет. Рассказала ему Славновна, как не сладко жить сиротою, как трудно, молодой, добрую славу блюсти, не давать простора бабьему сердцу.
— Смирного да не спесивого, как ты, впервой встретила, — говорит. — Помнишь, конь у тебя споткнулся. Посмеялась я, а ты покраснел, как девица, оробел… Вправду так?
— Вправду. А ты рассердилась?
— Нет. Если бы рассердилась, слова не молвила. Один живешь?
— Один.
— Неужто сердце ни о ком не болит? — спрашивает и смеется. — Не каменное ли оно? Дай руку, погадаю!
Села рядом. Узка показалась Олексичу сосновая лавка. Тесовый пол в горнице накрыт узорным ковром, под потолком, у матицы, растопырил золотистый хвост сплетенный из соломы голубок; словно парит он, покачиваясь на шелковинке.
— Горяч ты сердцем, а живешь один, — говорит Славновна, глядя на ладонь Олексича. — Вижу, не близко, не далеко, а есть тебе удача. Встретишь нечаянно, полюбишь не зная кого.
Опустила руку.
— Не скажешь, кого любишь? — спрашивает.
— Зачем? Гадалки сами отгадливы.
— Может, отгадала, да боюсь, угожу ли ответом.
На подоконок, в открытый волок оконницы, впорхнул воробей, заглянул в горницу. «Чи-вик, чи-вик» — чивикает недовольно. Привык он к тому, что Славновна сыплет на подоконок хлебные крошки.
Славновна накрошила хлеба, бросила птице. А как вернулась к столу, наполнила медом чашу, пригубила… Поднесла гостю.
— Выпей, добрый молодец, на счастье!
Принял Олексич чашу, испил глоток и отставил.
— Крепок мед, да к питью горек, — сказал.
— Ой нет! Не квас наливала, сама пробовала.
— Не квас, а будто на репею настоян.
Зарумянилась Славновна, опустила очи. Как стояла она, так и не ворохнулась. Воробей поклевал крошки и улетел. Двое друг перед другом в горнице, ясным днем юность раскрылась перед ними. На улицах стихает шум, лишь трещотки и оклики решеточных сторожей нарушают тишину вечера.
Вечером, как отшумела княжая потеха на Буян-лугу, владычный боярин Якун Лизута навестил хоромы Стефана Твердиславича.
Хозяин и гость сидят в гридне.
Ярко, по-праздничному горят восковые свечи и медные жирники. На столе перед боярами жбаны и ендовы с медами крепкими и сычеными, кунганы с мальвазеей заморской, снедь горою — и жареная, и вареная, и пряженая, и сладкая, и моченая, — овощь всякая и пряное зелие. На Твердиславиче домашний кафтан, опоясанный тканым поясом; меховой колпачок покрывает голое темя. Лизута в шубе бархатной на молодых оленцах; шапка на нем оторочена бобром. Бабы-сокачихи с ног сбились бегаючи да подаваючи. Подолами браных рубах всю пыль размели в переходах. В гридне, привалясь к косяку двери, замер Окул; он как «статуй», вырубленный из дерева. Шипит индюком на сокачих: шуму-то, стуку-то — на торгу будто, а не при именитых боярах.
Беседа течет давно. Твердиславич говорил мало. Он потел от жары; поддакивая да поднукивая, слушал кума.
— Напасть, кум! — говорил Лизута. — Слышал, княжецкие-то людишек меньших мутят, вся Торговая сторона на дыбках перед Александром. А что уж! Правду молвлю: поддались мы, кум! Прежде жили не так, не сидели по гридням, а нынче каждый по себе, словно и нужды нет. Были у нас Мстиславичи, при них вотчинное боярство волю и голос имело. Не поднимемся — оборотят нас пятки лизать Ярославу владимирскому.
— Чудно, кум, чудно твое слово, — молвил Стефан Твердиславич.
— Правду сказываю.
— Ну-ну! Горько слушать, да без горечи и хмель не вьется. Добро бы сложить концы городские в один голос, дать ряду князю.
Лизута вытер пот, отпил из чаши, поставил ее, отломил кусок пирога с визигой, заел питье.
— Так и я мыслю, — снова заговорил он. — Слушок есть, — Лизута понизил голос, — будто бы Ярослав во Владимире у себя стакнулся с Ордою и веру ордынскую взял… Владыка архиепискуп зело о том печалится. Под пятницу, на прошлой неделе, видение открылось святителю. Задремал он на вечерней молитве и вдруг видит: идет со стороны Торжка на Великий Новгород превеликое войско. Стоны и плач кругом, небо все в заревах да багряницах. И будто бы князь Александр, как шпильман[30], скачет перед тем войском. Со страху владыка проснулся мокреньким и так хворью скучал, что ближние попы отмаливали его от огневицы.
— Небось за вечерней трапезой под пятницу жажда одолевала владыку, — еле заметно, одним глазом усмехнулся Твердиславич.
— Ты о чем, кум? — словно не поняв намека, переспросил Лизута.
— По-житейскому сказываю, — ответил Твердиславич. — Хлебнул владыка с устанку медку лишнего, а на сухие косточки много ли потребно? Я осушу ендову и по одной половичке пройду, не покачнусь, а владыке с постной-то пищи потребно питья, что голубю. Покойный родитель мой, болярин Твердислав, степенным сидел в Новгороде, а вот каялся однажды: переложил, говорит, мальвазеи, всю ночь после, до заутрень, с чертями да с голыми девками плясал.
— Не греши, кум! — Лизута заерзал на лавке, выражая недовольство догадкой Твердиславича. — Тебе я, как другу, тайну открыл.
Твердиславич наполнил чаши, поднял свою.
— Пригубь, Якуне! Для дорогого гостя старую бочку велел разбить в медуше.
Лизута хлебнул, пощелкал языком, смакуя напиток.
— Крепок! — похвалил.
Он разгладил усы, полюбовался на то, как огонек свечи отлунивает на поверхности питья, поднял чашу и осушил ее. Твердиславич последовал примеру гостя. Выпив, он поймал пальцами скользкий, синеватый, как сухой снег, соленый груздь, не жуя, проглотил.
— Окулко! — позвал холопа.
— Что велишь, осударь?
— Выдь из гридни! Да никто бы не вошел сюда. Кому падет нужда неминучая — явись сам, со словом…
Отослав холопа, Стефан Твердиславич не сразу высказал то, о чем желалось ему перемолвиться с кумом. Молча оторвал крылышко жареной в тертом луке тетери, приел моченым яблоком.
— Боляришки-то, кум, как мыслят? — спросил.
— Что толковать о том, Стефане, — Лизута пожевал губами, как бы выискивая нужные слова. — Сам ведаешь — куда голова, туда и хвост. Все будет так, как молвит владыка.
— Ну-ну, как владыка мыслит?
— Сказывал уж о том, Стефане, нет добра Новгороду Великому, и особливо болярству нашему, от суздальских князей. Тянут они все под свою руку: великое-де княжение наше, вся власть князю. А кем силен Новгород? Болярством вотчинным. Не стоять Новгороду без совета господ. Уступим — раздробят суздальские князья вотчины наши, раздадут их по кусочкам дворским своим да дружинникам.
Стефан Твердиславич оттопырил губу, хоть перстень клади на нее.
— Как стоит Великий Новгород, Осмомысловичи не бывали противу, — просопел.
— Хм!.. — Лизута уставился взглядом на кума, на бородавку, что выкатилась горошиной над переносьем у Твердиславича, и сказал — Не миновать на вече шумства.
— Не страшно ли тебе шумства, Якуне?
— Не пуглив я. Тревожусь — не сложится в одну речь Новгород.
— Бывало, бывало, Якуне… Пристало ли Новгороду ходить под худыми вечниками?
— Твоими устами, Стефане, да мед пить, — усмехнулся Лизута, довольный тем, что заставил разговориться кума.
Будто спохватясь, не сказал ли он чего лишнего, Твердиславич взялся за ендову.
— Что-то ни меду, ни мальвазеи не губишь ты, кум, ну-ко, испей!
Лизута наполнил чашу, но прежде чем поднять ее, молвил:
— Никита Дружинин, кончанский славненский, горой за княжую власть. Послушать — без меду хмель в голову.
Лизута пошарил за пазухой шубы, словно там спрятаны у него Никитины козни, и добавил:
— Худая слава про него, Стефане.
— Ну?! — только и вымолвил Твердиславич.
— Пошлины с сребровесцев и с иноземных гостей не в казне новгородской нынче, а в ларце у Дружинина.
— Что ты молвил, Якуне? — побагровел Твердиславич. — Знаешь про воровство и таишь. Неладно, кум, грех.
— Каюсь, Стефане. Жалел дурака худородного.
— Повинись! — будто и впрямь веря словам Лизуты, посоветовал Твердиславич. — Меч не сечет повинную голову. Зазвоним набат у святой Софии, с вечевой степени повинись. Послуха выставь!
— Спасибо за совет, Стефане! — Лизута даже приподнялся и поклонился Твердиславичу. — Глядишь, по твоему-то совету и уберем Никитку. Поможет святая София, — Лизута покосил глаза на лампаду, вздохнул и принялся усердно вытирать потное лицо. Вдруг, будто сейчас лишь вспомнил, спросил — Андрейку, крестника моего, Стефане, за какие вины снарядил ты на Ладогу?
Твердиславич нахмурился, недовольно пожевал губами.
— Не за вины, Якуне. Вырос Ондрий, пусть ратному делу обыкнет.
— Оно так, — протянул Лизута. — А ну как поход… На рубеже Ладога, Стефане.
— Мы, Осмомысловичи, не щадили животов за святую Софию, — громко, напетушась, возгласил Твердиславич. — И Ондрию, кум, пора не голубей гонять да на румяных молодок поглядывать…
— Оженить бы молодца любо.
— Оженить и я не прочь, Якуне, невесты нет; не соберусь выбрать.
— Намедни с Никифором Есиповичем вспомнили Андрейку, — сказал Лизута. — Дочка его чем не невеста?
— Рябая, сказывают, да и годками постарше Ондрия. Чуть ли ему не в матушки.
— Не воду пить с лица, Стефане, о том попомни: одна она дочка у Есиповича, все богатство пойдет с нею…
Помолчали.
— Скажи, Якуне, поведал тебе владыка, кого звать князем на Новгород? — нарушил молчание Твердиславич.
Лизута так резко повернулся к куму, что свеча, стоявшая неподалеку, мигнула и погасла.
— Сказывать ли? — протянул он ломаясь.
— Скажи, чаю, поведал?
— Поведал, Стефане, но не благословил покуда сказать Великому Новгороду. Молвил: пусть-де своим, а не владычным словом назовет Новгород имя князя.
— А тебе, кум, кто люб? Близко живешь к владыке, небось кидал умом?
Лизута поломался еще, так как знал, что имя, которое назовет он, примет и Твердиславич, и другие вотчинники.
— Мстислав черниговский, — сказал.
— Княжич, что живет с матерью в Чернигове, у дяди своего?
— Да. Разумен, сказывают, и покладист.
— Сирота он, Якуне, и молоденек. Ни удела, ни добра не осталось ему после родителя.
— Молод, твоя правда, Стефане, одних он годов с Александром. Да ведь с молодого-то и спрос меньше.
— Спрос не запрос, кум. Мало спросится, мало и сделается. С Александром маемся, не пришлось бы маяться с Мстиславом?
— Не то, Стефане, — Лизута повысил голос, — не то! Мстислав не суздальского роду, не от корешка Юрия Владимировича. Александр умен, знаем о том, настойчив, но княжескую власть он ставит выше совета господ; дедов характер у него, крутой. А Мстиславу, Стефане, не до характера, корм ему надобен, — Лизута смахнул ладонью на пол скопившиеся на столе перед ним кости дичи и хлебные крошки. — Одной думой со старым болярством жить ему, — добавил.
— Так-то бы сталось.
— Станется, Стефане, — Лизута довольно потер руки, поняв из последних слов Твердиславича, что тот не противоречит ему. — Снарядим послов в Чернигов, к княгине матери, попросим ее благословить сына на княжение.
— Красно толкуешь, Якуне, — словно завидуя красноречию Лизуты, промолвил Твердиславич. — А как ты скажешь: Ярослав-то владимирский не заступит сына? Не шагнет с суздальскими полками на Новгород? Помнишь, чай, как было после Липицы, или когда при посадничестве братца моего покойного княжичи Федор и Александр бежали из Новгорода?
— Думал о том, Стефане, — ответил Лизута. — Думал. Не до распри с Новгородом нынче Ярославу. После Орды-то на Суздальщине не залечены раны. О вольностях новгородских скажем на вече, которые поругали-де суздальские князья… Пристанет Новгород к нашему голосу.
В гридне потрескивают и чадят нагоревшие свечи и жирники. В углу, за окованным узорным железом ларем, немолчно свиристит сверчок. Суровый лик Софии Премудрости, освещенной «неугасимой», равнодушно взирает неподвижными очами на хмельных, разомлевших от жары бояр. Из необъятных просторов своей шубы Лизута извлек свернутые в трубку тонкие листы бересты, протянул Твердиславичу.
— Глянь, Стефане! Идучи к тебе, нацарапал.
Твердиславич взял листы, разгладил их, посмотрел на разбегающиеся по тонкой бересте нацарапанные костью письмена и вернул куму.
— Хитро пишешь, Якуне, — сказал. — Не разберу. Огласи сам!
Лизута подвинул подсвечник, напоминавший лоток в виде сложенных пригоршнями ладоней, в середине которого, кольцо за кольцом, вьется змейкой гнездо со вставленной в него свечой. Поплевав на кончики пальцев, оборвал нагар. От слюны пропитанное воском светильно громко заверещало.
— «Благословение от владыки, поклон от посадника нашего, тысяцкого, от всего Великого Новгорода, государыне-княгине Федоре Изяславовне, — вытянув руки ближе к свету, гнусавя и певуче растягивая слова, начал чтение Лизута. — Просим тя, осударыня, отпусти княжича своего Мстислава Мстиславича во княжение на Новгород Великий, по уставу нашему старому, по всему обряду, как от дедов положено. А ряда ему, княжичу Мстиславу, такая: Великий Новгород держать по старине, по пошлине; волости все и пригороды держать мужами новгородскими, а князю иметь от волостей дань; без совета господ, без посадника ему, князю, никого не судить; волостей не раздавать, вотчин княжих на Новгороде Великом не иметь и в свои волости мужиков не выводить и закладников не принимать; охотою ему, князю, промышлять за шестьдесят верст от города; дружину ведать, землю Новгородскую от недругов и воровства всякого оберегать; войны без благословения владыки и мимо совета господ не объявлять. А если холоп или раб станет жаловаться и клеветы сказывать на своего господина, холопов тех и клевет их ему, князю, не слушать и веры не давать. И целует он, князь, в том крест на сей грамоте и на всех старых грамотах у святой Софии, как повелось в Новгороде…»
Ручьями льет пот. Снять бы шубу, копной давит она плечи, да не пристало без шубы сидеть в гостях. За едой да за разговором Лизута и без того отступил от обычая: расстегнул серебряные пуговицы, распахнул полы.
Легкими стали жбаны и ендовы. Стоек на еду Стефан Твердиславич, Лизута ему под стать. Перепробовали все, что положено и поставлено на столе. На заедки Лизута пожевал красной рыбы соленой, что привезена из дальней обонежской вотчины, поел долгого киселя в сусле… Всему оказана честь.
На полночи уж подняли холопы под ручки боярина Якуна и не вели, а несли размякшую тушу к своим хоромам.