Часть четвертая

Глава 1 У рижского епископа

Ладья быстро скользила вниз, к устью, по широкому приволью реки. Сосновые рощи, окаймляющие берега, иногда сменялись лиственным лесом. Ярко блестела на солнце светлая зелень берез и осин; старые дубы и клены высоко поднимали свои богатырские груди; они, точно великаны, возносились среди буйного племени мелколесья. Над водой, мимо ладьи, то и дело пролетали чайки. Свежий ветерок гнал навстречу веселую зыбь.

Простор и безмолвие реки успокоили горе отца Биорна, охватившее его при известии о внезапной кончине папы Целестина IV. Одиночество располагало к размышлениям. Но не судьбы католической церкви, утратившей своего верховного архипастыря, не цели, к которым стремится она, утверждая свое мировое господство, трогали отца Биорна. Размышляя, он снова и снова спрашивал себя: что явилось причиной преждевременной смерти папы? Недавно еще, во время пребывания Биорна в Риме, здоровье папы не вызывало тревог — был он бодр, полон энергии и жизненных сил. С деятельностью папы Целестина он, Биорн из Упсалы, связывал свои честолюбивые замыслы.

В Риме отец Биорн явился свидетелем большой и сложной битвы, прикрытой внешним благочестием, которая после смерти Григория IX сопровождала избрание папы. Противником кардинала Кастальоне, будущего папы Целестина IV, выступал кардинал Синибальдо — хитрый, бессердечный старик с мутными, как непогодливое небо, глазами, орлиным носом и тонкими бескровными губами. При папском дворе кардинал Синибальдо считался наиболее вероятным и достойным преемником Григория IX. И когда конклав, собор кардиналов, избиравший папу, предпочел Синибальду кардинала Кастальоне, — это вызвало у многих изумление и растерянность. Кардиналу Кастальоне недоставало твердости характера и решительности Синибальда, который в исполнении желаний своих не знал преград.

В Риге князь-епископ радушно принял отца Биорна. Из того, что сказал епископ о кончине папы Целестина, отец Биорн понял, что, как и он, епископ теряется в догадках. При дворе же епископа шепотом передавали, что в смерти папы виноваты враги его и завистники, что папа Целестин «принял яд». О том, что говорили при дворе, видимо, знал и епископ, но он высказывался осторожно, предпочитая, чтобы отец Биорн сам разобрался в истине.

В беседе с отцом Биорном епископ сказал, что до избрания нового папы верховенство над церковью принял кардинал Синибальдо, и напомнил, что кардинал, как и предшественники его, преследует святую цель: возвеличение католической церкви.

— Если будет угодно богу, — говорил епископ, — кардинал Синибальдо огнем и мечом откроет путь к спасению язычникам и еретикам, всем заблудшим и погрязшим в грехах.

— Сохранит ли святейший престол преемственность в сношениях с Востоком? — спросил отец Биорн.

— Преемственность в сношениях с русской церковью? — повторил епископ, и при этом лицо его покрылось непроницаемым облаком сокрушения и грусти.

— Да.

— Надежды, что русская церковь признает над собой главенство святейшего престола, не оправдались, — с глубоким вздохом произнес еггископ. — Не мне говорить о причинах, которые привели Русь к вражде и ненависти к католическим народам и католической церкви. Ты посетил Новгород, святой отец, убедился в том, что призыв дружбы воспринят на Руси, как призыв вражды и лжи. То, что совершилось в Копорье и у Пскова, — епископ не сказал прямо о поражении войска меченосцев, — не есть ли доказательство той истины, что приверженная к восточной патриархии русская церковь не отринула своих заблуждений и ереси, но сохраняет и усугубляет их. В нашей ли воле остановить святое дело возвращения отступников в лоно истинной веры! — подняв к небу глаза, воскликнул епископ. — Можем ли мы изменить путь, указанный нам вселенскими отцами и соборами? То, что не утверждается проповедью и словом мира, утверждается мечом.

В словах епископа так ясно прозвучал призыв к походу на Русь, что у отца Биорна не осталось сомнений: новый крестовый поход не осужден, а, может быть, даже указан папской курией.

— Русь сильна и обширна, — после недолгого размышления заговорил он. — Новгородские полки разбили на Неве войско христианнейшего шведского короля, в Копорье и Пскове приняло поражение от новгородцев войско братьев-меченосцев… Сможет ли новый поход стереть горестную память о поражениях?

— Не голос ли страха слышу из твоих уст, святой отец? — усмехнулся епископ. — Не утверждаешь ли ты непобедимость русичей?

— О нет! — отверг подозрения епископа отец Биорн. — Не страх заставил меня вспомнить о неудачах шведов и братьев Ордена. Я видел Новгород, видел там многое, о чем молчат на католическом Западе, молчат, не зная, или на что закрывают глаза, чтобы не знать.

Никогда еще отец Биорн не говорил так откровенно и искренне, как в этой беседе с епископом. Рассказав о богатстве Новгорода и земли Новгородской, об удобстве торговых путей, связывающих Новгород с западными городами и землями на Востоке, об искусстве мастеров новгородских, он поведал и о беседах своих с епископом и князем Александром.

— Слова мои — истина, — заключил он свою речь. — Я хотел, чтобы ты, господин мой, знал правду о русичах и о земле их.

— Верю твоей искренности и тому, что сказанное тобою справедливо. Оно подтверждает то, о чем говорят торговые гости и иные люди, бывавшие в Новгороде, — выслушав отца Биорна, задумчиво произнес епископ.

Сказав это, он долго молчал, перебирая сухими, старческими пальцами темные агаты четок. Изрезанное острыми морщинами лицо епископа и ввалившиеся глаза его, не выражающие ни страсти, ни желаний, поражали не светом жизни, а своей неподвижностью.

— Нет меры возмущению братьев Ордена безумием новгородцев, — наконец заговорил он. — Зло, причиненное Ордену, не останется без возмездия. Мы призвали союзников наших, датского и шведского христианнейших королей, послать в помощь нам своих воинов, призвали рыцарей и всех добрых католиков в германских и иных землях. Поход на Восток — это поход во имя торжества веры нашей и единой апостолической римской церкви.

В первые же дни пребывания своего в Риге отец Биорн убедился в том, что в беседе с ним епископ говорил не пустые слова. Призывы к крестовому походу на Русь возглашались в церковных проповедях, к походу готовились в рыцарских замках, о том же говорили в домах осевших в Риге немецких торговых гостей. Датское войско стоит в Дерпте. Вокруг замка дерптского епископа и города насыпают третий вал, с широким и глубоким рвом перед ним. На валу рубят новые стены.

Войско меченосцев собирается в замке командора фон Балка. Туда прибывают рыцари из германских земель и иных; идут люди, которые предвкушают скорый захват русских городов и легкую добычу. Молва о богатствах Новгорода и Новгородской земли заглушала мысль о трудах и опасностях похода. Рижский князь-епископ возвел командора фон Балка в маршалы Ордена и благословил его на предводительствование крестоносным войском.

Отцу Биорну казалось, что рижский епископ дружески расположен к нему, ценит его красноречие и непримиримость к еретикам. Расположение епископа радовало и утешало святого отца. Он искренне желал разделить вместе с воинами труды и лишения похода и готовился к этому. Неожиданно в одной из бесед с ним епископ сказал:

— Маршал Ордена, благородный рыцарь фон Балк, будет рад, если ты, святой отец, испросив благословение папской курии, вернешься к войску и возложишь на себя труд проповедника и учителя истины в земле еретиков и язычников.

Слова епископа насторожили отца Биорна.

— Путешествие в Рим возьмет много времени, — произнес он. — Кардинал Риенци, высказывавший мне свое благоволение…

— Кардинал Риенци, — прервав отца Биорна, сказал епископ, — друг и советник кардинала Синибальдо. В грамоте, полученной мною, указывает он, что доверенности святейшего престола, врученные тебе, утратили силу.

— Я не завершил своей миссии в Новгороде, — опустив глаза, растерянно высказал свое недоумение отец Биорн. — Поход новгородцев на Копорье оборвал мое пребывание в стране русов.

— Поход новгородцев не ставится тебе в вину, святой отец, — отталкивающий и неприятный холодок резче прозвучал в голосе епископа. — Но в Риге недоброжелатели твои утверждают, что, будучи в Новгороде, ты стремился установить мир с русской церковью. Это приемлемо для веры и церкви, но неприемлемо для братьев Ордена.

— Союз с Новгородом и принятие им помощи западных христиан, прежде всего братьев-меченосцев, облегчил бы Ордену установление своего господства на Руси, — взволнованно произнес отец Биорн, начиная понимать хитрую игру епископа, видимо не желающего дальнейшего пребывания отца Биорна в Риге.

— Церковь понимает чистоту намерений твоих, святой отец, — сказал епископ. — Но рыцари грубы, в своей борьбе с Русью они опираются не на слово истины, а на меч. Отбыв в Рим, ты успокоишь умы, и когда возвратишься с доверенностями папской курии, я буду счастлив вновь принять тебя.

Растерянный и преисполненный печали отец Биорн оставил епископа. Казалось, рушится все, что так долго создавал и лелеял он, к чему стремился при дворе правителя шведов, что побудило его совершить путешествие в Новгород. Чего достиг он? Порицания, вражды и подозрений. Будущее рисовалось ему настолько мрачным, что он готов был закрыть на него глаза.

Через несколько дней, полный душевной скорби и тяжких предчувствий, отец Биорн покинул Ригу.

Глава 2 Серебряных дел кузнецы

На княжий двор прискакал гонец, привез грамоту от Александра Ярославича. Писал Александр княгине: жив, здоров-де; из Пскова прогнали рыцарей, изменникам и тем, кто шли с ними, воздали кому что положено. Скоро буду на Новгороде.

Княгиня улыбалась, читая грамоту, а глаза туманились слезами.

— О чем князюшка пишет? — глядя на княгиню, встревожилась Евпраксеюшка.

— Едет он, мамка… Близко.

— Едет… А у нас-то радость! У Васеньки четыре зубка прорезались. Такой-то уж удалый, такой-то богатырь растет.

— Не ворожи, мамка, раньше времени!

— Не ворожу, сущую правду сказываю. А личиком Васенька в матушку, осударыня. Гляжу на него, как на тебя такую-то глядела. Ахти! — Евпраксеюшка всплеснула руками. — За делом ведь шла да сказать забыла. Намедни велела ты, осударыня, серебряных мастеров звать… Пришли Тимош да Барабец с Холопьей улицы… Желают они видеть тебя и послушать, что скажешь. Изделия свои принесли. Думала, заговорит меня Барабец. Ох, говорок! Пустить их, осударыня, аль сказать, что нынче нам не до них?

— Пусти… Погляжу, что принесли.


Тимош вошел первым. Был он сух и высок. Изрытое крупными оспинами лицо его казалось оттого морщинистым; редкая борода, цветом напоминающая лежалую солому, торчала на подбородке спутавшимися клочьями. Ступал он неловко, косолапя, невпопад шевеля руками; так и казалось, заденет за что-либо, уронит, переполошит всех в тереме. За Тимошем появился Барабец — краснощекий, живой, улыбающийся. Шел он немного согнувшись, легко ступая, будто не касаясь ногами пола. В горнице Барабец обогнал Тимоша. Пока тот пытался сломать в поклоне свою сухую спину, Барабец успел коснуться рукою пола.

— Здрава буди, княгиня-матушка! — заслоняя собой Тимоша, начал он, довольный тем, что может говорить за двоих. — Сказали нам, хочешь ты, осударыня, видеть серебряных мастеров, а в Новгороде Великом всякий укажет: нет лучше серебряников, чем Коров Барабец и Тимош Яковлевич с Холопьей. Старая наша улица и ремесло у нас старое. Мои и Тимошевы прадеды серебро и золото лили. Что велишь, княгиня-матушка: показать тебе изделия, кои мы принесли, аль новое, по твоей воле укажешь?

— Знаю о вашем умельстве, — сказала княгиня, выслушав бойкую речь мастера. — За тем звала вас: нужна мне чаша серебряная, литая, с травами, зернью и изображениями, еще нужна пряжка золотая на плечо к княжему корзну. Князь Александр Ярославич возвращается из похода.

— Только вели, осударыня, будет чаша с зернью и травами, с таким хитрым узором, какого на земле не видано. Никто не льет серебра лучше моего, а Тимош хитер и искусен по золоту.

— На пряжке, осударыня, положу я узор в голубом поле. Посредине витязь с копьем острым. В узоре — лалы, будто цветы, кругом — витой ободок из золота…

Тимош сказал это так громко и так неожиданно, что княгиня вздрогнула.

— Ой, батюшка! — заворчала Евпраксеюшка на Тимоша. — Телом ты сух, а голосок как из бочки… Гляжу на тебя и не верю: откуда взялось, что ты, этакой-то нескладной, на тонкие узоры мастер?

— Мне люб твой узор, — улыбнувшись на мамкину воркотню, сказала княгиня Тимошу. — Делай, как умеешь, не жалей ни золота, ни камней самоцветных!

— Довольна будешь, осударыня-княгиня, нашими изделиями, — снова начал Барабец. — Вели показать, что принесли. Есть у меня скань и серебро с зернью. Мелче и ровнее зерни, какую я лью, не привидано ни в земле франков, ни за Каспием. У Тимоша колты золотые с узором и травами, бусы с яхонтом…

— Погляжу, порадуюсь вашими изделиями.

На стольце перед княгиней мелким серебряным песком засверкала зернь на перстнях и лунницах, бусы сканные, камни самоцветные. На колтах, что положил Тимош, на одних — тонкий, как волос, золотой узор на синем поле, на других — зеленое поле с узором и золотая птица Сирин. Разбежались глаза у княгини. Примерила она колты с Сирином, серебряную лунницу с зернью…

— Погляди, мамка, ладно ли?

— Уж так-то ладно, осударыня, молвить нельзя лучше, — похвалила мамка. — Хвастали мастера своим умельством и, по чести молвлю, не зря хвастали. В славном Полоцке не найдешь мастеров лучше. Возьми уж этакую-то красу!

Глава 3 Хороший день

Звонят колокола в церквах и соборах. От Спасских ворот Детинца тронулся крестный ход. Золотым шитьем сверкают на солнце хоругви. Кажется, все, кто в силах на ногах стоять, спешат сегодня на Гзень, к Духову монастырю, встречать войско.

Ивашко пошел на Гзень вместе со Спиридоновичем. Рад он, что увидит князя, и тревога на сердце: какова-то будет встреча? Спиридонович, весел; да у всех сегодня, кого видит Ивашко, лица веселые. И колокола звонят по-особенному — громко, речисто; говор людской как в большой праздник.

Вдали, над полем, поднимается пыль. «Идут, идут», — слышны голоса. Спиридонович пробился вперед. Спешить бы и Ивашке, но помешал ему Василий Сухой. Зачем он здесь? Скажет Васька худое слово — стерпится ли оно? Больно Ивашке в нынешний день затевать брань на людях!

А Васька усмехается, словно рад Ивашке.

— Не гневайся, молодец! — молвил. — Нет у меня к тебе зла. Если и ты без обиды — помиримся.

— Я не сержусь, — ответил Ивашко. — Коли нет у тебя зла, незачем и волками жить.

— Вправду так?

— В истинную.

Войско приближалось. Играют белые молнии на остриях копий княжей дружины, на железе и меди шеломов и кольчуг. Точно вылилась где-то из берегов полноводная река, и нескончаемый поток ее, извиваясь по дороге, движется к городу.

— Станется новый поход, — слышит Ивашко рядом голос Сухого, — пойду в княжее войско. Как речисто делаю переборы на звоннице, так буду и в поле стоять. Страха нет у меня и силы не занимать.

— Тесно на Гзени. Куда ни глянь — всюду шубы и зипуны, кафтаны и рубахи холщовые, телогреи и летники. Не весь ли город собрался? Рябит в глазах от кик с рясами, от зерни оплечий; колты с травами, витые — змейкой, сканные с чернью — искрятся, горят на солнце.

…Александр остановил коня, снял шелом, поклонился народу. Воины узнавали родных и близких своих, обнимались, лобызали друг друга после разлуки. Попы служили молебны, дьяконы махали кадилами, курили ладан. Одно у всех на устах: с позором бежали из Пскова перед новгородским войском ливонские рыцари.

— А в Пскове, чу, была радость! Три дня колокола звонили.

— Легко ли молвить, из полона Псков выручили. А бывало, шумел Псков: не старший-де брат вольному Пскову Великий Новгород. Вот и пустили лыцарские полки на Завеличье поле. Научил злодей Твердила псковичей уму-разуму.

Пробиваясь в толпе ближе к тому месту, где стоял князь, Ивашко нечаянно толкнул витязя в запыленном бехтерце и шеломе с помятым и погнутым еловком. Витязь осердился.

— Кто тут медведем ходит? — окликнул.

Ивашко оглянулся.

— Олексич! — узнал он.

— Ивашко! — раскинул руки витязь. — Ты ли? А я-то думаю, кто толкается по-медвежьему?

— Нечаянно я…

— Весь Новгород встречает войско, и день хорош, — когда обнялись, заговорил Олексич. — Новгород славой встретил войско наше, и я, Ивашко, ладу свою увидел, — он ласково взглянул на Катерину Славновну. Рядом стоит она, порумянела, улыбается на витязей. — Будем на княжем дворе, там и место и время найдем перемолвиться.

— Буду ли я на княжем дворе? — тревожно вырвалось у Ивашки.

— Что ты молвил? — не понял Олексич.

— Не ходил я в походы с дружиной… Осердится Александр Ярославич, и мне стыдно.

— По чьей вине не ходил?

— И по чужой и своя есть.

— В чем твоя вина — скажешь князю, а перед походом нынешним Александр Ярославич о тебе спрашивал.

Побывали в городских концах княжие гонцы, оповестили:

— Князь Александр Ярославич зовет людей новгородских, и старших и меньших, выпить чашу меду крепкого, послушать складные переборы гусельников, на игры, на забавы скоморошьи взглянуть…

Выкатили бочки из княжей медуши, поставили столы со снедью. Кто придет — для всех готов сытный и сладкий кусок. На столах — и дичь жареная, и рыба разварная в широких пошовах, и пироги луковые, и кулебяки по шести локтей. Кто мед пьет — тому меду полная чаша; молодух да девиц красных велел Александр одарить сладкими пряниками, орехами калеными. Кто стар, кого ноги не несут, для тех обряжены столы на своих улицах, вблизи от жилья; а у кого кудри вьются да кто на веселье охоч — тем идти на Буян-луг. На Буян-лугу песни игровые заводят, гусли серебряными струнами вызванивают переборы.

На белом камне старый Лугота. Тесно вокруг. Играет Лугота славу старым походам, славу старым князьям, славу нынешним витязям. А за славой повел он песнь о птице-синице, о теплом море, куда птицы слетелись стаями.

Гой ты, малая птица,

малая птица-синица!

Скажи нам всю правду,

скажи нам про вести людские,

кто у вас на море большие?..

Долго хвалилась птица-синица вестями людскими, под песнь ее звенели струнами гусли. Не устает рука Луготы, рад он потешить Великий Новгород. Громче, громче звенят гусли, играет Лугота, долгих лет своих не чует за плечами.

Сова — то на море болярыня…

То-то высокие брови!

То-то хорошая походка!

То-то желтые сапожки…

Воробьи на море холопы…

Умолк, но не расступается толпа вокруг гусляра. Лугота поднял вверх очи, будто увидел что-то на белом парусе облачка, перебрал струны, усмехнулся и завел сказание по-старинному, как деды сказывали.

Благословите, братцы, старину сказать,

ту старинушку стародавнюю…

И будто не гусли на коленях у Луготы, а шумит вешний теплый дождь над Буян-лугом. Но вдруг подул ветер, бросил пригоршнями серебряные ногаты на Волхов.

Как во стары годы, годы прежние,

во те времена первоначальные..

Ведет Лугота сказание, струны звенят по-нынешнему, частыми переборами. И вдруг тряхнул он головой, сказание стародавнее обернулось веселой песней:

Во те времена первоначальные,

а и сын на матери снопы возил,

молода жена в припряжке шла,

его матушка обленчива,

молода жена разрывчива.

Уж он матушку подстегивал,

молоду жену поддерживал

он вожжинкою варовищной.

Изорвалася вожжиночка —

он березиной…

Близ Волхова девичий хоровод. Играют девицы песню хороводную; под их песню — ноги сами ходят.

По подворищу дорожка не торна,

по подоконью дорожка широка,

широка, торна, пробита до песку,

до того песку, до синя камешку..

Откуда ни возьмись — закружился в хороводе Омос-кровопуск. На себя не похож он; на голове колпак поярковый с полями широкими, красная рубаха по колено, пояс плетеный…

Ты мука, мука, мука,

Ты овсяная мука;

Мелко вытолчена,

Чисто высеяна…

Набирает скороговоркой. Люди добрые, Омос-от в девичий хоровод ввязался!

На Гулящей горке — скоморошья ватага. Тесно вокруг. По-соловьиному заливаются рожечники.

Веселись, честной народ,

Скоморошина идет!..

На кругу молодец. Ростом со звонницу, а головы нет. Похоже «чудище» на бабу в задранном поверх головы жестком сарафане. Поднялся сарафан лубяным котлом, не гнется, не морщится.

— Петрушка, петрушка! — раздаются выклики.

Толпа вокруг петрушки сдвигается плотнее.

— Покажись, петрушка!

— Не показывается… Онемел…

— Шш…

— Вот и я… — раздался тоненький-претоненький, трескучий-претрескучий голосишко, и над краем лубяного сарафана показался петрушка. Нос у него красным стручком, брови как смоль, на висках рыжие кудерьки. На войлочном колпаке перо гусиное…


В княжей гридне пирует Александр с ближними дружинниками. Давно не знал того Новгород, чтобы сидели в княжей гридне старые посадники, именитые вотчинники, гости торговые, старосты кончанские и старосты ремесленных братчин. Никто из бояр не погнушался княжим зовом. Только Стефана Твердиславича не видно за княжим столом. Не по охоте остался он у себя в хоромах, по нужде. Хворь держит. Как услыхал он, что сталось в Пскове с кумом Борисом Олельковичем, — опустил голову. Тяжелее обуха весть. Не то диво, что перенес ее Стефан Твердиславич, то диво — жив остался.

Александр на красном месте. Синий кафтан опоясан золотым поясом, из-под круглой, опушенной бобром княжей шапки рассыпались на плечи кудри. По левую руку Александра — Гаврила Олексич, боярин Сила Тулубьев, воеводы, которые ходили в поход; за ними торговые гости, первыми — Василий Спиридонович и Афанасий Ивкович; по правую руку князя — боярин Федор Данилович, владычный боярин Якун Лизута и старые посадники… Рядом с кончанскими — старосты ремесленных братчин.

От свечей и железных каганцов, что горят вдоль стен, — жарко и душно. Будто бы не от меду выпитого, а от жары нестерпимой раскраснелись лица пирующих. Перевалил за дюжину счет круговым чашам, но гости, хоть и развязались у них языки, ведут себя чинно, — ни спора, ни брани в гридне.

— Не слышу что-то голоса Спиридоновича, — спросил Александр. — Хозяин не ласков аль место не по чести гостю?

— Спасибо за память, княже, — откликнулся Спиридонович. — Рад веселью, да…

— Кисел квас за морем, Спиридонович? — засмеявшись, перебил гостя Олексич.

— И квас не кисел, и торг хорош был.

— Скажи нам, Спиридонович, как за море плавал! И мне с дружиною, и болярам именитым любо о «том послушать. За морем твердят, будто воды боятся новгородцы, под парусом не умеют ходить, а ты с парусом шел, и не один — с товарищами. Скажи, где был, с кем торг вел? — спросил Александр.

— Правду молвил ты, княже: любо знать Новгороду Великому, как гости за морем торг вели? — пристал боярин Лизута; он вытер пот и чуть-чуть распахнул шубу.

— Не хитрое дело сказать, княже, где были мы с Ивковичем и ватагой. Вниз по Волхову, по весенней воде спустились к Ладоге, оттуда, мимо тех мест, где в прошлом лете бились со свеями, вышли в море. И у меня на ладьях, и у Афанасия Ивковича товар лежал дорогой: меха пушистые, воск и лен. Торговали мы в городе Висби, на земле Готланд. На обратном пути, как плыли в Новгород, пристали к берегу Саремы-острова.

— Почто? — поднял брови Александр. — На Сареме ливонские лыцари, — нахмурился он и так взглянул на гостя, словно ждал от того новой, нежеланной для себя вести.

— Не своей волей пришли на Сарему, княже. Буря выбросила ладьи на остров.

— Что видели там? Подобру ли ушли к Новгороду?

— Как улеглась погода, подняли мы на ладьях паруса. А остров велик, и людей на нем много; эстами называют они себя. Живут тамошние люди худо, но, сказывают, покуда не явились к ним ливонские лыцари — мирно и хорошо жили. Лыцари пришли с оружием, многих эстов побили, а тех, что остались, крестили в римскую веру…

— Страшное сказываешь, Василий Спиридонович, — промолвил боярин Лизута. — Речь не по празднику.

— Что поделаешь, болярин, о чем спросили, о том и речь.

— Сказывай, Спиридонович, не обидно твое слово, — прервал гостя Александр Ярославич. — Что сталось с эстами, тем же грозят лыцари и Великому Новгороду. Да не бывать тому!

— Как один, все поднимемся, княже, дубье и ослопины возьмем, а не пустим лыцарей! — распалясь, крикнул во след слову князя боярин Лизута.

— На Великом мосту биться дубьем, болярин, а не с железными лыцарями, — пряча усмешку, отозвался Александр на слова Лизуты. — И в Копорье и в Пскове потому бежали лыцари от новгородских полков, что наши копья были длиннее, а мечи острей. Терпят ли эсты свои беды? — Александр возвратился к рассказу гостя. — Как случилось, что лыцари отпустили вас с острова подобру?

Лизута промолчал. Он тронул локтем сидевшего рядом Водовика, как бы напоминая: в гостях-де мы нынче, обиду стерпим.

Водовик не шелохнулся. Или хмель крепко ударил ему в голову, или не хотел он виду подать, что понял Якуна. Оплывшие свечи мигали, играя причудливыми тенями на расписных стенах гридни.

— Сказывай, не томи, Спиридонович! — поторопили с нижних скамей.

— Терпели эсты беду, — продолжал Спиридонович. — Добры они, миром жили прежде. На острове рыбы много, дичь… Янтарь ловили в море… Все, что у эстов раньше своим было, отдавали они в замки. Росла обида, перебродила она через край. От лыцарских замков, перед которыми эсты снимали колпаки, остались черные головни… Когда буря привела к берегу наши ладьи, только замок Эльтона высился на холме…

— И поныне стоит он? — нетерпеливо спросил Александр.

— Стоит, — ответил Спиридонович и споткнулся на этом слове, не зная, как сказать о том, что случилось на Сареме. — Только одолели эсты… И лыцари и войско их пали в битве…

— А ты, Спиридонович, видел ту битву?

— Привелось, княже.

— Уж не сражались ли вы с лыцарями? — усмехнулся Александр, смотря на смущенное лицо гостя. — Говори, не опускай глаз!

— Помогли эстам, княже, — признался Спиридонович. — Много добра и оружия нашлось в замке.

— А командор Эльтон… Бежал?

— Нет, никому из лыцарей не нашлось пути с острова.

— Велика ли ваша корысть, Спиридонович? — не утерпел, спросил торгового гостя боярин Лизута. — Что положили в ладьи?

— Не для корысти бились мы, болярин, — Спиридонович, вспыхнув от обиды, взглянул на Лизуту. — С врагами своими, лыцарями ливонскими, за Великий Новгород бились мы на Сареме; пусть и вины наши судит Новгород.

— Не горек ваш бой Новгороду, Василий Спиридонович, — успокаивая гостя, произнес Александр. По довольной улыбке, осветившей лицо князя, понял Спиридонович, что не сердится Ярославич. — Одолели вы лыцарей, — продолжал князь, — в том и честь вам. Будучи на Пскове, слышал я о битве на Сареме. Недруг молвил о том, и печаль была в его слове. Не поверил я, да и вы, когда бились, не ведали, что боем своим помогли нам одолеть лыцарей. Помощь из Риги командору фон Балку, что в пути была, повернула вспять. Эй, отроки! — прерывая себя, Александр хлопнул в ладоши. — Наполните чаши до краев медом пенным, чтоб никто не пил в полчаши!

Он подождал. И когда в чашах запенился мед, поднял свою. Мелкой зернью, травами яркими, узором чеканным сверкала она.

— Пить чаши досуха! — возгласил Александр. — За смелых и храбрых гостей новгородских, за то, чтобы стоял Великий Новгород и впредь торгом своим и силой!

Он осушил чашу. Со звоном покатилась она по столу.

— Скажи, Афанасий Ивкович… Был ты за морем, а видал там чаши искуснее этой?

Ивкович дотянулся к чаше, поднял ее, полюбовался на зернь и травы, сказал:

— От сердца молвлю, княже, не приходилось.

— Нет за морем лучше наших искусников, — похвалился Александр. — Делал чашу серебряный мастер Коров Барабец с Холопьей улицы.

Сильнее ударил в головы хмель. Ярче вспыхнули свечи в гридне, голоса пирующих стали громче: каждому хотелось сказать то, что таилось на сердце. Кто-то крикнул «славу», кто-то тянулся с лобызанием к Спиридоновичу; боярин Лизута заспорил с Гаврилой Олексичем, степенство свое забыл: распахнул шубу, лицо как в огне. Сила Тулубьев пристал к Онцифиру, твердит о шеломах да кованой броне.

— Наша броня лучше, — не соглашался Онцифир.

— Лучше ли? — развел руками Сила. — В кованой броне лыцарь сядет на конь и сидит, что город. Ни копьем его, ни мечом не тронешь; хоть пороки ставь да мечи каменьем.

Онцифир смеется.

— Город-то он город, болярин, а падет этот «город» на землю и не встанет… Что баба каменная. Ни руки ему, ни ноги не поднять. Против кистенишка аль засапожника не оборониться. Наша кольчужка прочна и легка, рукам в ней вольно.

— А почто, Онцифире, лыцари не вяжут кольчужек? — не унимается, спрашивает Сила.

— Спросить бы у них о том, болярин. Вязали бы небось, да тянуть и клепать колечко умельство надобно. Из четырех колечек на одном две заклепочки; не всякому мастеру доведется их заклепать. Недаром на торгу дороги кольчужки…

Солнце встало над Ильменем, в городе к заутреням зазвонили, а в княжей гридне свечи не гаснут. Кажется, только начался пир. Молодым не в тягость веселье, а как ударили гусляры по струнам, и у старых огонь пробежал в жилах. У боярина Водовика два зуба остались во рту, но и он забыл годы. Пролил на стол мед, песню вспомнил:

…Где пиво пьют, там ночку ночуют,

где пьют медочик, там целой годочик,

где пьют квасочик, тамо часочик,

где пьют водицу, там дай молодицу!..

Якун Лизута с Афанасием Ивковичем тянут свою:

…Там ли живет, да за Ильменем,

бела, румяна перепелочка;

не матушка мне, не тетушка, —

а ее люблю, за себя возьму…

Не видно конца пиру.

Глава 4 Беда на беду

Не пил мед Стефан Твердиславич на пиру в княжей гридне. Уж он ли не крепок был, не силен, не именит, а свалила хворь — железом приковала к перине. Не то что со двора — через горницу не переступить. Ослаб он, речь попуталась. Но как ни тяжко боярину, а мысли его о земном.

«Переживу, перетерплю беду, — думал Стефан Твердиславич. — Встану, снова свет увижу. Невеста моя нареченная небось убивается… Легко ли молвить — под венец готовилась…»

Позвать бы Ефросинью в горницу, сказать ей о том, что, кроме нее, не введет он никого в хоромы… Ох! Легко ли ей видеть боярина, жениха нареченного, в тяжких немощах… Слезы будет лить после.

— Береги, Окулко, болярышню! — наказывал он Окулу. — Ни в чем не ведала бы она нужды.

Тоскливо плетутся дни в хоромах. Боярин головы не поднимает, лежит колодой неподвижной, а Окул… Сегодня с ног сбился ключник. Взыскать бы с кого вину, а с кого? Сам виноват в беде. Точно бес смутил черную душу Окула, — размяк он, пожалел. Обошла и спутала разум его старая Ермольевна. Ведь как она подкатилась; ни в одном глазу Окул не приметил у нее ни хитрости, ни преступного лукавства. Поверил, а теперь вот не знает, как и молвить боярину о том, что сотворилось. «Добро бы одна, так нет! Болярышню, невесту богоданную смутила».

Утром, раным-рано, явилась Ермольевна к Окулу и сказала:

— Собираемся ко Власию с болярышней, к обедне… Вели-ко открыть ворота.

— Ко Власию… Что ты, старая! Дома икон у вас нету? Почто болярышне ножки топтать! — возразил он.

— Своим-то иконам, батюшка, и в будни намолимся, а нынче какой день?

— День как день…

— Безбожник ты, Окул! — ужаснулась Ермольевна. — Тяжко будет тебе, как приведется давать ответ за житье свое.

— Спросят и отвечу, не к тебе приду кланяться. А чем особенный день нынче — не припомню.

— Где уж тебе, — насмешливо, не сердясь, усмехнулась Ермольевна беззубым ртом. — Спас-преображение на горе Фаворе нынче… В этакой-то день грешно дома-то… Домашняя-то молитва не дойдет ко престолу.

— Болярышню я сохраняю. Отпустишь, а ну как неладное?

— Махонькая она, слава тебе господи! У болярышни у нашей в мизинчике больше ума, чем у нас с тобой в голове. Слышал? Свое счастье она знает.

— Проведает болярин, что из хором ходили, что молвит?

— А что ему молвить? — нахохлилась Ермольевна, сердись на упрямого ключника. — Самому-то не грешить бы тебе, Окул, а о том думать: как болярышня наша станет болярыней в хоромах, не вспомнила бы тогда она невзначай, что в велик день в церковь божию ты ее не пустил.

Наговорила Ермольевна и будто зельем опоила Окула. Размяк от бабьей речи. «И впрямь, не дите болярышня, — подумал. — Не сглазится, чай, оттого, что послушает, как попы поют».

— Ладно, велю открыть ворота, а ты, Ермольевна, помни: отпоют обедню — немедля домой! — наказал он.

— Куда же еще-то! Не на Гулящую горку побежим.

Колокола отзвонили «на выход», пора бы Ермольевне с боярышней дома быть, а их нет. «И поделом, не слушал бы старую дуру!» — ворчал Окул про себя. С каждой минутой тревога его усиливалась. И в терем он не раз забегал, и за ворота выглядывал. Когда уходили — Окул видел их из переходца: оделась боярышня не по-праздничному. Голубой летник на ней да плат белый. Ни жемчугов не надела, ни бус, ни колтов золотых. «Ох, беда! — вздыхал Окул. — И куда завела старая колдунья?» Шумно и людно на улицах. Не хотелось Окулу давать огласку своей тревоге, а как скроешь? Позвал к себе рыжего Якуна, воротного сторожа, спросил:

— Открывал ты, Якунко, утром ворота болярышне, как пошла она к обедне с Ермольевной?

— Открывал.

— К дому-то нет?!

— Не пускал их, не видел.

— Ты… Вот что, Якунко: беги туда, в церковь ко Власию, спрашивай у людей: не видел ли кто девицы в голубом летнике? Не найдешь следу — в хоромы не жалуй! — пригрозил Окул.

— Найду, не иголка, чай, — ощерил Якун в ухмылке кривые зубы.

К вечерням звонили, когда вернулся Якун в хоромы. Увидев его, Окул еле вымолвил:

— Где болярышня, Якунко?

— Болярышня где — не ведаю, а след ее отыскал, — ответил рыжий. — У Власия ее видели. Как обедню отпели, вышла она на паперть, дарила нищую братию. Ермольевна в сторонке стояла. Спустилась с паперти болярышня, подошел тут к ней молодец… Кто он? Не дознался. Поговорили они будто и не к дому пошли, а на Великий мост…

— О! — простонал Окул. — Пес ты, злодей ты, Якунко! Надо бы и тебе следом, на торгу спрашивать.

— Был я на торгу… И на Буян-лугу и на Гулящей горке… У людей спрашивал и сам смотрел: нет ни болярышни, ни Ермольевны.

— Иди ищи! — прохрипел Окул. — Тимка возьми с собой… Вернется старая колдунья, велю драть ее батожьем.

Глаза Окула сверкнули такой жестокой ненавистью, что даже Якунко попятился к дверце. Сухой, с обострившимся носом и ввалившимися щеками старик был страшен.

Глава 5 Ночной звон

Боярин Якун Лизута проснулся у себя в горнице. В ушах шум, в висках ломота, как от угара. Потрогал голову — цела. Позавчера на Гзени, у Духова монастыря, встречали войско; звонили колбкола, сказывал Новгород славу Александру. Не жаловал боярин Якун князя Александра и не скрывал того, но весть о черной смерти кума Бориса Олельковича сдула прежнюю прыть.

Ах, не слышать бы лучше Якуну про Свиные ворота во Пскове, не знать бы о том, что висели на тех воротах изменники-переветы — псковский Твердила и новгородский Нигоцевич. Будто сейчас лишь понял Лизута: молод Александр годами, а рука у него жесткая. В Новгороде против совета господ устоял, не устрашился он казнить Бориса Олельковича и тех, кто шли за Борисом.

Как ни мутна похмельная голова, а словно ледяные пиявки ползут между лопаток у боярина. Грех да беда с кем не живут. «Смириться надо, — решил Якун. — Не по времени распря».

Как встречали войско на Гзени, Лизута и молебен слушал и «славу» кричал князю. А вчера на пиру сидел в княжей гридне. Дознаться бы теперь, когда домой он вернулся? Рассказывал о чем-то на пиру гость Спиридонович… О том будто, как ходили они с Афанасием Ивковичем на торг в Висби, о битве вроде твердил… А с кем бились гости — не удержалось в памяти. Князь чашу поднял… Чью славу пили? Велика чаша была и мед крепок. Выпил боярин — гридня закружилась перед глазами.

А шум в ушах не умолкает. По вискам бьют железные молоточки — тук, тук… Вспомнился почему-то княжий воевода Гаврила Олексич. Смотрит будто Олексич на боярина из темного угла горницы и насмешливо щурит глаза. «Может, поспорил я с ним?» — попытался вспомнить боярин. Ох! Будто осенний мозглый туман съел память.

В горнице темно. Вечер, знать. Дождик на улице… Слышно, как царапается он в слюдяную оконницу. И в голове боль, и плечи ломит. Не пора ль боярину знать меру в питье! Небось не ковшами — бочками не измерить, сколько на своем веку выпил он меду и мальвазеи заморской, но, как сегодня, никогда не терял памяти.

— Тьфу, окаянная пропасть! — рассердился боярин. — Как же это я? Эй! — вскочил и затопал ногами по тесовому полу. — Никак все умерло в хоромах…

— Что повелишь, осударь-болярин? — в горнице неслышно появился ближний холоп.

— Огня! Уморить меня собрались в темнище.

В переходе послышался торопливый шепот. Скоро ближний холоп внес зажженную свечу в медном подсвечнике, поставил и застыл в поклоне. И потому ли, что свет озарил горницу, или потому, что увидел склоненную голову холопа, Лизута затих; обмял пальцами растопившийся на свече воск, спросил мягче:

— Спал-то я… много аль мало времени?

— К обедням звонили, как пожаловал ты в хоромы, осударь-болярин. А теперь-то ночь. Скоро, чай, заголосят первые петухи. Владычный служка прибегал… Будили тебя, осударь, не добудились.

— С чем он?

— Звал к владыке… — Начал холоп, но, увидев, как ощетинились мохнатые брови боярина, запнулся.

— По делу звал-то? — спросил Лизута помедлив.

— Владыке-архиепискупу будто худо нынче, — со вздохом произнес холоп. — Сказывал служка — ближних попов не узнает. В утре будто схиму восприимет.

— Как? — от изумления у боярина широко открылись глаза, словно впервые услышал он о болезни владыки. — Неужто и эта напасть за грехи наши! Немедля беги на владычный двор, проведай…

Весть, что владыка готовится принять схиму, и огорчила и удивила Лизуту. Боль в голове забылась. Древен летами владыка, но сохранил он юношескую ясность ума, зоркость духовную. Неужто владыка чует близость конца? «Не два века жить ему», — размышлял, бывало, Лизута, и все же ничто, казалось, не предвещало последнего часа архиепископа. Кончина владыки не пройдет бесследно для первого владычного боярина. Изберет Новгород нового архиепископа, а каков-то будет новый?

Лизута мысленно прикинул: кто явится избранником? Прикинул и не нашел достойного. Евстафий — игумен Антониева монастыря — безволен и тих, книжник Феогност, которому благоволил владыка, умен, настойчив, смел, но он грек… Новгород не примет грека. Нифонт, игумен юрьевский, достоин, но привержен суздальцам. Юрьев — княжий монастырь, а Нифонт друг Ярослава владимирского. Тревожно, ох тревожно! Не сталось бы так, что другой, кто и местом и вотчинами ниже Лизуты, сядет в Грановитой первым владычным боярином.

Лизута надел домашний кафтан, расчесал бороду. Холоп принес жбан со студеным квасом. Боярин взял жбан, отпил. Это освежило голову. Теперь он узнал знакомые стены горницы, сундук на лавке в углу, под образом, голубые и зеленые изразцы печи. Громче и тревожнее доносится с улицы шум дождя. Острые струйки его настойчиво бьются в слюду оконницы. Если бы не страх, что может унизить тем степенство свое, вышел бы сейчас боярин так, как есть, из хором, подставил бы дождю непокрытую голову. Вспомнил он, какое наслаждение, бывало, испытывал, когда босоногим сопляком месил ногами лужи.

И как будто от дум этих потянуло боярина к еде. Росинки у него во рту не было с той поры, как вернулся из княжей гридни. И только бы Лизуте велеть принести еду, как плотная, непроницаемая тьма за оконницей гулко ухнула. От гула ее, ворвавшегося в горницу, заколебалось пламя свечи.

Лизута вздрогнул.

— Звонит святая София, — прошептал он, поднимая глаза в угол, где, еле мерцая, теплится огонек перед киотом. — Боже ты мой, осподи!

Не хотелось боярину верить тому, о чем вещал разнесшийся в неположенный час звон большого владычного колокола. А звон не утихал. Медленный, упругий, будто каменный, наполнял от тягостными звуками сомкнувшуюся над городом ночную тьму, врывался во все ее уголки, звал к скорби. Лизуте казалось, что все люди, как и он, слышат в этот час не звон большого владычного колокола, а горе, слезы и плач Великого Новгорода. Представился боярину сонм попов и игуменов в покоях владыки, черные ризы их, тягостное, разноголосое пение, колеблющееся пламя восковых свечей… «Неужто отойдет владыка, не доживет до утра?»

— Что делать? — вздыхал Лизута.

От страха у него потемнело в глазах. Он переживал такое несказанное смятение, словно не владыке, а ему, Якуну Лизуте, предстояло покинуть мир.

— Одёжу мне! — не крикнул, а высоко и тонко провизжал он. — Скорей! Осподи, прости меня, раба твоего, болярина! — молился Лизута. — Сподоби меня принять благословение святителя твоего!

Никогда еще с такою неловкой поспешностью, как сейчас, не надевал Лизута сафьяновые сапоги; с трудом запахнул он узкий кафтан; пояс был тесен, но Лизута не замечал ничего — даже не обругал помогавшего ему холопа.

Забыв посох, боярин спустился во двор; не разбирая пути, не обходя луж, тускло поблескивавших в темноте, поспешил в Детинец.

Глава 6 Вести боярина Федора

Солнечные лучи разбудили Александра. Он потянулся спросонок, открыл глаза. Княгини в опочивальне не было. Александр удивился тому, что не слыхал, как поднялась она. Солнце уже высоко над городом, а никто не потревожил сон, не постучался в опочивальню. Александр, стараясь не шуметь, надел мягкие сафьяновые сапоги, тонкий домашний кафтан, усмехнулся так, словно собрался совершить что-то неположенное, и осторожно, на цыпочках, пошел к двери, которая вела в светлицу княгини.

Но княгини не оказалось и у себя. Александр постоял у пялец, где белело брошенное рукоделье, поднял его, поглядел на хитрый узор, вышитый на паволоке. Александр находился сегодня в том спокойном, счастливом настроении, когда хочется делать добро, ни на кого не сердиться, не помнить зла.

Из светлицы княгини сквозь прозрачную слюду оконницы видно стену Детинца и над нею, в ясной лазури неба, жаркое сияние золотых шеломов святой Софии.

Вспомнились недавние дни: торжество встречи войска на Новгороде, когда вернулось оно из похода к Пскову, кончина владыки; длинные, утомительные службы над гробом старца архиепископа, печальный обряд похорон. Возбуждение, в каком пребывал Новгород в эти дни, теперь улеглось. По праву своему и обычаям избирает Новгород архиепископа. Кто из попов избран, тот и будет поставлен. Новгородский владыка — глава совета господ, решает судьбы города. Александр хотел одного: чтобы вновь избранный владыка не питал козней против Суздальской земли, был другом ему. Боярин Федор сказал вчера, что многие люди в Новгороде желают видеть главою дома святой Софии юрьевского игумена Нифонта. Это совпадало с желаниями Александра.

Сегодня все складывалось так, будто впереди ожидает удача. Утро встало ясное и солнечное; хорошее настроение, в каком проснулся Александр, его не покидало. «Где же Параша?» — спохватился он, отвлекшись от дум.

Положив на пяльцы княгинино рукоделье, Александр осторожно, как и давеча, приблизился, к двери новой горенки, потянул за скобу. Дверь открылась не скрипнув. Княгиня в белом летнике сидела перед окном и кормила Васеньку, Евпраксеюшка прибирала люльку. Она что-то рассказывала княгине, а та, занятая своим делом, будто не слышала, что говорит мамка. Не замеченный ими, Александр подошел сзади к княгине, обнял ее.

— Ай! — воскликнула княгиня, увидев мужа, и улыбнулась. — Сашенька! Напугал нас. Мамка, возьми Васеньку!

— Подожди, мамка! — Александр отстранил Евпраксеюшку, когда она подошла к княгине и хотела взять у нее сына. — Дай взглянуть на него!

— Взгляни, взгляни, князюшка, взгляни на сыночка. Выросли уж мы, четыре зубочка у нас.

Александр наклонился к Васеньке. Он и гордился тем, что у него есть сын, и в то же время никак не мог привыкнуть к этой мысли.

— Дел у меня много, мамка, — не сердясь, а будто оправдываясь в том, что редко видит сына, сказал Евпраксеюшке. — Некогда сидеть в тереме.

— То-то вот, некогда, — ворчливо отозвалась мамка. — Взял бы сыночка-то, приголубил.

— А и верно! Дай, Параша, подержу его.

— Что ты, уронишь! — испугалась и обрадовалась княгиня.

— Не уроню.

Взяв на руки сына, Александр, к изумлению своему, оробел. Ему казалось, что каким-нибудь неловким движением он причинит ему боль. И Васенька, только что покойно лежавший на руках матери, вдруг сморщился — в горенке раздался плач.

— Что ты! Ну что ты? — Александр попытался успокоить сына. — Вот я покачаю тебя…

Он начал легонько подбрасывать Васеньку на руках, тот закричал еще громче. Это совсем озадачило Александра. Он растерянно оглянулся, не зная, что делать. Княгиня и мамка улыбались, наблюдая за ним, как будто их радовала его беспомощность. Вдруг ребенок дернулся так сильно, что еле не выскользнул из рук отца.

— Дай-ка его мне, князюшка! — торопливо подбежала Евпраксеюшка. — Видно, и впрямь не твое дело нянчиться с младенцем. Покраснел-то он у тебя…

Евпраксеюшка взяла Васеньку из рук Александра. Какими-то несказанно мягкими и нежными движениями, прибаюкивая, стала покачивать, приговаривая:

— Обидели Васеньку! Батюшка пришел… Васенька не хочет к нему. Руки у батюшки жесткие… О-о-о!

Как ни неудачна оказалась попытка подержать на руках сына, Александр все же был доволен. Словно желая постигнуть тайны мудрой науки обращения с детьми, он наблюдал за мамкой. Княгиня все еще улыбалась, обрадованная тем, что Александр заглянул в светлицу к Васеньке, держал его на руках. Она вспомнила растерянное лицо Александра, когда он старался и не мог успокоить сына. Это радовало ее. Как будто от того, что Александр оказался не в силах выполнить то, что так нетрудно и легко удавалось ей, стал он еще ближе. Она подвинулась к мужу и молча прижалась к нему.

Александр долго пробыл с княгиней. Время уже перевалило за полдни, когда он вышел в гридню. На пути встретился Олексич.

— Тебя ожидаю, княже, — сказал он. — Все приготовил к поезду на Шелонь, когда выезжать скажешь?

— Довольно ли взял припасов, Олексич?

— Три подводы с припасами пойдут.

— С тебя спрошу, если придется голодными в борах жить, — усмехнулся Александр. — Выедем завтра, поутру.


В гридне ожидал Александра боярин Федор.

— Буди здрав, княже! — поднялся он навстречу. — Скажи, чтобы лишние кто не топтались в гридне. Дело есть и вести важные.

— От батюшки? — живо спросил Александр. — Не стряслось ли что нынче во Владимире?

— Из Владимира не принимал гонцов, — ответил боярин. — И из иных не всякую скажешь вслух.

— Быть так, — Александр подал знак, чтобы никто не входил в гридню, покуда будет он беседовать с боярином.

Федор Данилович начал не сразу. Он подождал, пока опустела гридня, и тогда лишь достал из-за пазухи свиток, развернул было его, но вдруг, словно вспомнив о чем-то более важном, сложил его вновь и сказал:

— О болярине Стефане Твердиславиче слово, княже.

— Недужит он, знаю. Худ стал?

— Худ. Но слово не о хвори его. Жила в хоромах у болярина Стефана девица… Падчерицей покойному братцу Стефанову она приходилась. Вознамерился болярин взять ту девицу за себя в жены. К свадьбе готовились, и нежданно, в последний час, застигла его хворь. Руки и ноги отмерли. Девица осталась в хоромах невестой, а в недавнем времени вдруг исчезла. Пошла с мамкой за обедню ко Власию, и обе будто канули в воду.

— Слышал о том, — перебил Александр боярина. — Нашли девицу?

— Нет. А с болярином Стефаном хуже беда — речь у него смешалась.

— Руду бы открыть…

— Открывали… Не жилец он, сказывают, но не о нем слово…

— О ком? Не слышу о других.

— Шум будет у вотчинных. Болярские люди не нашли девицы, а мне стало ведомо…

— На то и ближний ты, Федор Данилович! Тебе ли не знать! — усмехнулся Александр.

— В Новгороде она, здоровехонька. Увел ее молодец удалой…

— Не из дружины ли нашей удалец? — высказал подозрение и нахмурился Александр. — Что увел девицу — его дело, лишь бы подобру и охотой шла с ним; но за то, что молчал, накажу. Будут толки на Новгороде: княжие-де дружинники чужих невест бесчестят… Кто он по имени?

— Не из дружины молодец. Торговый гость Василий Спиридонович.

— Спиридонович? — лицо Александра посветлело. — Чужую невесту увел?.. Не думал о нем такое. Ну, пошумят, побранятся вотчинные, а княжий двор в стороне. Гости торговые сами дадут ответ, да небось и боляре не все скажут за Твердиславича; ему ли, хворому, владеть молодой женой!.. Пошли, болярин, отрока в хоромы к Спиридоновичу, пусть явится гость на княжий двор, спросим его: где прошел науку чужих невест красть? А какова та болярышня, украденная? Видел ты ее? Хороша?

— Чернява, но стройна и румяна… Зовут Ефросиньей.

— Где схоронил болярышню Спиридонович, не в своих ли хоромах?

— Нет, не у себя. Живет она на Лубянице, по родству Васильеву, в хоромах старосты Онцифира.

Услышав, где скрывается Ефросинья, Александр усмехнулся.

— Как пошлешь отрока к Спиридоновичу, болярин, — сказал он, — передай заодно: седлали бы коней, ввечеру поеду на Лубяницу. Со мною быть Олексичу и Ивашке; еще двум отрокам на конях. Есть у тебя, Федор Данилович, еще дела неотложные?

— Да, — Федор Данилович развернул свиток. — Недобрую молвлю весть.

— Не хотелось бы мне слушать недоброе, да не обойдешься, знать. Не скрывай, говори прямо. Грамота у тебя… Откуда она?

— Из Риги, тайная грамота. Поутру нынче принес гонец. Пишут и на словах гонец передал: зло замышляют в Риге. И епискуп и лыцари…

— Когда же уймутся они? — перебивая боярина, воскликнул Александр. Он с шумом отодвинул кресло, на котором сидел, прошел к двери, вернулся и сел на скамью, ближе к боярину Федору. — Давно ли в Копорье и Пскове бились с ними, не пошла, знать, им впрок наука.

— Не гневайся, Александр Ярославич, с терпением выслушай то, о чем молвлю, — сказал боярин. — В Риге меченосцы о своем благе думают, мы тоже подумаем о своем.

— От кого грамота, верный ли тот человек, Федор Данилович? — после небольшого молчания спросил Александр.

— Нам он верен. Мною послан туда… Знают его в Риге как гостя из Преслава болгарского, от Русского моря. В почете живет он в Риге и в речи немецкой сведущ.

— О чем довел в грамоте?

— Рать собирают ливонцы, кричат о большом походе на Русь.

— Не пугают ли нас большим-то криком, болярин? — усомнился Александр. — Велика ли их сила? Что пишет о том гость из Преслава?

— Пишет — озлоблены лыцари за поражения, принятые от тебя, шумят о походе по всем землям германским и датским. Тати и разбойники, кои не славы ратной ищут в битвах, а добычи, собираются в лыцарское войско. Пройдут по нашей земле — страшно молвить, сколько прольется крови, сколько слез и бед принесут они.

— Не будем и мы сидеть да ждать сложа руки, болярин, — выслушав Федора Даниловича, сказал Александр. — Мы стоим в Пскове и не собирались уходить оттуда. Большую рать собирают лыцари, но мы шума о том не поднимем. Пусть утешаются в Риге тем, что походом своим захватят нас врасплох. Завтра соберемся на Шелонь, а ты, Федор Данилович, гостю из Преслава дай слух, что князь не думает о походе, ушел с ближнею дружиной гулять на ловища. К нашим выгодам слух будет. И, не медля, снаряди гонцов с грамотами в Карелу, на Обонежские земли, в Устюг Великий, в Бежичи… Собирались бы посошные ратники и шли в Новгород. Вернемся с Шелони — пойду с малой дружиной во Владимир, спрошу у великого князя помощи Новгороду низовыми полками. А уйду — ты, Данилович, о том передай слух в Ригу, что князь во Владимире, возвернется когда на Новгород — неведомо. Не раньше весны. Думали бы и судили епискупы и лыцари о беспечности нашей.

— Сделаю так, как велишь, княже, — сказал боярин. — Напишу грамоты. Оружие у ремесленных, кое сделано будет, не возьму до времени на княжий двор, велю хранить у себя. Гостиным людям молвлю: готовили бы крупу да сухари, куделю дали бы на тегилеи, железо и медь, у кого отыщутся. Соберется войско, было бы чем его снарядить.

— Делай все, как указано, Федор Данилович! И о том нынче твоя забота — не пришел бы в дом святой Софии чужой поп. Явится чужой — распри и коварства будут, до них ли нынче! Желаю я видеть владыкою новгородским юрьевского игумена Нифонта.

— И я не ведаю попа достойнее Нифонта, — согласился Федор Данилович. — Поезжай на Шелонь, княже; ты свое делай, а я свое.

Глава 7 Ключник владычной вотчины

Семенко Глина объявился на Шелони. Не худым попишком, каким пробирался когда-то он из Риги в Новгород, явился на Шелонь Семен, а правителем — ключником владычной вотчины. Привез его в вотчину ближний владычный ключарь Феогност; холопам и ратникам владычного полка, сторожившим вотчинное добро, наказал он: слушаться во всем Семена, а кто ослушается — судим будет владычным судом.

Вотчинная усадебка, где поселился Семен, окружена рвом, над которым, на валу, высится острог с рублеными стрельницами по углам. Внутри острога — хоромы островерхие с клетями и подклетями; рядом — церковка деревянная. От ветхости церковка покосилась, и издали казалось — кланяется она кому-то. По зимам церковка отапливается по-черному, отчего лики в иконостасе до того потускнели от копоти, что нельзя отличить один от другого.

Глина обосновался в верхней светелке; внизу, над клетями, жили стражи и работные холопы. Жизнь в хоромах боярина Нигоцевича научила Глину боярскому обиходу. В светелке у него, на лавке в переднем углу, тяжелый ларец, окованный железом, лавки покрыты сукном, на полу разостлан мягкий войлок. Поселясь в вотчине, Глина сбросил крашенинный подрясник и скуфейку, надел белую рубаху из тонкого холста, с красной обнизью, малиновый суконный подрясник. Поверх подрясника — пояс сыромятный; выцветшую скуфейку заменил колпак, отороченный куницей. Бесцветное лицо его пополнело, а серые глаза не выражали больше осторожности и тревоги.

Богаты рыбные ловища на Шелони, много красного зверя и пчелиных бортей в борах. Холопы и смерды-половники, что живут в посадах и займищах на владычной земле, ловят рыбу и зверя, ищут борти, сеют жито на пахоте, льны на огнищах. Зимой, как только установится санный путь, скрипят обозы по дороге на Новгород; везут мужики во владычные закрома зерно, мягкий и белый, как серебро, тонкопрядый лен, бочки с медом самотечным, прозрачным, как янтарь; везут воск, меха лисьи, куньи, бобровые, горностаевые; везут дичь мороженую, зайцев, окорока кабаньи. Не перечесть добра, которое идет с Шелони ко владычному двору. Владычными указами взято в вотчину святой Софии все Зашелонье, до Полисти.

Против владычного слова в Новгороде Великом ни князь, ни бояре в совете господ не судят суда. Да и кто понесет навет или жалобу на дом святой Софии! Ратники владычного полка сожгут жилье непокорного смерда, а самого бросят в поруб.

В первые дни владычества своего в вотчине Глина сидел тихо. Он не показывался за воротами острога: смотрел добро, что сложено в клетях, бранил работных холопов, но ни к кому из них пальцем не прикоснулся. По вотчине разнеслась весть о доброте нового правителя.

Как-то вышел Семен за острог. Остановясь на берегу Шелони, он обнажил голову и потер ладонью лысину. Пора летняя, люди — кто на пахоте, кто в борах. Неподалеку, в тени дубка, усмотрел Семен холопа. По древности лет посажен был тот вязать метлы березовые; в молотьбу, как начнут вороха веять, подкидывая лопатами на ветру зерно, нужны будут метлы.

Семен подошел к древнему.

— Вяжешь? — спросил.

— Вяжу, — холоп доверчиво взглянул на ключника. — Теплынь-то какая нынче, создатель, благода-ать! Вяжу метлу и любуюсь вот на реку — блести-ит на солнышке, как налитая. А косточки у меня ломит, чую, уж не к дождю ли?

— Нужен дождик-от?

— Как не нужен, создатель! Лен зацветает, дай-ко помоку ему — на пол-локтя прибавится стебелек; не падет дождика — поубавится ленку.

— Меня знаешь, старче? — Глина спросил и выше закинул голову.

— Знаю. Ключник ты на вотчине. Хвалит тебя народ, милостив, бают.

— А как сам думаешь?

— Мне-то о чем думать, создатель! Добер к народу — и ладно.

— Давно ли обитаешь на Шелони, старче?

— Давно. Рожден здесь и помирать тут буду.

— Далеко ли отсюда устье Мшаги? Слыхал о такой реке?

— Слыхал и оком ее зрел, — беззубо, усмехнулся древний. — Как пойдешь отсюдова вниз по Шелони, — он показал в сторону бора, который темнел за излучиной реки, — и полдня не будет пути до устья.

— Искусные домники, сказывают, есть на Мшаге?

— Есть. В Медвецком погосте. Хитрецы там, ох хитрецы, создатель! В Новгород возят крицы и сами куют изделия.

— Погост тот… далеко от устья?

— Почто далеко, недалечко. Топор, коса ли горбуша кому потребна, бегут к медвецким кричникам. Вольный погост у них.

Семенко Глина, как бы забывшись, постоял, любуясь сверкающим лоном реки. За нею раскинулся поемный луг, а дальше, на холме, виднелись избы погоста.

— Чья земля там? — спросил, показывая на луга.

— Вольная, Великого Новгорода. А туда, вверху по Шелони, была вотчинка болярина Нигоцевича. Сам-то болярин за рубеж ушел, а земельку не унес.

— Не твоего ума дело, старче, судить болярина, — нахмурил брови Глина. — Может, знавал ты Данилу-бортника, чья поляна на займище на Шелони?

— Слыхал, — не понимая, отчего потемнело лицо ключника, ответил древний.

— Нынче жив Данила?

— Что ему станется, создатель! Мужик крепкой.

Глина вернулся в ограду. На колоде у клети, в которой топили воск, стоя на коленях, пластали березовые поленья двое работных холопов. Глина подошел к ним. Работных не испугало внезапное появление попа. Казалось, они даже были довольны тем, что его видят.

— Горит ли огонек под котлами, отроки? — спросил Глина. — Много ли кругов воску налили?

— Не зажигали нынче, — ответил тот, что был ближе.

— Дивно слово твое… Почто не зажигали?

— Дровишки пластаем. Поглядеть бы тебе, ключник, на котлы да на печи в клети: старое все, худое. Зажжем — дыму полно, от угару голова мутится. В аду слаще. А страху… Только и ждешь — не спалить бы.

— Дивно, дивно, отроки! — словно бы удивясь тому, что услышал, сказал Глина. — Встань-ко!

Холоп поднялся. На ногах он оказался так высок, что голова Глины еле достигала ему плеча. В синих, спокойных, как лазурь, глазах работного не отражалось ни беспокойства, ни удивления.

— Что велишь? — спросил он попа.

— Эко вырос ты, отроче, — глядя на него, промолвил Глина. Пропитанная воском, темная от копоти холщовая рубаха холопа топорщилась лубом. — Подними-ко, отроче, сю булыжинку, порадуй! — Глина показал на выступавшую из утоптанной луговины серую шапку камня-дресвяника.

Холоп ухмыльнулся, приблизился к камню, потрогал — не поддается. Тогда он поплевал на ладони, нагнулся и, рванув камень к себе, выворотил его. На месте, где лежал камень, зияла влажной землей яма глубиной по колено.

— Есть силушка, — одобрил Глина. — А теперь, отроче, сбегай к овражку, наломай черемушника. А как принесешь сюда, тут вы, отроки, за безделие свое постегаете друг дружку. Сперва он, — Глина показал на холопа, стоявшего поодаль. — Он послабее тебя, ну и начнет, а после, как скажу, ты постегаешь. Да без хитрости, отроки, во всю силу, а то осержусь. Крестили-то каким тебя христианским именем?

— Нефедом, — ответил силач. Наивная белозубая ухмылка все еще не исчезла с его лица, но лазурь, оживлявшая глаза, поблекла.

— Нефед… Даст бог — упомню. Иди, ломай черемушку!

Нефед исчез. На тесовой крыше церковки мирно воркуют два сизых голубя. Оставшийся у восковарни холоп, почуяв недоброе за ласковой речью Глины, тряхнул взлохмаченными волосами.

— За какую вину твое наказание нам, ключник?

— Что ты, отроче, какое же наказание? — с силой хлопнув себя по шее, куда присосался слепень, осклабился Глина. — Утро долгое было, а вы ни круга воску не налили. Постегаете друг дружку — обоим польза от того и обиды не будет. Коли б я стражу велел постегать вас, наказание было бы, а я не велел. Зачем? Кто умен, тот и без стража поймет, как радеть владычным холопам дому святой Софии.

Глина, сказав это, обнажил голову. Лысое темя его лоснилось на солнышке. Терпение, которое проявлял он, дожидаясь возвращения Нефеда, удивило холопа. Ни тени гнева или другого неприязненного чувства не отражалось на лице попа.

— Молви, отроче, свое имя! — велел.

— Семеном зовут люди.

— Ишь ты, тезка мой. А по прозвищу?

— Лузга.

— Семенко Лузга… Что же ты, раб божий Семен, глазищами меня ешь? — Глина внезапно оборвал сладкую речь, с лица его сбежала улыбка. — Благословением владыки архиепискупа преподано мне блюсти вотчинку святой Софии и людей, обитающих в ней.

— Почто к прутьям-то приговорил?

— Мой суд — божий суд, — наставительно произнес Глина. — Далеко ты от бога живешь, отроче. В писании сказано: «Кого люблю, того наказую». Мое место близко к богу. Все, что содеяно мною, ему видно. А рабу приличествует в смирении и со страхом исполнять волю наставников.

Долго поучал поп стоявшего перед ним в угрюмом молчании Лузгу. Первая заповедь холопа, говорил он, — преданность господину, вторая — смирение, третья — послушание. Воля наставника — милость, а боль — наказание за грех.

Вернулся Нефед. Он молча бросил перед Глиной гибкие прутья черемушника и застыл, растерянно опустив руки. Глина взглянул на него. Что-то жесткое и хищное на мгновение сверкнуло в глазах попа. И как бы боясь выдать себя, он наклонился, выбрал прут; пропустив его сквозь сжатый кулак, оборвал листву.

— Бери, отроче! — Глина протянул Лузге гибкую, упругую черемушку. — Не играй, силу окажи. Подивись, каков он, — указал на Нефеда. — Верзилище перед тобой. А ты, Нефеде, — Глина тронул плечо холопа, — не запамятовал ли, что велено? Скидывай портовье, припади брюхом на мураву и лежи. Похлещет тебя Семенко Лузга, а как скажу я «довольно» — ты возьмешь черемушку и вернешь Лузге то, что от него принял.

Жадный взгляд попа словно впился в распластавшееся на зелени лужайки сильное тело Нефеда. Всякий раз, когда прут, извиваясь и свистя, опускался, оставляя после себя зловещий ярко-багровый рубец, оно вздрагивало, плотнее приникало к земле. Холоп молчал. Точно не по нему, а по разомлевшей от зноя земле, вымахивая руку, хлестал Лузга. Ни страдания, ни боли — ничего нельзя было прочесть в широко открытых, немигающих глазах мужика. Обида за позорное наказание, затаенная ненависть к бездушному ключнику слились в его взгляде и, остекленев, застыли в нем.

Глина упивался сознанием своей власти. Он наслаждался тем, что Нефед, от одного взмаха руки которого не осталось бы мокра на том месте, где стоит ключник, — этот Нефед покорно лежит в прахе. Наказывая холопа, Глина словно мстил ему за его силу, за давешний смелый и открытый взгляд… Глина желал одного: чтобы все во владычной вотчине и подле нее страшилось его слова и взгляда.

Когда на теле Нефеда багровые рубцы слились в одно припухшее и обрызганное кровью зарево, Глина молвил:

— Остановись, отроче! Ишь как ты его украсил… Теперь сам скидывай одежонку, погляжу, как он тебя.

Глава 8 Уведенка

Опускается роса. В открытый волок оконницы льется прохладный вечерний воздух. Солнечные лучи, замирая, последними, уже не греющими бликами играют на крышах хором.

Ефросинья одна в горнице. Вот-вот скроется солнце, окунувшись в вершины бора, темнеющего синим отрогом на плоских холмах за Ситенкой. Васена убежала с девушками по малину за Нелезень. Ермольевна с утра ушла на Липну, пора бы уж ей обратно… Васенька обещал вчера быть нынче к полудню, а вот уж и вечер, друга милого все нет; и вести не дал о себе.

Грустно Ефросинье. Радость и счастье испытала она, вырвавшись на волю из хором Твердиславича. Боярышней жила там, а был ей терем хуже кельи в дальнем монастырьке. Сушит девушку страх. Не боярина страшно, а больно, что друга нет близко. «Разлюбил, может, потому и нет, — думает Ефросинья. — А я-то жду, убралась, как на праздник, душу свою отдала ему, счастье девичье».

Над березами, что шумят за тыном, вьются голуби. «Если тот, белый, опустится на березу — любит Васенька», — загадала Ефросинья. А белый голубь взвился так высоко, что на миг будто растаял в синем небе. Но вот он появился вновь, сделал круг и… опустился. «Любит, — развеселилась Ефросинья. — Любит».

— Фрося, лада моя… Да не одна ли ты? — услыхала жаркий шепот.

Хотела крикнуть Ефросинья от радости и не смогла. — Васенька! — прошептала еле слышно. — Ой, как долго ты… Время-то позднее.

— Отгадай, где был я? — Спиридонович усадил Ефросинью рядом с собой.

— На торгу… С гостями заморскими пировал, — лукаво промолвила Ефросинья. — Сладкий мед пил и забыл про меня за чашей.

— Нет, лада моя, не губил я меду, не пировал на торгу… На княжем дворе задержался.

— Уж не болярин ли, ворог мой, жаловался на тебя князю? — испугалась Ефросинья.

— Болярин, ворог твой, колодой лежит, — отверг Спиридонович догадку Ефросиньи. — Иное случилось. В полудни, когда собрался я на Лубяницу, явился в хоромы ко мне Афанасий Ивкович, торговый гость; на паях с ним продавали мы воск иноземцам на Готский двор. Афанасий Ивкович расчеты вел с ними. Задержал он меня до второго часу. Только простились — прибежал отрок ближнего княжего болярина с наказом, велел-де князь Александр Ярославич быть гостю Спиридоновичу на дворе княжем. Ох, и бранил я себя, что не успел вовремя уйти на Лубяницу. И то знаю, без важного дела, без нужды не позвал бы Александр Ярославич. А почто звал — догадайся!

— Где уж мне, — встревожилась Ефросинья.

— Умна ты, подумай!

— Не за море ли идти велит? — помолчав, спросила.

— Нет, Фрося, не пойду за море, пока не войдешь ты хозяйкою в мои хоромы. О тебе говорил князь и бранил меня.

— За что? Чем я провинилась? Уж не тем ли, что от смертной беды спаслась?

— Нет, князь тебя не винит. Бранил меня Александр Ярославич за то, что увел я чужую невесту и не пришел после на княжий двор, ни князю, ни ближнему болярину не сказал о том, что сделал, заступы не попросил. Несчастье-де положил на болярышню-уведенку, а венцом не покрыл. Проведают, сказал, дворские Твердиславича, где укрывается болярышня, суда просить будут.

— Ах, не видать мне счастья! — кровь отлила от лица Ефросиньи. — Неужто вернут меня в хоромы к болярину?

— Не будет того. — Спиридонович обнял и привлек к себе девушку. — Ну улыбнись, моя лада, подари взглядом ласковым! Скажу еще весть, какой не ждала ты. Ввечеру нынче обещал быть здесь, в хоромах у Онцифира, Александр Ярославич.

— Что ты?! — пуще испугалась Ефросинья. — Увидит меня.

— Не слепой, чай, — улыбнулся Спиридонович на восклицание девушки. — А ты, Фрося, не пугайся, прямо в очи ему смотри!.. По дружбе придет Александр Ярославич, и тебе и мне пожелать счастья.

— Страшно, Васенька. Спросит он меня, а что скажу? Слов-то я не найду.

— Князь — друг мне, — продолжал успокаивать девушку Спиридонович. — О чем спросит, на то и ответ будет.

— Лучше бы так-то… Почто ты звал князя, Васенька?

— Не звал, поклянусь в том. Его на то воля. «Буду, сказал, нынче у Онцифира на Лубянице, а потом…» Передавать ли, что он молвил?

— Не таи, сказывай!

— Посмеялся над тем, что чужую невесту увел я из хором болярина Стефана, да и пообещал: рад уж или нет, говорит, ты, Спиридонович, а погляжу на твою болярышню. Мила и хороша девица — чашу меда из рук ее осушу и крепко поцелую красавицу, не по душе станется — не обессудь, не пригублю чаши.

— Ой! — щеки Ефросиньи залил яркий румянец. — От стыда сгорю. Не сказывать бы князю, где живу.

— И в том не моя вина. Не от меня князь узнал о твоем жительстве.

— Как узнал? — спросила Ефросинья, и не столько от испуга, сколько от любопытства девичьего дрогнул ее голос. — Холопы болярские не нашли, а князь не видел меня и не искал… Не колдун ли уж?

— Колдун, — засмеялся Спиридонович. — И не диво, Фрося, ему все положено знать.

…Тихо, словно крадучись, выползла из-за Ильменя темная, как ночь, грозовая туча. Никто не ждал ее. Будто невзначай, далеко-далеко, поиграла молния и вслед ей перекатился гром; похоже, что в дальнем конце улицы кони перебрали копытами бревенчатую мостовую. Туча заволокла полнеба. Резкий порыв ветра качнул березы за тыном, похлопал в жесткие ладошки тополей на дворе. Гром прогрохотал ближе.

Александр Ярославич готовился занести ногу в стремя, когда стоявший поблизости Олексич сказал:

— В пору ли нынче идти на Лубяницу, княже? Дождь застигнет в пути.

— А ты, Олексич, как болярышня красная, — Александр насмешливо взглянул на воеводу. — Дождик тебе страшнее стрел вражьих.

Дождь и в самом деле застиг в пути. Первые редкие крупные капли его падали устало и тяжело, словно не решаясь тревожить утомленную дневным зноем землю. Александр припустил коня. Длинным рыжим хвостом заклубилась позади пыль — дождь не успел прибить ее. Осадили коней перед хоромами Онцифира.

— Стучи в ворота, Ивашко! — велел Александр.

Едва он вымолвил, как блеснула молния. Огненный шар, вырвавшись из темных недр тучи, осветил город. Будто вспыхнули на миг бревенчатые палисады хором, узкий, как игрушечный, мост через пересохший ручей, деревья, зеленый шелом одноглавой церковки… Еще через мгновение, когда и улица, и все вокруг снова окунулось в непроницаемый мрак, раздался такой оглушительный треск, что Александр невольно пригнулся в седле, но тут же выпрямился и окликнул:

— Не слышу стука, Ивашко. Аль не нашел пути на двор?

Ивашко, ведя в поводу коня, стоял у ворот, когда вслед за ослепительным блеском невиданного им огненного шара, упавшего, казалось, где-то рядом, раздался оглушительный треск. Вздрогнула и заколебалась под ногами земля. Ивашко прижался к коню. Сколько раз встречал он грозу в борах и в поле, встречал в одиночестве, вдали от жилья, но никогда не видел молнии, похожей на раскаленный белый камень, брошенный пороком, не слыхал грома страшнее того, какой рассыпался над городом. Ослепленный молнией, Ивашко не видел ничего перед собой в сгустившемся мраке. И хоромы, и тын, окружающий их, и улица, и всадники — все отступило куда-то. Дождь тоже усилился. Холодные и острые струи его, как прутьями, секли лицо.

Голос князя заставил очнуться Ивашку. Шагнув вперед, он толкнул ворота. Не запертые изнутри, они распахнулись настежь.

— Никак ждали, нас, княже, — сказал.

…В горнице полумрак. Желтый огонек жирника еле освещал стены. Васена и Ефросинья скрылись в светлицу. Напуганные внезапной грозой, они, прижавшись друг к другу, молча сидели в темноте, вздрагивая и замирая при каждой вспышке молнии. В горнице Спиридонович рассказывал лучнику о сегодняшней встрече с князем. Онцифир, слушая, изредка переспрашивал Спиридоновича, а когда тот передал, за что разбранил его Ярославич, Онцифир посмеялся:

— Сведали княжеские о твоих хитростях?

— Сведали…

— То-то. Думать бы тебе раньше, Василий, глядишь, Ярославич-то добром помог бы. Говоришь, обещал сам быть?

— Обещал. Гроза разразилась не ко времени.

— От болярышни не скрыл? Знает она, что князь будет?

— Не скрыл…

Сверкнула молния. От громового раската огонек жирника вытянулся, мигнул и погас.

— Близко ударило, Василий, — тревожно прозвучал в темноте голос Онцифира. — Не стало б пожару…

— Дождь шумит, погасит.

— Ветер силен, на таком ветру, как сейчас, и дождь не помешает огню.

Со двора донеслись голоса. Кто-то вбежал по лестнице, повозился в сенях, шаря скобу. Распахнул дверь.

— Жив ли, Онцифире? — раздался громкий голос, в котором и Онцифир и Спиридонович узнали голос князя. — Укрой от непогоды гостей нежданных!

— Добро пожаловать, княже! — ответил Онцифир. — Не в пору дождь, промокли гости.

— Не гонишь, так не скупись, Онцифире, зажигай свечи! Непривычно в темноте беседу вести.

Спиридонович высек огонь. Онцифир достал из ларца восковые свечи, зажег их и поставил в железные подсвечники. Теперь, когда свет озарил горницу, она стала и шире и приветливей.

— Меня и дружинников моих, — Александр показал на вошедших вместе с ним в горницу Олексича и Ивашку, — гроза застигла, да и видеть хотел я тебя. Живет будто бы в хоромах твоих девица, бежала из болярских хором; сирота она, а роду болярского, дальняя родня болярину Стефану Твердиславичу. Не то горе, что ушла девица из хором, но ушла-то, сказывают, не своею охотой; силой, без согласия, увел девицу удалой молодец. Нынче живет она уведенною подневольной, не женой, не невестой молодцу. Может, ты, Онцифире, поведаешь, правду ли я молвил?

Нарочитая серьезность, с какою говорил Александр, развеселила Онцифира. Не сердится князь на Спиридоновича, не сердится и на то, что живет боярышня в хоромах на Лубянице, но хочет посмеяться над торговым гостем и над уведенкой-боярышней.

— Прости, княже, вину, — начал Онцифир. — Правду ты молвил. Живет в хоромах у меня девица… Кто она — не ведаю. Потому живет, что просил Василий Спиридонович заступить ее от ворогов. Обманул он — его и суди.

— Во всем моя вина, княже, — сказал Спиридонович и умолк… Олексич и Ивашко поджимали животы, еле сдерживаясь, чтоб не расхохотаться.

— Хвала тому, что повинился ты, — произнес Александр все так же серьезно, как и начал. — Придется звать в горницу болярышню, у нее спросить: своей ли волей пришла на Лубяницу? Молвит, что не своей, что силой уведена, — велю отпустить, вольна будет идти куда хочет. Если ж охотою шла — на то поглядим: пригожа ли девица? А ты, Онцифире, коли принял гостей, то вели нести чашу меду пенного; авось гости смелей будут, а хозяин тароватее.

Глава 9 Владычная грамота

Неспроста Семенко Глина разведывал пути к Медвецкому погосту. Ближний владычный ключарь Феогност, когда ставил Глину в вотчину, наказал:

— Не преминь побывать на Мшаге, отче Симеоне, не пожалей трудов. Близко от устья, где Мшага впадает в Шелонь, есть погостишко на правом берегу Мшаги. Старыми грамотами Новгорода Великого все Зашелонье — до Полисти и Псковской земли — дано святой Софии. Правый берег Мшаги нынче прими, отче, в владычную вотчину, дань возьми и все, что указом владыки положено давать смердам-половникам.

Как ни вознесся Семенко Глина, все же не забыл он Даниловой поляны и займищанина-бортника. В прошлом году, когда шел из Риги гонцом Нигоцевича с грамотами к владыке и боярам новгородским, напал он на поляну в борах. Горд был в ту пору Данила, не устрашился.

После той встречи много бед пережил Глина, но горше беды, что привела к гибели боярина Нигоцевича, не знал поп. Не миновать бы и ему казни, но перед битвой у Пскова боярин Нежила рассердился на Семена, пригрозил, что велит страже схватить его. Спасибо, заступился старый боярин. Глина вовремя бежал из Пскова.

В Новгороде он спасался от лишних глаз в келийке софийского пономаря. Жил, никого не видя. Ни искорки света не было впереди, одно оставалось: своею волей свергнуться с Великого моста в мутный Волхов.

Как о счастье помышлял Семен Глина о дальнем монастырьке, где мог бы преклонить главу до конца дней. Об этом желании своем сказал он владычному ключарю, книжнику Феогносту. Феогност выслушал просьбу попавшего в беду попа, потом спросил, как жил прежде. Отпуская Глину, Феогност напутствовал:

— Молись угодникам новгородским, отче Симеоне! Исполнится просимое тобой.

Глина молился и ждал. На третий или четвертый день после беседы с Феогностом в Говоркову келию прибежал служка владычного двора. Войдя, он остановился у порога. Глина поднялся с лавки. Отрок молчал, словно не замечая в сумраке келии ее обитателя.

— Зрю, пономаря искал видеть, отроче? — спросил Глина. — Нету его. С первого часу утреннего во храме.

— Тебя, отче, Симеоном зовут? — спросил отрок.

— Симеоном, истинно.

— Велено тебе, отче Симеоне, быть ныне на владычном дворе.

В тот день решилась судьба Глины. Нищим и угнетенным скорбью вошел он на владычный двор, а уходя, так высоко держал голову, что сам себе удивился. Он обрел несравнимо больше того, чем искал. Ближний ключарь именем владыки благословил Глину на подвиг не в дальний монастырь, а в ближнюю владычную вотчину правителем вотчинным.

Ранним утром, когда над рекой стелется белый туман, с холма, от Медвецкого погоста, не видно поемного луга за Мшагой. Кажется тогда, что не над землей, а над этим белым зыбким морем темнеют вершины соснового бора; вот-вот вместе с туманом вознесутся они в простор голубого неба, рассеются там.

Редко-редко, но случается так, что туман не густеет; легкой, прозрачной дымкой вихрится он над водой реки. Тогда, в ясное раннее утро, от дуба, с окраины погоста, видно устье Мшаги и широкое раздолье Шелони. В час, когда восходит солнце, оно словно поднимается из вод — ярко-оранжевое, огромное. И чем выше оно, тем ярче отражаются лучи его в реке; горит и переливается тогда ее серебряный блеск, открывая перед взором всю непередаваемую красу лесных далей.

…Сопровождаемый двумя ратниками вотчинной стражи, прибыл Глина в Медвецкий погост. На въезде, у дуба, он остановил возок и велел ратнику найти старосту погоста.

Усевшись в тени, Глина задремал. Из прогона выбежал Путко. Увидя попа, парнишка испугался было, но поняв, что поп застыл в дреме и не замечает его, подкрался ближе. Окажись не поп, другой кто-то на месте Глины, Путко исхитрился бы напугать сонного. Но попа пугать грех, к тому же и не один он у дуба. Путко с опаской посмотрел в сторону ратника, который, поставив к ноге копье, стоял у возка. Ратник стукнул о землю концом ратовища, погрозил:

— Не торись, паробче, где не положено!

Путко скрылся за углом избы и — стрелою к кузням.

Дед Левоник и Василько, стоя у зажженной домницы, дули в два меха. В то время как один мех дышал, открывая зев, другой шел вниз. Сильная струя воздуха непрерывно, со свистом, шумела в поддувале.

В кузне жарко. Ручьями льет пот с лиц кричников, но домница, когда зажжена она, не любит отдыха; остановишь дутье — крица остынет.

Прибежал Путко.

— На погосте… чужой поп и ратники, — запыхавшись, с трудом вымолвил он, остановись в воротцах.

— Не гнался ли уж за тобой поп? — засмеялся Василько. — О чем он тебя спрашивал?

— Поп не спрашивал, а ратник копьем грозил.

— Откуда взялись?

— Не знаю. У дуба они.

Здесь, в кузне, Путко не чувствовал страха, с каким бежал сюда. Дед Левоник, оставив дутье и берясь за тяжелые клещи, сказал:

— Проездом кто-либо… Готовь молот, Василько!

Когда брызжущая огненными звездами крица упала на наковальню, Путко забыл, что видел на погосте. Все его внимание сосредоточилось на том, как Василько бил молотом мягкое пористое железо. Дед Левоник одной рукой поворачивал клещами крицу, другою выстукивал дробь ручником. Раскаленное железо казалось Путку таким легким, что так вот и взял бы его, подбросил на ладошках, как надутый пузырь. Не впервые Путко у домницы, знает он все: и как заложить уголь и руду, и как зажечь домницу, и как тяжелыми кожаными мехами, на верху которых лежат плотно и неподвижно камни, дуть в поддувало, и, когда сварится крица, как ковать ее. Но всякий раз при виде раскаленного железа Путко забывал все на свете и не отводил глаз от наковальни, ожидая, когда откованная крица, посинев, зашипит в лотке.

Дед Левоник размазал по лицу пот, поправил на голове сбившийся в сторону ремешок, придерживающий волосы; поманив Путка, шершавой, как терка, ладонью взъерошил ему вихры:

— Напугал тебя поп?

— Не боюсь я… — увертываясь от деда, затараторил Путко. — Поп спал, а ратник копье поднял и так, о землю…

Путко попытался изобразить, как стучал копьем ратник, но тут из погоста донесся набат. Кто-то спеша неистово грохал колотушкой в кленовое било.

— Вече звонят, — сказал Василько. — Не тому ли попу припала нужда?

— Попу ли, иному ли, а бьют в било изо всей мочушки, — усмехнулся Левоник. — Ты ступай, Василько, а я в кузне приберусь, после приду взглянуть.

…На полянке, у дуба, собираются жители. Пришедшие толпятся в сторонке, с недоумением и любопытством присматриваются к дремлющему на обрубке в тени попу. Глина будто не видит никого. У возка, подняв вверх острия копий, стоят ратники.

— Почто набат нынче? — спрашивают те, что замешкались и подходили позже. — Безо времени вече.

— Скажут небось.

— Не попа ли слушать?

— Может, и его. Послушать не грех. Скажет о страшном суде, обругает старых богов, а после… Может, церковь станут рубить в нашем погосте?..

— Поп этот, братцы, ключник из владычной вотчины с Шелони, — сказал только что подошедший кривоногий мужик в овчинном треухе. — Тамошние люди сказывали… Гнида, бают.

— Мы не вотчинные, своим уставом живем.

Глина не показывал виду, что понимает нетерпение жителей. Он наслаждался тем, что может, сколько вздумается ему, заставить их ждать его слова. Прищуренный зоркий взор его с нарочитым равнодушием скользил по лицам смердов. «Домники, — думал он. — Искусные хитрецы кричного ремесла, а молвлю слово — ниц падут передо мной. Волею владычной и накажу их и помилую». С той поры как стал он правителем владычной вотчины, во всем, что бы ни сделал он, — чего бы ни пожелал, Глина чувствовал полную свою безнаказанность. Его воле вручены судьбы холопов, половников и подлых смердов. «Велика сила указа владыки, — думал Глина. — Что велено владыкой, в том и князь не властен».

Насладившись созерцанием встревоженных его появлением жителей погоста, Глина поднялся с обрубка, на котором сидел; оглянув притихшую толпу, поманил ее ближе; потом медленно и степенно извлек из-за пазухи свиток, развернул его.

— Братие! — начал он так, словно готовился объявить жителям погоста великую радость. — По соизволению божьему, владыка архиепискуп Новгорода Великого и пятин новгородских указал сею грамотою, — Глина умолк и торжественно, как святыню, поднял развернутый свиток, чтобы все видели печать и пергамент. — Указал, — повторил он, — сказать смердам, жительствующим в погостах и на займищах между Мшагой-рекой и Верхней Шелонью, что земля и леса тутошние, и озера, и прочие иные угодья даны в вотчину святой Софии. О том указано в старых грамотах Новгорода Великого. Указал владыка исполнить старые грамоты. Со дня нынешнего велено вам давать дому святой Софии издольщину от трудов своих: половину всего добытого, выращенного и сделанного. Кои пахотцы — те дают издольщину хлебом, льном, медом и воском; кто ловок в ловищах звериных и рыбных — дают святой Софии дань рыбою, мехами куньими, лисьими, бобровыми, а по нужде — малую долю векшей чистой; домники и прочие хитрецы — крицами железными и своими изделиями ремесленными. Отныне, братие, благословение владыки, милость и благодать да пребудут с вами! И честь вам великая и радость; во спасение душ ваших с кротостью и смирением примите половничество дому святой Софии. Аминь.

Глина умолк. На лужайке у дуба наступила тишина; даже ветер, недавно еще шелестевший в листве, и тот затих. Торжествующий взгляд попа скользил по хмурым лицам смердов. Осмелится ли кто-нибудь из них молвить противное?

Молчание нарушил дед Левоник. Он снял и снова надел на волосы ремешок, ступил ближе к Глине.

— Сказан нам указ владычный, — промолвил он. — Послушать бы и указ Новгорода Великого, княжью грамоту на дань владычной вотчине…

— Не князю ведать то, что дано святой Софии, — возвысив голос, Глина оборвал Левоника. — Указ владыки сказан, и смерд, который воспротивился воле владычной, примет наказание телесное, а паки проявит непокорство и грех — взят будет за то в холопство и в вечную кабалу.

— Мы несли дань Новгороду и князю, — невозмутимо, не моргнув глазом на угрозу попа, продолжал дед Левоник. — Не пала бы владычная дань купно с княжей?

— Нет нашей воли на владычный указ, — раздался из толпы голос Василька. — На вольной земле живем, вольным ремеслом промышляем. Деды наши не знали кабалы, почто нам брать половничество да холопство владычной вотчины?

— Зрю, боек ты, отроче, зело боек, — как бы в поощрение Васильку произнес поп. — Кто ты?

— Домник я и кричник, — выступил вперед Василько. — А искусен ли, пусть другие о том молвят.

— Греховное слово и язык непотребный навострил ты своей искусностью, но я не гневаюсь, — Глина пристально уставился на Василька, как бы любуясь им. — Ни хитрости твоей, ни искусства кричного я не порушу. Не противно святой Софии твое искусство. А за непокорное слово велю отрокам моим постегать тебя перед миром; и старца сего, — Глина показал на деда Левоника. — Бог простит мне, о славе его пекусь. Эй, отроки! — он поманил стражей. — Поучите говорунов!

…Солнце скатилось далеко за полдни, когда возок Глины запылил из погоста. Даже ворона не каркнула ему вслед, ничье лицо не проводило улыбкой. Наказание, принятое кричниками, всем завязало уста. Возок выкатился за околицу, когда в ветвях дуба показался Путко. «Гнида!»— крикнул он слово, оброненное кем-то, и сердито потряс кулачонком во след возку.

Слышал Семен Глина крик Путка или ветер не донес голос парнишки, но, оглянувшись, сказал ехавшим верхами позади ратникам:

— Будем у вора Данилки, не жалейте силушки, отроки! Хитер злодей.

Глава 10 Шелонский городок

Александр проснулся рано. Не надевая кафтана он подошел к оконнице и оттянул волок. Вдали, за бором, алела заря. Над рекой, тихим лоном которой любовался вчера Александр, висел туман. От обильной росы, выпавшей за ночь, казалось, что трава на лугу, за тыном городка, подернулась инеем. Со двора доносились голоса: ловчие и дружинники чистят коней, готовят ловецкую снасть.

Утренний холодок, врываясь в горницу, зазнобил тело. Напрягая мускулы, Александр вытянул руки и с силой взмахнул ими. От свежести ли раннего утра, оттого ли, что провел ночь в городке и что перед глазами расстилаются бескрайние дали шелонских лесов, — Александр почувствовал себя так, как будто век жил тут.

За окном становилось светлее. Яркое полыхание зари блекло и рассеивалось. Облака золотились. Туман, стлавшийся над рекой, лег ниже, плотнее; в холодной белизне его затрепетали чуть заметные розовые отблески, как бы возвещая собой о наступлении дня.

Горница, в которой спал Александр, не отапливалась. Гладко выструганные скоблями круглые бревна стен пахли смолой и сухим мхом, которым проконопачены пазы. На столе, в щипке подсвечника, торчала наполовину сгоревшая желтая восковая свеча; справа и слева — вдоль стен — видны похожие на широкие лавки тесовые полати с разостланными медвежьими шкурами. На них спали Александр и Олексич. Александр не слыхал, как поднялся Олексич; видимо, он затемно покинул горницу.

Со двора донесся топот копыт. Скрипнули подпятниками дубовые воротины в ограде. Кто-то выехал в поле. В оконницу видно дорогу к борам. Она тянется лугом, по берегу. Когда всадник показался на ней, Александр узнал Ивашку. Крупной рысью Ивашко пересек луг и скрылся за крайними деревьями бора.

Вчера, как прибыли в городок, Ивашко просил позволения навестить займище бортника на Даниловой поляне. Смутно помнится Александру поляна, и видел ее зимой, но осталось в памяти, что место там привольное. «Будем в борах, сам погляжу на займищанина, — подумал и довольно усмехнулся Александр. — Так ли радушно поставит он на стол мед сотовый перед князем, как радушно и не скупясь ставил его перед незнакомым гостем?»

Александр надел кафтан, затянул на талии кожаный пояс. Он готовился покинуть горницу, когда со двора вернулся Олексич.

— Хорошо утро, княже, — сказал он, прикрывая за собой дверь. — Велел я седлать коней.

Александру показалось, что воевода чего-то не договорил. И лицо у него встревоженное, словно бы молодец не на ловища собрался, а в поход дальний.

— Невесело смотришь, Олексич, — сказал Александр. — Не гонец ли из Новгорода?

— Гонца не слышно, а здесь, в городке, дворский Клим сказывает: люди на Шелони худо живут.

— Голод, аль мор, аль пожары лютые?

— Не голод и не мор. Хлеб уродился и пожаров не было. Владычные вотчинники тяжкой данью обложили смердов. Зажитья рушат.

— По чьему указу? — голос Александра прозвучал глухо. — Ведомы ли рубежи владычной вотчины?

— Были ведомы. При старом князе Мстиславе Владимировиче дана святой Софии вотчина в Зашелонье. Полтораста годин минуло с той поры… Владычными указами округлилась вотчинка: вся земля от Шелони до Полисти стала вотчинной. Владыка Спиридон недавно, перед кончиной своей, указал не по Шелони вести рубеж вотчинный, а по Мшаге. Вольные смерды, зажитья которых за Мшагой, обижены указом. Отцы наши, говорят, деды и прадеды не знали холопства. А правитель вотчинный, поп Семен, лютует. Велит смердам двойную дань давать вотчине. Кто из смердов бойчее был да противился, тех, сказывает Клим, томит правитель в порубах в вотчинном городке.

— Уши и носы резал?

— Может, и резал, — ответил Олексич. — О попе Семене Клим не молвил доброго слова.

Александр помолчал. Не жаловал он самоуправство вотчинных правителей, но заступать ли ему смердов перед домом святой Софии? Заступишь — много шуму вызовет это на владычном дворе. И слух будет о княжей милости к смердам — половникам и кабальным; жди после непокорства в других вотчинах владычных и боярских.

Ему, князю, придется тогда усмирять непокорных, охранять вотчинные права.

— Не время, Олексич, иметь нынче распрю с владычными, — сказал он. — В вотчинах святой Софии судит владыка. Будем в Новгороде, скажу о том, что сталось на Шелони.

— Владыка не избран, княже, а тот, кого изберет Новгород, послушает ли гладкого слова? — усомнился Олексич. — О владычных и монастырских вотчинах давно недобрая слава; тяжко в них холопам и смердам.

— Тяжко, но не нам заступать непокорство холопье, — строго, нахмурив брови, Александр оборвал воеводу. — Княжая власть утверждает мир в вотчинах, а ты заступника холопьего непокорства хочешь видеть во мне. Довольно судить нам о делах вотчинных, пора в поле.

— Не повременить ли с полем, княже? — опустив глаза, вспыхнул Олексич, обиженный последними словами князя. — Не время иметь распрю с владычными попами, сказал ты. А выйдем в поле — беда станется.

— В чем? — коротко спросил Александр, все еще хмурясь. — Зверя и дичи в борах много.

— О том и Клим сказывает, — подтвердил Олексич. — Но шли-то мы, княже, на вольные земли, а пришли во владычную вотчину.

— Оставь пустые речи, Олексич! Не к лицу тебе.

— Пустые ли, княже? — Олексич помолчал, точно не в силах вымолвить то, что знал. — Указом владыки, о котором сказывал я, все боры на Шелони от Мшаги до Псковской земли и Полисти отписаны на святую Софию. И городок, где стоим мы, и все вокруг — вотчинное, а на вотчинных землях охота князю не велена. Горше того, вотчинка перевета Нигоцевича, что была на Верхней Шелони, которую, как и иные Нигоцевичевы, по указу твоему и Новгорода, надлежало отписать на князя, и эта вотчинка взята ныне во владычную.

— Кем? Кто мог совершить это? — приблизясь к Олексичу, спросил Александр.

— Поп Семен, правитель владычной вотчины. Взял по указу владыки.

— Молчи! Негодный слух сказываешь…

— Не слух, княже, — резко произнес Олексич. — Лжецом я не был. Смерды бегут ныне из той вотчины. И не их, не смердов заступишь, а себя, когда спросишь вотчинного попа о лютости его, беззакониях и зле.

— Спрошу, — коротко, сдерживая гнев, сказал Александр. — Нынче же будем гулять в борах на Шелони. И о том спрошу, кто без слова моего и Новгорода взял во владычную кабалу вотчину Нигоцевича. Указу о том не быть!

Глава 11 Шумит зеленая дубровушка

Не дымят домницы на Мшаге. Дед Левоник не поднимает головы; все тело у него болит и ноет от милости владычного ключника.

Василько не показывается из избы. Обида и стыд душат кричника: как мог стерпеть наказание?! Ни в сердце, ни в думах своих Василько не имел страха, а тут безмолвно, как последний холоп, лег на землю. Марина — жена Василька — ходит с красными, наплаканными глазами. Встретятся с нею люди — жалеют:

— Не кручинься, Маринушка! Век долог, чего не бывает… Василько-то, он-то что сказывает?

— Молчит, — шепчет Марина, словно боясь, что услышит ее Василько и осердится на болтливость. — Как случилось с ним горе, с того часу и со мною слова не молвил.

— Еще бы! На весь край слава мастеру, легко ли ему стерпеть позор?

— Охти! Что-то будет? Неужто и впрямь кабала? — Поглядим, может, оно зря…

— Чирей не сядет зря. Как змей этот поп… Кончину бы ему непоказанную!

На третий день Василько с утра пропал из дому. Марина не объявила о том на погосте. «Небось в борах», — утешалась догадкой.

Василько вернулся поздно, уже в сумерках. Молча размотал на ногах оборы, сел к столу. На исхудавшем лице его резко обозначились скулы, борода спуталась; ласковый и веселый взгляд кричника опустел, стал жестким. Смотрит Василько и будто не видит ничего вокруг.

Марина собрала еду.

— Плюнул бы ты, Василько, на попа! — не вытерпела, сказала она. — Гляди-ко, что с тобой сталось… На себя не похож.

— Забыл бы, Маринушка, да не могу, — сказал и глубоко вздохнул Василько. — Грызет тут, — он приложил руку к груди. — Места не найду.

— Не убыло ведь тебя.

— То-то что не убыло, — горько усмехнулся Василько. — Лучше бы мне, как в поход на свеев ходил, голову положить на поле.

Стукнула калитка, и вслед заскрипели ступеньки лестницы. В избу вбежал Путко.

— Путко! — дивилась Марина позднему приходу парнишки.

— К Васильку я. Дед Левоник послал.

— Встал он?

— Встал нынче… С займища от устья бочешник приходил, скобель да топор просил ковать. Сказывал бочешник-от: в городок на Шелони сегодня княжий поезд прибыл. Снасть ловецкую привезли.

— А князь… в городке? — оживился Василько. — Видел его бочешник?

— Небось видел.

— К добру бы весточка! Вутре схожу на устье.

— Ох, горе! — вздохнула Марина. — Зачем идти-то, Василь?

— Может, князя увижу… Пожалуюсь на владычных.

— Хуже не сталось бы. Нам ли, смердам, жаловаться! От владыки кто заступит?

— Попытаю, — промолвил Василько. Взгляд его снова стал жестким. — Чем я виноват? И не о себе я, Марина, молвлю, скажу о том, что на погосте было. Собирался, скажу, ты, княже, поглядеть наши домницы, видеть мастеров наших — воля твоя, полюбуйся! По умыслу деда Левоника кузнецы в Новгороде секиры нынче куют, уж не за то ли, не за искусную ли хитрость мастера наградил его позором владычный поп?

— Скажет ли князь противу владычных?

— С какой поры мы холопы? — не слушая Марину, будто размышляя вслух, продолжал Василько. — Испокон веку вольный погост наш. Земля наша не вотчинная и грамот кабальных на нас нет. Самовластье учинил поп.

— Сердце тревожится, Василь, — Марина утерла слезу. — Не новую ли оно беду чует? А ну как схватят тебя… Княжие-то порубы глубже владычных.

— Авось не схватят, а хоть и так — скажу правду. Утром, на свету, пойду в городок.

…Княжие ловчие садились на коней, когда у городка появился Василько. Увидев сборы, он оробел. В походе на свеев Василько близко видел князя. Александр говорил с ним. И здесь, в городке, случись то до приезда на погост вотчинного попа, Василько смело подошел бы к Александру Ярославичу. Но не искусным мастером явился нынче Василько в городок, а холопом владычным; не изделие свое принес он — обиду на попа, правителя вотчинного. Если б только ему поп нанес обиду, может, стерпел бы Василько, но почто ввержен в позор старый Левоник?

Из ворот городка выезжали ловчие. Василько узнал их по сетям и капканам, притороченным к седлам. Он искал взглядом князя, но его не видно. Васильку вспомнились слова Марины: «Нам ли, смердам, жаловаться? От владыки никто не заступит». Все же, как ни тяжко было Васильку сознавать свою безысходность, но не уходил. Пропустив ловчих, в городке не закрыли ворот. Василько подошел ближе. Он хотел войти внутрь, но остановил страх. А вдруг князь пройдет мимо, не узнает?

Пока Василько стоял, теряясь в раздумьях, из ворот появился плотный, с пышной окладистой бородой пожилой ратник. Серый из грубого домашнего сукна кафтан, надетый на нем, еле достигал колен; ратник шел, слегка переваливаясь и так крепко ставя ногу, словно заранее угадывал каждую неровность пути.

В ратнике Василько узнал дворского Клима. Клим, увидев кричника, остановился.

— Василько! — окликнул. — Что ж ты, мастер, по-за городу бродишь, аль забыл дорогу в ворота? — Клим засмеялся.

— Князя Александра Ярославича хочу видеть.

— По-за городу не живет князь, — начал было Клим, но, увидев похудевшее, озабоченное лицо кричника, спросил — Слышно, Василько, и ваш погост не обошли владычные?

— Не обошли. Долгую память оставили.

— Не о том ли князю твоя речь?

— И да и нет. Не о себе хочу молвить, о деде Левонике, о жителях наших, — ответил Василько. — Знаешь ты хитрое искусство Левоника… Нынче не поднимает он головы. Лютовал над мастером владычный поп, зло лютовал. Не заступит князь — сгибнет кричное дело на Мшаге, погаснут домницы, зарастет крапивой и осотом место, где крицы варили.

— Невеселую ты весть молвил, Василько, — сочувственно сказал Клим. — Князь в городке, но собрался он — и все княжие — на ловища в боры. Кони стоят оседланные. Ни князь, никто из ближних княжих не знают тебя…

— Князь меня знает, — перебил Василько Клима. — Как походом противу свеев шли, говорил он со мною.

— Коли так, — сказал Клим, — пойдем в город; не в седле князь, то подойди, спросит — молви слово.

Клим зашагал к воротам, Василько направился следом.

В городе, перед въезжей избой, оседланные кони, около них — дружинники. Князя еще нет — он замешкался в горнице. Велев Васильку ждать на дворе, Клим направился к крыльцу. Но только ступил он на лестницу, навстречу показались Александр и Олексич. Клим поклонился.

— Дозволь, княже, слово молвить.

— Говори! О чем слово?

— Не о себе, княже. Кричный мастер Василько из Медвецкого погосту со Мшаги прибежал в городок. Хочет он сказать тебе о тамошних домниках.

— Василько… Помню мастера. Лихо он со свеями бился и хитро железо кует. Где он?

— Ждет твоего слова.

— Зови!

Александр спустился с крыльца. Клим, отыскав глазами кричника, стоявшего в стороне, у угла клети, поманил его. Василько подбежал и, кланяясь, коснулся рукою земли.

— Рад видеть тебя, мастер, — сказал Александр. — Какою вестью порадуешь? Дымятся ли ваши домницы, много ли секир и копий сковали?

— Прости, княже, не обрадую тебя вестью, — заговорил Василько и, как бы стыдясь взглянуть в лицо князю, опустил голову. — Горе нас посетило…

— Не хворь ли маяла? — спросил Александр, глядя на осунувшееся, с резко обозначившимися скулами, неулыбающееся лицо кричника. — Где твоя удаль? Не узнаю тебя.

— Не о себе пришел говорить я, княже, — Василько поднял голову, ободренный последними словами Александра. — За Левоника, мастера искусного из искусных, прошу. Хвалил ты, княже, хитрое изделие его; велел другим кузнецам ковать секиры, как та, что придумал и сковал дед Левоник. А нынче не шумит у нас горно в кузне и домницы не дымятся. Левоник молвил правду в лицо злодею, за то опозоренный и исхлестанный лежит он…

— От кого позор принял мастер? — опустив брови, Александр строго взглянул на кричника.

— От попа, правителя вотчины владычной.

— Почто о себе молчишь, Василько? — вмешался Клим, дополняя слова мастера. — Люди сказывают, княже, что Василько первым принял позор.

— Правду ли молвил Клим? — Александр взглянул на Василька.

— Правду, княже, — ответил кричник. — Велика нам обида от правителя вотчинного. Деды и прадеды наши вольными жили, вольное и ремесло наше. Нынче земля на Мшаге стала вотчинной, а мы холопами-половниками владычного двора. Платили мы дань Новгороду, нынче всю дань с лихвой велено нести в вотчину.

Известие, принесенное Васильком, хотя и взволновало Александра, он все же сдержал гнев.

— Не время, друг, гасить домницы, — молвил Васильку. — А чтобы знать правду, пошлю на погост воеводу… Поглядит на ремесло ваше.

Глава 12 Пришла беда, отворяй ворота

Не встало солнце, когда Ивашко оседлал коня и выехал в боры. Довольный тем, что князь позволил навестить займище Данилы, Ивашко ехал, не обращая внимания на ветки, хлеставшие его по лицу, не страшась встречи с лихим зверем. Одна мысль, казалось, такая же огромная, как и окружающий его бор, захватила дружинника: скоро он увидит Данилову поляну, высокий берег Шелони за займищем…

Почему-то думалось, что там, на берегу реки, найдет Олёнушку.

Ивашко спешил. Он рад был сойти с коня, бежать рядом. И гул бора, и голоса птиц, и радужный блеск солнечных лучей, прорывающийся к земле сквозь густые вершины деревьев, — все напоминало Олёнушку. Ивашко представлял себе ее лицо, ее смех. Словно бы сейчас лишь очутясь в бору, он понял, как мила и дорога ему девушка. Она казалась похожей на сказку, чудилась во всем, что видели глаза, что ловил слух. Где-то далеко-далеко мелькнул перед ним облик Васены. Васена, может быть, красивее и лучше Олёнушки, но всякий раз, когда бы Ивашко ни вспомнил Васену, Олёнушка заслоняла ее. Ждет ли она сегодня? Не скроется ли в бору, когда будет он на поляне?

На займище у Данилы встретился Ивашко с попом, Семеном Глиной. Где теперь обретается черный перевет? Пал он или живет, сеет новое зло? Ивашко спрашивал Олексича о переветах, схваченных во Пскове с изменниками Твердилой и Нигоцевичем. Олексич сказал, что не слыхал о попе Семене и не видел его.

Мысль о попе-перевете омрачила радость, какую переживал Ивашко в это утро. На взлобке, где он ехал, вековые ели и сосны так близко подступали к дороге, что внизу потемнело, словно опустились сумерки. Конь пошел шагом. И как будто от этой непролазной глуши бора смутная, необъяснимая тревога сжала сердце витязя. Чем ближе была поляна, тем сильней становилось беспокойство.

Овраг. Ивашко признал ручей, у которого они с Данилой встретили князя. Старая ель на высоком берегу лежит валежиной, с вывороченным корневищем. Буря свалила ее. За ручьем Ивашко поднялся на холм. Плотный березняк на старой гари разросся так густо, будто хотел затопить все вокруг зеленым своим половодьем.

Скоро, за березняками, тропа свернет на поляну. Ивашко пустил было коня рысью, но остановил и снова поехал шагом. Сердце билось так сильно, что, повинуясь какому-то безотчетному чувству страха, он старался отдалить час встречи. Увидел бы сейчас Олёнушку, он не нашелся бы что и сказать ей. Но дорога впереди пуста. Зеленые березки, светло улыбаясь, склоняют навстречу всаднику гибкие свои вершины. Вот и тропа. Она заросла и почти неприметно вихляет между деревьями.

Выехав на поляну, Ивашко задержался у опушки. Прошло некоторое время, прежде чем он различил впереди редкий осинник. В осиннике, вспомнил Ивашко, колоды с пчелами… Поле от опушки до осинника засеяно житом. Неубранное жито перестояло и спуталось. Это изумило витязя. «Не хвор ли Данила? — промелькнула мысль — Как случилось, что пропало добро?»

Осинник… Ивашко даже остановил коня. Тому, что открылось перед ним, Ивашко не поверил бы, если б не видел своими глазами. Борти, за которыми ухаживал Данила, которые оберегал он, валялись на земле, темнея пустыми дуплами. Будто медвежья ватага побывала в осиннике, разрушила все и истребила. Ивашко тревожно оглянулся вокруг. Он словно ждал, что вот-вот покажется бурая туша огромного зверя; шарахнется в испуге конь, понесет в сторону…

Но вокруг пусто. О чем-то лепечут торопливо осины. Лепет их немного успокоил витязя.

Туда ли приехал он? Та ли поляна перед ним, которую он стремился видеть? Займище исчезло. На месте его торчат обгорелые пни тына да полуразрушенный остов печи. Горело недавно. На месте пожарища еще не пробивается трава. Ветер раздувает сухую золу и когда вскидывает ее, то кажется, что пожарище дымится. Около нет ни Данилы, ни Олёнушки.

Ивашко сошел с коня, пустил его на траву, а сам, добравшись к обрыву Шелони, посмотрел вниз. Медленномедленно катятся воды реки. Они то подергиваются искристой рябью, то замирают.

Постояв на обрыве, Ивашко, спохватись, приложил ко рту сложенные в трубку ладони, крикнул:

— Э-эй! Данила-а!

Никто не отозвался. Ивашко повторил крик. Нет ответа. Время небось уже к полудню. Роса просохла, и солнце пекло жарче. Ивашко кричал, бил в сухую доску, которую нашел на обрыве, — ни Данила, ни Олёнушка не отзывались.

Должно быть, после пожара лесные жители нашли приют в ближнем погосте. Ивашко вспомнил, как ночевал в Ступинке перед выходом своим на поляну, вспомнил метель, глубокие снега в бору… Где шел он тогда? После той, памятной ему метельной ночи, когда бежал с заезжего в Ступинке, Ивашко не видел погоста и не разведал к нему пути.

Потерялось всякое представление о времени. Покинув пожарище, Ивашко выбрался на дорогу и, понукая коня, тронулся вперед. Он ждал, что вот-вот бор поредеет и впереди раскинутся поля, окружающие погост. Но лёс не обрывался. Дорога то взбегала на холмы, то спускалась в низины. Ивашко сердился на глушь и безлюдие бора. Ни займища, ни лесной избы не встретилось на пути. Лес и лес, будто нет вокруг ни людей, ни жилья.

Путь преградила неширокая, но обрывистая речонка. Ивашко спустился по косогору. Вода в реке хотя и темна, но колеи, оставленные возами, вели к бору. Конь ступил на плотное песчаное дно. Фыркая и разбрасывая в стороны брызги, одолел быстрину. Ивашко оглянулся на оставленный берег и чуть не вскрикнул от неожиданности.

На верху косогора, откуда Ивашко только что переправился, он увидел старца. Старец бос. Холщовая рубаха, надетая на нем, еле прикрывала тело рыжим рубищем. На груди старца и позади, перекинутые через плечо на лямках, желтели пузатые катыши березовых лык. Ивашке бросились в глаза темное от загара голое темя старца и редкая, спутавшаяся борода, прикрывавшая грудь. Старец, видимо, тоже удивился появлению всадника. Он стоял неподвижно; приложив козырьком над глазами ладонь, старался рассмотреть молодца.

— Тутошний, старче? — окликнул Ивашко. — Аль дальний, неприкаянно бродишь по миру?

— Тутошний, с вотчинного погосту… А ты-то, создатель, не наш будто?

— Из Великого Новгорода.

— То-то, дивлюсь. Не гонцом ли на вотчину?

— Нет. А чья вотчина близко?

— Землица и все это, — старец повел рукою вокруг, — святой Софии. Вот, как поедешь прямо… Версты за три будет вотчинный городок.

Голос старца доносился так слабо, что Ивашко с трудом разбирал слова. Он подождал, надеясь, что старец спустится вниз, к реке, но тот не двигался. Как застыл на краю обрыва. Чтобы не тревожить его, Ивашко переправился обратно через реку. Сбивая вниз мелкие камешки и сухие комья земли, конь легко вынес его по косогору вверх. Поднявшись, Ивашко спешился и коснулся рукою земли.

Вблизи старец выглядел еще древнее, чем казался издали. Он был очень худ. В прорехи рубища просвечивало желтое дряблое тело. Ладонь, из-под которой смотрел он, темнела заскорузлыми узлами мозолей; кривые и жесткие пальцы топырились в стороны, словно сухие корневища.

— Очи мои худо зрят, — заговорил старец. — Не разберу вдалеках-то. Рядом коли — вижу: конь у тебя добрый и одёжа справная. Дивлюсь, создатель… Уж не болярич ли?

— Нет, старче, не болярич, — ответил Ивашко. — Знал я в борах на Шелони Данилу-бортника, знал и займище его на поляне. Ехал нынче к нему. Нашел поляну, а нет на ней жительства. Займище пожар спалил. Может, был слух в вашем погосте о беде займищанина. Слыхал о том, где Данила — скажи.

Старец смотрел куда-то за реку. Слышит ли он Ивашку? От яркого солнечного света туманятся у него глаза.

— Ноженьки что-то устали, создатель, — промолвил он, как бы отвечая на свои, понятные только ему мысли. — Ты уж не обидуй на старого, — повернулся он к Ивашке. — Сяду я… Да и сам-то разнуздай коня, пусти его на траву, пусть покормится. Может, короток, а может, и затяжлив сказ мой будет. По одёже зрю — не ремесленный ты и не смерд, а и не болярич, сказываешь.

— Не болярич, — подтвердил Ивашко. — Родился в дальнем погосте, сиротою рос и холопью долю изведал… Случаем в здешних борах пало мне счастье. Ныне вольный я, отрок княжей дружины.

Ивашко разнуздал коня и пустил его на траву. Старец снял с плеча катыши лык, положил на землю и сел сам.

— За весть мою, ежели дознается ключник вотчинный, что открыл ее незнакомому, помирать мне в порубе, — начал старец, когда Ивашко вернулся к обрыву. — Тяжко, создатель, ох тяжко в вотчине! Девятой десяток годков на белом свете живу, а такого-то, что повидал нынче, не знавал. Силен и увертлив я был смолоду, на медведя с рогатиной хаживал, а дожил вот, иссякла сила. О-ох, создатель! Знаю я Данилу, на займище бывал у него… Так-то вот. Пожар, баешь, спалил займище? Спалил, создатель. И жительство и самого Данилу спалил.

— Как?! — вскочил Ивашко. От страшной вести к лицу его прилила кровь. — В пожаре сгорел Данила?

— Ох, создатель, ты слушай! Не спуста занялся пожар, не от своего уголька и не от божьей грозы. Положил огонек ключник наш вотчинный, поп Симеон. Горек ключник людям. И холопы вотчинные и смерды не знали аспида хуже. Сладко скажет, с молитвой да со знамением, а от слова его у людей не слезы — кровь льется. Ключник вотчинный был со стражами на займище у Данилы. Поляну Данилову в вотчину взял, займище спалил, а самого жителя привезли в тенетах в вотчинный городок. Люди, кои видели займищанина, сказывают: хлестали его стражи ременницами, ухо правое резали, а после ввергли в поруб. Жив аль нет он нынче — не ведаю. Если и жив, то осужден на погибель.

— Давно ли то сталось, старче? — с трудом выговаривая слова, спросил Ивашко.

— Да никак вторая неделя пошла. В порубах-то вотчинных небось десяток мужиков, а может, и поболе заживо гниет. Не приведи того никому, создатель! Адова жизнь настала. Промолвит кто слово насупротив, не приглянется, поп и скажет: о божьем пекусь, бог меня простит. Положит наказание — и не придумаешь такого.

Узнав об участи Данилы, Ивашко еле сдержался, чтобы не вскочить на коня и не скакать в вотчинный городок. Но он вовремя спохватился. В одиночку Данилу не спасешь, а свою голову загубить недолго. Никто и знать не будет, где сложил ее, а князю в городок дадут весть: в бору, мол, лютые звери растерзали дружинника. «Скорее к князю, — подумал Ивашко. — Скорее передать ему обо всем, что сам видел на поляне и что услышал от старца. Александр Ярославич обмолвился вчера, что помнит Данилу и его займище; узнает о беде Данилы — заступит. Но старец, поведав о судьбе Данилы, не сказал, где Олёнушка. Неужто и ее застигла беда?» Вся радость, все светлые надежды, с какими ехал Ивашко утром на поляну, исчезли. Он то вздрагивал от приступа гнева, то его охватывало отчаяние. Старец сидел неподвижно. Понял ли он, какую нестерпимую боль причинил своею вестью дружиннику?

— Олёнушка… Дочка Данилы… О ней… слышно ли? — стоном сорвалось с губ Ивашки.

— Помню… Была у Данилы на займище девчоночка, — ответил старец. Только не ведаю, что с нею. Бежала она аль сгубили ее на пожаре? В вотчину привезли Данилу одного. О-ох, создатель! Велико, зрю, горе тебе.

Голос старца напомнил Ивашке, что не время мешкать. Скорей в городок! Сухой лист не поднимется так над землей, как вскочил Ивашко.

— Спасибо, старче! — сказал. — Об одном прошу: помолчи на погосте о встрече нашей, не спугни змею… Пусть не прячется она в нору.

— Дай те Христос, создатель!

Когда Ивашко скрылся из виду, старец, проводив его, посмотрел из-под руки на солнышко, вздохнул, поднял тяжелые катыши лык и перевесил их через плечо.

Глава 13 На ловищах

Александр хотел захватить на ловищах росу. Чувство восхищения, с каким он, проснувшись, любовался красотою раннего утра, нарушил своим рассказом Олексич. Александр с трудом сдержал гнев, услыхав о беззакониях, творимых правителем владычной вотчины. Но если Александр мог еще терпеть произвол владычного двора в вотчинах и на землях Великого Новгорода, то можно ли было без гнева слушать о том, что вотчина Нигоцевича в Верхней Шелони, отписанная на князя и ставшая, как и другие вотчины боярина-перевета, княжей вотчиной, не избежала разбоя. На первых порах Александр готов был без суда владыки жестоко наказать вотчинного правителя. Прошло несколько минут. Александр все же подавил недовольство, велел Олексичу готовить выезд в боры.

На дворе задержала беседа с Васильком. Когда выехали из городка, солнце поднялось высоко, обсыхала роса. «Не быть удаче», — подумал Александр. Ветерок, тянувший с реки, освежил лицо. Туман рассеялся. Александр дорогою узнавал знакомые места, вспоминал время, когда бывал тут; но тревожное волнение его не оставляло. Как решился вотчинный правитель захватить то, что принадлежит князю, как смел он нанести обиду искусным ремесленным мастерам на Мшаге? По его вине на Мшаге погасли домницы. Лютость вотчинного правителя причинила ущерб княжему делу. «Не нарочно ли вотчинный поп учинил злое, чтобы унизить то, что дорого мне? — думал Александр. — Кто направил его руку?»

И в борах, на ловищах, одна за другою преследовали сегодня неудачи. Под Александром споткнулся конь и захромал, ушел из сетей кабан, когда казалось, что зверь пойман и нужно только взять добычу; отрок ловчий повредил руку… Александр отправил его в городок с наказом дворскому Климу — скорее найти костоправа.

Не скрылось солнце, когда Александр велел трубить сбор.

На пути в городок он подозвал Олексича и сказал:

— Пойдешь с отроками в вотчинный городок, Олексич. Что молвить тебе попу, правителю вотчинному, после наказ дам. А как побываешь в вотчине, до отъезда в Новгород навестишь на Мшаге домников. Скажешь им волю: отныне быть их погосту княжим погостом. Вели, чтобы жарче горели домницы. Дадут много железа — от дани обелю и не смердами велю называться, а посадскими жителями.

Не давая отдыха ни себе, ни коню, Ивашко ехал по лесной дороге. Расставшись со старцем, он острее почувствовал бездонную глубину своего горя. Кажется, самое страшное, что бы ни сказал старец об Олёнушке, не могло сравниться с неизвестностью. Погибла ли Олёнушка лютою смертью на пожарище, или ее, связанную и обессиленную, бросили в сырой поруб? Ивашке представлялись мучения Олёнушки; он видел ее окровавленною, видел руки врага, которые тянутся к ней… Вотчинный ключник, чье появление принесло гибель Даниле и Олёнушке, почему-то казался Ивашке похожим на огромную хищную птицу. И если налетал ветер и под его порывами бор по сторонам дороги гудел, то будто слышался в этом гуле свист черных крыльев, злобное карканье, похожее на сухой треск сломанной бурей и рушащейся на землю лесины.

Что сказать князю? Как примет Александр Ярославич весть о злодействе вотчинного правителя? Мало ли гибнет на Руси смердов и холопов от воли правителей монастырских и боярских вотчин! Заступит ли князь Данилу? Если не заступит… При этой мысли Ивашку вновь охватывало желание — повернуть коня в вотчинный городок, раскидать тын и все, что встретится на пути. Но рассеивался пёред взором мутный туман, впереди возникал слабый-слабый свет надежды. Жив Данила. Князь Александр справедлив, поможет спасти от лютой смерти лесного жителя. Тогда из уст Данилы Ивашко услышит правду об Оленушке. Искать ли ее молодцу, или на веки вечные останется ему только память о ней?

Солнце скрылось за синюю даль бора. Над ясною гладью Шелони занимались легкие и прозрачные дымки вечернего тумана, когда Ивашко въехал в ворота городка и спешился у въезжей избы. Усталый конь тяжело дышал, хлопая боками; в пахах и на груди его белыми клубами мылилась пена.

— Эко, молодец, коня-то упарил, — громко сказал дворский Клим, подходя к Ивашке. — Разводить его надо.

Ивашко взглянул на Клима, будто не узнавая.

— Князь… вернулся ли? — спросил.

— Почивает у себя в горнице.

Клим подошел ближе и пристально взглянул в лицо дружинника. В сумерках вечера лицо Ивашки казалось серым, словно от него отлила кровь.

— Не зверь ли поцеловал тебя, молодец? — спросил Клим. Голос его прозвучал тревожно. — Коня умаял, да и сам… Иди отдыхай, а к коню отрока кликну.

…Александр, вернувшись в городок, не выходил из горницы, и никто его не тревожил. В городке тихо. Ловцы спали, кто на сеннике, кто во въезжей избе. Кроме Клима, Ивашко на дворе никого не встретил. Хотелось ему скорее рассказать князю о пожарище на Даниловой поляне, о том, что слышал в бору от старца про горькую участь займищанина. Но почивает Александр. Мрачные думы снова сжали сердце Ивашки. Он сел на выступок крыльца и привалился к стене.

На дворе потемнело. В глубокой синеве неба зажглись звезды. Над рекою высоко поднялась луна. От света ее по двору легли длинные резкие тени. Всхрапнул под навесом и стукнул копытом чей-то конь. Ивашко не заметил, как у него закрылись глаза. Утомленное долгой ездой, горем и волнением, тело его словно оцепенело. И вдруг открылся перед ним ясный день. Ивашко увидел берег Шелони, знакомую, плотную стену ольшаника и там, в зелени его, Олёнушку. Она говорила что-то, но ветер относил слова. Ивашко попытался приблизиться к ней, но у него отяжелели ноги; нет сил их поднять. «Олёнушка!»— крикнул он и сам не услышал своего голоса. Ждал, что девушка, увидев его, подойдет ближе, но кусты ольшаника внезапно превратились в цепкие нити перевесища. Олёнушка пыталась рвать их руками, но нет, цепкие нити опутывают ее плотнее. Что-то тяжелое и темное навалилось на Ивашку. Он очнулся и открыл глаза.

Луны не видно — она скатилась за избы городка. Рядом, на крыльце, воевода Олексич.

— Ивашко, проснись, друг! — тормоша за плечо дружинника, говорит он. — До избы-то, знать, ноги не донесли тебя?

— Вечер еще? — спросил Ивашко осматриваясь.

— Не вечер, друг, уже светает. К коням я вышел, а дворский Клим, встретив меня, сказал, что ты вечером не в себе был, будто пьян.

— Нет, Олексич, капли не губил хмельного. Слово у меня князю на вотчинного правителя, — Ивашко поднялся и стряхнул наконец с себя сон. — Спалил вотчинный правитель займище Данилы; самого займищанина вверг в поруб, Олёнушка… Не ведаю, где она. Уберегла себя от ворога и позора или…

— Иди в горницу, — велел Олексич. — Александр Ярославич уже поднялся. Гневен он нынче, Ивашко. Вотчину в Верхней Шелони, что отписана на князя после злодея Нигоцевича, обманом и воровством захватили владычные. Велел мне Александр Ярославич ехать в вотчинный городок, взыскать вину. Кстати придется и твоя весть. Скажешь о Даниле, а как будем в вотчинном городке — поищем займищанина.

Недолго спрашивал князь Ивашку, оборвал рассказ. Лицо его вспыхнуло, как от чаши крепкого меду.

— Садись на конь, Олексич! — сказал. — Не мешкая скачи в вотчинный городок. Спроси правителя того, что княжую вотчинку разорил, кто указал ему брать дань и половничество с княжих смердов на святую Софию? Погляди людей в порубах; кои понапрасну ввержены, тем скажи волю. Займищанин и дочь его, коли живы отыщутся, пусть идут к дворскому Климу и живут в городке до времени.

С первыми лучами солнца Олексич и Ивашко выехали из городка. Оба они в броне и шеломах. За ними полдюжины младших дружинников подняли вверх копья.

Глава 14 Расплата

Долог показался Ивашке путь во владычную вотчину. Когда перебирались вброд через реку, на которой встретился вчера житель из вотчинного погоста, Ивашко оглянулся на обрыв, точно ждал, что снова увидит там высокую, покрытую рыжим рубищем фигуру старика с катышами березовых лык, перевешенными через плечо. Сегодня на обрыве никого не было. За рекой, с полверсты, дорога шла мелколесьем, потом перевалила через голый холм, на самой вершине которого, обнявшись ветвями и словно сторожа путь, зеленели три старые березы. Могучие стволы их, просвечивая сквозь зелень листвы, казались несокрушимыми. За холмом начался плотный молодой ельник. Он так близко подступал к дороге, что всадникам пришлось следовать по одному, гуськом. Ивашко то и дело поднимал руку, чтобы отвести от лица колючие ветки.

Перебрались через вязкую низину. Ноги коней почти до колен покрылись липкой черной жижей. За низинкой по сторонам дороги темнеют, как монахи, обгорелые пни старых огнищ. Заросшие высокими, стройными осотами, бурьяном, Ивановым цветом, кустами ивняка, огнища напоминали поле старой битвы. Отсюда дорога выбежала на берег Шелони; на пологом холме стало видно тын и валы вотчинного городка. Ниже городка, на берегу, показались избы погоста.

Время полдень. Ворота городка открыты. При въезде дружинников остановили стражи.

— Откуда и с чем пожаловали в вотчину святой Софии? — спрашивают.

— Не мне, воеводе княжему, отвечать вам, — насупил брови Олексич. — Здесь ли правитель вотчинный? — Утром в городке был… Небось в хоромах.

— Найди и позови его! — велел Олексич одному из стражей.

Ивашко не слушал, о чем говорил Олексич со стражами; остановись поодаль, он с любопытством осматривался вокруг. Избы городка срублены из кряжевого леса — не гниет он от старости, лишь крепнет. По виду строений Ивашко старался определить, под которым из них поруб, куда брошен Данила. «Не здесь ли Олёнушка?»— думал. Не терпелось скорее открыть клеть. Он лишь мельком взглянул на попа в малиновой рясе, который показался во дворе со стороны церковки.

Вдруг Ивашко вздрогнул. Неожиданно и невероятно было то, что услышал. Вот говорит Олексич. Он резко бросает слова. В ответ ему звучит трескучий, словно вышелушенный голосишко. Семенко Глина! Его голосом говорит вотчинный поп. Но в мыслях Ивашки не вяжется дорогая малиновая ряса с покрытым дорожной пылью крашенинным зипуном и выцветшим ликом попа, какими они запомнились с давней встречи на Даниловой поляне. У этого лицо розовое, борода гуще, непокрытая голова гладка. Нет, не Семенко это. Ивашко отвернулся. Но вот, отвечая Олексичу, снова заговорил поп. И что это? Ивашко ясно видит, как сползает с попа малиновая ряса, а вместо нее на плечах у него знакомый крашенинный зипун, подпоясанный вытертым добела кожаным поясом… На щеке, около уха, темнеет бородавка. Он!

Слышит Ивашко — спрашивает Олексич:

— Чьей волей брал княжую вотчину?

— Вотчинка болярина Нигоцевича была за Новгородом, а взять ее за святую Софию указал владычный ключарь. Мог ли я ослушаться повеления?

— Вотчины перевета Нигоцевича отписаны на князя, — сказал Олексич. — Кто нарушил волю князя и Великого Новгорода — молвишь о том на суде княжем. Еще знать надобно: чьею волей позорил ты, отче, домников на Мшаге?

— Божьей волей, болярин. За непокорство их. Указом владыки отписан погост во владычную вотчину…

— Божьей волей сжег ты и займище на поляне? — нахмурился Олексич.

— Не Данилкино ли? Не о нем ли речь? — поп презрительно скривил губы.

— Да. Где нынче Данила?

— Беглый холоп он вотчинный, болярин.

— Ложь! — не стерпел Ивашко и, выступив вперед, показал на вотчинного правителя. — Знаю его, Олексич… Семенко Глина, перевет и пособник Нигоцевичев.

— Бог с тобой, отрок! — отшатнулся Глина.

При взгляде на Ивашку розовое лицо его побагровело. Словно на злого духа, внезапно явившегося перед ним, смотрел поп на витязя. Всего мог ожидать он, но чтобы явился перед ним тот, кого считал давно погибшим, — это и изумило Глину и наполнило его ужасом. В вотчинных делах Семен не видел большой вины; все, что делал он, делал к прославлению вотчины по указу владычного ключаря. Только правителя вотчинного видит в нем и княжий воевода, но Ивашко…

— Тот, что был на Пскове, о котором спрашивал ты? — Олексич взглянул на Ивашку.

— Он. След от его кончара ношу.

— Не обознался?

— Нет. Он, Семенко Глина, ворог и перевет, который ходил из Риги в Новгород с вестями от Нигоцевича, — повторил Ивашко обвинение. — Ушел от казни, пролез в щель и закопался. Не чаял я, что встречу его в вотчинном городке. Где Данила? — гневно и требовательно произнес Ивашко, подступая к Глине. — Вели, Олексич, открыть порубы!

Из сырой, с гнилыми осклизлыми стенами, лишенной света ямы вотчинные холопы извлекли Данилу. Он исхудал до того, что стал не похож на самого себя. Правое ухо обрезано, и на месте его гноится рана. Узнав Ивашку; бортник скорбно усмехнулся.

— Ивашко! — промолвил он еле слышно. — Ты… Не ждал, ох не ждал я, что белый свет увижу. Не сказать, сколько мучений принял… Проездом-то не видел займища?

— Видел… А ты… Молви всю правду: где Олёнушка?

Данила закрыл глаза и некоторое время лежал так.

Глубокая боль отразилась на его исхудавшем лице. Ивашко молча, со все возраставшей тревогой смотрел на бортника.

— Сказал бы, да сам не ведаю, — наконец прошептал Данила еле слышно. — У тебя хотел спросить. Семеновы стражи схватили меня в поле…

— С тобой не было Олёнушки?

— Нет. На займище осталась.

— Искал я ее на поляне, звал, — Ивашко опустил голову, будто стыдясь перед Данилой того, что не может ничего сказать ему об Олёнушке. — И займища нет, — добавил он. — Спалили его.

— Ох! — простонал Данила. — Останусь ли я жить, Ивашко, видишь, как изукрашен? Из могилы достал ты меня, спасибо! Родным знал тебя раньше, сыном своим видел… Почто упустил я злодея, когда он в избе у меня хлеб-соль рушил! Вина моя в том… И перед тобою вина и перед Олёной. Найди ее, Ивашко, заступи!



Данила приподнялся. В горе своем о дочери он забыл о боли и страданиях, принятых им. Только бы знать, что ни хитростью, ни злодейством не погубил ее Семенко.

— Люблю я, Данила, Олёнушку, люблю больше жизни! — признался Ивашко и не стыдился того, что сказал. — Не сердись на мою речь!

— Не сержусь, — просто вымолвил Данила. — Верю тебе, но не знаю, увижу ли вас вместе?..

— Будет так, — ответил Ивашко, успокаивая Данилу. В-эту минуту Ивашко верил в то, о чем говорил, и говорил искренне. — Ныне князь велел везти тебя в княжий городок на устье…

— Помнит он обо мне?

— Помнит. А злодея твоего будет судить за его вины.

И Семенка Глину спрашивал Ивашко о том, что сталось с Олёнушкой. Где она? С божбою отвечал поп:

— Не ведаю. Бог попустил… Пусто было займище.

В городке, когда вернулись из вотчины, Гаврила Олексич рассказал князю про вины вотчинного ключника.

— Бросить его в Шелонь! — прервал Александр рассказ Олексича. — Заслужил он казнь своими злодействами.

— В том, что слышал ты, княже, не все вины попа, — сказал Олексич. — Опознан в нем друг перевета Нигоцевича Семенко Глина. По прошлому лету был он из Риги на Новгороде с вестями и грамотами Нигоцевича. Те, кто знали Семенка, бывшего прежде попом в Нигоцевичевой вотчинке, кто принимали перевета и читали грамотки, — укрыли его, поставили правителем вотчины святой Софии в Зашелонье.

— Правду ты молвил? — спросил Александр.

— Истинную, княже. Перед свейским походом встретил Ивашко попа Семенка Глину на займище у бортника Данилы, схватил было злодея, но перевет обошел молодца, ранил его тяжко. Ивашко и опознал его нынче… И сам перевет признал вину.

— Займищанин… гостем принимал попа?

— Старая распря и вражда между ними, княже. Займищанин рассказал Ивашке правду о Семене. По тому сказу Ивашко искал попа на Новгороде и на Шелони. За старую распрю, за то, что Данила знал о нем подноготную, Семенко схватил его. Из темного поруба достали мы займищанина…

— Жив?

— Жив. Привезли в городок.

— А сказал перевет, кому носил на Новгород поклоны и грамоты Нигоцевича?

— Молчит, ни одного имени не открыл.

— Таится. — Александр помолчал. — Не станем, Олексич, мутить Шелонь. Собери попа и отправь в Новгород к болярину Федору, авось тароватее будет с Даниловичем. Завтра проведем день на ловищах, а ты навестишь домников в погосте на Мшаге. Послезавтра в Новгород. Весть оттуда добрая: избрал Новгород владыкой игумена Нифонта.

Глава 15 Боярин Стефан Твердиславич

Тяжко боярину! Встать бы ему сейчас, как прежде, побывать всюду в хоромах, окинуть все своим оком, пощупать добро, кое привезено из вотчин. Нет, крепко взяла хворь, не стрясешь. С горя не мил стал боярину и свет божий. Позвал он Окула, велел закрыть ставешки.

Ввечеру заходил Омоско-кровопуск, на воду шептал, в третьераз отворил дурную кровь.

— С легкой ли руки твоя ворожба, Омос? — сказал боярин кровопуску. — Пласточком лежу, не чую помощи.

— Моя рука легкая, осударь-болярин, — скороговоркой ответил Омос. — Для хвори, осударь, ворота на вход широко распахнуты, а на выход — ушко игольное. На разум, осударь, хворь скораста, на ножки бегаста; бочком, бочком да шмыг в коротечко! Недоглядели, пустили ее в горницу. Черным оком хворь посмотрела, на приступочек села… Кш!.. Проваленная!

Омос топнул ногой, помахал полой на дверь.

— Ну-ну, ворожи! Вроде бы легче стало.

— Ворожба — не божба, к сердцу доходчива, к доброму делу прилипчива. Силен ты, осударь-болярин. С легкой моей руки, да гляди-ко, на бабье-то лето молодцом встанешь.

Будто и впрямь полегчало в тот день Стефану Твердиславичу. Как ушел Омос, квасу боярин попросил у Окула. Испил.

— Не с таганца ли принес? — поморщился.

— На холодке стоял, осударь.

— Не ври, Окулко! Хвор лежу, так вольно меня обманывать. Что нынче в хоромах?

— Горем горюют хоромы, осударь. На что уж тяжелы на думу мужики работные, и те слезы ронят, жалеючи тебя. Только и спросу: не полегчало ли осударю-болярину?

— А ты сказал бы, что полегчало.

— Сказываю, осударь. То-то бы встать тебе да пройти ноженьками, как прежде…

— Ну-ну, не юли! — строже промолвил боярин. — Что в Новгороде слышно?

— На Новгороде все по-старому, осударь. Утречком нынче за ранней обедней стоял я… Проскурочку за твое здоровье принял…

— Ох! — вздохнул боярин. — Только и слов у тебя, что о проскурочках… Юлишь, Окулко! Вроде бы сказываешь, а слушать нечего. Открой-ко ставешок, на белый свет погляжу.

Окул протопал к оконнице.

— День-то нынче благодать, осударь! Теплынь.

— Суеты много у тебя, Окулко… Ступай, один побуду.

То, что Стефан Твердиславич велел открыть ставешок, обрадовало Окула. За дверью он постоял в переходце и истово перекрестился: «Угодники-святители, избавиться бы от немошей болярину нашему, — беззвучно шептали губы. — В хоромах-то — все-то, все-то пошло бы по-прежнему. Хоть и глупый мужик Омос, а может, на живую руку наворожил».

Выбрался на крыльцо, зорко окинул взглядом дворище.

— Якунко! — позвал Якуна, воротного сторожа. Когда подбежал тот, спросил — Тихо у тебя?

— Тихо. Ворота не открывал никому, только шел Омос по твоему зову.

— Вели Тимку стоять вместо тебя, а ты… В жерновую клеть пойдем!

…Боярин Якун Лизута сегодня с утра собирался навестить кума Стефана Твердиславича, но Лизуту задержал владычный ключарь, книжник Феогност. Недобрую весть принес он. Во владычной вотчине на Шелони, по указу князя, побывал воевода Гаврила Олексич с княжими дружинниками. Открыл воевода порубы; смердам, кои несли наказание там, дал волю, а правителя вотчинного попа Симеона велел спутать тенетами.

— Благословением владыки и по твоему совету, болярин, поставил я попа на вотчину, — сказал Феогност. — Места тамошние далеко от Новгорода, княжие люди не заглядывают в вотчины владычные…

— Чем Семенко раздразнил княжих? — наморщив лоб, хмуро спросил Лизута.

— Не ведаю, болярин.

— Хм… Чай, не полезли бы воеводы зря-то?

— Не стало нашего заступника и молитвенника владыки Спиридона, болярин, вот и обрели силу княжие, — молвил Феогност и, помедлив, добавил — Опознали будто в попе Симеона гонца, который был от болярина Бориса Олельковича к владыке почившему.

— Опознали? — встрепенулся Лизута. — Не казнен?

— Нет. В Новгород привезен.

— Хм… Во владычной вотчине жил поп, не князю судить его, а владыке. Твоя забота о том, отче Феогност.

— При почившем владыке так бы и сталось, болярин. Не князь, а владыка судит попов, нынче же страшусь того, — вздохнул Феогност. — Нифонт, что в прошлое воскресенье вошел в дом святой Софии, княжий угодник. Не приняв хиротонии[44], он попрал все, что уставлено из старины. Четвертый нынче день с воскресенья, а на владычном дворе стенания и вопль.

— Как же оно сталось, отче Феогност, что избрание возвело Нифонта? — спросил Лизута. — Ждал я иного.

— Не приложу ума, болярин… Все было так, как должно.

— Тебе, владычному ключарю, наблюсти бы.

— Увы, не владычный ключарь я нынче, болярин Якун. В утре нынешнем призвал меня Нифонт и молвил: время-де, отче Феогност, отбыть тебе к митрополичьему двору. Не гоню, сказал, но не вижу и нужды оставаться тебе в Новгороде. Ответил я, что задержался здесь лишь по воле и просьбе покойного владыки. Уйду. А как буду на митрополичьем дворе, слезно стану молить владыку митрополита, не давал бы хиротонии Нифонту.

— Как стоит Новгород, не бывало того, чтобы владыка митрополит ставил архиепискупа дому святой Софии, — отвечая на последние слова Феогноста, сказал Лизута. — Кто избран Новгородом, тому и блюсти нас.

— Мирские выборы епископа — сугубая ересь, болярин, — недовольный возражением Лизуты, резко произнес Феогност. — Нарушается ею преемственность священства, восходящая от апостолов.

Несмотря на неприязнь к Нифонту, Лизуту удивило и обидело неуместное обвинение в ереси обычая Великого Новгорода избирать себе епископа.

— Не нами уставлен обычай избирать владыку, не нам и нарушать старину, — возразил он Феогносту. — Обычай наш не ересь, он одобрен восточными патриархами.

«Худ Нифонт, да свой», — так думал Лизута. В душе он был даже доволен тем, что Нифонт отрешил от владычного двора хитрого и себялюбивого монаха. «Не ко времени Феогносту быть в Новгороде».

Только после обеда собрался Лизута навестить кума. Немощен боярин Стефан, но о том, что сталось с Семенном, должно и ему знать: Стефан Твердиславич посылал с Семенном грамоты Нигоцевичу и у себя в хоромах принимал попа. А ну как повинится Семенко? Ох, не миновать беды. Восхвалил бы Якун Лизута князя за то, если б он там же, в городке на Шелони, узнав о Семечковом переветничестве, велел обрезать уши попу и свергнуть в Шелонь. Добро бы так. А доведется попу говорить с болярином Федором, устоит ли?

В горнице Стефана Твердиславича все еще открыт ставешок. Хворь и маята отступили. Мысли боярина складываются о житейском. «Не рано ли помирать собрался? — думает. — На живую бы руку, глядишь, в осени-то и встану».

— Почиваешь, Стефане? — голос Лизуты заставил Твердиславича очнуться от дум.

— Не сплю, Якуне, — сказал. — Давно не видел тебя.

— Время, Стефане, трудное нынче… То одно, то другое — не вырвешься. А тебе-то пора бы уж молодцом гулять, бросить немощи.

— Чую, легче, может, и встану… Ставень велел открыть. Владыка, чу, избран.

— Избран, Стефане… В минувшее воскресенье.

— Юрьевский Нифонт… Спервоначалу-то ахнул было я, как услышал, а после, думаю, может, переживем.

— Княжий друг Нифонт, Стефане… Нынче книжник Феогност, грек, что о прошлом году послан на Новгород митрополитом, жалобился: гонит его Нифонт, велит идти к митрополичьему двору.

— Круто берет старец. Собирается Феогност?

— Собирается. Да оно и краше так-то, Стефане. Хитер и себялюбив монах! Как бы не пришлось из-за его-то дел ответ держать перед Новгородом?

— Ну-ну, ответ держать за монаха попы будут. Ереси аль иное что сотворил — попам каяться, недосмотрели почто! В чем его винишки?

— Ко времени ли молвить о том, Стефане?

— Ко времени все, что скажется, — пожевав губами, произнес Твердиславич. — Легче мне да и дело мое не поповское, сторона.

— И наше есть дело, Стефане, — хмуро пробурчал Лизута. — Семенка, попа, что прибегал из Рыги от болярина Бориса Олельковича, помнишь?

— Не объявился ли он?

— Объявился. Прибежал из Пскова. Ключарь владычный Феогност поставил Семена правителем в вотчинку святой Софии в Зашелонье. Оно бы и любо. Жил бы Семенко тихо, ну и жил бы, а он округлил к святой Софии Нигоцевичеву вотчиннишку, коя рядом с владычной. Александр сведал о том, что сделано Семенком, разгневался… На княжее-де добро покусился поп. Указал взять Семена на княжий двор.

— Нам-то что до того, Якуне?

— Не нам. За вотчинные вины мы не ответчики, другого страшусь: почуяли княжие перевета в Семенке… Не покаялся бы поп?! Перед походом на Неву болярин Федор Данилович намекал мне о послишке Нигоцевичевом; чаю, с Даниловичем придется говорить Семенку.

— Что делать, Якуне?

— Покается Семенко, приведется тогда и нам, Стефане, давать ответ Великому Новгороду на суде княжем. Крут Александр Ярославич, в Пскове Бориса Олельковича Свиными воротами пожаловал. И владыка Нифонт нам не заступник…

— Ох, почто ты!..

Стефан Твердиславич вздрогнул. Перекосив рот, он дышал тяжело, с хрипом. Лизута, наблюдавший за ним, оторопел.

— Стефане! — позвал он. — Может, отведем беду… Сердит князь, да без нас, вотчинньгх, не княжение. Будет худо — уйдем и запремся в вотчинах, а вотчинные права князь не рушит.

Стефан Твердиславич молчал. Один глаз его вдруг приоткрылся и, словно подмигивая, неподвижно уставился на Лизуту. Рука, лежавшая на груди, сползла вниз и бессильно повисла. Лизута поднялся, постоял над неподвижным телом кума.

— Окулко! — крикнул он. — Окулко, зови, кто там… Преставился болярин Стефан.

Глава 16 Княжий погост

После того как Василько побывал в Шелонском городке и говорил с князем, дед Левоник хотя еще и не выходил из горенки, где лежал, но все же воспрял духом. Вернувшись из городка, Василько зашел к мастеру, рассказал обо всем, что видел и о чем говорил с ним Александр Ярославич.

— Домницы не велел гасить, — заканчивая рассказ, сообщил Василько и утер выступивший на лице пот. — Железа больше велел ковать… Обещал послать на погост к нам своего воеводу смотреть кузни и домницы.

— А сказал ли князь о владычных вотчинниках? Останется ли им путь на погост? — спросил Левоник.

— Нет. Не отверг Александр Ярославич владычных, но по лицу его видел я — гневен. Не любо ему, что правитель вотчинный погасил домницы.

— Что ты надумал, Василько?

— Буду варить и ковать крицы.

— Не дойду я в кузню, — вздохнул дед Левоник. — Как дуть будешь…

— Сколько силы хватит… Путка позову, пора ему обыкать ремеслу.

— Пора, — согласился Левоник. — Двенадцатый год парнишке.

Миновал день. Жизнь в погосте текла привычно и, казалось со стороны, неизменно. И этот и еще день Василько пробыл в кузне. Он разломал остывшую домницу, отобрал годные камни, замесил глину. К концу второго дня вывел новую домницу с трубою поверх крыши; полегоньку начал просушивать.

Стояла пора жнитва. Выстоявшуюся в суслонах и бабках рожь возили к овинам и хлестали — ломкую и сухую — о тесаные колоды и доски. Зерно выливалось полное, тяжеловесное. Подкидывая лопатами на ветру, веяли вороха. Вечерами, когда люди возвращались с напольных работ, в избах гудели жернова. Хлеб, испеченный из свежего зерна, был темен, но душист и сладок. На лугах, по Мшаге, расстилали околоченный лен. Он ложился ровными светлыми рядами, а по закраинам стлища, близ вересков и ивняжников, кругами и полукружьями.

Вечером в горенку к деду Левонику заскочил Путко.

— Василько в кузне, — с порога крикнул он. — Зажег домницу.

— Зажег?! — приподнялся Левоник.

— От смолья чад над кузней черный-черный…

— Сам-то, Путко, черный ты, как уголь, — рассмеялся Левоник. — Шел бы в кузню, присматривался, что да как? Наш род ремесленный, из старины мы домники, и тебе пора привыкать.

— Я был в кузне, — обиженно отозвался Путко. — Помогал Васильку домницу глиной мазать, руду и уголь сыпали…

— Ишь ты, мастер, — Левоник любовно посмотрел на внука. — Перенимай, Путко! Помни, что говорю: великое дело ремесло.


Днем, когда засыпали рудой и углем домницу, Василько не предполагал оставаться на ночь в кузне. Но с наступлением вечера не утерпел: нарубил из старых сосновых, пней вязкое и пахучее «смолье», заложил его в печь. Резкими ударами кресала о кремень высек огонь. Вскорости над кузней показался дымок; вначале он был еле-еле заметен в вечерних сумерках и, уплывая, терялся в хлопьях тумана, занявшегося над рекой.

Василько приладил к поддувалу сопло меха, не спеша, как бы нехотя даже, качнул коромысло. Домница зашумела. Размеренные движения Василька становились все тверже, увереннее. Над печью показалось синеватое пламя. Оно осветило темные, прокопченные стены кузни, облизало багряным языком гладкое железо наковальни. Василько теперь ни о чем не думал. Он прислушивался к дыханию печи: чем ровнее и сильнее дутье, тем скорее сварится крица, тем ковче и крепче будет в закалке железо.

В погосте прокричали третьи петухи. Василько сбросил колпак; лоб у домника взмок от пота. Сильно и глубоко вздохнув, в последний раз сжалось уставшее чрево меха. Кто-то подошел к кузне и остановился в темных воротцах. Василько не оглянулся. Уж не дед ли Левоник? Вот-вот прислушается он к шуму домницы, выйдет к наковальне и возьмет изымало…

— Устал, Василь? — как бы отвечая на мысли Василька, прозвучал голос. — Всю-то ночку, один-то у домницы.

По голосу Василько узнал Марину.

— И тебе не спится? — спросил он и усмехнулся. — Не помогать ли пришла?

— Отчего не помочь? — Марина вошла в кузню. Вспыхнувшее пламя осветило ее зардевшееся улыбающееся лицо. — Что велишь, то и сделаю.

Неожиданное появление в кузне Марины обрадовало кричника. Исчезла усталость. Рослая, с сильными плечами и румяным лицом, Марина стоит возле наковальни. Василько чувствует на себе ее вызывающий взгляд; вот она поправила выбившуюся из-под повойника темную прядку волос, улыбнулась… Васильку кажется, не от раскаленной домницы исходит жар, наполняющий кузню, а от этой близкой ему, сильной, красивой женщины.

— Сможешь ли? — любуясь Мариной, с ласковой насмешливостью сказал Василько. — Бери молот! Поднимешь?

Марина не ответила. Взяв молот, она легко, чуть изогнув стан, взмахнула и ударила по наковальне.

— Гож? — спросила.

— Попробуем…

Василько взялся за изымало — тяжелые, чуть не полупудовые клещи, с крючьями в зеве; разбил летку домницы, вложил в Детку клещи, повернул их и выбросил на наковальню крицу. Раскаленная добела, она пузырилась, шипела, сыпля блестками искр. Марина взмахнула молотом.

— Так, Маринушка! Сильнее! Бей, пока не остыла…

Не опуская клещей, Басилько одной рукой поворачивал крицу на наковальне, другой постукивал ручником, вперемежку с молотом Марины.

— Сильнее бьешь, легче после железо ковать, — говорил он. — Довольно, Марина!

Бросил изымало, взял из рук Марины тяжелый молот и, на всю силу, удар за ударом, доковал сплющившуюся крицу, которая не сыпала больше искр, не блестела, а напоминала плотную, огромную жабу, невесть как попавшую на наковальню и распластавшую на ней свое рябое, посиневшее тело. Закончив, Василько бросил крицу в наполненный водой лоток. Коснувшись воды, крица зло фыркнула, зашипела и опустилась на дно. Василько подошел к Марине.

— Спасибо, Маринушка, помогла.

— А кто смеялся надо мной? — подбоченилась Марина. — Кто? Не ты ли, Василь? Баба, мол, ей ли знать кузню! А коли я жена кричника? Не отступлю перед ремеслом. Надо будет, зажгу и домницу, сама стану железо ковать.

— Станешь. С твоею-то ловкостью да умельством…

— Ой, Василь, — внезапно Марина точно сбросила с себя все, что привело ее в кузню, заставило взять молот и ковать крицу. В глазах ее потух вызывающий блеск, гордое выражение лица сменилось озабоченностью. — Дома-то чадо у меня… Как да проснулось? Шла к тебе только поглядеть, а тут уж и солнышко встало.

Василько хотел было что-то еще сказать, но Марина его не слышала. Она бежала так легко, поднимаясь в гору, словно никогда не видела крицы, не ковала ее.


В ту ночь, когда Василько зажег домницу, деду Левонику не спалось. В полуночи поднялся он с сенника и, хотя при движении чувствовал боль в теле, добрался к окошку. Кузни не видно, ее скрывает высокий берег Мшаги, но по тому, как на вершинах деревьев у реки отлунивают красноватые отблески, Левоник догадался: Василько не ушел от домницы. «Не в два ли меха дует?»— подумал, представляя себе рослую, сильную фигуру Василька в кожаном с прожженными оконцами переднике, освещенную багряными отблесками пламени. «Золотые руки у мастера… И такого-то удалого молодца да в холопы…»

Утром, когда рассвело, Левоник почувствовал себя еще крепче. Он впервые после наказания, принятого от вотчинного попа, выбрался на улицу. Не терпелось узнать, сварил ли Василько крицу, не остыла ли домница? По времени пора бы отдыхать мастеру.

Около крыльца раскинулась резными листьями старая рябина. Левоник в юности сам посадил ее. Из-за князька избы выползло солнце. Яркие лучи его упали на лужайку перед крыльцом, рассыпались и засверкали белыми искорками в капельках росы. Помолодел, шелестя листвой, дуб у околицы. Сколько годов стоит он? Далеко ушли годы Левоника, а он от юности помнит дуб таким же, каким видит его сейчас.

«В самую бы пору быть на погосте княжему воеводе», — вспомнив обещание князя послать воеводу, подумал Левоник. Он снял с головы войлочный колпак, опустился на ступеньку крыльца. Из-за угла избы показался Олекса, сосед Левоника. На плече у Олексы, будто обнимая его, белеет рукояткой серп.

— Мир деду Левонику! — остановившись, сказал Олекса. — Утро ясное, солнце играет на вёдро, и ты нынче на улице.

— Выбрался. Чего им, старым-то костям, сенник мять.

— Правда, деду! А у меня к тебе малая просьбица.

— Смогу в чем — не откажу.

— Насечь бы серп заново.

— Повремени — насеку. Буду выходить в кузню и насеку. А велика нужда, так Васильку молви!

— Уж лучше ты… Ровён зубок на твоих серпах.

— Отдышаться-то все не могу… Не добром будь помянут правитель вотчинный!

— Нету его нынче.

— Как нету?

— Слух есть… — начал Олекса и запнулся, как бы опасаясь того, что поп где-то рядом. Не просохшая на лужайке роса щипала босые ноги, и мужик то и дело переступал ими; тканая опояска на рубахе съехала вниз, отчего живот его казался выпуклым. — Ввечеру, на позднё уж, — понизил он голос, — Калина, ступинский кожемяка, шел мимо. Обночевался у меня. Шел-то он из владычной вотчины. И такие нежданные россказни сказывал — диво берет.

— Ох, Олекса, чую, наплел тебе кожемяка, — недоверчиво промолвил дед Левоник. — Язык у него долог; у людей слово, у него два. Бывало, завернет в кузню — чего-чего не наскажет; со всего свету соберет вести, а говорит так, будто сам все видел. В иной раз покажу ему горячие клещи из горна и молвлю: не прижечь ли, Калина, язычок, заболтался он у тебя? Скажешь так — не обидится. Ха-ха, хи-хи — зальется. Ты, говорит, Левоник, и угодникам-то божьим не веришь, а мне и подавно.

— Враль кожемяка, слава о том по всей волости, — согласился Олекса. — Может, правду молвил, может, язык почесал: будто попа, правителя тамошнего, нету больше в вотчинке.


Воевода Гаврила Олексич сошел с коня на лужайке у дуба. На улице погоста — ни души. Люди словно попрятались. Если бы не куры, хлопотавшие в дорожной пыли посреди улицы, Олексич подумал бы, что погост нежилой. Осматриваясь, он увидел старика, который сидел на крыльце крайней избы. Олексич его окликнул.

Старик приставил к глазам ладонь, посмотрел на воеводу; видимо, удовлетворенный тем, что к нему обратился витязь, поднялся и подошел ближе.

— Шли мы в Медвецкий погост, туда ли выбрались?

— Туда. Погост наш Медвецким зовут.

— Жив ли в вашем погосте мастер Левоник?

Услыхав свое имя, Левоник пристально взглянул на воеводу. Статный молодец в кольчуге и шеломе, стоит он, держа в поводу коня. Через плечо витязя, на кожаной перевязи, меч с оправленной в литую медь рукоятью. Поодаль три отрока в кольчугах оперлись на копья.

— Сам-то чей, витязь? Кому нужен мастер Левоник?

— По указу князя Александра Ярославича прибыл я на погост ваш говорить с домниками и кричными мастерами.

— Княжий воевода?

— Так зовусь.

— А и молод ты, витязь, по бороде не признал бы. Левоник-то я, осударь-воевода, — открыл себя мастер. — Да вот с той поры, как побывал на погосте правитель вотчинный, ноги меня худо носят. Впервой нынче из избы выбрался.

— Прости, мастер, — Олексич шагнул ближе к Левонику. — Не встречал тебя раньше. И людей на погосте не видно…

— Хлеба убирает народ, — объяснил Левоник безлюдие улицы. — Разве что старосте молвить, звонили бы в било.

Левоник, довольный тем, что княжий воевода назвал его по имени, обрел прежнее достоинство кричника. Он вернулся к избе, постучал в подоконницу и позвал:

— Путко! Выбеги, голубок, дело есть.

Подождал. Когда Путко появился на улице, что-то сказал ему. Путко, сделав крюк, чтобы взглянуть поближе на княжих дружинников и на коней их, побежал вдоль улицы. На обратном пути к воеводе Левоник шагал бодро, не опираясь на палку. Остановясь, он поправил на волосах ремешок.

— Ремесло наше старое, осударь-воевода, — заговорил он. — Родитель мой кричником был, от него и я перенял мастерство. По двенадцатому году научился я светцы и ухваты гнуть, а когда двадцатый пошел — отпятнался[45] я от родителя. Топорами с отпятнышем моим избы рубили плотники; косы и скобли ковал. Ныне страшусь, осударь, захиреет ремесло в Мшаге. Читал нам владычный указ поп вотчинный…

— Свой указ читал он, а не владыки, — сказал Олексич. — Примет кару поп за то, что сделал.

…На лужайке, у дуба, собирались люди. Они стояли поодаль, с любопытством и страхом взирая на княжего воеводу, который говорил с дедом Левоником. У всех было в памяти недавнее появление в погосте Семенка Глины, позор, принятый домниками. «Не с боем ли и княжий воевода пришел?»— тревожила опасливая мысль. Но воевода мирно беседовал со стариком, не ругался, не грозил. Вот он сказал отрокам, чтобы отвели на луг коней.

— Будем смотреть кузни и домницы, а кони голодны, — молвил.

Увидев подошедшего Василька, позвал его.

— По здорову ли жив, кричник? Знал тебя воином на походе и в битве со свеями, нынче, коли не осердишься за любопытство, погляжу на твое ремесло.

— Велишь зажечь домницу? — спросил Василько. — Аль изделие ковать?

— И на домницу погляжу и на то, как куешь, а раньше скажу людям погоста указ княжий. Пусть и мужики и женки — все слышат.

С опаской приближались люди к воеводе. Олексич поднялся на колоду, подождал. И когда стало тесно на лужайке, поднял руку и произнес:

— Указал князь Александр Ярославич сказать свою волю людям погоста, всем большим и меньшим: берет он погост ваш, все земли и угодья ваши за себя. — Олексич помолчал, оглянулся вокруг на насупившиеся лица жителей. — Быть погосту вашему отныне княжим погостом, — продолжал он, — а ремесленным мастерам — мастерами княжими, а всем людям вашим именоваться не смердами — людьми посадскими. Кричному мастеру и домнику Васильку быть старостой погоста. За ремесло и умельство ваше указал князь Александр Ярославич обелить княжих домников и всех кричных мастеров от дани на князя и на Великий Новгород. Воля вам продавать изделия и крицы, как продавали раньше на Великом Новгороде, и пошлин за тот торг с вас не брать. Оружие, кое сковано будет, нести на княжий двор, как несут мастера Великого Новгорода. Велел князь Александр Ярославич указ свой скрепить своею княжей грамотой. И пребудет так на вечные времена.

Глава 17 Нет числа войску

У подножья холма, за зарослями дубняка, расцвеченного редкими березками и темно-зелеными купами черного ольшаника, раскинулось озеро. Светлая лагуна его напоминает изогнутый рукав; она отделяет Венденский холм от лесной гряды. За озером хвойный бор. Острые, точно еловки шеломов, вечнозеленые вершины елок поднимаются так высоко, что, кажется, трогают бегущие мимо облака. В низменных местах, на берегах озера, непролазная стена ивы и лозняка; заросли перистых камышей угрожающе шелестят поднятыми вверх черными пальцами, словно предупреждая, что никому из жителей заозерья и прочих зажитий не дозволено находиться тут, в заповедных угодьях замка, каменные стены которого возвышаются на холме.

На склоне, вдоль берега ручья, десятка два лет назад стояло ливское селение Кесь. Много поколений ливов жило на этой земле. Они поклонялись своим богам, искали борти, владели рыбными и звериными ловищами, возделывали землю. Как и соседние племена лэттов и эстов, жили они вольно, торговали с полоцкими и новгородскими гостями и гостями из-за моря.

Орден рыцарей-меченосцев, укрепясь в Риге, огнем и мечом подчинил себе вольные племена. Ливонская земля покраснела от крови, жители ее превратились в данников и рабов Ордена.

В год битвы меченосцев с новгородским войском князя Ярослава Всеволодовича на реке Омовже рыцарь фон Балк, проезжая мимо селения ливов, поднялся на вершину холма. Вид озера внизу, окружающие леса, зелень лугов в долине показались ему привлекательными. Фон Балк сказал стоящим поблизости воинам:

— Этот холм и все, что видят вокруг глаза, отныне принадлежит мне. Тут будет мой замок. Страшен станет он для врагов и всех, кого поразит гнев пресвятой девы.

Фон Балк велел сжечь Кесь, жителей селения выгнать в леса, за озеро. Гордо и величественно поднялся на холме его замок.

Войско меченосцев, готовящееся к новому крестовому походу на Русь, собиралось в окрестностях замка. В долине, по берегам озера, виднелись наскоро сооруженные шалаши воинов, белели рыцарские шатры. В замок ежедневно прибывали новые дружины пеших воинов и конные рыцари из земель германских. Многие из них не знали родины; их влекла жажда захвата новых земель, рабов и рабынь. Необозримы пространства Руси, неисчислима добыча, которую сулил поход.

Фон Балк принимал гостей. В замке его собрались большебородый фон Вирт, фон Пален с Оггера, Иссерсон из Унгании, феллинский фогт фон Рорбах, фон Гиллешмидт, фон Бломберг… К празднику Успения в замок прибыл из Риги фон Кейзерлинг.

Стан войска вокруг замка раскинулся так широко, что дым от разложенных в долине костров застилал даль; раздавалось ржание коней, клики воинов.

Перед самым отъездом из Риги Кейзерлинг видел князя-епископа и говорил с ним. На похвалу епископа ратному искусству фон Балка, ставшего ныне маршалом Ордена, фон Кейзерлинг намекнул епископу о неблаговидности бегства маршала из Пскова. Епископ, ограждая, как понял Кейзерлинг, своего ближнего вассала от наветов, позорящих честь рыцаря, сказал:

— Пути истины непредуказаны, благородный рыцарь. Псковские и новгородские воины, находившиеся в войске Ордена, бежали с поля. Не позор и не вина маршала в том, что он сохранил себя, а заслуга его перед Орденом.

Не оправившийся от раны, полученной в битве у Пскова, Кейзерлинг ходил прихрамывая. Убедясь в многочисленности и силе крестоносцев, собравшихся к замку маршала, недоверчивый и завистливый тевтон вынужден был признать превосходство фон Балка. Прямая, точно облеченная в незримую железную броню, высокая фигура маршала, его голос, резкие повелительные жесты — все обличало воина, не ведающего страха в битвах, которому недоступны чувства прощения и жалости. Суровая простота сочеталась в нем с гордым презрением к соблазнам мира. Среди братьев Ордена фон Балк пользовался славой хранителя рыцарских обычаев и рыцарской чести.

Мрачные покои замка, каменные зубчатые стены, кроме боевых амбразур не имеющие никаких украшений, как нельзя лучше соответствовали облику и характеру фон Балка. Выбеленные известью стены, холодная сырость, пронизывающая здесь все, еще больше усиливали неприютность жилья. Нигде не было видно ни ковров, ни окованных железом и медью ларей. Пищу подавали в глиняной посуде, для питья ставили оловянные чаши. Лишь изобилие еды и питья заставляло рыцарей забывать о неудобствах жилища маршала.

Строгий обет безбрачия, даваемый меченосцами при посвящении их в рыцари Ордена, лишил замок того обаяния, которое способна дать женщина. В первые дни жизни своей в замке фон Кейзерлингу даже казалось, что нога женщины не переступала порога этих холодных покоев. Но после рыцарь убедился, что в замке есть уголок, где стучат берда ткацких станов, крутятся колеса самопрялок. В этот уголок никому, кроме властителя замка, нет доступа.

Фон Кейзерлинг с нетерпением ожидал начала похода.

Ночь. В покое фон Балка горят восковые свечи. Пламя их освещает стены, некрашеный стол и дубовые скамьи. В открытое окно доносятся шум и голоса воинов. У стола, облокотись на него, дремлет рыцарь фон Кейзерлинг. От свечи, мигающей перед ним в железном подсвечнике, рыжая борода тевтона кажется охваченной пламенем. Фон Балк, широко ступая длинными, словно не гнущимися в коленах ногами, ходит из угла в угол. Шаги его подкованных железом сапог гулко отдаются на каменных плитах пола.

Вслед за легким стуком открылась дверь, и в покой вошел рыцарь фон Пален. Он бесшумно приблизился к столу и, остановясь около, скрестил на груди руки.

— Рыцари, собравшиеся в войско, и воины недовольны нашей медлительностью, брат маршал, — сказал он, подождав, пока фон Балк поравняется с ним. — Я был у костров… Спрашивают: почему тратим время на житье здесь?

— Поспешность — не храбрость, благородный рыцарь, — резко прозвучал в ответ голос маршала. — Войско наше велико, — остановившись перед Паленом и глядя на него с высоты своего роста, продолжал фон Балк. — В Дерпте полки датского короля, к нам прибывают рыцари и воины из германских и иных христианнейших земель. Вести, полученные из Руси, благоприятствуют походу. Завтра объявим войску, что выступаем в Дерпт…

— Готовится ли Новгород к встрече с войском святого креста? — спросил Пален.

— Скудны о том вести, брат. Но то ведомо, что Новгород не сможет остановить крестоносцев. Князь Александр бежал…

— Истинна ли эта весть? — недоверчиво произнес фон Пален. — Об Александре новгородском в войске говорят, что он храбр… Ты, брат маршал, в битве у Пскова видел его.

— Александр хитер, — подняв голову, сказал фон Кейзерлинг. Тонкий, высокий голос его так громко разлился под сводами покоя, точно провизжала на ржавых петлях давно не отмыкавшаяся дверь. — Когда лиса притворилась мертвой — ее убивают, не дав показать зубы. Сможем ли поступить так с новгородским Александром и его полками?

— Там мой ответ, брат Кейзерлинг, — показывая на темную щель окна, усмехнулся фон Балк.

Кейзерлинг не тронулся с места. Устало зевнув, он подвинул к себе свечу и застыл, как бы любуясь ее огоньком. Фон Пален взглянул в окно, на которое показал маршал. Там черной пустыней расстилалась над землей ночная тьма. Небо заволокли тучи. Не видно звезд. Исчезла во тьме и роща на склоне холма. Но ближе ее, и вправо, и дальше за нею — в долине, — огни костров. Их так много, что стан войска невозможно охватить глазом.

— Лиса притворилась мертвой, — не скрывая насмешливой улыбки, кривившей его губы, повторил фон Балк, — но ей ли испугать стаю волков? Волки разорвут ее прежде, чем она скроется в свою нору. Александра нет в Новгороде, это облегчит нам труды похода. Мы не задержимся в Пскове, не повторим прежней ошибки нашей, а немедленно выступим к Новгороду. И да поможет нам пресвятая дева!

Глава 18 В стольном Владимире

В первый же день по приезде во Владимир Александр поведал отцу причину своего посещения. Ярослав, выслушав сына, одобрил его за то, что, готовясь к походу, пришел за помощью.

— Мудро, зело мудро поступил ты, Олексанко, хва лю, — сказал Ярослав. — О том, что латинские меченосцы и папские епискупы готовятся к походу на Новгород, писали мне из Полоцка и из Литвы. Большую собирают рать. В германских землях бездомными лыцаришками хоть пруд пруди. Гордятся они гербами своими, а за душой — ничего. На плечах железные латы, а под латами у иного рубище, от какого у нас, на Руси, юрод отвернулся бы. Папский двор желает подчинения себе церкви русской, а наипаче того — десятины с доходов наших, а ливонским меченосцам нужна земля наша и рабы. Потому лыцари и союзники Риму. Войска у меченосцев соберется много, в битве лыцари стойки, встречался я с ними на Омовже, помню; но и ты, Олексанко, силой не беден. Помощь дам Новгороду. Соберу рать и половину дружины молодшей отпущу с тобой.

— Страшно опоздать, батюшка, — выслушав отца, сказал Александр. — Вовремя бы встретить латынян.

— Да, медлить некогда. Рад я тебе, Олексанко, как гостю, но удерживать не стану. Едучи во Владимир, что велел ты делать попутным воеводам на Торжке, в Твери и на Дмитрове?

— Велел собирать людей ратных и оружие ковать.

— Добро, хвалю. Отдохнут кони — завтра ступай в Переяславль, собирай там войско. Я пошлю нынче гонцов с грамотами в Ростов Великий, на Суздаль, в Ярославль — велю слать ратников. К Спожинкам, через неделю, буду ждать тебя во Владимире. Выступишь на Новгород с дружиной и конным войском. Пешая рать пойдет следом. С нею пошлю воеводу Чуку и Андрейку… Велик вырос отрок, пора ему дело ведать. На проходе и в битве ты, Олексанко, наблюди брата! А теперь, с пути-то, небось устал, иди, отдыхай!

— Хотел я нынче быть в Боголюбове, батюшка, — сказал Александр. — Матушку навестить.

— Иди, — усмехнулся Ярослав. — Мать рада будет. И Андрейка при ней, в Боголюбове. Скажи ему, что пойдет в поход с тобою.

Выйдя от отца, Александр велел седлать коня.

— Дружине быть во Владимире, — указал. — Два отрока пойдут со мною.

Выехав из Детинца, повернули коней к Медным воротам.

На немощеных, с пробитыми колеями улицах города за всадниками тянулся непроглядный хвост пыли. Ветер сносил пыль, и она бурым налетом оседала на листьях репейников, на облепленных повиликой кустах крапивы и на гордо несущих раскрывшиеся лиловыми огоньками головки свои серебристых осотах. Пышные заросли пустотравья покрыли во Владимире незастроенные печища и пустыри. Но они оживали. После ордынского пожара первые избы рубили кое-как, наскоро, лишь бы крыша была да тепло. Приняв владимирское княжение, князь Ярослав не жалел трудов, отстраивал стольный город.

Новые хоромы рубят крепко, обносят тыном. В Детинце высятся соборы, заделаны проломы в стенах. И в том, что город закрывает раны свои, Александру казалось, было знамение возрождающихся сил и величия Руси.

Холмы, за которыми временами светлеют плеса Клязьмы, золотящиеся жнивьем убранные поля, кустарники на пути и величественные рощи, избы возрожденных погостов — все радовало взор.

«Постарел батюшка», — неожиданно явилась мысль. Помнил Александр отца черноволосым, не знающим удержу силе, а теперь в бороде у него много седины, плечи стали сутулее, только глаза светятся прежним огнем и волей.

Ни словом, ни намеком не пожаловался Ярослав на бремя, возложенное на него. Много ума, хитрой мудрости надо иметь, чтобы восстанавливать разрушенные и сожженные города и веси. В княжих делах Ярослав неуклонно следовал примеру старых князей суздальских.

Во власти великого князя Ярослав, как и отец его, князь Всеволод Юрьевич, видел силу, способную объединить русские земли. Он укреплял эту власть и стремился упрочить ее за своим родом. Силой, хитростью — ничем не пренебрегал Ярослав, возвеличивая Суздальскую Русь над другими русскими землями. В сношениях своих с удельными князьями он опирался на сильную и многочисленную дружину; во внутренних делах княжества заботился о развитии торговли и ремесла.

Разрушенный ордами Батыя княжий двор в Боголюбове опустел. Развалины его и сохранившаяся часть здания виднелись с дороги. Камни развалин успели зазеленеть мхом; кое-где, в щелях между камнями, пробивалась трава; гибкая, тонкая березка, будто озорная девчонка, взобравшись на остаток стены срединной части здания, играла на ветру зелеными косами. Александр представил себе боголюбовский двор, каким знал его в юности, до нашествия ордынян… Болью и тоской сжалось сердце.

Можно ли витязю, которому мила земля своя, без душевной скорби и гнева взирать на следы позора и поражения, принятого от врага? Ненависть жгла сердце. Хотелось поднять копье, настигнуть ворога и отомстить за совершенное им злодеяние. Не чувствуя боли, Александр до крови кусал себе губы, пальцы его сжимались в кулаки. Но чем выше и сильнее ненависть, тем священнее чувство ее, тем глубже и величественнее мудрость, порождаемая волей к сопротивлению. Побеждает не внезапный порыв, не слепое стремление искать гибели себе ради мщения, а мудрое, расчетливое спокойствие, разумное сохранение сил и разумный выбор места и времени, чтобы, подняв меч, поразить врага.

«Отразим латынян, — думал Александр. — Накопим силы и тогда… Доживу ли до часа, когда восстанет Русь и поднимет меч на Орду?»

Княгиня Федосья Мстиславовна жила в построенном Ярославом летнем городке на берегу Нерли, вблизи от ее впадения в Клязьму, на полпути от развалин боголюбовских палат князя Андрея Юрьевича к каменному собору Покрова.

Миновав освещенную предзакатным солнцем и начавшую уже золотиться березовую рощу, Александр выехал к Нерли и остановил коня. Впереди, на холме, ярым обрывом спускающимся к реке, сливаясь с зеленью деревьев и трав, поднимались стены городка. Над ними, как бы венчая их, взлетел ввысь пестро окрашенный резной петух на князьке княжего терема. Александр представил себе мать, то, как она выйдет к нему навстречу. Не передать, какою лаской и счастьем осветятся ее глаза. Александр улыбнулся и пустил коня шагом.

В воротах городка показался высокий черноволосый юноша. Он посмотрел из-под руки на приближающихся всадников и вдруг, забыв, что он уже не юнец, а воин, стремительно побежал навстречу.

— Сано! — кричал он на ходу. — Сано!

— Андрейка!

Александр спрыгнул с коня, поспешил к брату и горячо обнял его.


Недолго пробыл на этот раз Александр в Переяславле, в городе, где он родился и где не раз жил. Переяславль и Переяславская земля с городами Дмитровом, Тверью и Торжком отданы ему отцом в удел как старшему сыну, каким остался Александр после смерти брата Федора. Живя в Переяславле, Александр всегда чувствовал себя как-то особенно хорошо. Здесь он забывал о вражде и наветах новгородских бояр-вотчинников, здесь он был своим, ближним князем. Переяславль и переяславские города не знали вотчинников, с какими пришлось бороться Андрею и Всеволоду Юрьевичам в Ростове Великом и Суздале, и что ныне знал Александр в Новгороде. Переяславль — княжий город; поставленный князем воевода правит княжее дело, суд и городовую казну.

В этот приезд, увидев Переяславль, Александр не испытал, как бывало, довольства и радости. На Торговой стороне, в слободах и в Кремнике из уст в уста передавались слухи о скором походе.

Боярин Домаш, воевода переяславский, с почестьем встретил князя. В горнице воеводы Александр, едва притронувшись к чаше, сказал:

— Вели трубить в трубы, Домаш! Собирай городовое ополчение и нынче же шли гонцов в волости с указом: боярам и дворским людям явиться конно, с дружинами, а с волостей гнать посошных ратников, по одному от двадцати сох… Не медли, медлить нет времени. Найдешь ли оружие в Переяславле для всех, кто соберется в Переяславский полк?

— Мало, княже, не обружим всех посошных.

— Твоя в том вина: почто кузнецы не ковали копья и рогатины; лучники, щитники, кольчужники древоделами и бочешниками стали, рыбу ловили да промышляли зверя? Отдай ратным все оружие, что соберешь, остальные пусть идут в полк без оружия; даст им Новгород. Тебе, болярин Домаш, велю быть воеводою и вести переяславское войско. Поведешь прямыми дорогами — на Дмитров и Тверь. В Дмитрове, на Твери и в Торжке примешь попутно в полк тамошних ратников. Пойдет с тобою и тверской воевода болярин Кербет. Выступай немедля, как соберешь войско.

— Смерды хлеба убирают, княже, время ли брать посошных?

— Не время, знаю о том. Но пустим на Русь латинских крестоносцев, хуже будет: спалят они зажитья, мужей наших побьют, жен и детей возьмут в полон. Станут владеть и землею нашею и людей наших обратят в рабов и холопов своих, как обратили в рабов ливов и эстов. Народ наш не потерпит нашествия латынян. Все запасы хлеба, какие есть у тебя, кроме того, что нужно оставить на прокормление, шли обозами в Новгород… Не будем загодя вешать головы, с верой в силу свою выйдем в поле.

Протрубили трубы. Городовым людям Александр сказал то, что говорил Домашу, и в тот же день уехал на княжий двор в Городище, где обычно жил он, бывая в Переяславле.

Окруженные валом и высоким тыном княжие хоромы в Городище поставлены на высокой горе. Оттуда, с вершины ее, открывается радующий взор обширный вид на озеро и окрестности. Старый княжий двор в Кремнике, построенный еще князем Юрием, Александр не любил за мрачность, за то, что в горницах и гридне пахнет нежилью, гнилым деревом. Но не живя там, Александр все же охранял хоромы. Прошлой зимой он велел перекрыть тесовые крыши на теремах, починить крыльца и сени.

Опускался вечер, когда Александр прибыл в Городище. Было так тихо, что даже листва на деревьях казалась застывшей и сонной. Солнце, скрываясь за дальние холмы, золотило последними лучами вершину горы, а внизу, над озером, уже сгущалась тень. Александр, отдав коня отрокам, не пошел в хоромы; он направился в рощицу, что раскинулась на крутом склоне к озеру, вблизи от ограды.

Вокруг — необъятный простор. Темно-синее лоно озера внизу похоже на огромную зеленую чашу, наполненную чистой, чуть-чуть дымящейся влагой; в глубине чаши отражается небесный свод. Холмы, окружающие озеро, утопают в ожерелье рощ и лугов. На равнине, по берегам Трубежа, темнеет город. За развешанной на шестах и козлах паутиной сетей — избы рыбацкой слободки, а за рекой — Кремник, темный, деревянный, с белеющей внутри ограды церковью Спаса.

И кажется Александру, что просторы, раскинувшиеся перед ним, это и есть Русь — его отчизна. Она дорога ему так же, как дорога любовь матери, как дороги свет и мир его желаний и радостей.

Стало темно. Чаша озера затянулась белыми дымками тумана. Александр вошел в хоромы. Только теперь он почувствовал усталость. На столе в горнице приготовлена снедь. Александр в полусне пожевал что-то. И не взошла луна, когда он уже крепко спал, вытянувшись на прохладной перине.


После обедни в соборе у Успения владыка служил попутный молебен уходящему в Новгород конному войску. Оно выстроилось на соборном дворе, в Кремнике. Впереди войска — Ярослав, рядом с ним Александр и Андрей. На особом ярко-красном коврике — княгиня Федосья Мстиславовна с младшими детьми. Позади отроки дружины Ярослава, которые уходили с Александром, и конное боярское войско.

Молебен служился истово, по всему чину. Но вот затрезвонили колокола. Александр подошел к отцу.

— Пусть будет счастлив твой путь, Олександро! — промолвил Ярослав, обнимая сына. — Станем ждать вестей от тебя. Как будешь после битвы с латинскими меченосцами на Владимире, чаю встретить славой и колокольным звоном.

— Спасибо, батюшка! — ответил Александр на пожелание отца. — Не положу я меча перед врагом, не опозорю Руси.

— Верю. Помни, что говорил тебе. Не на забаву идешь. Не поддавайся на хитрость вражью, будь смел и искусен в битве, береги дружину и войско! Не стану учить тебя, как вести бой, — дальний совет не всякий хорош, а ты быстр умом. Дед и прадед твои крепко хранили и берегли славу Руси — не посрами костей их!

Со слезами обняла княгиня Федосья Мстиславовна. Брату Андрею, при прощании с ним, Александр сказал:

— Скоро жду тебя, брате милый, на Новгород. Поспешай, не задерживайся в походе. Большою силою идет враг, преградим ему путь вовремя.

Простился Александр с ближними дружинниками отца и воеводами. Старый Чука, когда Александр подошел к нему, отступил назад и молвил:

— Дай-ко взгляну на тебя, Александр Ярославич! Пожалуй, нынче-то и не подниму тебя, как бывало. Ведь ты на коленях у меня сиживал, сказки да побасенки слушал. А теперь-то, господи мой! Воин ты и князь Невский. За ум и храбрость твою прими, княже, поклон!

Чука поклонился Александру, касаясь рукою земли. Постарел воевода, но плечами, как и был, широк он и крепок. Александр обнял его и троекратно, как с отцом, облобызался с ним. Не отпуская, Чука приподнял его на руках.

— Поднял, княже! — ухмыляясь и гладя усы, воскликнул он. — Знать, годится еще на что-нибудь Ерофей Чука. Счастливый и добрый путь тебе, Александр Ярославич!

Александр на коне. Медью и серебром блестит на нем бехтерец. Позади его подняли копья полтысячи конных воинов. Зазвонили колокола. Под звон их, провожаемое напутственными возгласами городовых жителей войско Александра тронулось к Золотым воротам.

Глава 19 Весть с Маяты

Боярин Водовик оженил сына. Шумно отпраздновали свадьбу. И не сказать, сколько снеди съедено, сколько питья выпито. Не пересыхали на пиру ендовы с медами крепкими; запивали меды пивом хмельным и заморскими мальвазеями. Не жалел Водовик добра для гостей званых. Сам он выбирал невесту сыну. Сладилась желанная свадьба, а сладилась — не разорвешь.

Высоко держит бороду Водовик: шутка ли, породнился с именитым боярином Никифором Есиповичем!

Невеста — одна дочь у Есиповича. Преставится родитель — все богатство ей, и хоромы и вотчины. Опасался Водовик, задумав сватовство. А ну как заупрямится Есипович? Молоденек, скажет, женишок у тебя. Дочке моей с Улитина дня четвертной годок пошел, а женишку?.. Как его по имени-то? Лушко? Впору ли под венцом стоять? «Правда, — вздыхал Водовик. — Ох, правда!» Не в бровь, а в глаз ему слово о молодости сына. От сердца молвить, так и впрямь чуть ли не в матери годится Лушку невеста. Не она, богатство ее приманчиво. Лицо и годы оно красит. Славен был на Новгороде боярин Стефан Твердиславич, царствие ему вечное, а ведь он спал и видел взять Улиту, дочку Никифора Есиповича, за своего Андрейку. Ошибся Твердиславич; по гордыне ли своей, по глупости ли и упрямству послал он Андрейку в войско. Остался б жив Андрейка — мужем Улиты, желанным зятем вступил бы он в хоромы боярина Никифора.

«А чем не жених Лушко? — продолжал Водовик свои думы. — Четырнадцатый год отроку». Вспомнилось боярину, что и его по четырнадцатому году оженил родитель. Невесту взял… Забыл уж Водовик, какой год шел в ту пору его боярыне — не то двенадцать, не то одиннадцать минуло. Моложе его была она.

Молода, а радость ли в том? Помнит, ввели невесту в дом, а ее ни наряды, ни муж, с которым под венцом стояла, не радуют. Год прожил с женой Водовик и не знал, зачем она взята ему батюшкой? Лишь после году люба стала боярыня и хороша.

Женится Лушко на Улите, она-то небось не станет ходить дурой. С лица Улита рябовата, телом зато пышна; не придется Лушку учить ее жизни замужней. Когда юн и не сметлив муж, к разумной жене ему легко привыкать. Поспит она ночку, а утром-то встанет ласковая; накинет на плечи плат паволочитый, украсит себя колтами золотыми, жемчугами скатными, смарагдами, яхонтом, — то-то мила, то-то люба покажется. Муж-то молодой себя самой ей дороже. Возьмет она его на руки, прижмет к груди…

— Тьфу! — отплюнулся Водовик и облизал губы. Своя молодость, силы былыя вспомнились боярину.

Есипович не отказался от жениха. Рад и он пристроить дочку. Столковались о приданом и хлопнули по рукам. Назван Лушко женихом Улите. Не спрашивал его Водовик, люба ли невеста: зачем спрашивать, когда люба родителю! На свадебном пиру, сидя бок о бок с Улитой, Лушко не поднимал глаз. Ростом он ей по плечо, черноволос и сух — в батюшку. Злые языки шептали на все лады, будто не по невесте жених, зелен. Невеста-де зрела и перезрела в девках.

После пира боярин Водовик неделю ходил как в чаду. На людей он смотрел так, словно бы и впрямь слилось с его богатством богатство Есиповича. Наведались в хоромы торговые гости, Водовик в горницу не пустил их; передал свое слово через холопов: волен-де продать товар, волен не продавать. Надумаю вести торг — позову.

И как нынче не поважничать Водовику! Сына оженил на первой невесте в Новгороде, от запасов воска и хлеба ломятся у него клети; мехов, которые и серебра дороже, полные сундуки; хоть самому снаряжать ладью да плыть на торг иноземный.

Раздумавшись о богатстве своем, Водовик спустился с крыльца и велел открывать клети. Захотелось ему — не мерой, не весом — глазом хотя бы прикинуть, сколько хранится в клетях запасов. На воск и хлеб боярин взирал молча, только в глазах играли огоньки довольства, но когда начали открывать сундуки с мехами куньими — боярин похолодел. Тронуты меха молью. Облезла плешинками шерсть, из сундуков несет плесенью.

— Кто допустил этакое? — тряся кулаками, боярин подступил к ключнику. — Сгноили добро!

Он схватил мех, тряхнул. Осыпаясь, закружилась в воздухе шерсть.

— На что смотрел? На что сундуков не открывал, не сушил рухлядь[46]?

— По твоему указу, осударь-болярин, — оправдываясь, молвил ключник. — Не велел ты открывать, не велел никого пускать в клеть…

— Ох! Сгноили добро, а вину рады свалить на меня. Пора бы всех вас, виноватых, гнать в дальнюю вотчинку… Скорей беги на торг, — оборвал себя боярин. — Зови тамо Офонаска Ивковича. Не за серебро, а пусть хоть за грамоту долговую берет скорей рухлядишку. Обрадуется, поди, Офонаско моей беде. Он прибыли рад, чужое-то горе ему не горе.

Лица не было на боярине, когда он вернулся в хоромы. Прошел в горницу, сел на лавку. И горницу словно подменили сегодня — темно показалось в ней, неуютно. Где-то, за изразцовой печью, верещит сверчок. Не новую ли беду накликает? Забыл боярин о пережитой недавно радости. Не за то ли свалилась беда, что выбрал за сына рябую девку?

Постучал о пол. Когда вбежал холоп, велел принести квасу. Пил через край из полведерного жбана.

— Что стоишь, пес? — отставив жбан, уставился на холопа. — Какую еще весть припас? Сказывай, терзай своего болярина!

— Бересто с Маяты от ключника Моки, из вотчинки тамошней…

— Где оно?

— Прими, осударь!

Холоп с поклоном подал боярину свернутые наподобие свитка тонкие гладкие листки бересты, завязанные прядкой мягкого льна; концы прядки припечатаны воском. Боярин сорвал печать; освободив бересту, развернул ее. Прочитав первые слова: «Осподину моему, осударю…»— Водовик поднял глаза и сказал холопу:

— Ступай! Кому нужда ко мне, пусть повременят… Не тревожили бы, покуда читать буду.

Оставшись один, он достал из-за образа указку, разгладил на столе бересту и, водя указкой по криво расползшимся строчкам, принялся читать вслух:

— «Осподину моему, осударю-болярину; поклон тебе, осударь, от холопишки твоего от Моки Душильца, ключника вотчинки твоей осударевой на Маяте коя, близ Мокрого погосту, поклон тебе земной, осударь, от меня и людишек твоих здешних. Не огневайся, осударь, жито и лен огнищевый уродились в вотчине, на земельке твоей, каких не бывало. Смерды-половники, и кабальные, и пашенные[47] людишки кои, везут дани довольно… Опричь, осударь, Мокрого погостишку и тех, что жительствуют на Верхней Маяте. Жалобятся смерды тамошние: градом-де в лето нынешнее хлеба и льны у них побило, со всего-де поля, что писано за погостом, и пол-окова[48] не собрали жита, а льну и совсем не собрали; что взяли путанки, ушло в отрепи да в куделю. Твоею милостью, осударь, указал я тем ленивцам, что не оберегли ни своего, ни болярского добра, не собрали хлеба, то и вина в том ихняя, указал им: везли бы дань в осторожен вотчинный как положено, всей мерой; у кого-де не будет дани, тому целовать дерн в кабалу и покрывать болярской убыток в зиму, пушной рухлядью. И положил я, осударь, за осьмину жита давать по пяти дюжинок векши аль по полдюжины черных куниц. Пушной-то рухлядью смерды обелят должишко и дерн в кабалу поцелуют. Божья милость станется через то твоей вотчине. Прости меня, осударь, холопишку своего, коли что не так, не по доброте твоей к смердам вотчинным и прочим коим, сотворил суд; не о себе, о вотчине пекусь. И иное дело есть у меня — о половнике твоем Емельке, который о прошлом году в княжий поход бегал, а ныне возвернулся. Того же погостишку житель Емелька языком отрок востер, а к делу не падок. И тое лето и нынче не дал он дани тебе, осударь, и, сказывают, другим смердам не велел давать. С неделю тому места, привел я злодея Емельку в острожек, надел колодки на непокорна и в поруб вверг. Твоя милость, осударь, скажи свой, осударев, суд. А я пригрозил Емельке, но ушей и носа не резал; добро бы покарать неслуха на страх смердам…»

Боярин положил указку и вытер вспотевший лоб. Нелегко далось ему чтение грамоты, нацарапанной костью на листках бересты. Но то, что прочитал он, его удовлетворило. Казалось, живи боярин сам в вотчине, и он поступил бы так же, как поступил Мока. Упоминание в грамотке о том, что ввержен в поруб неслух Емеля, совсем развеселило Водсвика. Даже забыл он о тронутых молью мехах, о том, что не его цену примет Ивкович, а свою даст.

В былые годы Водовик каждое лето наезжал в вотчинный острожек на Маяте; не страшно было ему тогда трястись по лесным дорогам, а вот нынче… Не то, не то стало. Стар. В его лета кости покоя ищут.

Помнит он пологий холм, на котором темнеют постройки вотчинной усадебки. Как островок, возвышается холм над заливной поймой. Маята — река неглубокая. Русло ее прячется в заросших ветляком и ольшаниками низменных берегах. Не замоча ног жители усадьбы переходят Маяту по круглым, облизанным древностью валунам. Летом река тиха, но весной, вздувшись полыми водами, Маята буйствует. Она затопляет тогда всю пойму, подбирается к палисаду вотчинного острожка, угрожая смыть его, раскидать по бревнышку, унести и выплеснуть в полную чашу Ильмень-озера.

В вотчине боярина Водовика все междуречье — от Маяты до Холовы и ко Мете. Лесами, лугами поемными, пашнями, ловищами звериными и рыбными — всем богата вотчина. Смерды — половники и кабальные — поднимают пашни и залежи, сеют и убирают жито; в лесах жгут огнища под лен, ловят красного зверя, ищут борти, гонят смолу и деготь.

Блюсти вотчинное добро поставлен боярином ключник Мока Душилец. Счет потерял он годам, живя в вотчине; облысел здесь и борода побелела.

На язык Душилец не боек, и не зол будто бы, но и милости от него никому нет. Пожалуется ему смерд на беды и нищету свою, просит повременить с данью боярину, Душилец выслушает все, что скажет смерд, не оборвет, а, выслушав, молвит: «Добро. Нищ ты, паробче, целуй дерн в кабалу!» Молвит мягко, как бы соболезнуя, лишь косые глаза его при этом разбегутся в стороны — один на Маяту, другой на Холову.

Ходит Душилец прихрамывая, одно плечо у него выше другого. И зимой и летом носит зипун из черной крашенины, стеганный на кудели; подпоясывает его тонким варовишным плетешком; на голове — войлочный колпак, из-под которого, закрывая шею, словно бармица из-под шелома, выбиваются серые косички.

— О-ох! Вспомнил вот, и будто сам побывал в вотчинке, в острожке тамошнем, — вздохнув, вслух произнес боярин. — Лучше и бережливей Моки не сыщешь холопа ни среди своих, ни среди чужих. Верен. И на глаз зорок, и умом не обижен, и смердам не потатчик.

Боярину даже пришла мысль, чем бы ему наградить верного слугу, но, подумав, спохватился: не в пользу рабу награда. Доверен раб у своего господина, тем и счастлив и награжден превыше меры.

В ответной грамотке на писание Душильцово указал боярин ключнику помнить о боярской милости, с пущим рачением и берегой править вотчину. «Смерды, кои нерадивы болярину своему и по лености аль по упрямству не несут дани, богом уставленной, — в твоей они воле и божьей, — писал боярин. — Искать тебе на них дань и наказание положить. Для ихней же пользы возьми в кабалу ленивцев; а кто из половников либо кабальных людишек помыслит о бегстве от болярина своего — вразуми и укажи, что нет ныне воли Новгорода Великого не токмо кабальной и пашенной чади, но и смердам-полов-никам искать себе иного господина. Сидеть на земле смердам крепко. Ослушника Емельку не обеляй от колодок. Наказание ему на разум. При оказии же, коя случится, под крепким бережением пошли вора и дурака в Новгород; скажу ему суд за все неправды и за ослушничество его».

Написав, боярин покрестился на образ. На лице его отразилось удовлетворение, точно гору с себя свалил. «Отдам нынче Офонаске пушную рухлядь, то-то радость будет ему превелика», — вспомнил о давешнем своем решении боярин и крикнул холопа, чтобы сведать — не явился ли в хоромы Ивкович.

Глава 20 Красный петух

В Мокром погосте на вылете в поле в курной избенке обитали старая Домушна с сыном Емелей. Стены избенки наполовину врыты в землю; соломенная крыша с перекошенными ребрами почерневших от времени жердей напоминает издали брошенное на пустырь разоренное воронье гнездо. Щель волоковой оконницы на красной стене сквозь натянутый на повозок сухой бычий пузырь пропускала внутрь так мало света, что при входе в избу еле можно было различить темное чело печи, напыльник над ним и закопченный брус воронца, поддерживающий тесины полатей. Пол в избе земляной; он застлан соломой. Осиновое дупло, словно обгорелый пень со старых огнищ, возвышается над крышей. Когда в избе топится печь, то из дупла стелется по ветру рваная холстинка дыма.

Вход в избу скрыт сложенной из дерна и соломы клетью. Дверь, когда тронешь ее за скобу, немилосердно скрипит деревянными подпятниками; скрип ее слышно на весь погост.

Домушна — сухая, тощая, с впалой грудью; ростом она по плечо сыну. Рядом с Емелей нельзя и предположить, что это она родила и вырастила ладного и статного молодца. Не далеко ушли годы Емели, но он и дива много успел повидать и сам пережил диво. Году не минуло с той поры, когда в порубе у Душильца давили Емеле шею колодки. Княжий воевода, перед походом на Неву неожиданно появившийся в вотчине, снял колодки с Емели. Слова не промолвил Душилец. От страха перед воеводою замерла черная душа. Воевода горяч и молод, немногим старше Емели; молвишь перед ним невпопад — сам наденешь колодки, что давал другим. После Емеля шел в княжем полку, сечу великую видел. Высоко держал он голову, возвращаясь в Мокрый погост. А вернулся — хуже прежнего доля. Домушну, пока Емеля ходил в поход, взял Душилец в острожек; там и померла она, не дождавшись сына. И хотя ни слава битвы, ни доблесть ратная не трогают Моку Душильца, все же Емелю он не тревожил, словно забыл о нем.

Худо жилось Емеле в одиночестве. Люди его сторонились, знали: в опале молодец. Хотя Душилец не наведался к Емеле и к себе не звал его, но за дружбу с опальным спасиба не жди; не простит ключник того, что против воли его Емеля охотою пошел в княжий полк.

Зима стояла морозная. На святках морозище трещал особенно люто. Днем в застывшем бледно-голубом небе низко, над самой землей, тускло пылало холодное солнце. Казалось, оно дыханьем своим наряжало в пышный серебряный иней ветви обнаженных деревьев. По ночам же, когда небо темнело и вспыхивало дрожащими россыпями звезд, мороз становился еще крепче; громко щелкал по углам изб, леденил все, что встречал на пути.

Мороз! В ком не взбунтуется сердце, когда, выйдя на простор из теплой избы, почувствуешь, как загустевший, ошеломляюще-звонкий воздух схватывает дыхание, инеем оседает на бороде и усах, застывает льдинками на ресницах? И хочется тогда широко-широко взмахнуть необъятными крыльями рук и не бежать, а плыть по сухому певучему снегу, смотреть и смотреть на его чистую, покоряющую все хрупкую белизну. Еле ощутимый ветерок, как ножами, сечет лицо, отчего кровь горячее бурлит в жилах. Бесшумно вспыхивают и бегут навстречу голубоватые дымки поземки, словно дыхание безмолвной и неподвижной в зимнем торжественном сне родной земли. И в эти звездные ночи — не вся ли Русь раскрывается перед очами? Это она — сильная, неповторимая, гордая, неприступная. А звезды… Они казались Емеле крупными и яркими, точно глаза… Ах, нет! О чьих глазах вспомнил Емеля, не поведает он того и звездам.

И на святках Емеля не ходил в хоровод, не выворачивал зипуна, не бегал, как прежде, по погосту с ряжеными. Днем был он в лесу, а вечером замкнулся в избе. Сбросив тулупишко, он положил было лучину к светцу, чтобы теплом и светом скрасить жилье, но передумал, не высек огня. Без сна, в думах горячих, кутаясь в дерюгу, провел ночь. Утром, как забрезжил рассвет, собрался он выйти на улицу. Толкнул дверь, она не подалась. Чудно! Нажал сильнее плечом — не скрипит, словно прихваченная наглухо. Догадался — святки. В ночь кто-то залил притвор водой. Затащат дровешки на крышу и поставят их у князька вверх оглоблями, опустят в трубу веник или сноп соломы, приморозят дверь… Ночью постучится краскотер. Ведро у него с болтушкой из золы и сажи. Открой не поопасясь, краскотер мазнет по лицу смоченной в болтушке мочалой. Шутки, игры, ряженые, гаданья девичьи — всем богаты святки.

Вырубив лед, Емеля открыл дверь. В клети, куда он вышел, растопырилось чучело соломенное. Обряжено чучело в старый-престарый сарафан и повойник; два уголька вместо глаз. Емеля вспыхнул… «Хозяйка»! Подворожили, принесли холостому. Когда б раньше так, при живой матушке, ох и посмеялся бы Емеля. Подкинули молодцу «хозяйку», вправе он спросить у любой девушки на погосте — не она ли несла чучело, не ее ли звать-величать, суженой называть? А нынче? Ему ли судьба искать невесту!

Спустя время, Емеля узнал, что подкинуть ему «хозяйку» уговорила подружек Горынька. Она с подружками и воду лила в притвор, чтобы мороз, удалой молодец, льдом схватил, как железом. Верил и не верил тому Емеля, но спрашивать у девушки, дознаваться о правде не хотел. Не невеста ему Горынька, и он ей не жених.

Горынька из большой семьи: внучка она Тимофея Прокудовича. Изба Прокудовича посредине погоста, обширная, как хоромы; на окошках у нее узорные наличники, тесовое глухое крыльцо на пузатых, как бочки, столбах… Семья в избе неделеная. Прокудович в ней двадцать третий. Сядут за стол — в чашке от ложек тесно.

Беден Емеля, но бедность, говорят, молодцу не укор. До того, как побывал он в порубе у Душильца, веселее Емели не было молодца на погосте. В порубе, а особливо после того, как свет повидал на походе в княжем полку, задумывался над своей жизнью Емеля, и всякий раз тошно становилось ему от своих дум.

Кто он? Молодец без роду. Жил с матерью, не зная родителя. Пригулыш. Ему ли искать невесту? Спросишь, а она в ответ: хорош, скажет ты, Емелюшка, да прививаться-то у тебя не к чему.

Миновала зима, лето идет к концу. Мочи не стало жить в Мокром погосте. Хлеб и лен выхлестал град. Белый мох да сосновую кору сушат люди; добро, коли птицу аль зверя в лесу добудешь. Кусать нечего, а Душилец от дани боярской не обелил погост, велит нести все, что положено. Не принес дани — целуй дерн в кабалу и обещайся покрыть к рождеству долги пушной рухлядью; да чтобы меха были исправные: векша без рыжинки, куница и лиса — безызъянные.

Глухо шумят леса. В темные ночи не то шорохи, не то шепот чей-то слышно. Полны хлебом клети в вотчинном острожке боярина Водовика. Корми до нови весь народ вотчинный — не убудет половины запасов. Но не то что к клетям — к воротам острожка нет доступа смердам. Разве только позовут кого стражи к Душильцу. В ту пору и увели в вотчинный острожек Емелю. Никто не провожал его на погосте; ни слова доброго, ни пути не пожелал молодцу. Лишь за околицей, на тропинке к ключевому колодчику, опустив на землю коромысло с полными ведрами, стояла Горынька. Не посмеялась она, слова не молвила, будто застыла: вправду так или померещилось Емеле, но видел он слезы на лице девушки. О чем скорбит она? Неужто и у нее горе? Емеля опустил голову. Не оглянулся больше. Стыдно стало ему судьбы своей. А думы… Страшно их. Как огнем жгут. Казалось, ни поруб дубовый, ни колодки — ничто не сломит его. Все переживет, все муки перетерпит.

Бросив в поруб Емелю, Душилец послал бересто боярину; знал, чем обрадовать. Посетила беда смердов, пусть они и несут тягости. Жили половниками, все же на своей воле, а с бедой-то кабальными станут, холопами пашенными.

Даже ростом прибавился Душилец; глаза хоть и не прямо смотрят, но и не разбегаются, как прежде, на Маяту и Холову.

В тот день, когда проводил гонца с грамоткой боярину, перед вечером побывал Душилец у ворот острожка, наказал воротным — не спали бы, не считали б ворон, а посматривали; проверил замки у клетей — винтовые, еле ключ повернешь в каждом. Вернулся в горницу, лег почивать. Ночью никто не тревожил. Проснулся Душилец на восходе; показалось, шумят на дворе. Оттянул волок оконницы, выглянул. У крыльца толпятся стражи. Душилец окликнул:

— Почто шум, молодцы? Кто побывал у острожка?

— Никто, тихо было, но утречком…

— Не томи! Сказывай!

— Омелько ушел…

— Какой бес тебе молвил? — осердился Душилец на стража.

— Не бес… Дверца в клеть сорвана и колодки брошены.

Душилец в чем был выбежал на крыльцо и — скорее в поруб. Нет Емели. Потрогал дверь. Ох! Недосмотрели. Подгнила она.

— Скорей! — выбежав во двор, крикнул стражам. — По всем дорогам скакать, по всем погостам и займищам спрашивать. Осень, в лесах не присохнет вор. Отыщется… Гнать к острожку в колодках, а в чьей избе отыщется — и того смерда гнать. Не поймается Емелька, быть тогда на суде болярском всем, кто стояли в стороже.

День минул и второй — не нашелся Емеля. Из верхних погостов на Маяте смерды прогнали стражей, боем грозили. На ночь Душилец велел стражам копья брать, глядеть зорко, не смыкать глаз.

Дождь начался с вечера. Небо затянули облака. Душилец зажег свечу, разгладил бересто и сел писать грамотку боярину. Рука дрожала, когда царапал весть об уходе Емели и о том, что сталось со стражами вотчинными на Верхней Маяте.

Время приближалось ко вторым петухам, когда Душилец закончил писание. От долгого труда ломило поясницу. Встал, прошелся по горенке, открыл волок оконницы. На дворе темно. Вытяни вперед руку — не увидишь ее во тьме. Дождь не перестает. Слышно, как он шепчется с тесинами крыши, шумит в листве тополька. Только этот шум и нарушает безмолвие. Душилец собрался уже закрыть волок и погасить свечу, как вдруг ему показалось, будто телеги скрипят где-то. Прислушался. Нет, не слышно. Потянулся к волоку, тут снова раздался скрип… Близко, за самой оградой. Послышались голоса, кто-то забарабанил в ворота.

«Никак гонец от болярина», — подумал Душилец и крикнул в темноту:

— Эй, кто на воротах? Открой! Не держи гонца под дождем!

Ворота открылись. «Боже ты мой! Что на дворе-то?» Крики и брань. Зажглись смоченные в смоле и привязанные к кольям пучки кудели. На дворе люди… Много людей. Они бегут мимо хором к хлебным клетям. В отблесках горящей смолы лица их страшны и багряны. «Адово пламя!»— у Душильца опустились руки при этой мысли. От клетей донесся стук топоров, треск ломающегося дерева.

«Смерды! — наконец догадался Душилец. — Тьма их».

— Подводы гони! — сквозь шум донесся в оконницу чей-то истошный крик.

— Свой берем хлебец.

— Нашим потом он полит…

— Клади огонь под совиное гнездо!

— Браты, мужики родимые, не вывезем добра.

— Сами не вывезем, спалит красный петух.

В страхе Душилец забыл об опасности, грозящей ему, и не помышлял о бегстве. Казалось, раскаленные гвозди приковали его к месту. Ватага смердов, вчера еще послушная ему, ломавшая перед ним колпаки, страшившаяся слова и взгляда его, сегодня обезумела. Подобно Орде, почуяв силу свою, ворвалась в острожек. Гибнет все, все гибнет.

Зарево, пылавшее на дворе, разгорелось ярче. Душильцу казалось, что пылает все небо, и оттуда, из этого зловещего смятения дождя и пламени, с грохом вырываются жаркие огненные стрелы; они падают на землю, поражают ее, обрекая на муки смердов, поднявших меч на своего господина. Не оттого ли громче и безумнее звучат их крики? Душилец смежил глаза. «Сон», — мелькнула мысль. Разве может быть наяву то, что в страхе померещилось ему? Хотелось скорее проснуться, сбросить мучительное оцепенение, встать и увидеть, что острожек стоит, как и стоял, что ночь темна и безлунна и что не гневный, рвущий шум доносится со двора, а ласковый шорох дождя. Нет, не сон…

«Где стражи?»— вспомнил Душилец, опамятовавшись. Неужто и холопишки вотчинные, коим благоволил он, заодно со смердами? Ах, как слеп он был, не отвел вовремя злую руку, потворствовал… Мало резал ушей, мало неслухов томил в колодках. Только бы пронесло, заступил бы Спас многомилостивый, дал бы волю и силу спросить ответа у подлой чади… Внукам и правнукам закажут они навсегда жить в мире и послушании болярину, своему господину, и правителям, поставленным от него. «Новые срублю порубы, пудовые колодки надену, на чепь прикую!»— еле шевеля губами, шептал Душилец.

Шум и стук в переходце, возле горенки. Кто там? Чужие люди аль стражи схоронились, оберегая от злодеев хоромы? «Осподи, купина неопалимая, заступи и помоги! — взмолился Душилец. — Покарай!..»— Он поднял руку, чтобы положить на себя крест, и отшатнулся. От резкого толчка с воющим визгом распахнулась дверь горенки, кто-то вбежал… Емеля! Душилец, отстраняясь от видения, отступил в глубь горенки. Емеля в разорванной рубахе, без колпака. За ним еще люди…

— Вот он, косой хвост болярский! — увидев Душильца, крикнул Емеля. — Забился в угол, дрожит, черная душа..

Емеля подбежал к Душильцу, поднял его и бросил на пол…


Острожек на холме спален дотла. Вотчинные холопы, принесшие в Новгород весть о буйстве смердов, ничего не знали о Душильце; не видели его ни на пожаре, ни после: «В хоромах был ключник, знать, и погинул он вместе с хоромами», — говорили они. Боярин Водовик сгоряча приговорил было к казни холопов, но, спохватись, велел только держать их крепче в порубе: пускай-де молятся и сказывают, кого из смердов видели на пожаре; кто начинал буйство, кто ломал клети, брал хлеб и иное добро?

Весть о буйстве в вотчине боярина Водовика разгневала князя. Не друг ему Водовик, но смердам ли идти боем на права вотчинные? Посылая тиунов и полста отроков молодой дружины на Маяту, Александр Ярославич строго-настрого наказал посланным: разыскать смердов, кои жгли и воровали острожек. Всех, кто были на пожаре, сечь нещадно, а о ком сведается, что хлеб аль иное добро брали, аль огонь положили, тех ковать цепью и в колодках гнать в Новгород. «Свой суд скажу им», — погрозил он.

Неделю пробыли тиуны на Маяте. Душильца не нашли, и никто из смердов о нем не обмолвился. Говорили после, что в буйных погостах не осталось мужиков несеченых. Некогда тиунам разбираться было в том, кто прав, кто виноват, и, чтобы виноватого не обойти, секли всех поголовно. И то счастье — не бросили никого с камнем в омутки на Маяте, уши остались целыми и языки. Емелю и еще десяток мужиков после сечения взяли в колодки.

Суд им будет сказан на Великом Новгороде.

Глава 21 В грановитой палате

Володша Строилович загнал коня. Конь пал на пути, в бору, недалеко от Ракомского погоста на Ильмене. До Новгорода от Ракомы около дня пути. В летнюю пору Володша не задумался бы — не медля пошел в Новгород; но теперь дни коротки, путь Володше незнаком и боры темны; поопасился идти ночью без попутчиков.

На заезжем дворе, куда забрел Володша, ночуют обозные. Ведут они на Новгород обоз с солью из Русы. Большебородый, кряжистый, с узловатыми руками мужик, сидевший у светца, спросил Володшу, когда тот, положив на полавочник овчинный колпак и не снимая кафтана, сел на лавку:

— Почто не разболокаешься, паробче? В избе тепло, и щей нальет хозяйка, ежли охота есть да мордка за пазухой. Бабы здешние тароватые, уважают прохожих и проезжих… А может, в путь спешишь глядя на ночь?

— Спешу, — ответил Володша. — Нет ли попутчиков на Новгород?

— Сам-то дальний?

— Дальний. Из Великого Пскова.

— Уж и великого, — рассмеялся обозный; зажег от огарка новую лучину и вщемил ее в светец. — Что нынче ни городок, то и великий. Мы свою Русу, в отличие от великих, старой зовем. А идем мы с солью на Новгород; обночуемся вот, коней покормим да после третьих петухов и тронемся. Приставай, коли нужда. Как нынче живут у вас на Пскове?

Володше не хотелось раскрывать подноготную перед незнакомыми-. Скажешь, а бог знает, как поймут тебя. Ответил неопределенно:

— Живут, хлеб жуют.

— То-то… Слушок есть, паробче… Вон Лукмашка, — обозный показал на молодца с вьющимися льняными волосами и бородой, притенившей подбородок. Молодец сосредоточенно и неторопливо разматывал оборы лаптей. — На торгу он здешнем был… Будто Псков ваш снова лыцарское войско обложило. Ты, этак-то, пешо всю путину?

— Нет, конь пал в бору.

— Та-ак. Вижу, одёжу не истрепал и сапоги не сносил. Как звать тебя по-христиански-то?

— Володшей.

— А меня Мосеем. Спроси на Русе, всяк покажет Мосея. Про слушок-то — врут аль бают правду о лыцарях?

Слезившиеся с надворья глаза Володши, привыкнув к теплу, отошли. От горящей лучины приятно пахло жилым дымком. Володша осмотрелся. Высокий черный потолок заезжего венчал выскобленные бревенчатые стены. В красном углу, на божнице, темнел неразличимый лик иконы, на столе опрокинута после хлебова большая деревянная миса и рассыпаны хлебные крошки. За стеной, в хозяйской горнице, ревет чадо.

— Близко лыцари к Пскову, — сказал. — По то и гонцом иду.

— Не врут, — помотал головою Мосей. — Беда вашему Пскову, — сочувственно продолжал он. — Мы-то, в Русе, далеко, а у вас что ни год, то и ярые гости.

— На рубеже живем, — сказал Володша. — Не устоим мы, гляди, и к вам пожалуют. Тронутся латинские меченосцы на Новгород, не обойдут Русу. Спалят город. Мужей посекут, а женки полон изведают.

— Не сладкое ты слово молвил, паробче, бе-да-а!

— Сказывают; велико нынче войско у лыцарей… Надёжа Пскова на помощь Великого Новгорода.

— Злой народ латинские лыцаришки, — подумав, промолвил обозный. — Не унимаются. На Руси-то, знать, всем придется браться за топоры. Лукмашка, слышал, что человек молвил? — Мосей обернулся к сыну. — . Никак тебе идти в войско.

Лукмашка встал, потянулся. Володша залюбовался его высокой, складно сложенной фигурой.

— И пойду, татко, не устрашусь, — произнес он. — Не на задворках живу.

— Слышал, сынок мой что молвил? — довольно усмехнулся Мосей. — В тоегодний мясоед оженил его. Бабу взял хорошую, огонь! Ладно живут.


Владычные служки зажгли свечи в Грановитой. Собрались в палату старые посадники и тысяцкие, кончанские и уличанские старосты, старосты гостиных и ремесленных братчин. Владыка Нифонт известил всех и позвал на совет.

Непривычно старым боярам многолюдство в совете господ. Точно и не совет нынче. В ожидании Нифонта вспоминается боярам выход в Грановитую покойного владыки. Введут его, поддерживая под плечики, черные попы… Муха не пролетит в торжественной тишине. Медленно-медленно поднимутся темные крылья владычной мантии, благословляя совет, и тонкий, высокий голос, словно внезапно вспыхнувший свет, озарит палату.

При владыке Нифонте не стало прежнего благолепия. Опередив черных попов, он, без их помощи, просто и неожиданно взошел на владычное место и, не садясь, поднял руки со сложенными двоеперстиями.

— Во имя отца и сына… — возгласил скороговоркой, не повышая голоса. — Начнем совет, мужи, — продолжал он. — Со тщанием и мудростью молвим слово свое, и будет слово ваше словом Великого Новгорода.

— Князю быть бы в совете господ, владыка, — подал голос боярин Никифор Есипович. — Ладно ли ему в стороне-то?

— Князь Александр не в стороне от совета, болярин, — сухо, прежней скороговоркой, рассеял Нифонт недоумение Есиповича. — Княжей просьбой созван совет.

…Александр собрался в Грановитую, но на выходе его задержал Гаврила Олексич.

— Гонец из Пскова, княже, — войдя в горницу и не скрывая тревоги, сказал он.

— Где гонец и что он сказывает? — спросил Александр.

— Велишь позвать?

— Зови!

Александр опустился на скамью. Олексич вышел и скоро вернулся, пропустив впереди себя псковича. Переступив порог, молодец остановился, склонил голову.

— Подойди, паробче! — велел Александр. — Какие вести шлет Псков?

— Выслушай, княже…

Гонец приблизился. Теперь, когда свет озарил его, строгое выражение сбежало с лица Александра. Он улыбнулся.

— Володша Строилович! — перебил он речь гонца. — Рад видеть тебя на Новгороде. Гостем велишь себя величать или не до гостьбы молодцу?

— Тяжко во Пскове, княже, — ответил Володша. — Как уходил я, ливонское войско снова подступило к рубежу нашему у Талабского озера. Не стоит ли оно теперь на Завеличьем поле?

— Правду молвил? — нахмурясь и как бы не веря тому, что услышал от Володши, промолвил Александр. — Кто видел ливонцев на рубеже?

— Наши жители, которые прибежали в Псков от озера, и сторожи и с рубежа дали весть. Идут ливонцы и конно и пешо.

— Удержат ли псковичи город, если подступят к стенам его ливонцы? Вывелись ли на Пскове изменники-переветы? Что ты молвишь, Володша?

Александр спрашивал, не повышая голоса, нахмуренное лицо его было спокойно, только синие огоньки то вспыхивали на миг, то гасли в потемневших глазах.

— Весь Псков поднялся, княже, противу ливонцев, — отвечая, Володша, как бы стыдясь за старое, опустил глаза. — Но устоим ли перед силой? Вече сказало: молить Великий Новгород и тебя, Александр Ярославич, приди на помощь!


Дожидаясь князя, бояре в Грановитой перекидывались редкими словами. Владыка Нифонт, обеспокоенный тем, что Александр не пришел вовремя, как обещал, велел ближним попам послать отрока на княжий двор, проведать — где князь? Отрок встретил Александра в пути и, не задерживаясь, вернулся в Грановитую с вестью. Узнав, что князь близко, владыка приподнялся.

— Князь Александр Ярославич жалует, мужи!

Вступив в палату, Александр на миг задержался у входа. Словно и его поразило многолюдие собравшихся. Следом за князем в палату вошли боярин Федор и Гаврила Олексич.

Поднявшись к княжему месту, Александр не опустился на него. Обрамленное вьющейся бородкой лицо было серьезно. В красном коротком кафтане с золотым поясом и в круглой, опушенной черной куницей, княжей шапке, с тульей того же цвета, что и кафтан, Александр стоял, опираясь о столец, как бы спрашивая взглядом сидевших на лавках бояр: будет ли то, что скажет он, словом совета?

Тихо стало в Грановитой. Тревожило всех — о чем молвит Ярославич: о делах ли вотчинных, о своих ли обидах? Знают нынче новгородцы крутой, не признающий преград, характер своего князя. Сломал он старые боярские обычаи, которыми уставлено было жить князю в Новгороде на дар с волостей, указанных в ряде, и ведать войско. Александр судит суд без посадника, на своей воле; даны ему вотчины в Новгородской земле, и сам он, указом своим, отписал в княжие вотчины земли на дальнем Терском берегу; дворских людей своих ставит в волости на кормление воеводами.

— Мужи новгородские! — прозвучал наконец его голос; и в том, как это молвил Александр, в еле заметном движении руки, во взгляде его чувствовалось то особое выражение сознания силы своей, которое присуще людям ясного ума и твердой воли. — Видел я нынче гонца из Пскова и слышал его речь, — продолжал он. — Тревожна она. Войско латинских крестоносцев вновь у Завеличьего поля. Псковичи взяли оружие. И нам, мужи, пора вспомнить о враге. Сложим руки — ждать нам тогда к рождеству, а может и раньше, голодных лыцарей у Кромного города. Волею Новгорода собирал я рать, был во Владимире у великого князя с докукой о помощи против латынян. Полтысячи конных воинов отпустил со мной из Владимира князь Ярослав. Воеводы Домаш и Кербет идут с Переяславским полком; на пути к Новгороду владимирское пешее войско с братом Андреем Ярославичем и воеводой Чукой. Идут с Низу подводы с хлебом. Остановить ли нам вражеские полки на рубеже, как делали встарь, или войску нашему, переступив рубеж, гнать латынян и иссечь их на их же земле? На то, мужи, будет ли слово и воля Великого Новгорода?

— Княжее слово — наше слово, мужи, — поднялся с лавки боярин Сила Тулубьев. После недавних походов к Копорью и Пскову посажен Тулубьев тысяцким на Новгороде. — Переступят рубеж латыняне — разорят погосты и городки, прольют кровь мужей наших, сожгут зажитья и полон велик угонят.

— На моей памяти который уж раз изгоняем лыцарей, мир свой им даем, а они, как мухи на межени — гонишь в дверь, они в окошко, — не обращаясь ни к кому, словно бы говоря сам с собой, вздохнул Водовик. — Недавно, когда в вотчинке моей на Маяте…

— Переступим рубеж! — перебив Водовика, горячо, как бы стремясь показать этим, что не верхних бояр, не именитых вотчинников, громко нынче слово в Грановитой, воскликнул Никита Дружинин. — Переступим, — повторил он. — На том, мужи, хочу я слова Великого Новгорода.

— Тьма войска у лыцарей, подумать бы, — сказал боярин Никифор Есипович. — Поход легко молвить, а не пришлось бы после чесать голову.

— Мы с думой, а лыцари к нам с кистенями да копьями, — сказал Дружинин. — То-то ладно будет Новгороду.

— У тебя, Никита, рука легкая, — Есипович насмешливо поклонился в сторону Дружинина. — Тебе что на игрище, что в поле на встречу с ворогом. Не кашей, чаю, встретят тебя латыняне за рубежом.

— Со свеями и лыцарями в Копорье и Пскове на своей земле бились.

— Добро бы дома, на теплой лежанке, встречать и бить гостей незваных, — засмеялся Дружинин.

— Ия молвлю: зря ты, Никита, смешишь людей, — косясь на Дружинина за то, что перебил тот давеча его речь о пожаре на Маяте, заговорил Водовик. — Со старины сказано: дома пни помогают, а на чужой земле пути неведомы.

— Не князю ли решить, мужи, как встречать и как провожать латинских крестоносцев с Русской земли? — призвав к тишине, промолвил владыка. — На поле, где сойдутся рати, там зорче глаз, а нам… Не молвить бы издалека-то, сослепу, себе на позор.

— Послушаем твое слово, княже, — впервые за нынешнее сидение открыл уста боярин Якун Лизута.

Александра не изумило, что сегодня в совете господ не громки голоса старых вотчинников. Владыка Нифонт, при всей кажущейся простоте своей, умен и хитер. Не потворствует он вотчинникам. Не стало в Грановитой и Стефана Твердиславича, боярин Лизута еле обмолвился словом. Владыка Нифонт сам ведет совет. Не вмешиваясь в споры, с тихой добродушной улыбкой смотрит он на бояр, но слово его, взгляд умных, проницательных глаз прекращают шум. И сейчас — растерянные взоры бояр обращаются к Александру: ему вести войско, ему и решать.

— Коротко слово мое, мужи, — произнес Александр и помолчал, как бы сознавая всю важность и ответственность того, что он сейчас скажет. — Нет у нас времени ждать. В походе и битве — не страх, не сомнения, а ум зоркий, мужество и выносливость воинов решают спор. Изгоним ливонских лыцарей и иных латынян и все войско их с нашей земли… Изгоним, и если сохранится сила их, переступим рубеж. На том слово мое, и пусть оно будет вашим словом, мужи новгородские!

— Великий Новгород с тобою, княже! — раздался громкий голос с нижних мест, где сидели старосты гостиных и ремесленных братчин.

— Твое слово, княже, твоя и воля!

— С тобой Великий Новгород!

— Положим животы за святую Софию!

Поднялся владыка. Воздев руки, призвал он к успокоению.

— Не бранью и не кулачным боем устрашают врага, мужи, — сказал он. На этот раз голос его прозвучал громко и властно. — Тяжкое испытание предстоит людям нашим, — продолжал он в наступившей тишине. — Встанем на защиту земли дедов, и память о делах наших славою останется на века. Веди полки, княже! — владыка повернулся к Александру. — Смел и благословен будет путь твой. Так говорит Великий Новгород!

Ненависть к врагам земли своей неудержимо, как вешнее половодье, разлилась шумом и горячими кликами новгородцев. Александр молча слушал все, о чем говорили в палате, призывая к защите родной земли. Плотно сдвинулись к переносью темные брови князя, строг и жёсток его взгляд, но на губах блуждает улыбка. Он ждал слова Новгорода и ждал этого слова таким, каким услышал.

Александр опустился на свое место, подождал, пока бояре и старосты братчин, утирая пот и откашливаясь, рассаживались вновь по лавкам, потом, призвав к тишине, заговорил просто, словно бы ища совета.

— Новгород собирает полки, — сказал он. — Нам думать, мужи, как снарядить войско, чтобы не нуждалось оно ни в чем и не теряло времени на долгие сборы. — Александр слегка усмехнулся, произнеся это, и взглянул в сторону Дружинина — Начнем поход, когда достигнут Новгорода Владимирский и Переяславский полки. Нынче же к вам, оружейные мастера, первое мое слово: дайте оружие войску — и новгородцам и тем, кто придут безоружны, чтобы не с косами и дрекольем шли воины в битву, а с мечами и копьями Спрашиваю тебя, Онцифире, — Александр поискал глазами старосту братчины оружейников. — Есть ли оружие у мастеров оружейных?

— Есть, княже. Запасы у мастеров велики, — ответил Онцифир, показав на свет белую бороду. — Куда нести оружие — укажи!

— Куда нести — распорядит болярин Федор Данилович и староста кончанский Никита Дружинин. Им велю ведать оружейное дело. Второе мое слово к вам, вотчинники новгородские и гости торговые. Нужны припасы войску и хлеб. Что есть у кого в кадях — объявите о том. Обозы с хлебом идут с Низу, надо принять их, слать хлеб следом за войском. Примите заботу о том на себя ты, боярин Никифор Есипович, и ты, славный гость Афанасий Ивкович! Пусть ваше слово и ваш ответ будет перед Новгородом и перед Русью за то — сыто ли войско.

— Не легко исполнить, княже, что велишь, — выступив вперед и не скрывая того, что доволен указом княжим, сказал Никифор Есипович. Он даже как будто помолодел, бороду выше поднял. — Но грех и позор не сделать того, что сказываешь. Хлебом нынче богат Новгород, полны сусеки в клетях… Так ли я молвил, Афанасий Ивкович?

— Так, болярин, — выступил вперед Ивкович. — И у торговых гостей в клетях есть и рожь и пшеница, толокно будет, крупу дадим и соль. А подойдут с Низу обозы — войско и городовые люди не сведают нужды.

Допоздна горели свечи в Грановитой. Поход сказан. Много забот и много дел неотложных нынче у Великого Новгорода.

Глава 22 Олёнушка

Вечер. Над рекой клубится густой белый туман. Бор гудит тихо-тихо, словно засыпая.

Олёнушка возвращалась на займище. Весь день, с утра, бродила в борах. Ушла далеко. Пробиралась через лесную чащобу, без пути и дороги, по каким-то еле различимым приметам угадывая направление. За плечами лук и стрелы, но то ли удачи не было, то ли не искала ее Олёнушка — идет она сегодня без добычи.

Близко поляна. Неожиданно опахнуло резким запахом гари, словно костер запалили неподалеку. Олёнушка остановилась. «Лес горит…» — мелькнула догадка. Но нет, воздух кругом чист, ни зверь, ни птица не мечутся в тревожном страхе. И утром, когда уходила в боры, не было гари. День простоял ведренный, гроза давно не пугала… Сам собою не занимается огонь в бору.

Запах гари потянул резче. «Уж не огнища ли?»— возникла мысль и тут же отпала; огнищам гореть не время.

Впереди открылась Шелонь. Девушка, не взглянув на реку, припустилась бегом вдоль берега.

На поляне, на месте займища, тлеют и дымятся не остывшие еще головни. Ни избы, ни тына, ограждавшего займище, — ничего нет, все слизнул огонь. Ближние деревья пожелтели, опаленные жаром. Выбежав на поляну, Олёнушка не сразу даже поняла, что случилось. Тишина, нависшая над местом пожарища, точно сковала ее. Девушка стояла на опушке бора, не решаясь подойти к дымящемуся печищу.

«Где татко?»— наконец спохватилась она. Данилы нигде не было видно. Олёнушка позвала его. Данила — не откликнулся. Олёнушка позвала громче, но на крик ее только эхо отозвалось за Шелонью. Не помня, что она делает, Олёнушка подбежала к тлеющим печищам:

— Татко! Татко!

Нет, не отзывается Данила.

Стало темно. Бор вокруг поляны шумит, как всегда; и так же, как всегда, прежними знакомыми голосами лопочет осинник. Всю ночь Олёнушка просидела около пепелища. Настало утро, а Данила не вернулся. «Где татко?»— тревожно думала девушка. Она не представляла себе того, что Данила мог покинуть ее одну в борах. Куда мог скрыться он?

Приближался полдень. Пожарище уже почти не дымилось. Начавшийся ветерок раздувал кучи остывшей золы, поднимал и кружил ее в воздухе, как поземку. Олёнушка перебралась на обрыв высокого берега Шелони, посмотрела на сверкающую приветливым блеском реку, но и это не успокоило. Девушку охватило чувство какой-то внезапной пустоты. Чувство это было и неприятно, и страшно. Она спустилась с обрыва к самой реке. Вот здесь, на этой лужайке, она была с Ивашкой. Давно, скоро год минет, как ушел Ивашко в Новгород и с той поры вести о себе не дал. Берег внизу, кажется, и не изменился. Как и тогда, навис над водою зеленый ивовый куст, плотный и путаный ольшаник зеленой стеной скрывает за собой овражек. Вот камень, на котором сидели они. Желтый песчаный обрыв после нынешнего весеннего паводка стал еще неприступнее. Неужто Ивашко забыл займище на поляне, забыл, как жил здесь?.. Горько, ах как горько думать об этом Олёнушке! Верила она Ивашке, потому и отпустила его; верила, что вернется. Всюду она пошла бы за ним, ничего не страшилась бы. Теперь вот одна осталась, одна на всем белом свете; ни добра у нее, ни пристанища. Никто, даже татко не ведает ее горе. Только дальние боры знают тоску Олёнушки, только им поведала и рассказала она, как тяжко жить забытой. И кто она? Дикая, чудная девчонка, которая поверила, что ее любит княжий дружинник. Тяжко теперь Олёнушке вспоминать о том, что говорила она Ивашке, как хвалилась собой, умельством своим и смелостью. Ничего-то, ничего у нее не осталось.

Олёнушка поднялась на поляну, обошла вокруг печища, заглянула на дальнее полько, где золотится дозревающее жито. В осиннике увидела она упавшую колоду с ульем. Встревоженно и сердито гудят пчелы; не медведь ли побывал у колод? Нет! За упавшей колодой свежая колея. Трава около примята и истоптана…

Кто посетил займище?? На траве Олёнушка увидела темные пятна застывшей крови. С кем боролся Данила? Ах! Все помутилось в голове. Олёнушка забыла о пожаре, спалившем займище, забыла о Ивашке, обо всем, о чем недавно думала у реки…

Свежий след колес уходил к езжей дороге. Олёнушка пошла по нему. За плечом у нее лук и стрелы, огниво и кремень у пояса; то и несла, что было с нею, что сохранилось от пожарища.

…До осенних дождей Олёнушка жила в бору. Страшно было идти к людям. Случай помог узнать, что Данила увезен во владычный вотчинный городок и там замучен злодеем. Борти искали в бору вотчинные жители; высокий мужик, которого называли Нефедом, вечером, сидя у костра, говорил о злодействах попа Семена, вотчинного ключника. Вспоминал Нефед о наказании, которое сам принял, и о Даниле молвил. Олёнушка не вышла к вотчинным, не показалась им, хотя и хотелось ей знать все, что было с татком.

С того дня не ведала она покоя. Винила себя в беде Данилы. Не поддайся своему горю девичьему, не ходи она в тот горький день в дальние боры, оберегла бы и родителя и займище. Олёнушкина стрела заставила бы умолкнуть злодеев. Без оглядки бежали б они прочь от займища. Много раз сторожила Олёнушка на езжей дороге злого ключника, бродила и около городка, ждала — не покажется ли?

Исхудала она. Смуглое и без того лицо ее потемнело еще больше, глаза ввалились… Резко выступили обтянутые кожей скулы.

Как-то, близко осени, Олёнушка весь день бродила вблизи от вотчинного городка. Никто не показывался оттуда: словно все вымерло. Олёнушка взобралась на вершину старой сосны. Ворота в ограде закрыты, но на дальнем поле есть какие-то люди. Олёнушка давно не ела хлеба. Еда ее — ягоды да печеная тетёра… Горькая, без соли.

Спускаясь с сосны, Олёнушка ободрала о сучок ногу. Полила кровь. На земле разыскала подорожник, сорвала лист и, приложив к ране, завязала оторванной от рубахи тряпицей.

— Откуда, создатель, этакое чудо явилось в вотчинке? — неожиданно раздалось сзади.

Олёнушка вскочила. Первым ее желанием было скрыться в зарослях, но, взглянув на говорившего, задержалась. На полянке стоял высокий старик в рубище, с седыми космами волос на висках, босой. Опираясь обеими руками на посох, старик, склонив немного голову, смотрел на Олёнушку.

— Углядел я тебя на сосенке… Высоко сидела. Чья ты?

— Ничья.

— Все мы ничьи, создатель, — сказал старец. — Не в вотчинку ли идешь? Ай кого видеть надо?

— Надо.

— А ты молви, не бойся! Может, кого надо, того и укажу.

— Правителя вотчинного, — расхрабрилась Олёнушка.

— Почто тебе правитель, — не ведаю, да вишь ты, нету у нас нынче правителя. Увезли его княжие.

— Увезли? — как стон вырвалось у Олёнушки.

— Увезли, создатель. Мир и покой настал в вотчине. А ты… Испугалась будто? Уж не родня ли попу?

— Не родня…

— Не родня, так и бог с ним. Сама-то, видать, лесным делом живешь?

— По-всякому.

— Многие люди маются этак по-всякому-то! Пристала бы к вотчинке. Не сытно, а кусок хлеба будет.

— Я вольная, — выпрямилась девушка.


Грустная шла Олёнушка бором. Опоздала, другие люди сведали вины злодея. Бранила она себя, почему не дозналась раньше, что нет попа в вотчине; не сидела бы тогда в борах понапрасну. Одна хотела биться с ним, на себя хотела принять вину за наказание врагу. Побоялась спросить Олёнушка у старца о судьбе Данилы. Если знает старец, как окончил свою жизнь татко, слишком тяжко было бы слушать ей, тревожить свое неостывшее горе. Холодно и страшно показалось Олёнушке сегодня в бору. Надеждой на встречу с злодеем. — правителем жила она. Берегла, холила стрелу, от дождя собой укрывала, чтобы метка была, поразила бы убийцу. Но нет, видно, удачи ей в жизни.

Недалеко поляна, но Олёнушка не заглянула туда… Прошла мимо печищ. Ночь провела в бору, а утром, как взошло солнце, ушла дальше, пробираясь по бездорожью, куда идется.

Прошла еще ночь. Утром, только Олёнушка миновала глухую заросль ельника, как перед нею открылось поле. Хлеб убран, голое, колючее жнивье желтеет на пожне. За полем темнеют избы погоста. Олёнушка постояла, не решаясь приблизиться к жилью. Но когда вспомнила бор, одиночество, холодные сырые ночи… Впору ли жить так! Олёнушке захотелось побыть в тепле, услышать рядом с собой слово людское. Не отреклась она от миру. Если приведется терпеть муки, так и муки на миру краше.

Все же днем она не решилась идти, дождалась вечера. На сумерках никто не заметил, как она подошла к погосту. Вдоль берега незнакомой реки стоят посадом избы, старый дуб распятил могучие свои лапы во всю ширину околицы. В крайней избе тускло-тускло светится окошко. Олёнушка перебежала лужайку, поднялась на крыльцо и потрогала пальцами железное кольцо калитки.

…Проснувшись, Олёнушка долго лежала в темноте, пытаясь представить, где она? Вокруг тихо. Не слышно лесного шума. Вспомнилось, как вышла вчера на погост. Ее пустили в избу. Помнит старика, который молча положил перед нею хлеб. Он ни о чем не спросил девушку, а встретил так, будто давно ждал ее. Засыпая, слышала она, как старик говорил кому-то:

— Скажи Марине — навестила бы вутре. Вижу, худо жила девица, отощала, оголодала… Одёжу бы принесла Марина, а то гостья в избе чуть не голая. Чай, оттого и на люди показаться стыдилась.

Стало светать. Теперь Олёнушка увидела, что лежит она в сухой горенке, на мягком сеннике, а сверху согревает ее овчинный тулуп. Кто-то позаботился о ней. Попыталась было представить лицо встретившего ее старика, но это не удалось; помнила только бороду и ремешок на голове, придерживающий волосы. Пора вставать, но так хорошо и приятно нежиться в теплой постели, что Олёнушка закрыла глаза, вытянулась и лежала не двигаясь, словно ждала, что вдруг проснется, и мигом исчезнет все — и горенка, и теплая постель, и воспоминание о добрых людях.

Кто-то вошел в горницу. Олёнушка прислушалась.

Некоторое время была тишина, потом вошедший тихим-тихим голосом молвил:

— Гляди, Путко, спит гостья.

— Спит, — сказал другой голос. — Может, в кузню сбегать, сказать деду Левонику.

— Погоди, как встанет и сбегаешь. Откуда она?

— Дед Левоник не сказывал и будить не велел…

— Не сплю я, — сказала и открыла глаза Олёнушка. У постели она увидела статную, красивую молодицу в повойнике и рядом подростка-парнишку. Тот стоял ближе и, высоко подняв выцветшие брови, во все глаза смотрел на девушку.

— Не спит, — произнес он шепотом.

— Проснулась, так здравствуй, девица, — сказала красивая молодица, ступив ближе. — Кто ты — не спрашиваю, а меня зовут Мариной. Проведать тебя пришла и одёжу вот… Возьми-ко! Не по росту, может, да сгодится покуда.

— Где я? — спросила Олёнушка.

— В Медвецком погосте, в избе у деда Левоника, — ответила молодица.

— В вотчине владычной? — от испуга Олёнушка изменилась в лице.

— Нет, — усмехнулась молодица на испуг девушки. — Княжий погост наш. Живут у нас вольные пашцы: дед Левоник и другие еще с ним крицы варят в домницах, куют железные изделия. Ой, милая, да как исхудала ты! — когда Олёнушка выбралась из-под тулупа, сочувственно воскликнула Марина. — Как по имени-то?

— Олёна…

— Возьми одёжу, Олёнушка. — Марина протянула девушке узелок. — Перенарядись! От твоей-то одёжи, вижу, только тлен остался. Банька у меня нынче истоплена, ишь ты, зацвела вся… Дед Левоник добрый. Мой Василь племянником ему доводится. Коли раньше обижена была, так у нас в погосте обиды не бойся. Живи!

Глава 23 Зима в борах

Снег выпал на сухую землю. Рано разгулялись метели в борах. На Спиридона-поворота, когда, по старой примете, «солнце — на лето, а зима — на мороз», у погостов и займищ, вдоль перейм, точно сыпучие горы, встали сугробы. Замело снегом овраги. Лес застыл в тяжелом белом убранстве. Ночью щелкнет мороз хрупкой ременницей и со звоном ухнет; разнесется далеко-далеко раскатистое эхо, осыпая с деревьев иней.

Об эту пору Данила пришел на поляну. Он поправился после «гостьбы» у Семенка Глины. Живет теперь займищанин в городке, в избе у дворского Клима.

Когда Олексич с Ивашкой привезли в городок Данилу, видел он князя. Александр Ярославич сказал ему: — Помню твой приют, житель, и твой сладкий мед сотовый. Поляну твою помню, и дружинники мои хвалят место. До весны будущей живи в городке; корм будет тебе. А как поправишься да стают снега, иди к себе, на поляну. Но не займище поднимать будешь, руби городок. Клим соберет мастеров — вал сыпать будут, ставить ряжи и столпие. Ратных людей пошлю в городок на жительство.

Сегодня на пути к поляне Данила устал. Снег лежит рыхло, лыжи в нем глубоко тонут. И отвык лесной житель от дальней ходьбы. На поляне постоял он у засыпанного снегом печища, прошел к обрыву Шелони… Как будто не изменилось ничего в бору. Сколько раз видел его Данила таким вот, в снегах и инее, как сегодня. И больно, ах как больно сжалось сердце лесовика! Вокруг все свое, близкое, но нет займища, не дымится среди снегов высокая труба из обвитого берестой осинового дупла с черной, прокопченной кровелькой наверху. Поляна пуста. Нет и Олёнушки. Приведется ли когда-либо свидеться с нею?

Горе, какое переживал Данила, напомнило ему молодость, напомнило иные края и иные дни.

В боярских хоромах ближним холопом жил он. Ловок и пригож был. Недаром полюбила его Агаша; лучше и краше ее не знал он никого на свете. Любил Данила Агафьюшку пуще себя; ни жизни, ни добра — ничего не жалел. Стала она женой Даниле. Не знал он выше радости, не знал счастья полнее. И в этой радости настигла беда.

Приглянулась Агаша боярину. Но Данила молод, силен был, характер у него неуступчивый.

По первой пороше выехал боярин в поле. Много дичи, зайца и красного зверя в угодьях вотчинных. Полевали до вечера. Утомились кони, люди еле держатся на ногах… Данилу ни усталь не берет, ни голод не тревожит. Злоба душит боярина, одна у него дума: встретить молодца на узкой просеке, не уйти тогда удалому от медного кистеня.

Близко вечер. Зверь пошел на покой. Пора трубить сбор. И только боярин поднял рог, откуда ни возьмись — сохатый. Взыграло сердце при виде драгоценной добычи. Пустил боярин коня. Зверь из виду не уходит и догнать себя не дает.

Долго длилась погоня. Кажется, немного еще и — добыча рядом, на бросок копья. Догнал бы боярин зверя, но на пути неожиданно легла река. Зверь со всего маху — на лед. Молодой ледок зыбится, потрескивает под широкими копытами. Не успел боярин оглянуться — зверь на другом берегу. Отряхивается, мотает башкой.

Взвился повод. Не достиг конь и половины реки, лед хрустнул, не выдержал тяжести всадника. Барахтается боярин в полынье.

Крикнуть бы — кричать некого, заползти бы на лед… Тонок, ломается. Тело у боярина цепенеет от холода, намокшая одежда тянет ко дну. Окунулся боярин, хлебнул воды. Ох, тяжко! Очи закрыл туман. В последний раз взглянул на берег, а там… Данила.

Размотал он веревье, бросил в полынью. Схватил конец боярин, топором не разрубить пальцев.

На берегу снял с себя Данила кафтан, отдал боярину, коня своего подал. Остался на морозе в одной споднице.

К полудню, на другой день, пришел к Агаше. На ней лица нет. Истосковалась, чего-чего не передумала с тех пор, как прискакал боярин с поля на Данилушкином коне. В ночь ездили люди, искали Данилу — не нашли. На заре мороз окреп, деревья опушились серебряным мхом. Другой на месте Данилы жизнь потерял бы, он перемог. Вошел в избу, поздоровался с Агашей, квасу выпил. К вечеру хворь сломила дуб.

Надолго приковала она Данилу клавке. Исхудал. Поднимет руку — сама себя на весу не держит.

Тогда-то и увели Агашу в хоромы к боярину.

Что сталось с нею в ту ночь? На шестом месяце она тяжелой ходила. Вернулась из хором тучи темнее.

Данила оборол хворь. Просветлели у него очи. А как встал он, повинилась ему Агафьюшка тайной. Данила не упрекнул ее, взглядом не обидел.

А боярин забыл об Агаше. Не заглядывает горе в его хоромы. Треххвостка-ременница, как пруток витой; страшно горю показаться непрошеному.

Однажды пировал боярин с вечера до полуночи, похвалялся:

— А и что мне надобно, то и мое.

А и что хочу, то и съем,

а и что задумаю, то и сделаю.

Нет пути мне заказанного,

нет зелья запретного.

С мужней женой ночь пересплю,

девицу красную — в терема возьму…

Утром нашли боярина на пуховой перине с разбитым теменем. Хватились спустя — нет нигде в хоромах Данилы и Агафьюшки. След их потерялся.

Далеко бежал Данила, на Шелонь. Берег он Агафьюшку, глаз не спускал с нее. Родила она дочь, но сама не перенесла, отдала душу.

Счастье нашел Данила в дочери. Олёнушка выросла. Знал бы, откуда грозит лихо, — уберегся…

Голубым пламенем вспыхивает на поляне легкая поземка. Снег чистый. Не от его ли блеска слезятся у Данилы глаза? Медленно, будто нес на плечах тяжкую ношу, возвращался он в городок.

На третий день Данилу снова потянуло в боры. Не сиделось ему и не лежалось в избе. Там, на поляне, острее и больнее переживал он горе. Казалось, вместе с ним тоскует об Олёнушке старый бор; покрытая льдом и засыпанная снегом река хранит чистую память о девушке; даже заячьи тропы и лисьи следы на поляне вычерчивают на снегу ее имя.

— Стану валить лес, — собравшись на поляну, сказал Данила дворскому Климу. — Весною начнем рубить городок — лес понадобится.

— Дело молвил, Данила, — одобрил Клим. — Не страшно ли тебе в борах одному? — спросил.

— Нет, не страшно. Родной мне бор, а страшно ли жить в родной избе? Поставлю шалаш, утеплю снегом, костер зажгу… Будет хлеб на исходе — прибегу в городок. Рыбу даст река, дичь половлю перевесищем.

На поляну Данила пришел перед вечером. Выбрал место, невдалеке от обрыва Шелони, свалил старую корягу-сосну со сломанною молнией вершиной; возле нее сложил из плотных еловых веток жительство. Стены жилья до самого верху закидал снегом, пол устлал молодой хвоей. Дотемна он успел нарубить сушняку на ночь и про запас. Покончив с работой, у входа в шалаш, где лежит смолистая коряга-сосна, сложил горку сухих веток. На работе он разогрелся. Сняв рукавицы и развязав опояску, расстегнул овчинный тулуп. Не спеша, как, бывало, делал на займище, высек огонь, раздул его и зажег костер. Хитер лесной житель! Недаром свалил он корягу, недаром жилье поставил с нею рядом. Комель коряги в два обхвата. Затлеет он — не погаснет неделю.

Растопил в котле снег, вскипятил воду и, размачивая в ней замерзший хлеб, поснедал. Ночь прошла тихо. Ни одной ночи в городке Данила не спал так крепко, как заснул на поляне. Встал раньше солнца и вышел в бор.

Прекрасен бор в раннее зимнее утро! Прямые стволы сосен, уходя ввысь, подпирают небо. Они так высоки, что вершины их, нависшие над гладкими, будто обточенными стволами, кажутся вырезанными искусной рукой и легкими, как пух. Внизу лежит снег. Желтые усики сухих игл, серые чешуйки лишайников, разбрызганная шелуха изгрызенных векшами шишек только полнее отражают его синеватую белизну.

Данила выбрал дерево, стукнул по нему обушком. Гулко раскатилось эхо, откликнулось вдали и стихло, рассыпавшись замирающим звоном. Стройный ствол сосны вздрогнул так чутко, точно струна под пальцами гусляра. Ломая сухие веточки, обрушились вниз сорвавшиеся с вершины охапки снега. Данила прижался к стволу. Когда снежный ливень утих, Данила снял тулуп, свернул его мехом внутрь, положил в сторонке на зеленый куст можжевельника; отоптал снег вокруг ствола, поплевал на ладони и занес топор.

Рубил он истово, размеренными взмахами. Замерзшая древесина золотистыми щепами летела в стороны. От спины Данилы поднимался пар. И когда сосна с треском и шумом рухнула, ломая подлесок, Данила разогнулся, вытер рукавом пот. Передохнув, стал разделывать дерево на кряжи.

В первый день Данила свалил две сосны и разделал их. Комлевые кряжи он засек топором по срезу и, вбивая по щели один за другим клинья, разделал на пластины. Обтесал пластины на тес.

Вечером, пожевав хлеба, Данила долго сидел у костра. Ночью бор темен. Треснет от мороза дерево, осыплет снег. Шорохи бегут вокруг. Даниле не страшно. Не покидают лесовика думы об Олёнушке. Все мысли около нее. Знать бы, что с нею? Ждать ее или оплакивать потерянную.

Вспоминает Данила приезд на поляну Глины. Внезапно, налетом, под сладкие Семенковы речи подкрались к Даниле вотчинные стражи и спутали его. Он не видел, как горело займище, ничего не видел. И представляется Даниле, как напугалась Олёнушка, как бежала от злодеев…

Иногда вспоминался Ивашко, но и он теперь далеко; Ивашко ушел в поход с князем. Новгородское войско, сказывают, изгнало латинских меченосцев за рубежи. Теперь оно стоит в Пскове.

Всю неделю Данила пробыл в бору. Лицо его обветрело, потемнело от дыма костра. Вернувшись в городок, он принес с собою запах сосновой щепы и хвои, запах костра, дым которого прокоптил насквозь и тело и одежду лесовика.

— Жив? — увидев Данилу, смеясь, воскликнул Клим. — Ни мороз, ни зверь не тронул.

— Зверю до меня нет нужды, — усмехнулся и Данила. — Повыли было волки ночами, да идти на костер они не охочи: и какой толк! Живым я не дамся. И мороза у костра не страшно; жилье теплое, снегом укрыто.

— Валил сосны?

— Валил. Лес у поляны — по три кряжа из сосны, — похвастал Данила. — Прямослойные комли колол на пластины, тес тесал.

— Знать, горит у тебя топор в руках, — сказал Клим.

— Не чужой я в лесу, каждой сосне сват… И сердцу в борах легче.

— А я, Данила, припас тебе весточку. Велика ли она, мала ли — тебе судить. Может, по сердцу будет.

— О чем? — Данила с испугом и надеждой уставился на Клима.

— Были в городке люди из Медвецкого княжего погосту, сказывали побасенку… Осенью будто, недели две, почитай, жила в погосте у них пришлая девица, Олёной звали. Тосковала будто, слезы тайком лила, а о чем тоска — не открыла. Не осуждали люди девицу. Жила она у деда Левоника. По первым заморозкам ходила, сказывают, в боры. Наряжалась паробчиком. И до того ловка будто, что и хитрого зверя исхитряла.

— Нынче-то что с нею? — спросил Данила и вскочил с лавки. Глаза его пристально смотрели в лицо Клима, голос дрожал.

— Не торопи! — рассудительно, как бы не замечая нетерпения Данилы, сказал Клим. — Седни нету Олёны в погосте. Шли мимо полки на Псков, Олёна обрядилась паробчиком и ушла в войско. Перед уходом поведала о себе, сиротой сказалась. На погосте не видели ее после…

Данила тяжело, точно ноги перестали держать его, опустился на лавку. Опершись локтями о колени и охватив ладонями голову, долго сидел так.

— Спасибо, Клим, — наконец промолвил. Влажные глаза его искрились. — И верю тому, что ты молвил, и страшусь верить. Правда ли? — Он еще помолчал. — Вутре побегу на погост, разузнаю.

Сказал и с такой надеждой взглянул на Клима, что тот не вытерпел, молвил:

— Есть ниточка, Данила, а по ней, гляди, и клубочек найдется.

Глава 24 Стрелецкая потеха

Недели за две до великого поста Переяславский полк воевод Домаша и Кербета достиг рубежа Псковской земли на Суболическом[49] берегу Чудского озера. Полк привел Кербет, воевода Домаш остался в Пскове, с князем. В погостах и рубежных городках после бегства меченосцев от Пскова жили новгородские ратники и карелы.

Белая равнина озера, раскинувшись в стороны, уходит в непроглядную даль. С запада к самому берегу подступает лес. Он покрывает окрестные холмы. Избы погоста до того занесены снегом, что издали кажется — и погост и все вокруг замерло в глухом снежном омуте. Только дымки, которые вьются над крышами, показывают, что избы обжиты, что в них есть люди.

На некрашеном столе ендова с медом, хлеб, нарезанный ломтями, холодная дичь. У стола — Кербет и Василий Спиридонович. Изба, где сидят они, просторная, с широкими лавками; тесовый пол выскоблен и выметен чисто. Опечек, залавочник, столбушка — вымыты с дресвой добела. На широкой, сбитой из глины и выбеленной известью печи, свесив вниз голову, будто прислушиваясь к тому, о чем говорят у стола, лежит белый, как лунь, старец; на лавке — в кути — молодица. Она прядет лен. Крутнув ладонями веретено и вытянутыми пальцами поддерживая его на нити, молодица далеко и высоко отводит руку. Веретено жужжит, кружась, как волчок. Левой рукой молодица точно и расчетливо тянет волну из бородки кужля. Тонко вырезанная на прялке «берегиня» венчает сказочными цветами солнечный круг[50].

— Скоро спадут холода, молвил мне Александр Ярославич, — рассказывает Кербет Спиридоновичу. — А как спадут холода, выйдем в поле, поищем рать меченосцев.

— Не рано ли, воевода, начинать поход? — усомнился Спиридонович. — Лыцарская рать в Юрьеве, бишь в Дерпте по-ихнему. Город окружен валами и тремя острогами. Осилим ли?

— О том и я сказывал князю, Василий Спиридонович, — ответил Кербет. — Не нам, мол, идти к Юрьеву, а ждать, когда весною меченосцы придут к нашему рубежу. В зимнем походе, в глубоких снегах, возы с хлебом и другим припасом не поспеют за войском. Александр Ярославич взглянул на меня да и молвил: потому, что глубоки снега, лыцари и не ждут нас. Легче искать их. От жданья, сказал, кровь стынет, а добра нет. Начнут поход лыцари, не приведется ли взять битву не к нашим выгодам, а там, где укажут меченосцы.

— Начнем поход, где встретим лыцарей? Что о том молвил Александр Ярославич?

— Не открыл он мне своих замыслов, — ответил Кербет, — но молвлю: не будем силу пытать у стен города.

Беседа продолжалась долго. Скоро зажигать лучину. Спиридонович спохватился.

— Нацеди-ко медку, молодушка, — попросил он молодицу. — Ендова высохла.

Молодица отставила пряслицу, обернула белые рукава рубахи. Кербет, глядя на нее, покрутил ус. Она скоро вернулась, неся перед собой полную ендову.

— Испейте нашего медку, осудари! — сказала, кланяясь воеводам. — Не стар мед, да чист. Сами борти искали, по своему обиходу варили.

— Как тебя звать, молодица? — спросил Кербет.

— Анной, — улыбнулась она. Ее круглое румяное лицо с зачесанными назад волосами, прикрытыми шитым повойником, раскраснелось, как опаленное.

— Жена мужняя аль вдова?

— Мужняя. Мужик-от в ватажке… На озере рыбу ловят для войска, а дома я да батюшка-свекор, — повела она глазами в сторону печи. — Стар он, по старости не ходит на озеро.

— Стар, а чужие разговоры любит послушать, — Кербет снова покрутил ус. — Очей не спускает с нас.

— Не слушает он, осударь, — улыбнулась Анна. — Глухой. Рядом молвишь слово — не поймет.

Молодица принесла из угла под полатями светец, поставила его к передней лавке, недалеко от стола; положила на лавку, за светец, беремя нащепанной лучины и позвала свекра.

— Батюшка, посвети воеводам!

По движению губ, по жесту, каким молодица показала на светец, свекор понял ее.

— Посвечу, — откликнулся. — Не тяжело… Посвечу.

Он опустил на приступок ноги. Потом слышно было, как кресал огонь. Скоро в светце вспыхнула лучина, осветив избу желтоватым дрожащим светом. Запахло тонким, щекочущим ноздри дымком березы. В сенях скрипнули половицы. Открылась дверь, и в избу хлынуло облако морозного пара. Из него выступил кто-то облепленный снегом, в тулупе и меховой шапке. Старик поднялся навстречу.

— Снежищем-то тебя загваздало, осподи! — сказал он. — Как из сугроба вылез. Постой, опахну!

Он смахнул снег со спины и плеч вошедшего. Тот снял тулуп, положил на полавочник шапку, предварительно хлестнув ею о косяк, чтобы сбить снег. В свете лучины на вошедшем сверкнули железные кольца кольчуги, надетой поверх кафтана.

— Садись, Володша! — пригласил Спиридонович, узнав гостя. — Испей меду, теплее станет.

— Не так холодно, как снежно на улице, — сказал Володша, садясь ближе к столу.

В обросшем бородою, высоком и статном воине не легко было узнать прежнего Володшу Строиловича. Осенью, явившись с вестью из Пскова в Новгород, Володша до похода жил на княжем дворе. Князь Александр не забыл того, как перед битвой у Пскова Володша Строилович готовил выступление псковичей против меченосцев, указал легкие подступы к городу и храбро сражался в битве. На походе Александр Ярославич поставил Володшу сотником лучных стрельцов в полку Спиридоновича.

Нацедив чашу, Володша выпил мед и заел куском дичи.

— Где побывал, Володша? Не жалуются ли на глубокие снега да на безделье твои лучные молодцы? — спросил Спиридонович, когда Володша принялся за еду.

— И псковичам и новгородцам не привыкать к снегам, Василий Спиридонович, — ответил Володша. — А побывал я на стане у карелы… Поспорили мы с князем Тойво.

— Ладен ли спор? — насторожился Спиридонович. — Карелы друзья нам.

— Князь Тойво моих ратников унизил, Василий Спиридонович, — объявил Володша. — Сказал он: нет стрельца метче карела. Карел-де в вороний глаз стрелит; снимет стрелою векшу с дерева — мех не попортит. Меткие стрельцы, карелы, ведаю, но обидно, Василий Спиридонович, хвастовство. Вот и молвил я: новгородцы и псковичи не хуже карелы кладут на тетиву стрелы. Поговорили так и поспорили.

— Чем спор решился? — голос Спиридоновича все еще звучал строго.

— Завтра выберем стрелецкое место и выйдем с лучниками лучшими из лучших. Тойво своих, я своих. На том будет и суд спору.

— Добро задумали, — похвалил Володшу молча слушавший его рассказ Кербет. — На ту потеху и я пошлю своих умельцев… Славу сказывают за этакой спор.

— К стрелецкой потехе и я не прочь, — усмехнулся Спиридонович. — Потеха — не брань. Каюсь, иначе думал.

…К утру в трубе сильнее заскулил ветер. Точно волчья стая обложила погост. Ветер поднял снег. Каруселью закружилась в поле метель.

Володша, проснувшись, накинул на плечи тулуп и выглянул на улицу. От того, что увидел, замерло сердце. Не ветра испугался он, не снега, а подумал: отложит воевода потеху.

— Вьюга играет? — спросил Спиридонович, когда Володша вернулся в избу.

— Играет, — сердито буркнул Володша. — С ног валит. Чую, не выйдет Тойво на потеху.

— И впрямь! Ветер забросит стрелы куда ни попадя.

— Не страшна воину непогода, Спиридонович, — вмешался Кербет. — Страшна она тому, кто в избе сидит. На озере ветер силен, шальную стрелу занесет в мету; выйдем в бор, там ветер не будет помехой.

— Быть так, как воевода Кербет молвил, — согласился Спиридонович. — Как рассветет, поищем поляну.

…Белое покрывало снега закутало вековые ели. На поляне снег глубок, только черный обгорелый пень, точно замерзший великан, тоскует в одиночестве. Близ полудня поляна ожила. Собрались лучные стрельцы Новгородского полка Василия Спиридоновича, переяславцы и карелы. Отоптали дорожку к черному пню, воевода Кербет отмерил шаги: лететь стреле сто локтей. Князь Тойво затесал на пне мету и обвел середину углем — перстень, «вороний глаз».

Уговор положили: и новгородцы, и карелы, и переяславцы ставят стрельца по выбору своему; каждый из выбранных положит на тетиву по три стрелы. Тот победитель в потехе, чья стрела поразит круглый перстень в середине меты. Отстреляются трое и не коснется ничья стрела перстня, выйдут еще трое по кличу: у кого рука легка и глаз меток, выходи помериться искусством стрелецким!

Спиридонович метнул жребий. Первая стрела досталась переяславцу, вторая карелу Ивайнену, третья новгородскому лучнику Осипу Скоромничу.

Воевода Кербет хлопнул в ладоши и крикнул:

— Переяславского полку стрелец Евтифий Истома, тебе место стрелецкое.

Евтифий выбежал к опушке, на стрелецкое место. Он в легком кафтане, будто вокруг не снег, а зеленый луг. Пал на колено, наложил стрелу. Запела стрела и вонзилась в мету. Три стрелы наложил на тетиву Евтифий, все стрелил в мету, но «вороний глаз» не оперился.

— Карельской дружины стрелец Ивайнен, тебе место! — возгласил Кербет.

Ивайнен — в меховом тулупчике и треухе. Скользнул он на бегу, словно на лыжах. Пал на колено. Легка и тонка стрела камышовая! Обтер ее, согревая, положил на тетиву. Три стрелы пустил Ивайнен — все в мету, но «вороний глаз» цел.

— Новгородского полку стрелец Осип Скоромнич! — позвал Кербет.

Скоромнич вышел не спеша, вперевалку. Лук и стрелы у него своими руками деланы, по своей силе натянута тетива. Первая стрела Скоромнича тронула краешек перстня. Он бросил на снег шапку, припал к кибити. Рядом с первой в мете — вторая. И после третьей — цел «вороний глаз».

Утоптан снег на поляне. Кому холодно — греются плечо о плечо, хлопают рукавицами. Прикидывают стрельцы глазом мету, примеряются. Не легко за сто локтей положить стрелу в черный перстень.

Вышел вперед воевода Кербет, поднял руку.

— Кто, стрельцы-молодцы, искусен стрелу целить, чей глаз меток, чья рука верна — выходи на круг, по совести, полюбовно, за честь свою постоять.

Выступил переяславец в тегилее и шишаке. Борода в кольца свилась, в руке лук и три стрелы оперенные. Встал перед Кербетом.

— Дозволь, осударь-воевода, пустить стрелочку. У себя в борах и под Берендеем веверицу собирал, птицу на лету метил.

— Как зовут тебя, молодец, где жительство?

— Зовут Кипреяном, Михайлов сын, а живу на Ровдогоре погосте.

— Стрели, да не позорь Переяславля!

Вышел князь Тойво.

— Дозволь мне, воевода, стрелить!

— Стрели, князь. Глаз и руку свою сам ведаешь.

После Тойво встал перед Кербетом отрок: ни бороды у него, ни усов. И в тегилее он тонок и худ; лоб до самых бровей скрыл овчинный колпак. В руке лук и стрелы.

— Дозволь стрелить, осударь-воевода! — молвил.

Кербет молча осмотрел молодца.

— Не впервой ли, паробче, лук в руке держишь? — спросил насмешливо. — Где рос?

— На займище, близко Великого Новгорода, а лук держу не впервой, стрелу на волю не целил.

— Твой стрелец, Василий Спиридонович, тебе и слово, — Кербет позвал Спиридоновича. — Дозволишь?

У Спиридоновича, когда он увидел лучника, потемнело лицо. Хотел прогнать дерзкого: юн, по всему видно, не гож. Но вспомнил: по уговору, тот из полка стрелит, кто первым выйдет охотою и слово скажет. Взглянул на Володшу. Усмехается Строилович, будто рад стрельцу. Нахмурясь, с сердцем, махнул Спиридонович рукавицей: пусть стрелит!

Первым вышел на стрелецкое место переяславец Кипреян. Три его стрелы в мете, а черный перстень не тронут.

Положил на тетиву стрелу князь Тойво. Вырвавшись из-под руки, осою зазвенела она, ужалила края перстня. Три стрелы метнул Тойво — все они — венчиком — в «вороньем глазу».

— Метко целил, слава стрельцу удалому! — возгласил Кербет славу.

— Слава! — разнеслось эхом.

На стрелецком месте новгородец. Пал на колено, положил стрелу. Поразила оперенная «вороний глаз» в сердцевину перстня, меж стрел Тойво. Вторую стрелил — расщепила стрела первую, третью — стрела в стрелу.

Поднялся отрок, лицо его залилось кумачом.

От изумления воевода Кербет не сразу слово молвил. Ждал он — пустит отрок стрелы мимо меты, а стрелы у молодца, как заколдованные, одна к другой льнут.

— Уж не ворожбец ли ты, паробче? — усмехнулся Кербет. — Не видел я глаза зорче, не знал стрелы метче… Слава стрельцу!

— Слава!

Отрок стоит как вкопанный, не шелохнется. Опустил голову, щеки пылают, будто стыдно ему славы, стыдно переяславского воеводы и Василия Спиридоновича: того стыдно, что смеялись над ним, что нехотя пустили на стрелецкое место?

— Как тебя зовут, молодец? — спросил Спиридонович.

— Олёнко, — ответил, не поднимая глаз.

— Чем промышлял, живучи дома?

— И бортями и на ловищах… Сирота я, воевода.

— Телом ты не силен, а стрела верна, — похвалил Спиридонович. — Скажу о тебе, Олёнко, и о стрелецком умельстве твоем князю Александру Ярославичу. Не в борах промышлять с твоим умельством, а быть отроком в дружине княжей.

Глава 25 Веселая масленица

Весь февраль простоял студеный и снежный. Бездомные метели и вьюги толкли сухой снег, укладывали его в сугробы, заметали дороги. По ночам ветер высвистывал отчаянные волчьи песни: то хохоча дико и безумно, то скуля, как плакальщицы, тонко и жалобно. По небу плыли стада мутных туч. Казалось, не будет конца непогоде. Но неожиданно холодный ветер сменился теплым, полуденным. Прошел еще день, и небо сбросило с себя унылые рубища. Погода установилась. Все выше и выше поднималось солнце; чувствовалась близость весны, но снег не таял, — он полыхал нестерпимым блеском, споря своей белизной с барашками легких облаков.

В эти дни на Пскове справляли масленицу. На устье Псковы налили ледяную гору, катались на ледянках. На льду Великой, супротив Кутней стрельницы и Смердьих ворот, — забавы кулачные; бьются молодцы стенка на стенку полюбовно. По улицам ходят ряженые. С песнями, с грохотом трещоток, биением в сковороды, на высоких, как тын, дровнях, веселые головы возят по городу соломенную бабу.

Масленица!

Русская, буйная, широкая!

Сегодня в гридне у князя Александра Ярославина гости — ближние дружинники, воеводы и псковские мужи. Новгородские полки, отразив по первому снегу за рубеж войско меченосцев, не ушли к себе, остались зимовать в Пскове. Войско меченосцев на зиму заперлось в Дерпте. Обе стороны готовились к битве.

Людно в княжей гридне. Пировать бы масленицу по-веселому, да время тревожное. Мало смеха, мало и веселых речей.

Дважды обошла круговая чаша, когда Александр молвил:

— Широка русская масленица, други, полны чаши на пиру, но за чашами меду пенного не забыть бы, что пируем масленицу не на Новгороде, а в гостях, на Пскове. Велик пир справили мы у стен псковских, по обычаю русскому провожали незваных гостей… Не пенились чаши на том пиру, а кружились у гостей головы. Бежали они от Пскова, заперлись за валами и острогами Юрьева. Ждут весны, чтобы выступить новым походом. Приспело и нам, други, решать, как встречать гостей?

За чашами пенными речь Александра прозвучала неожиданно. Не легка загадка. Воеводы искоса поглядывают друг на друга, как бы спрашивая: что сказать князю?

— Переступим рубежи, — подал голос Гаврила Олексич и замолчал, точно опасаясь, что кто-нибудь поднимется и попрекнет: скоро-де решил Олексич, послушал бы других. Но так как никто не отозвался, Олексич продолжал тверже — По зиме, пока снега не развело распутицей, выйдем к Юрьеву, разобьем пороками стены города, иссечем латинское войско. Вторым Копорьем станет меченосцам Юрьев.

— Горячо твое слово, Гаврила Олексич, страх горячо, — отозвался Сила Тулубьев. — Выйдем к Юрьеву, легка ли станется битва у городовых стен?

— В глубоких снегах труден путь войску, а пройдем — во славу ли прольем кровь? — поддержал Тулубьева воевода Домаш.

— Ждать весны, воеводы? — недовольный тем, что услышал, выкрикнул Гаврила Олексич. — Сложить нам руки и почивать? Сами-де придут ливонцы, почто искать их! Тихи воеводы, ох тихи! В Пскове и на рубеже большой силой стоит наше войско…

— Войско велико, не ошибся Олексич, — с усмешкой, как, бывало, унимал он споры на торгу, сказал Василий Спиридонович. Он, оставив на рубеже воеводу Кербета, утром нынче прибыл в Псков. — Станем полками у Юрьева, а стены в Юрьеве крепки, размечем ли их? Я молвлю: не у стен Юрьева биться нам с ливонцами, а в поле.

— В Копорье и Пскове у стен их били, — не то возражая Спиридоновичу, не то напоминая о недавней битве, промолвил псковский боярин Иван Колотилович. После изгнания меченосцев из Пскова Колотилович посажен псковичами в тысяцкие.

— Не все войско ливонское сидело во Пскове, болярин, — с прежней усмешкой ответил Спиридонович. — Сидел во Пскове передний полк, да сторожи, да дружины изменников-переветов. С железным полком лыцарским ни в Пскове, ни в Копорье мы не переведались. А как началась битва у псковских стен — набат звонили у Троицы, на улицах псковичи бились с вражескими воинами. Небось памятуешь о том, Колотилович? Юрьев — не Псков. Не зазвонят набат в Юрьеве.

— Все рады в поле биться, а выйдут ли меченосцы из города? О том молви, Василий Спиридонович! — сказал Олексич.

— Позовем, да коль хитро — выбегут. За поражение свое, принятое у Копорья и Пскова, злы лыцари, а злоба — не честь и не храбрость. Голову она дурманит. Дурманная-то голова не поопасится, с завязанными глазами около пролуби ходит.

— Хитро, ой хитро молвил новгородский воевода! — неожиданно выкликнул слушавший спор князь Андрей Ярославич и засмеялся. — Заодно поведал бы, где пролубь припас меченосцам.

Юное, с еле пробивающимся пушком бороды лицо князя Андрея раскраснелось; глаза искрятся, сверкают задором и смелостью. Впервые привелось быть в походе Андрею Ярославичу, и теперь после выпитого меду все ему нипочем, все кажется легким и исполнимым. Не труды похода, не жестокая битва с сильным врагом представляется ему, а игра да потеха. Увидят меченосцы русские полки и — бегут из Юрьева, как бежали из Пскова. Андрей готов идти в битву хоть наутро. То, что Александр медлит, советуется с воеводами, — сердило княжича. И сейчас не над Спиридоновичем смеется он, а над медлительностью Александра, над осторожностью, с с какой Александр готовится к походу. Андрей не смотрел на брата, но чувствовал — Александр недоволен им. Но он, Андрей Ярославич, тоже князь, и его слово — княжее слово. Чтобы показать свою независимость, то, что не Александром, а великим князем Ярославом поставлен он воеводою Владимирского полка, Андрей похвастал:

— Новгородским воеводам впору торг торговать, не к спеху поход им. Суздальские полки возьмут на щит Юрьев.

— Почто хвалишься перед битвой, княжич? — взглянув на Андрея, хмуро проворчал сидевший рядом с ним, не принимавший до того участия в споре воевода Ерофей Чука. — Не похвальбами, а делами своими ищут победу витязи.

— То витязи, Чука, а не гости торговые, — выкрикнул Андрей. Он привстал было, но пошатнулся и тут же сел на свое место. Вдруг показалось ему, что лица всех, кто сидит перед ним, отодвинулись, перед глазами поплыл туман. Потом из тумана выступило лицо Чуки. Оно близко-близко и такое же спокойное, каким видел его Андрей в начале пира. Андрей почувствовал: кто-то положил ему на плечо руку.

— Выдь из-за стола, Андрейка! — громко прозвучало над ним. — Мед осилил тебя. Завтра разбужу. За слово глупое прощения попросишь у моих воевод. Заупрямишься — отошлю к батюшке. Олексич, проводи князя Андрея в его горницу!

Кто молвил? Кто приказывает ему, князю? Ах, это брат… Александр. Андрея охватила досада. Хотел крикнуть, что не властен Александр сказывать свою волю сыну Ярослава, но не крикнул, только промычал что-то и уронил на стол голову. Потом подняли его… Рядом раздался чей-то смех. Смеются над его слабостью. И сквозь этот смех в самое ухо Андрею кто-то шепчет: «Не пристало витязю пьянеть от чаши хмельной». Андрей рассердился. Он крикнул так громко, что, казалось ему, заглушил криком шум пира: «Не пьян я. Не страшна мне чаша… Завтра выступлю со своим полком на Юрьев…»

Тихо стало вокруг. И гридня исчезла.

— На Юрьев идти не страшно, княжич, — говорит кто-то рядом. Кто молвил? Ах да-а… это Олексич. Олексич хорошо сказал на пиру, речь его понравилась Андрею.

— А что… Что страшно? — спросил.

— Страшно отвечать князю Александру Ярославичу, — Олексич почему-то не засмеялся, будто не в шутку слово молвил.

— Ия князь… — начал было Андрей, но тут ему представилось разгневанное лицо брата, его глаза под сурово опущенными бровями. Оно живо напомнило Андрею лицо отца. И говорит Александр, когда разгневается, как отец, и взгляд у него, как у отца… Андрей увидел, что он не на пиру, а у себя в горнице. Свеча горит на столе. В горнице только он да Олексич.

— Охмелел ты, княжич, — говорит Олексич. — Наговорил невесть что… Огневался на твои речи Александр Ярославич.

— Что… я молвил?

— Не время вспоминать о том. Почивай!

Наступали сумерки. Звезд еще не видно, но над Запсковьем высоко-высоко заблудился в синем просторе одинокий серпик месяца. На дворе толпятся воины. Оттуда доносятся смех, шум, веселые выклики.

Оставив Андрея, Олексич не пошел в гридню к пирующим; он миновал переход и выбрался на дворовое крыльцо. Там оказался сотник Устин. Подставив студеному ветру непокрытую голову, Устин стоял возле перилец и смотрел на забавы воинов.

— Устин! — позвал Олексич. — Аль и тебе показалась тяжела пенная?

— Не чаша тяжела, Олексич, — оглянулся Устин. — На ногах я крепок. Любуюсь на потеху молодецкую… Эй, Васюк! — вдруг крикнул Устин. — Не позорь княжих секирников! Удал молодец, — Устин похвастался перед Олексичем.

— О ком речь?

— Новгородец наш, Василий Сухой… Охальником жил на Новгороде, а явился в секирный полк — стряхнул старое. С псковичем Антошем Лосковым борется… А перед Антошем трех молодцев на спину положил.

Олексич узнал Сухого. Доброго слова не слыхал о себе Сухой на Новгороде, стоеросом звали, а нынче Устин его хвалит. В толпе воинов, окружавшей борцов, видно Савву, Игната-гвоздочника, Лукмашку… Лукмашка пришел из Русы. Ростом он ровня Сухому и силы доброй. По одному отбирал Устин ратников в секирный полк. Все они высоки, под стать своему сотнику, силачи. Устин гордился их удалью.

В гридне, когда Олексич вернулся туда, давешний спор утих. Князь Александр спрашивал у псковичей — Ивана Колотиловича и Володши — о ближних путях из Пскова на Юрьев, об озере на рубеже.

— От Юрьева к озеру, — услышал Олексич голос Александра, — коль идти прямо, где будет достигнут берег?

— На Узмени, княже, — ответил Колотилович. — Близ Вороньего Камня.

— А где Теплое озеро?

— Узмень люди называют Теплым озером. Идет она от Чудского озера до Талабского[51], что подступает к Пскову.

— Широка ли Узмень и крепок ли лед? — спросил Александр. — Замерзает ли она, если зовут ее Теплым озером?

— Ино место на Узмени версты на две от берега до берега, ино на семь верст считают. Мелка вода на Узмени; когда лето — тепла, по то и зовут Узмень Теплой. А замерзает Узмень раньше Чуди и Талабского, лед крепок… О сю пору на нем город руби с валами и стрельницами, — ответил за Колотиловича Володша.

— Лесные ли места на Узмени по русскому берегу?

— Разно, княже. От устья Желчи — по берегу Чуди и на мысу близ Вороньего Камня, где починается Узмень, там боры, а к Талабе — низкий берег… Болот много и места не лесные. Береза там, осинник да ива. Жилье редко встретишь.

— К Вороньему Камню хаживал ты, Володша?

— Бывало, хаживал. Перед походом ливонским ладьями шли на Омовжу, к Юрьеву. У Вороньего Камня сушили весла. Отмель там, галечник, а на островишке бор. И не сказать, княже, сколько живет на островишке ворон — тьмы темь. Поднимутся — небо закроют. Корму вороньего на островишке много. Погонит ветер волну, она и плеснет рыбу… Далеко, на галечник. Вода уйдет, а рыбе некуда. Тут и кормится птица. Жительства на Вороньем Камне нет. Избенка там стояла в бору на ловище Олфея Сенковича с Желчи… А после ливонского похода пропала и та избенка.

— Городок бы срубить на Вороньем-то Камне, княже, — посоветовал Иван Колотилович. — Мимо Камня путь к Омовжи и на Желчу и на Теплое озеро, к Пскову.

— Поглядим место, Колотилович, — сказал Александр. — По болотам на русском берегу, пока снег да лед, чаю, пройдет конь?

— Родителя моего братан попом живет в погосте на Желчи, — привстав и неловко, точно боясь, что его обличат в неправде, сказал Филипп Соломнич. — Ходил я на погост, там с брательниками двоюродными на ловищах бывал у Узмени. Брательники искусны на лыжах; и на Вороний Камень и куда велишь — все тропки им ведомы.

— Далек ли, Соломнич, путь к погосту?

— На добрых конях в день осилим. Завили вьюги путину, а в борах слежня осталась и приметы есть.

— Добрый совет, други, услышали мы от Соломнича, — промолвил Александр, обращаясь к воеводам. — Пора на озеро посмотреть, пути знать к нему. Не по веселой бы масленице дальние снега мять, да времени мало, пировать некогда. В утре завтра пойдем на Узмень. Идти со мной Олексичу… Кровь у него горячая, авось остынет в снегах, — усмехнулся Александр, намекая на то, что говорил Олексич на пиру. — Идти и тебе, Чука, и тебе, Домаш, и тебе, Спиридонович… Володша с Филиппом Соломничем путь укажут. На Желчи поищем братанов Соломнича. Тебе, Сила, — Александр повернулся к Тулубьеву, — с Иваном Колотиловичем быть во Пскове, блюсти войско и город.

— Идти бы и мне с тобою, княже, поглядеть на Узмень, — поморщился Сила Тулубьев, недовольный тем, что велено ему оставаться на Пскове.

— Ия рад видеть тебя с собою, болярин, — сказал Александр, — да войску глаз нужен. Пусть люди на Пскове празднуют масленицу как положено, не рушьте веселья их.

Глава 26 Совет воевод

Власий Соломнич — одногодок Филиппу; такой же, как и Филипп, неповоротливый с виду, с длинными руками и заросшим бородою лицом. Глеб — розовощекий, гибкий юноша с русым пушком на подбородке и голубыми глазами — внешне мало чем напоминал брата. Был он чуть ли не на десяток лет моложе Власия. Славились братья как искусные ловцы и охотники; бывали Соломничи и за Чудским озером, и за Узменью на Суболическом берегу; знали они леса, ручьи и овраги на своей и ливонской земле, от озера до Юрьева.

Встретясь с братьями, Александр долго, со тщанием выпытывал у них тайны о лесах, укрытых местах. Он хотел знать каждый овражек, каждый мысок, — все, что могло скрыть от взгляда, быть приметой.

Бором, по бездорожью, Соломничи провели князя и воевод к устью Желчи. Оттуда, левее устья, берег круто изгибался к западу, и, сужаясь, озеро переходило в Узмень.

Александр остановился на берегу. Изрезанный заливчиками и отмелями берег покрыт лесом. Лес подступал к самому озеру; занесенный снегом, он казался диким и непроходимым.

На белом просторе озера виден островок. Он будто поднялся из ледяных недр, чтобы скрасить собою молчаливое однообразие снежной пустыни.

— Вороний Камень, княже, — показывая на островок, сказал Власий Соломнич.

— Ливонцы знают озеро? Если приступят к нему и поищут русский берег — куда ляжет путь их? — спросил Александр.

— Легкий путь на русский берег через Узмень, княже, — ответил Власий.

— Там, где уже она и близко сходятся берега?

— Нет. Где узко — топи на берегу нашем и жилья нет. Лучше путь вблизи от Чудского озера, на виду Вороньего Камня, за теми борами, — Власий показал на лесную гряду, уходящую вдоль берега к западу. — Место высокое, и к Желчи близко оттуда и на Псков недалеко езжая путина.

— Ведомы тебе, Власий, тропы на своем берегу и на вражьем; будет нужда — проведешь ли войско от рубежа за Талабским озером прямыми путями к Юрьеву? — спросил Александр.

Власий помедлил. Он подозвал к себе брата, о чем-то спросил его, затем посмотрел на озеро, как бы ища разгадку на его снежном просторе, и сказал:

— Ведомы пути и мне и Глебу, княже. Велишь, проведем войско.

— Встретится в поле войско латынян — будет битва, — напомнил Александр, желая испытать мужество Соломничей.

— В борах живем, княже, — поняв сомнения Александра, просто ответил Власий. — Двое мы. Где один не знает — другой подскажет. И кабана, и медведя брали. У Глеба слух тонок, а я следы и приметы лесные читаю, как свою ладонь.

— Верю тебе, Власий, — сказал Александр и улыбнулся. — В чьем полку быть вам — укажу. Теперь оглядим места по берегу и Узмень.

…В пути Василий Спиридонович сказал Александру о споре сотника Володши Строиловича с князем Тойво и о стрелецкой потехе у озера.

— Метки стрелы у князя Тойво, — похвалил карела Спиридонович. — За сто локтей три стрелы пустил в перстень на мете. После Тойво вышел новгородец… Трижды натягивал тетиву, стрелил три стрелы: все — стрела в стрелочку, в сердечко перстня.

— Ведаю о стрелецком искусстве князя Тойво, — сказал Александр. — Но кто нашелся искуснее? Правдой ли суд сказан потехе?

— Воевода Кербет судил, княже.

— В чьем полку сказан стрелец? — спросил Александр. — Где он постиг искусство стрелецкое?

— Сказан в моем полку, княже, — ответил Спиридонович. — До похода нынешнего в борах жил на займище, близ Новгорода. Зверя и птицу промышлял.

— Коли так-то искусен в стрелецком бою молодец, как сказывает Спиридонович, взять бы тебе, княже, искусника в отроки на княжий двор, — посоветовал Мука.

— Правду молвил воевода Чука, Александр Ярославич, — поддержал Чуку Спиридонович. — На то я и поведал тебе об отроке.

— Стрелецкие умельцы не обуза в дружине, — сказал Александр. — Но дозволь, Спиридонович, прежде взглянуть, какова борода у умельца, пристало ли ему быть в молодших?

— Не по бороде суди, княже. Юн и безбород отрок.

— Чьего он роду? Вольный житель аль чьей кабалы? Коли с родителем живет, даст ли его мне родитель?

— Вольный. И родителя, сказывает, у него нет.

— Буду на рубеже, позови молодца. Увижу его — спрошу.

Дорога не наезжена. Кони идут шагом, ниже колена оседая в снег. По сторонам дороги молодь березовая и осинник. Солнце обнажило деревья от снега и инея; рябят они над снежной целиной иссиня-лиловыми, путаными перевесищами. Опустив гибкие ветки, березы как бы напоминают, что скоро зацветут темно-желтыми кистями весенних сережек. Среди березняков глаза издали различают осины. Стоят они гордо, выпрямив серебристый стан и упрямо топыря вверх, как сухостой, редкие сучья.


После шумного веселья на масленице в городе тихо. Вечером пусты улицы. Псковичи отдыхают от праздничных игр и гуляний. Ноют ушибы и синяки, болят головы.

Три дня пробыл Александр у озера. Возвратясь в Псков, вечером он позвал к себе ближних воевод. Сила Тулубьев, едва вступив в гридню, начал было сказывать, как жили в Пскове на масленице; Александр остановил его.

— Не Псков и не веселая масленица нынче тревожат, Сила, а поход, — молвил он. — Долго гостим в Пскове. Небось уж псковичи косо посматривают на новгородцев, и поделом: пришли-де конно и людно, назад не идут и вперед не трогаются. Не весело, други, слушать правду горькую! Ныне проведали мы места на Узмени и на озере, знаем путь к Юрьеву по ливонскому берегу…

— Сойдут снега, латинские меченосцы попытают путей к Пскову, — опасливо молвил Иван Колотилович.

— Правду слышим от Колотиловича, — насупился Ерофей Чука. — Сойдут снега, переступят меченосцы рубежи наши.

— Не пора ли начать поход? Не к тому ли твоя речь, Чука? — спросил Александр. — Что думают воеводы?

— Тебе решать, княже, — ответил Чука и так посмотрел на Александра, словно собирался бранить его.

— Пора! — коротко подал голос Олексич.

— Ия, как Олексич, рад походу, — приподнялся Сила Тулубьев. — Но подумать бы, как держать осаду Юрьева?

— Тяжел поход в снегах… Возы отстанут. Стены крепки у Юрьева и рвы…

— Не о битве у города мыслю я, други, — нетерпеливым движением Александр остановил воевод. — О том думать нам: возьмут ли меченосцы битву там, где укажем?

— Переступим рубеж, выбегут меченосцы навстречу… — начал Спиридонович, но его перебил Гаврила Олексич:

— А где велишь ждать их, воевода?

— На путях к Пскову.

— Пойдут ли они к Пскову? Не поищут ли иных путей?

— Где? Не по-сорочьему ли?

— Есть другие пути, Василий Спиридонович, — пристал Сила Тулубьев. — Есть.

— Не слыхал что-то.

— Есть, — повторил Сила. — Прямехонькие, и не к Пскову они ведут, а к Великому Новгороду. Скажи-ка о том, Иван Колотилович!

— Правда ли?

— Да, есть пути, — ответил Колотилович. — Бывало, немецкие гости спускались на ладьях по Омовже к озеру и оттуда не на Псков шли, а вверх по Желчи. Из Желчи, волоками, на Лугу. Из Луги путь к Новгороду не труден.

Слушая речи воевод, Александр вспоминал слова отца, которые слышал от него, будучи во Владимире. «Настал, Олексанко, час взять победу над латинскими крестоносцами, — говорил Ярослав. — На тебя пала доля отсечь жадную руку папистов, преградить им путь на Новгород, на землю нашу». И тогда и теперь Александра не страшила и не страшит встреча с меченосцами, но когда начать поход? Сейчас ли, пока снег плотен и лед на озере крепок, или повременить, ждать весны?

Враг силен, войско его многолюдно, и не играми тешиться собралось оно в Юрьеве. Начнут первыми поход рыцари, труднее будет биться с ними. Лучше самим идти на Юрьев, как советует Олексич. Но к выгодам ли Руси сложится битва с многолюдным войском латынян у городских стен? Устоит город — бесчестие примет тогда русское войско. Не зазвонят колокола ни в Новгороде, ни во Владимире… А рядом Литва, за Невой шведские полки, они угрожают Ладоге. Хватит ли сил отразить новое нашествие?

Александр окинул взглядом воевод. Глаза его задержались на лице брата Андрея. Он рядом с Чукой. После пира на масленице Александр не видел брата. Видимо, Андрей помнит свою вину; насупясь, он сидит молча, опустив голову. «Судить ли его? — подумал и тут же решил — Окажет себя Андрей воином в битве, на том ему и прощение».

— Долго медлим мы, — начал Александр, и по тому, как сказал это, стало ясно — решение им принято. — Но медлить не время, — продолжал громче. — Выступим в поле, други!

Он остановился, помолчал, как бы собираясь с силами, чтобы вымолвить главное, о чем должны знать воеводы.

— Выступать переднему полку воевод Домаша и Кербета. Готовы ли к тому переяславцы, Домаш? — спросил воеводу.

Нахмуренное лицо Домаша прояснилось. Как будто опасался он до того, как услышал речь князя, что не ему, а кому-то другому велит Александр первым выступить за рубеж.

— Готовы, княже, — ответил он. — Если приведется сложить головы…

— Знаю, Домаш, что молвишь, — остановил Александр воеводу. — Не легко будет, но чем меньше падет воинов в походе и битве, тем выше слава. Путь Переяславскому полку на Юрьев, — Александр произнес, наконец, нужное слово. — В походе идти не берегом озера, а борами, как короче; идти без возов, хлеб и иную снедь для воинов искать по вражьим зажитиям. В попутных замках лыцарских тревожить хлебные клети и медуши, кои не пусты. Кто воспротивится — гость ли чужой, смерд аль холоп лыцарский, — карать супротивников без жалости. С полком пойдут братья Соломничи — Власий и Глеб; укажут они удобный и скрытый путь войску.

— Где велишь ждать большой полк, княже? — спросил Домаш, пользуясь тем, что Александр замолчал.

— Не жди! Иными путями, не на Юрьев, выступит большой полк. И новгородцы, и ты, Мука, и брат Андрей, и ты, Сила, и ты, Спиридонович, и псковичи, и карелы — начнут поход позже, со мною, и пойдут ближе к озеру. А тебе, Домаш, и Кербету, переступив рубеж, идти с шумом. Сведав, что невелико войско ваше, меченосцы преградят путь. В обычае лыцарском искать победы над слабыми. А вам принять битву, но, не дав иссечь войско, отходить к озеру, к большому полку. Остановятся ливонцы, не станут преследовать, снова повернуть вам на Юрьев. Дразните, сердите их, как сердят в берлоге зверя ловцы-медвежатники. Не побед искать Переяславскому полку, а храбрость и искусство свое оказать.

— Любо мне слышать слово твое, Александр Ярославин, — сказал Домаш. В загоревшемся взоре его сияло удовлетворение и гордость. — Спасибо молвлю за войско, и за себя, и за воеводу Кербета. Перехитрим лыцарей. Мы, переяславцы, люди шумливые, то-то раздолье будет в походе! Нашумим так, что в Риге услышат, не токмо в Юрьеве.

— Шуми! — улыбнулся Александр. — Но при встрече с врагом не теряй головы буйной! За ту вину судить буду, и жалости от суда моего вам не ждать. И о том скажу, воеводы: легко пролить кровь в битве, тяжело взять победу. Пусть покричат в Юрьеве о слабости нашей, о томлении нашем в снегах… Того и желаем мы. Схороним в сердцах гнев и ненависть, окажем свою слабость: всеми полками уклонимся от встречи. Возрадуются лыцари. Любо им будет «гнать» нас, искать победы, а мы… Станем там, где ливонские полки обретут гибель.

Глава 27 В Юрьеве

Каменные стены окружают замок князя-епископа. Замок высится на холме, где великий князь киевский Ярослав Владимирович, названный мудрым, в тысяча тридцатом году поставил городок — Юрьев. В тысяча двести двадцать четвертом году ливонские рыцари, захватив городок, переименовали его в Дерпт. Издалека видно замок князя-епис-копа. Городок обнесен тремя острогами, с валами и рвами; замок епископа дерптского как бы знаменует своей неприступностью могущество рыцарей братства меченосцев.

В середине зимы в Дерпт прибыл магистр Ордена рыцарь Бернард фон дер Борг. Он привел рыцарей из земель германских. Все рыцари, прибывшие с магистром, пришли конно, с отроками и оруженосцами. Ни князь-епископ, ни магистр Ордена, ни рыцари, собравшиеся в Дерпте, не сомневались в успехе похода на Русь. В Риме, при дворе папы-патриарха, полагаясь на многолюдность и силу крестоносного войска, возглавляемого меченосцами, говорили о Руси как о покоренной земле. Ждали только весны, чтобы выступить к Пскову.

Поэтому весть о походе новгородского войска и о том, что новгородцы, перейдя рубеж, вступили на землю Ордена, явилась настолько внезапной, что вызвала при дворе епископа сумятицу и недоумение.

— Голод ведет русичей, — неслись слухи в войске и городе. — Шайки их ищут хлеб и живность, сжигают зажитья, убивают и гонят в полон жителей…

Гонец рыцаря фон Кейзерлинга, стоявшего со своим полком близко от рубежа, подтвердил весть о походе новгородцев. Гонец передал, что новгородцы идут без возов, прямыми путями на Дерпт. Сила их невелика. Часть конного и пешего новгородского войска, с возами и припасами, перешла рубеж ближе к озеру и не идет вперед, а держится близко от рубежа, не уклоняясь от озера.

Прибытие в Дерпт магистра Ордена лишило маршала фон Балка первенствующего положения в войске. Фон Балк выглядел теперь еще суше и молчаливее, чем был прежде. Он гордился тем, что собрал многочисленное войско, какого никогда до того не знали меченосцы. Двадцать пять тысяч воинов стояло в Дерпте, среди них — тысяча конных рыцарей в тяжелой броне, с гербами на щитах и оруженосцами; десять тысяч пеших кнехтов в легких латах, вооруженных длинными копьями, топорами, луками и самострелами; многочисленные холопьи полки. Гордясь тем, что им сделано, фон Балк не скрывал своего недовольства присутствием в войске магистра.

Бернард фон дер Борг и пришедшие с ним рыцари предпочитали не выступать навстречу новгородцам, а ждать их, закрывшись в городе. «Стены Дерпта крепки, запасов хлеба довольно, — говорили в окружении магистра. — Подступят новгородцы — найдут себе гибель». Все это не отличалось от прежних замыслов и самого Балка. Осенью, отступая от Пскова, он ожидал, что, преследуя крестоносцев, новгородцы подступят к городу, и готовился к битве. Но теперь, лишась прежнего положения в войске, когда зимнее бездействие утомило воинов и вызвало ропот воинственных рыцарей, фон Балк оказался во главе недовольных.

Рыцари не желали ждать. Осторожность магистра и стремление его встретить новгородцев у стен города воспринималось как трусость. «Трусы ждут врага, прячась за стенами, — передавалось в войске. — Нам ли позорить себя! Выйдем из города навстречу еретикам и поразим их!»

— В поход! — этот клич звучал всюду — на улицах, у городских стен, в замке епископа.

Рыцари и кнехты обвиняли фон дер Борга в том, что по его вине крестоносное войско обречено на бездействие, которое на пользу русичам; слышались голоса, что пора-де не магистру быть во главе войска, а, как положено, маршалу Ордена фон Балку.

Воинственные настроения разжигались слухами о слабости новгородцев. Никто не знал, где возникали слухи, но им верили. В войске говорили, что новгородцы идут к Дерпту не дорогами, а по глубоким снегам, что, устрашась битвы, они рассеются и бегут при первой же встрече с крестоносцами. Говорили о том, что варвары русичи страдают от холода, так как худо одеты; у них мало оружия; даже в конной дружине князя у воинов нет лат. Епископ Генрих, не желавший видеть новгородцев у стен города, принял сторону недовольных. Он упрекал фон дер Борга в нерешительности, требовал изгнания еретиков, ступивших на землю Ордена.

Новый гонец Кейзерлинга принес в Дерпт весть о победе, одержанной над русичами. В войске было распространился слух, что после короткой битвы крестоносные воины, не понеся потерь, рассеяли и истребили две шайки еретиков.

— Новгородцы ищут себе гибели, — сказал большебородый фон Вирт, узнав о победе Кейзерлинга. — Поразим их и к весне будем в Пскове.

Успех Кейзерлинга поколебал магистра. При всей осторожности своей он стал склоняться к мысли о том, что дальнейшее пребывание в городе и вынужденное бездействие вызовут новое, более сильное, чем раньше, недовольство рыцарей и вольных кнехтов. Не лучше ли настичь новгородцев на походе, разбить их и по следам бегущих войти в Псков?

При всей неприязненности своей к фон дер Боргу маршал фон Балк не мог нарушить обетов рыцарских, выйти из повиновения магистру Ордена. По священному долгу рыцаря фон Балк не мог указывать магистру и давать советы свои, если магистр того не потребует. «Многочисленно войско святого креста, — размышлял фон Балк. — Оно стремится к сражению». И при встрече с магистром Балк не стерпел, нарушил правило. Он напомнил о слухах, которые волнуют войско.

— Еретики русичи слабее и малочисленнее крестоносцев, брат магистр, — сказал он. — У Пскова при встрече с ними нас было мало, а их много, и мы отошли. Но русичи не знают встречи с железным полком, не испытали силы нашей. Братья Ордена и рыцари, кои пришли из других земель, ищут битвы. Русичи на пути к Дерпту. Епископ Генрих требует изгнания еретиков.

— Так ли малочисленны и слабы русичи, как о том говорят в войске, брат маршал? — спросил магистр.

— Слухи достойны сомнений, благородный брат, — выпрямив длинное туловище, резко произнес фон Балк. — Но есть иные вести о русичах, достойные доверия. Городовая стража схватила прибежавшего в Дерпт псковича. Называет он себя Филиппом, дьяконовым братом. Пришел в Дерпт добровольно. И сказывает он: худо войско новгородское, неспособно к бою. У половины воинов копья, у остальных то, что промыслили сами. Битва у городских стен нанесет ущерб городу, это огорчит епископа Генриха. Выйдем навстречу русичам и возьмем битву к выгодам нашим.

— Что говорит схваченный русич? Велико ли войско на путях к Дерпту? — спросил магистр. — Гонцы Конрада Кейзерлинга передают, что некоторое число русичей конно и пешо, с возами, перешли рубеж ближе к озеру. Они идут берегом, минуя Дерпт…

— О да! Спрашивал я о том русича. Сказывает он, что у озера войска мало. К Дерпту идет большой полк. В твоей воле, брат магистр, остановить и истребить еретиков.

Фон дер Борг помолчал. Потом, сложив набожно на груди руки и стараясь придать особенную силу и выразительность своему голосу, произнес:

— Пусть совершится то, что сказал ты, брат маршал! Полста рыцарей с оруженосцами и пять тысяч пеших воинов с командором фон Виртом и рыцарем фон Рорбахом выйдут из города к брату Кейзерлингу. Ты, брат маршал, возглавишь переднее войско. На удобном для себя месте прегради путь русичам. Следом за тобою выступит из города все войско. Разбив русичей, не остановимся мы, а милостью пресвятой девы будем преследовать бегущих, пленим князя Александра и его воевод. Иди, брат, и не медли, а я обрадую вестью епископа Генриха. Ему святейший престол, посланием своим, поручил ведать дела церкви на Руси и заботу о приобщении еретиков русичей к истинной вере.

Глава 28 Торжество крестоносцев

Большой полк княжий, продвигаясь вдоль Узмени, находился в трех переходах от места, где Узмень сливается с Чудским озером. Вести от воевод Домаша и Кербета, шедших с переяславской ратью левее, прямыми путями к Дерпту, были благоприятны. Братья Соломничи, которые вели переяславцев, хорошо знали все скрытые места на пути, точно всю жизнь прожили на ливонском, а не на своем берегу озера.

Меченосцы, обманутые хитростями и искусством Домаша и Кербета, не смогли установить численности Переяславского полка. То им казалось, что переяславское войско невелико, то вдруг оно возрастало в числе. Сторожи переяславцев, выдвинутые вперед и разбросанные в стороны, меченосцы принимали за полки и отступали перед ними. При встречах же с более многочисленными силами меченосцев русские воины исчезали, создавая впечатление бегства. Рыцарь фон Кейзерлинг, войско которого стояло на путях Переяславского полка, терялся в догадках.

Переяславская рать приближалась к речке Лутсне. Из того, что рассказывали о Лутсне Соломничи, воеводы знали: берега речонки круты и обрывисты. Перед вечером, близко Лутсны, встретилось зажитие. Люди, жившие тут, напуганные слухами о приближении русичей, бежали. Расположась в жарко натопленной горнице, воеводы беседовали с Соломничами, как лучше перейти через Лутсну. Бой на переправе даже с небольшими силами врага был бы не к выгоде переяславцев.

Ночью воевод разбудил отрок:

— Помилуйте, осудари, — войдя в горницу, сказал он. — Филипп Соломнич вернулся. Сказывает: важные у него вести.

Филипп Соломнич, ступив в горницу, где ждали его Домаш и Кербет, споткнулся о порожек. Кербет, которого появление молодца привело в веселое настроение, глядя на высокую, с крупными, тяжелыми руками фигуру Соломнича, едва не достигавшую головой матицы, рассмеялся:

— Рос ты, Филипп, знать, глядя на звонницу. Облака тебе подпирать впору. Ну, удалой молодец, сказывай! Побывал в Юрьеве?

— Побывал, осударь. Видел и лыцарей и их войско.

— Пустил о нас худой слух? — спросил Домаш.

— Все, как велено, — ответил Филипп. — Да и без меня много толков было в Юрьеве о нашем войске, а хуже того, что я молвил, никто не сказывал. Лыцарь, командор ихний, который о тоегоднюю зиму и лето сидел на Пскове… Ох и верзилище он… Выше меня. Спрашивал он и о Пскове и о войске нашем. Знают теперь лыцари, что голодны мы, в снегах тонем, что оружие у нас наполовину косы да дубье, что воины наши страшатся встречи с крестоносцами, а пуще всего — с железным полком лыцарским. Три короба наплел я вестей. Отпустили меня. А приняли как торгового гостя, дьяконова брата, который «согрешил» на Пскове и бежал под заступу лыцарей… Повинен я…

— В чем? — усмешка, с которой слушал Кербет, сбежала с его лица. — В чем вина?

— В том, осударь, не мои ли басни подняли лыцарей… Начали они поход.

— Поход? Вышли из города?

— Да. Выступили и конно и пешо. За передним полком готовятся всею силой выйти навстречу нашему полку. Ног я не чуял — бежал, чтобы сказать о том. Передних обошел стороной у Лутсны…

— Слава Спасу многомилостивому! — широко перекрестился воевода. — Не судить нам тебя, Филипп, а славу молвить. Посылали в Юрьев — опасились: сделаешь ли то, что велено? Сделал ты, как надо, и голову удалую сберег.

— Как мог, так и сделал, — Филипп смутился от похвалы.

— Хитро и умно сделал. А вот как из горенки-то пойдешь — наклонись пониже. Перед лыцарями не кланялся ты, а перед притолкой — бог велел.

…Утром Переяславский полк выступил к Лутсне.

— Исполним наказ князя нашего Александра Ярославина! — говорили воеводы воинам. — Будем стоять крепко. Пусть латинские крестоносцы мнят себе, что перед ними не передний полк и не сторожи наши, а все войско русское. Отцы наши не страшились врагов, не положим и мы хулы на их славу.

С утра до полудня длилась битва на Лутсне. Много врагов пало в сече; не мало и переяславских воинов сложило головы. Снег под ногами сражающихся алел от своей и чужой крови. К полудню на помощь меченосцам подоспели из Дерпта новые полки. Как ни стойко держались переяславцы, но дрогнули, начали отходить.


Князь Александр, поднялся на голый отлогий холм и, отъехав в сторону, остановил коня. Мимо шло войско. Впереди конный полк лучных стрельцов, за ним, точно сухой острый лес, покачиваются в лад с шагом коней копья княжей дружины. За дружиной идут карелы Тойво и новгородские полки с воеводами Силой Тулубьевым и Василием Спиридоновичем; за новгородцами — владимирское пешее войско с воеводою Чукой и псковичи с воеводою Иваном Колотиловичем. Позади скрипят возы с хлебом и припасом; замыкают войско владимирские легкие конники с князем Андреем Ярославичем.

С холма, на котором стоит Александр, сквозь голый редкий лесок видно белую гладь Узмени. Здесь она широка; еле-еле вырисовывается темная полоска лесов на другом берегу. Берег, где идет войско, низок и пустынен. Лишь медный кустарник и редкие гривки березняков нарушают однообразие его.

Александр узнавал лица многих ратников, шедших мимо. Среди пеших секирников издали выделяется фигура «стоероса» Василия Сухого; рядом с ним Лукмашка. Они идут следом за сотником Устином. Близко к ним — Емеля и Игнат-гвоздочник. Широкие лезвия секир, насаженные на длинные, схваченные железными кольцами ратовища, устрашающе поблескивают на солнце. Александр невольно улыбнулся, представив себе, что испытают меченосцы в битве при встрече с секирным полком. Не знают крестоносцы секир, не видели их у себя, в западных землях. Кузнецы русичи придумали и сковали хитрое оружие, и название у него русское. Александр собрался было сойти с коня, чтобы, идя пеше, поговорить с воинами, но рядом с ним появился Гаврила Олексич.

— Глеб Соломнич, княже, — сказал он. — Прибежал гонцом от воеводы Кербета.

— Где Соломнич? — спросил Александр.

— В голове войска. Притомился он. Я велел ждать тебя на месте.

Соломнич, когда Александр приблизился к нему, поклоном встретил князя. Не сходя с коня, Александр спросил:

— Где воеводы Домаш и Кербет? Цело переяславское войско?

Александр не видел Соломнича после выступления из Пскова и теперь в уставшем, с рассеченною щекою воине не сразу смог признать молодца, который вместе с братом своим Власием ходил по тропам близ Узмени, когда смотрели на масленице берега озера.

— Бились мы, княже, на реке Лутсне, — сказал Глеб, отвечая князю. — Всею ратью выступили из Юрьева навстречу нам латинские крестоносцы. Воевода Домаш пал в битве, воевода Кербет идет к большому полку.

Голос Соломнича звучал так сокрушенно, точно ждал молодец, что князь осердится и осудит гонца за горькую весть о поражении Переяславского полка. Александр, кусая губы, некоторое время молча смотрел на Глеба, потом спросил:

— Велика потеря в войске?

— Велика, княже, — ответил Соломнич. — Большою силою шли меченосцы, долго бились… Мы полегли бы на поле, не отступили, но воевода Кербет велел отходить.

— Жаль Домаша. Муж добрый и честный пал в битве… Есть ли вести из Юрьева, от братца твоего Филиппа? — спросил Александр.

— Вернулся Филипп к войску, княже. Он сказал о походе лыцарей.

— Удал молодец! А ты устал, зрю… Олексич! — Александр позвал ближнего воеводу. — Укажи проводить Глеба Соломнича к возам, вели дать ему корма вволю и тулуп теплый. Кровь он пролил… Не шел бы с воинами на походе пешо.


Разбив переяславскую рать, войско меченосцев не повернуло назад, к Дерпту, а преследуя русичей, двинулось за ними. Воевода Кербет, пользуясь тем, что воины его шли налегке, без поклажи, опередил врагов. Кербет вел свое войско к озеру. Упорство, с каким сражались русичи в битве на Лутсне, подтвердило уверенность рыцарей в том, что в этой битве они встретились с большим полком новгородцев. И то, что русичи не бежали к рубежу, под защиту псковских городских стен, а поспешно отходили к озеру, лишь показывало бессилье и неспособность Александра и его воевод избежать разгрома и истребления своих полков. Меченосцы не ожидали больше сопротивления от разрозненных сил русичей.

Глава 29 На русском берегу

Войско подошло к устью Узмени. Впереди открылась необозримая ледяная гладь Чудского озера, на которой, как бы сторожа горло Узмени, темнеет бор Вороньего Камня.

Князь Александр делал все, чтобы убедить меченосцев в слабости своих полков, в том, что он страшится битвы. Сторожи, шедшие позади войска, наблюдали за движением рыцарей. Гонцы передавали, что ливонцы недалеко, идут по следам. Александр торопил воинов. «Пусть в отходе полков наших рыцари видят бегство, пусть спешат, ищут битвы», — говорил он.

Солнце светило по-весеннему, но лед на озере был крепок. Не задерживаясь на ливонском берегу, новгородцы по льду перешли Узмень.

Русский берег, куда переправилось войско, острым мысом круто поворачивал на восток. Сосновый бор, начинаясь на холме мыса, тянулся берегом Чудского озера до оврага, рваной подковой огибал обширную, покрытую редкими голыми кустами равнину и на горловине Узмени снова подступал к берегу. За оврагом, в глубине равнины, бор, а впереди ровное, покрытое снегом, ледяное поле Узмени — Теплого озера.

В то время, когда на масленице ходили к озеру, Александр Ярославич приметил и оценил выгоды русского берега для встречи с меченосцами. Хитрость удалась. Отступая, новгородское войско вело за собой крестоносцев.

За Узменью, на вражеском берегу, задымили костры; оттуда доносился шум и воинственные клики. В это время Александр, остановив полки, объезжал с ближними воеводами выбранное им место для встречи с рыцарской ратью. Для расположения чела войска Александр указал берег глубокого, засыпанного снегом оврага, отделяющего от бора прибрежную равнину.

— Станет чело впереди оврага, а на равнине раскинем тверди, то-то будет потеха лыцарям, — сказал он и велел рубить лес.

Срубленные на опушке лохматые ели, со ссеченными наполовину длины сучьями, воины волокли на равнину и сплошным рядом, ершами, складывали на снег, вершинами к Узмени. Острые, как копья, сучья переплетали кольями. Забросанные рыхлым снегом тверди легли колючим препятствием на пути врага.

Позади чела, среди редких кустов на берегу оврага, Александр велел поставить возы и там же валить деревья, как на твердях.

Ночь. Лениво порошит снег. Осмотрев место предстоящей битвы, Александр сошел с коня. Он сел на срубленное дерево, неподалеку от пылавшего костра. Вокруг расположились воеводы.

— Меченосцы ищут победы, — начал он. — Утром войско их перейдет Узмень. Искусны в бою лыцари, жестока будет сеча, но отступать ли перед врагом?

— Куда отступать, княже? — подал голос Сила Тулубьев. — Некуда нам отступать… Будем биться с лыцарями, оградим от нашествия ворогов города и веси наши.

— Хорошее слово молвил Сила, — снова начал Александр. — Отступая, мы привели к Узмени вражьи полки. Примем их боем. А теперь помыслим, как обратить хитрости меченосцев на их же головы? Меченосцы, как и встарь, на Омовже, нападут свиньею, клином острым. Не изменят они себе. В голове свиньи — железный лыцарский полк. Он ударит в чело…

— Укажи, княже, стать в челе моему полку! — вскочив с дерева, на котором сидел, нетерпеливо выкрикнул Сила Тулубьев.

— Не новгородцам, а псковичам стоять в челе, княже, — хмуро взглянув на Тулубьева, заявил Иван Колотилович. — Много зла причинили Пскову латинские меченосцы, нам первым и биться с ними.

— Всем полкам, где указано будет, стоять крепко и сохранять выгоды наши, — произнес Александр, успокаивая своих воевод. — Ведаю, все рады первыми встретить врага, но наипаче того забота: не дать меченосцам расстроить войско.

Умолкнув, Александр окинул взглядом расположившихся около костра, на сваленных деревьях и прямо на снегу, на охапках веток своих воевод. Он как будто выбирал среди них достойного, кому доверить честь первому принять на себя бой железного рыцарского полка.

Против Александра, около самого костра, воевода Чука. Он держит над жаром намокшие рукавицы и так поглощен своим делом, словно не слышит ничего и не видит вокруг. Отблески пламени отсвечивают на кольцах его кольчуги. Вот он повернул лицо. Взгляд его встретился со взглядом князя. И хотя Чука не промолвил ни слова, Александр понял, чего хочет от него воевода.

— Стоять в челе тебе, брате, — громко и неожиданно для всех произнес Александр. Услышав это, князь Андрей вздрогнул; густая краска смущения и радости залила его лицо. — Тебе и воеводам Кербету и Чуке, — добавил Александр. — Вам и начинать бой.

Чука не шелохнулся. Спокойствие его как бы выражало, что он заранее знал слово князя. По храбрости и умельству пешего боя мало супротивников суздальцам, кому же и ныне, как не им, начинать битву и принять на себя первые копья железного рыцарского полка. Князь Андрей вскочил, шагнул было к брату, словно хотел обнять его, но сдержался.

— Спасибо тебе, брате! — только и смог вымолвить он, поняв, что, отпуская его в чело, Александр простил ему хвастливые пьяные речи, которые наговорил молодой князь на пиру в Пскове.

— Стойки в пешем бою суздальские полки, — как бы объясняя причину решения своего поставить в чело суздальцев, сказал Александр. — Стойки и мужественны, — добавил он. — И о том ведаю: переступив Узмень, рассечет чело лыцарская железная свинья. Пусть все будет так, как желают лыцари, к чему привыкли они, побеждая в битвах. Пусть и ныне, начиная бой, верят они в победу над нами, как верили в нее после битвы на Лутсне с переяславцами. Поможем их вере, и в том будет хитрость наша. Разорвав чело, лыцари не повернут коней, не навалятся всею силою направо и налево, как умеют и как задумано ими. Спутается клин свиньи, потеряет голову, очутясь среди возов и древесищ, приготовленных нами позади чела. Лыцарским коням впору будет коим ноги ломать, коим, прорвавшись сквозь возы и древесища, ломать шеи и себе и всадникам, валясь в овраг. Полкам суздальским стать перед боем так, чтобы лишь малое число воинов находилось в темени чела. Пусть не задерживаются и сильнее горячат коней лыцари. Замешкается в возах и древесищах голова свиньи — тогда суздальцам всею силою, справа и слева, начать бой. Багор сбросит лыцаря с коня, а с поверженными, чтоб не портить лат, добро управляться засапожниками.

— Будем биться, княже, как умеем, — отозвался Чука. — Пешцы наши бывали в битвах с конным войском. Сядем на голову свинье.

— Пусть изведают меченосцы силу оружия нашего, — дополняя то, что сказал Чука, промолвил Александр. — Но не чело, други, решит исход битвы, а полки правой и левой руки и засадный. Там окажи свое мужество, Сила! — Александр улыбнулся в сторону Тулубьева. — И ты, Спиридонович!

Полку воеводы Тулубьева и карелам князя Тойво Александр велел быть правой рукой, полку Василия Спиридоновича и псковичам Ивана Колотиловича — левой. Воеводе Тулубьеву велел стать в укрытиях на мысу у Чудского озера, Спиридоновичу — в борах на Узмени. Дружине и секирникам указал стоять в засаде, за мысом, на льду Чудского озера, в стороне Вороньего Камня.

— Закроем все пути меченосцам, — указав, что делать воеводам, заключил Александр решение свое к бою. — Будем биться так, чтобы не уйти лыцарям ни в боры, ни к своему берегу, иссечем войско их, некому было б нести весть о побоище в Юрьев, то бишь в Дерпт по-ихнему. Тому лишь пощада наша, кто сложит оружие, примет плен. Тяжкий день предстоит, пусть отдыхают воины, но сторожи держите крепко, зорко смотрели бы они вперед, чтоб не врасплох встречать меченосцев, не им бы будить нас.

Глава 30 Ночь перед битвой

Ночью в войске никто не спал. Мутные облака сыпали редкий, по-весеннему ленивый и, казалось, теплый снег. Далеко впереди, на льду Узмени, конные сторожи. Они наблюдают за вражеским берегом и за тем, не прошел бы кто через Узмень непрошеный.

На открытой равнине, впереди твердей и за твердями, горят костры, но в борах, где расположились в укрытиях полки правой и левой руки, нет огней. Издали кажется, что тут, на равнине, собралось все русское войско.

У тлеющей колоды, на охапке еловых лап, брошенной на снег, отдыхал Ивашко. Не отрывая глаз смотрел он на бегающие огоньки. Вот раздался легкий треск. Из щелки, будто просеченной острым ножом на тлеющей поверхности колоды, вырвался язычок яркого пламени, а рядом зашипела обуглившаяся древесина, потемнела, и вместо пламени со свистом, точно из надутого сухого бычьего пузыря, когда проколешь его, показался белый рожок дыма. Тревожные проносились мысли в голове витязя. Вспомнилось прошлое — чистое приволье Лач-озера, страшная боярская клеть, Олёнушка… В эту ночь, перед битвой, как-то особенно горько было сознавать, что не нашел ее; даже вести о ней не услышал. А искал он всюду. И на пути, когда шли походом к Пскову, и зимою, на Пскове. Побывал он в Запсковье, на Полонище; ходил на Мирожу, в Медведев монастырь; искал на Крому, в Застенье… Казалось, не погибла она, близко где-то.

Промелькнул в памяти образ Васены, но лицо ее, как всегда, когда бы ни думал о ней, покрывалось туманом и уходило все дальше, дальше… Поздно, ах как поздно понял Ивашко, кто люб ему! Ведь казалось, нет никого лучше и краше Васены, в думах о ней искал счастье, и вдруг Олёнушка… Стройная, как елочка на подлесье, с темными вьющимися волосами, черными глазами, скрытыми под длинными густыми ресницами, какой знал он ее на займище, взяла себе его думы.

— Что не весел, витязь, опустил буйную? Зову тебя — не дозовусь.

От неожиданности Ивашко вздрогнул. Рядом Спиридонович. Редко видел Ивашко его на походе.

— Старое вспомнилось, Василий Спиридонович, — сказал.

— О матушке родной аль о красной девице?

— Матушки нет у меня… Ни матушки, ни родителя. Мал был, когда сиротою остался, не помню.

— Вутре битва, не по времени тревогою жить, — промолвил Спиридонович. И не понять: утешает он или укоряет Ивашку.

— Не страшусь битвы, — тихо, словно про себя, сказал Ивашко. — Вспоминается, что случилось на займище… На Шелони… Не легко и знать о том, Василий Спиридонович.

— А ты не сдавайся, не снимай шапку тоске, — сказал Спиридонович. — Вернемся в Новгород — поглядим… Авось найдем, что желаешь.

— Не найти, — помолчав, вздохнул Ивашко. — Знаю о том — не найти, а вот чудится — жива Олёнушка. Смелая она, Василий Спиридонович. Ночь ли, непогода ли, зверь ли лесной — ничего не страшится. Нет лучника, который сравнился бы с ней в стрелецком умельстве; легче и хитрее ее в бору никто не подойдет к красному зверю…

Ивашко умолк. Показалось, не слушает его Спиридонович: смотрит он в сторону и улыбается чуть.

— Не слушаешь ты, Василий Спиридонович, — сказал Ивашко. — Свои у тебя думы.

— Да. Есть у меня дума, Ивашко. Ждет меня в Новгороде жена молодая. Недолго жил с нею, а счастье узнал великое… Но, слушая тебя, не о себе думал. Метко стрелу пускает Олёнушка, молвил ты, а так ли метко, чтоб поспорить с искусными умельцами?

— Поспорила бы, — ответил Ивашко, не понимая, почто спрашивает о том воевода.

— Росла она на займище, в борах?

— Да.

— Не мастер я загадки загадывать, Ивашко, — продолжал Спиридонович. — Было бы в Новгороде да случись на пути Омоско-кровопуск, хитрую загадал бы. Перед масленицей, на рубеже, поспорили новгородцы с карелами: кто метче стрелу стрелит? Была потеха стрелецкая. Побил всех в стрелецком умельстве князь Тойво: три его стрелы перстеньком пали в «вороний глаз». После Тойво выбежал молодой новгородец, Володшиной сотни. Три стрелы в сердечко Тойвина перстенька стрелил…

— Хорош стрелец, — похвалил Ивашко.

— Так-то! Знать, не складна сказка.

— Складна, да к чему она?

— К тому, что юн отрок. Ни бороды у него, ни усов. Сиротой сказался, а зовут его Олёнком.

Ивашко вскочил, толкнул впопыхах ногою колоду. Пламя вспыхнуло ярче.

— Олёнком, — повторил он шепотом. — Правду ли ты молвил?

— То молвил, что слышал из уст отрока.

Внезапная догадка и поразила и испугала Ивашку. Олёнушка… Неужто и впрямь, как на займище: она рядом где-то, знает и видит все, а сама не сказалась.

— Юн отрок, — между тем продолжал свой рассказ Спиридонович, — не в походе быть бы ему, а сидеть дома, за спиной у родителя. Нынче Володшина сотня в сторожах на Узмени, а коли привела судьба — встретишься.


Александр не велел ставить шатер; коротка ночь, сон не ложится на веки. Отпустив воевод, он остался один у костра. Вокруг, на снегу, темнеют густо набросанные ветки ельника. Те, что лежат ближе к огню, оттаяли, пахнут прелой хвоей и смолью. Мука, дольше других воевод задержавшийся у костра, был неразговорчив; с полуночи и он ушел на стан суздальских ратников. Брат Андрей тоже коротает ночь со своими воинами.

На душе Александра тревожно. Ночь и бор скрывают стан войска. Утром меченосцы перейдут на русский берег и начнут битву. Александр не думал сейчас ни о поражении, ни о жестокости предстоящей сечи. Он давно готовился к битве с железными рыцарями, и теперь час этой битвы приближался.

Меченосцы — суровые воины; если что и можно поставить в вину им, так это заносчивость их и самонадеянность. Они жестоки и непримиримы. Воинское искусство свое ставят так высоко, словно ни в западных, ни в иных землях нет ему равного.

Где бы ни бились меченосцы, они неизменно начинают битву, нападая свиньею, как прозвали русские ратники клинообразное построение рыцарского железного полка. Александр не сомневался, что и на этот раз меченосцы останутся верными себе и поступят именно так, как поступали всегда. Поле битвы, которое избрал он, как нельзя лучше отвечало выгодам новгородцев. Перейдя Узмень, рыцарские полки окажутся на равнине, позади их останется запорошенная снегом гладь озера. Каждое движение вражеской рати будет открыто воинам Александра, тогда как сами русичи скрыты бором, невидимы.

Все, что делали меченосцы на подходе к Узмени, соответствовало желаниям Александра. Казалось, он предвидел все, что обеспечивало успех его войску в предстоящей битве. А если меченосцы разгадали его замысел? Устоят ли русские полки под напором рыцарской железной свиньи? Не устоят — много прольется крови. Александр старался представить себе все, что могло случиться в битве. И самое тревожное, горькое чувство, какое переживал он, был не страх встречи с сильным и храбрым противником, даже не опасность поражения, а страх того, что меченосцы, разгадав его замысел, не примут боя; не переступив Узмень, повернут вспять и уйдут к Юрьеву, под защиту городских стен. Дать врагу безнаказанно уйти с поля, избежав битвы, — что может быть позорнее!

Некоторое время Александр прислушивался к шуму и крикам, которые ветер доносил с того берега. Нет, не к уходу готовится войско крестоносцев. Оно торжествует победу. Пусть! Тем беззаботнее перейдут крестоносцы Узмень…

Лицо князя снова омрачила тревога. Перейдя Узмень, не оставят ли рыцари сильные сторожи на озере? Тогда потерпевшее поражение на русском берегу войско их сможет бежать с поля. Пополнив силы, меченосцы станут угрожать новым походом. Быть ли тому? Затем ли он вел полки, чтобы дозволить латынянам и впредь безнаказанно тревожить русские рубежи? Пусть крестоносцы кровью своей ответят за преступные свои замыслы, за те беды, кои принесли они Руси.

Александр позвал отрока.

— Найди, паробче, воеводу Василия Спиридоновича, — сказал он. — Передай: глядел бы он на Узмень. Пойдут лыцари да оставят сторожи — хватал бы он те сторожи, чтобы не нашли крестоносцы вольного пути на свой берег.

— Сделаю, как велишь, княже.

— Иди!

Мысли Александра перенеслись в Новгород. Боярин Федор писал недавно, что в Новгороде тихо. «Старые вотчинники молчат, не чинят преград». И о том писал Федор Данилович, что взял он за княжий двор все вотчины Нигоцевича, указал рубежи вотчинные; смердов и холопов обложил данью. «Кроме нигоцевичевых, взял я, княже, за тебя вотчинку на Мете покойного болярина Стефана Твердиславича. Вымер род болярина, и наследников у него нету. Хороша и людна вотчинка. В совете господ боляре молчали, а владыка Нифонт благословил писать грамоту. Добро бы, княже, и на Пскове отписать за княжий двор вотчины боляр-переветов…»

Вспомнив о грамоте боярина и о том, что писал он о княжих вотчинах, Александр повеселел. «И в том прав Федор Данилович, — подумал он, — что советует поискать вотчин на Пскове». Будут отписаны за княжий двор вотчины псковских бояр-изменников, еще громче и требовательнее станет голос князя на вечевой степени и в Грановитой палате.

Что делает княгиня? «В горнице с мамкой Евпраксеюшкой смотрят наряды и узорочья», — подумал Александр и, усмехнувшись своей думе, собрал разбросанные около ветки сырого ельника, бросил их на костер. На минуту огонь как бы потух. Ветки расправились на жару, зашипели. Потом среди густой зелени смолистых игл показались струйки белого дыма. Дым становился все плотнее, гуще. Наконец яркими красными язычками прорвалось пламя. В темную глубину ночи взвился столб искр. Но обгорели иглы, и пламя исчезло.

На какие-то мгновения возник перед Александром образ Любаши — его первой любви. Ах, как любила его Любаша! Любила неч задумываясь, не желая ничего иного. Много времени прошло с той поры, изменилась жизнь, изменился и сам он… Нет, не время предаваться грусти. Настанет утро, и поле огласится звоном оружия, кликами сражающихся. Твердым надлежит быть, быстрым в решениях. Ему и войску его сказать ныне: быть ли в Новгороде ливонским меченосцам. Не быть! Александр стряхнул грусть, навеянную памятью о Любаше. Князь он и воин, ему стоять перед врагом и ему первому бросить в бою копье.

Ветер раздул костер. С шумом вспыхнули просохшие на жару ветки ельника. Пламя осветило серебро шелома и обветренное, обожженное весенним солнцем лицо Александра. На щеке у него, под левым глазом, точно старый рубец, обозначилась полоска копоти. В спутавшейся бороде застряли еловые хвоинки.

Александр собрался было встать, размять ноги, но, взглянув на костер, снова замешкался. В струйках дыма, теряющихся в глубине бора, неожиданно возникло девичье лицо. Чье оно? Лицо это чем-то напомнило Любашу. Те же глаза, тот же чистый высокий лоб, яркие губы… Где видел ее? В Новгороде или во Пскове?

Уже и костер догорает в протаявшем на снегу ложе. Давно исчез из глаз незнакомый образ, но Александр не в силах его забыть. Чье лицо вызвала память? И не было, кажется, сейчас иной, более неотложной заботы, чем эта нежданная, так непрошено возникшая перед ним.

— Пора, княже, — раздался рядом голос Чуки.

— Пора? — вскочил Александр. — Идут… крестоносцы?

— Крестоносцы на своем берегу, на озере тихо, — невозмутимо, будто стоял он не на берегу Узмени в ожидании битвы, а на княжем дворе во Владимире, промолвил Чука. — Полки тебя и слова твоего ждут.

— Иду. Вели подать коней!

Александр занес ногу в стремя. Конь покосился на костер и фыркнул, вздрогнув всем своим телом. И тут Александр вспомнил… Видел девицу на Новгороде, когда смотрел боярышню-уведёнку. Дочь лучника Онцифира… Имя ее не запомнилось.

— Пойдем к новгородцам, Чука, к полку Василия Спиридоновича, — сказал. — Спросим, видят ли они Узмень?

Глава 31 Утро

Отлогий мысок, сломанной подковой врезавшийся в озеро, напоминает волнистый снежный сугроб, накиданный зимними вьюгами. Дальше, на берегу, темнеет бор. В ночной мгле нос мыска выглядит голым, но, присмотрясь, можно различить на нем выступающие из-под снега верхушки зеленых вересков и спутанную паутину ивняжника.

Время близко к рассвету. Мутное небо, не унимаясь, сыплет мелким снежком. Вражий берег утих. Кажется, что и лес, и озеро, и все вокруг успокоилось в предутреннем сне.

Неожиданно на самой оконечности мыса, около вересков, показался ратник. Отряхиваясь или стараясь согреться, он размашисто похлопал себя рукавицами и остановился, вглядываясь в сгустившуюся предрассветную мглу. Длинный, стеганный на кудели тегилей и лохматая баранья шапка делали фигуру его необыкновенно тучной и неворотливой.

— Что видно, Лукмашка? — раздался голос, исходивший откуда-то, словно бы из самой глубины снежного бугра.

— Темно, не разберу. Тихо будто.

— Скоро светать станет. Теперь гляди в оба!

— Может, твои глаза зорче, Емеля?

— Погляжу…

Из снежной норы у вересков показался еще ратник. Он так же высок, как и Лукмашка, но у этого на голове шишак, поверх кольчужки накинут нагольный тулуп. Когда ратник повернулся к ветру, полы тулупишка распахнулись. Поглядев на озеро, он проворчал:

— Не разберу ничего, темень.

— А вдруг через Узмень-то крадется чужое войско? — тревожным шепотом предположил Лукмашка. — Не пора ли к воеводе?

— Постой, начнет светать — усмотрим. Костерочек бы теперь впору, Лукмашка, самый бы махонький.

— Лежанку бы тебе, Емеля, на сторожу, то-то бы! — рассмеялся Лукмашка.

— Не привык я к лежанке, не в хоромах жил, — хмуро отозвался Емеля.

— Сказывают, за буйство тебя судил князь?

— Судил, но не за буйство, а за то, что волю я свою заступил, — ответил Емеля.

— От кого?

— От ключника нашего, правителя вотчинного. Много он крови чужой выпил, не счесть, сколько мук от него претерпел народ. Теперь-то нету злыдня.

— Убрали?

— Сгиб. Пожар был в ту ночь в вотчинном острожке. Душилец не выбежал из огня.

— Не ты ли ему в том помог? — усмехнулся Лукмашка.

— Может, помог, может, нет… Забыл. В колодках привели меня в Новгород. Ждал — скажут: надевай, Емелька, камень на шею. Погулял ты на усадьбе вотчинной у болярина Водовика, испей теперь» Волхова! Так бы и сталось. Голодный, в колодках стоял я у княжего двора, суда ждал… А тут… Не судьба, знать, мне пить Волхов. Увидел меня Савва, отрок княжий. Как ходили на Неву — встречал его на походе и в битве. Спросил он, за что терплю наказание, а потом молвил: «Не вешай, Емеля, головушку! В Волхов путь долог, авось минуешь». Молвил так и ушел. Ласковое слово его было, а мне, Лукмашка, не принесло оно утешения. От колодок да от дальней ходьбы кости у меня ломило, очи свету не видели. Но, гляжу, вернулся Савва, и вместе с ним сотник Устин. Остановился сотник поодаль, посмотрел на меня и сказал: «Жаль, Емеля, губить такого молодца, как ты; по росту да по силе в секирники гож». Не понял я тогда его слов, а Савва, как услышал, что молвил сотник, подошел ко мне и шепнул: «Жив будешь».

— И жив, — сказал Лукмашка. — Не последний воин ты в секирном полку.

— Да. Князь судил меня, но Душильца не вспомнил. Ждал я камня либо другой горькой беды, а вместо того Александр Ярославич велел мне идти к Устину и наказал: «Ростом ты люб сотнику и кровью горяч… Прими секиру, мужеством воина сними вину. На том прощение тебе и воля».


Александр Ярославич объехал войско. Он говорил с воинами о предстоящей битве, указывал, что делать полкам при встрече с врагом, как ставить щиты, биться пешим воинам с конными; велел держать наготове не только мечи, топоры, секиры и копья, но и багры, коими впору-де валить с коней закованных в тяжелую железную броню рыцарей.

— Настал час, други мои, — говорил он воинам. — Латинские крестоносцы конно и пешо идут по льду озера к нашему берегу. Они преследуют нас, верят тому, что мы бежали, устрашась силы их. И пусть верят. На погибель им это. Мы не опустили мечей, не бежали перед латинами, а к выгодам своим отошли сюда, за Узмень, и готовим встречу им, какой не ждут. Не страх и не слабость покажем в битве, а силу великую, удаль русскую! Пустим на берег, окружим, постоим за Русь, за землю отцов и дедов наших. И не ждать лыцарям пощады, возьмем войско их на щит, гибель обретет оно…

Громкие голоса воинов заглушили речь Александра.

— С тобой мы, княже!

— Не посрамим земли отчей и имени своего!

И, словно устрашась кликов новгородцев, побледнела ночная тьма. Над белой равниной озера задымился легкий туман. Солнце еще не встало, когда у дальнего берега Узмени показалось войско крестоносцев. Черною несокрушимой силой идет оно, точно готовясь затмить собою свет грядущего дня, заполонить воды и землю, истребить все, что встанет на пути.

Горе русичам! Не ушло их войско, задержалось на рубеже — примет оно тогда позор и смерть вдесятеро горшие, чем приняло вчера, в битве на Лутсне.

В голубоватой дымке тумана можно стало различить с русского берега острый клин железного рыцарского полка. Закованные в броню, в рогатых шеломах и шеломах-бочках, с крестовиной спереди, с закрытыми броней мордами коней, словно невиданные страшные чудовища, поднявшиеся из ледяных глубин озера, приближаются железные всадники.

Ветер качнул вершины деревьев и испуганно зашептался с ними. Бор на мысу и вокруг поросшей редкими кустами поляны на берегу Узмени кажется безлюдным. Тихо в русском стане. Войско крестоносцев близко к берегу. Передние рыцари подняли щиты и опустили копья к бою.


На бугре, у опушки бора, который тянется от Узмени по берегу Чудского озера, стоит Александр. Взгляд его устремлен на приближающееся по льду Узмени войско крестоносцев. Вслед за железным полком показались ряды пешцев; идут вольные немецкие и датские латники, за ними холопьи полки. Лица латников открыты. Копья, боевые топоры, тяжелые самострелы в руках воинов играют холодным устрашающим блеском. Справа и слева пешие полки ограждены конными рыцарями — по одному и по два в ряд. Войско крестоносцев так многолюдно, что, когда голова его достигла русского берега, задние полки терялись далеко где-то в зыбкой дымке нерассеявшегося тумана.

Позади Александра князь Тойво и ближние дружинники, впереди которых воевода Гаврила Олексич. Александр стоит опираясь на меч, лицо его спокойно, оно лишь порозовело от тянущего с озера резкого утреннего ветерка. Князь Тойво рядом с Александром кажется еще ниже ростом; если бы не борода и усы, то нельзя было бы и признать в нем зрелого по годам, мужественного воина. Широко расставив ноги, Тойво будто врос в снежный пух, глубоко покрывающий землю. Олексич еле сдерживает нетерпение. Он то приподнимет к глазам ладонь, всматриваясь в приближающиеся рыцарские полки, то повернется к своим дружинникам. Кажется, вот-вот с уст его сорвется боевой клич и, забыв обо всем, даже о близости князя, молодой воевода ринется навстречу черной силе, надвигающейся с озера…

— Пора, княже, — приблизясь к Александру, произнес он. — Вели начать… Пора!

— Нет, Олексич, рано, — не оглянувшись на воеводу, остановил его Александр. — Далеко от лыцарей тверди, пусть идут меченосцы ничего не страшась.

— Не сдержим, иссекут они суздальцев, кои там, в челе нашего войска, — Олексич показал рукой. — Крестоносцам и конца нет.

— Конец свой найдут они в битве, — перебив Олексича, строго произнес Александр. Приподнял руку и быстрым, едва уловимым движением опустил забрало. Постоял еще так. Дождавшись, когда передние конники рыцарского железного полка, вытянувшись на берег, подступили к твердям, не повышая голоса, сказал, обращаясь к Тойво — Настало время, брате, потешить тебе лыцарей. Перейми их на твердях, окажи умельство в стрелецком искусстве! Вместе с тобою велю пускать стрелы и конным лучникам.

Над вершинами бора, позади русского стана, показалось солнце. Оно было огромное и багряное. Косые, не греющие лучи его, скользнув по обнаженной снежной целине, бесчисленными огоньками вспыхнули и заиграли на железе брони и оружии крестоносцев.

Когда передние рыцари достигли твердей, забросанных снегом колючих ершей сваленных древесищ, кони, шедшие до того ровно, путаясь в ершах, зло вздыбливались, прядали в стороны, падали на колени. Ряды всадников смешались. Снег на твердях закраснел от крови. В это время на чистое поле между твердями и кустами, скрывавшими чело русского войска, выбежали карелы. Вслед за ними с правой и левой руки показались конные новгородские лучники. Они сомкнули строй перед задержавшейся на твердях головой рыцарской свиньи. И в то же мгновение сотни стрел железными осами взвились в воздухе навстречу меченосцам. Стрелы со звоном бились наконечниками о броню, вонзались в шеи, бока, ноги коней, сломанными стрекозами падали наземь.

Ослепив стрелами рыцарей, лучные стрельцы так же внезапно скрылись в борах, как и появились. Этот бой и явился началом битвы. Никто из стрельцов не пал на поле. Движение меченосцев стало медленнее. Тверди и горячий дождь метких стрел изломали и нарушили казавшийся несокрушимым клин железного рыцарского полка.

На поле, на той стороне его, где, скрытый чащей бора, стоял полк левой руки воеводы Василия Спиридоновича, под замешкавшимся лучником споткнулся конь. Всадник спешился. Рыцарь в рогатом шеломе, преследовавший лучника, устремился на пешего. Ах, не уйти лучнику от беды! Рыцарь близко, тяжелое копье его вот-вот настигнет и поразит отрока. Да и не бежит стрелец. Он припал на колено, поднял лук и, наложив на тетиву стрелу, замер. Рыцарь понукает коня. Снег у опушки глубок, грудью разваливает его конь. На поляну из-за ближних кустов выбежал секирник Василий Сухой. Подняв секиру и что-то крича, он спешит к лучнику.

Поздно! Не пронзит копье отрока — конь затопчет копытами. Но вот, кажется в самый последний миг, стрела лучника сорвалась с туго натянутой тетивы. С визгом всверлилась она в узкую щелку на лице рогатого шелома, поразила в глаз меченосца. Словно обессилев под невыносимой тяжестью лат, рыцарь откинулся на спину коня. Копье его, падая, все же коснулось пером отрока. Конь поднялся на дыбы, стряхнул с себя всадника. Тот не смог высвободить ногу из стремени; миновав раненого лучника, вися головою вниз, буровил снег.

Высоко задирая ноги, проваливаясь в сугробах, Сухой настиг рыцаря, взмахнул секирой. Освободившийся от седока конь скрылся между деревьями. Сухой поспешил к отроку.

Лучник лежал вверх лицом, вытянувшись на снегу, но был жив. Когда Сухой наклонился над ним и окликнул, отрок открыл глаза.

— Счастье твое, паробче, что стрела метка, — сказал Сухой. — Промимь стрелочка — не подняться бы тебе. Зверем шел лыцарь. Кричал я, звал, а ты оглох будто, не слышал. Не бежал-то неужто нарочно?

— Не знаю. Страшно было, когда он близко с копьем…

— То-то. Ноги, поди, не несли с перепугу. И в том удача — стрела не улетела на ветер.

— Я птицу стрелю в глаз.

— О-о! Ловок…

Сухой поднял раненого и на руках перенес к бору, где, ожидая своего часа, стояли секирники. Уложив отрока на охапку еловых веток, брошенную на снег около догоревшего костра, снял с себя овчинный тулуп.

— Лежи! — укутывая раненого, сказал он. — Не поддавайся страху, не погибнешь. Княжие секирники мы, не оставим. Как тебя по имени-то?

— Олёнко, — прошептал отрок.

Обессилев от боли, он вытянулся и закрыл глаза.

Глава 32 За землю Русскую!

За твердями, на опушке бора, стеною щиты воинов. Большебородый фон Вирт первым достиг чела русичей. Страха он не ведал. Кованая броня надежно укрывала рыцаря от стрел и копий. Фон Вирт обнажил меч.

— Так хочет бог! — воскликнул он.

«Есть ли сила, способная противостоять бою железного полка меченосцев? Русичи — трусы», — что иное мог подумать фон Вирт, когда воины, стоявшие в челе русского войска, не приняли боя, не пали, исколотые копьями и иссеченные мечами рыцарей! Русичи в страхе расступились, спасая жизнь.

Но, разорвав чело русичей, меченосцы не повернули коней. Случилось то, чего не предвидели и не могли предвидеть обрадованные легкой победой на Лутсне рыцари духовного братства креста и меча. Кони их замешкались в возах, намеренно или случайно оказавшихся позади чела. За возами преграждала путь засека сваленных древесниц. Меж возами, в сучьях древесищ, словно в тенетах, бились рыцари. Близко от себя фон Вирт увидел фон Палена и фон Мегдена. Вокруг них сбились толпою оруженосцы. Они, покинув коней, рубили мечами сучья древесищ. Дальше, немного в стороне, вздыбился над возами гнедой конь командора фон Эйдкунена. Командор бьется с окружившими его пешими русичами. Тяжелый меч его красен от крови. От гнева на дерзость русов пот выступил на челе большебородого рыцаря. Фон Вирт поспешил на помощь. Эйдкуйену. Он уже близко от командора. Вот-вот русичи или бегут или лягут на поле.

— Так хочет бог!

Но что случилось с командором Эйдкуненом?

Над головой его взметнулся длинный шест багра. Падая, кривым и острым железным зубом своим багор со звоном скользнул по шелому. В следующее мгновение, словно не вынеся обрушившейся на него тяжести, фон Эйдкунен выронил меч, поднял руки, как бы пытаясь удержаться за что-то, и повалился с коня. Что было дальше — фон Вирт не видел. Огибая лежащее на земле древеснице, конь рыцаря оступился на снежном козырьке, нависшем над пропастью обрыва. Купаясь и барахтаясь в студеной снежной лавине, и конь и всадник скатились вниз.

Пешие русские воины приняли бой железного полка. Было так, что, когда, пробившись через тверди, голова рыцарской свиньи приблизилась к челу русичей, суздальцы, стоявшие там, расступились, без боя пропустили передних рыцарей, создав впечатление своей слабости. Рыцари приняли за победу свою то, что было хитростью суздальцев.

Багор свалил с коня командора фон Эйдкунена. Упав, рыцарь завяз в снегу. Хотел было подняться, но надетые на нем латы тяжестью своей придавили к земле. Лежа на животе, в поисках опоры, рыцарь беспомощно бился руками и ногами, напоминая огромного, но уже не страшного паука. К нему подбежал воин в тегилее и шишаке, вооруженный топором. Он тронул ногою рыцаря, плюнул:

— Не топорщись, грибок, полезай в кузовок! — полунасмешливо, полупрезрительно скаля зубы, воскликнул он. — Не лыцарь — чурбаш еловый. Навесил железа на себя — год не перековать столько в кузне. Топором бы сечь, да топора жалко, хватит жадному волку засапожника.

Воин выдернул нож, поднял его, но поразить не успел. Остановил оклик случившегося близко воеводы Кербета.

— Не спеши, паробче, живым возьми лыцаря, — положив руку на плечо воина, сказал воевода. — Первым он бой начал, первый и полон примет. Плен лыцарю горше смерти.

Биться баграми не по душе князю Андрею. Достойно то пеших воинов, а не его, витязя. Он разгорячил коня.

— Стой, Андрей Ярославич! — крикнул Кербет. — Не время тебе биться…

Андрей не слышал голоса воеводы. Конь вынес его вперед. На поле, прямо перед ним, рыцарь. Лицо рыцаря наглухо закрыто железным забралом; темнеют лишь узкие щелки глазниц. Замерло сердце витязя. Молод Андрей, а ему ли занимать удали, прятаться в бою за чужие спины.

Фон Пален, который только что выбился из цепких тенет древесищ, сваленных новгородцами, не уклонился от встречи. Рыцарь храбр и смел. В поединках на турнирах и в битвах не раз копье его пронзало чужую броню, не раз поднималось оно, торжествуя победу.

Сразились. Копье Андрея пробило щит рыцаря, но легкое ратовище, дрогнув в руке, сломалось. Сам Андрей не усидел на коне. Закрыл бы навек глаза витязь, если бы посеребренное зерцало не оберегло грудь.

Но и рыцарю некогда торжествовать победу. Не успел он вовремя ни остановить, ни повернуть коня. Палена окружили разгневанные переяславцы. На их глазах пал с коня Андрей, помнили они и вчерашнее поражение свое на Лутсне, где пролил кровь воевода Домаш.

Кто-то схватил под уздцы коня. Шест багра лег на плечо, повернулся и изогнутым клевцом, словно жгучим, острым серпом, схватил шею.

Напор крестоносцев ослабел. Рыцарь фон Мегден, бившийся неподалеку от Палена, чтобы избежать страшного багра русичей, бросил меч и, спешась, положил щит перед русскими воинами.

Следом за железным полком меченосцев вытянулись на русский берег пешие кнехты и холопьи полки. Позади их, на льду Узмени, точно город, несокрушимая стена заднего рыцарского полка. Во главе заднего полка крестоносцев — магистр Ордена, благородный рыцарь фон дер Борг. Рядом с магистром маршал фон Балк, командоры Конрад фон Кейзерлинг и Людвиг фон Гире. Позади войска крестоносцев, на открытой равнине озера, виднеются кое-где пешие и конные рыцарские сторбжи.

На льду озера, близ Вороньего Камня, скрытый бором от поля сечи, ожидал слова князя засадный полк. В засадном полку старая дружина, а рядом, ближе к берегу, молодая дружина князя.

— Нет смелее суздальцев в пешем бою против конного войска, — сказал Александр. Он был на том же холме, откуда наблюдал за движением крестоносцев по озеру. Похвалив суздальцев, Александр обернулся и позвал Олексича. — Не пора ли, Олексич, тебе плечи размять?

— Пора! — воскликнул воевода. — Вели, княже!

— Возьми молодую дружину…

— Иду на помощь суздальцам, — не дослушав Александра, перебил его Олексич. — Тяжко им биться с железным полком…

— Нет, не с передними лыцарями искать тебе встречи, Олексич, иное велю. Лыцарские сторожи на льду Узмени охраняют латынянам путь к своему берегу. Иди с дружиной на озеро, секи вражеские сторожи, лови конного и пешего — всех, кто пойдет к нам от вражьего берега, кто побежит к себе с поля. Закрой пути и стой крепко. А ты, витязь, — Александр взглянул на Ивашку, стоявшего среди ближних дружинников, позади Олексича, — вели трубить в трубы! Пусть выйдут на поле полки правой и левой руки. Не ведают меченосцы силы нашей, пора им испытать бой с новгородцами. А затрубят трубы, скачи к секирному полку, скажешь Устину — пора!

Солнце поднялось выше и ярко осветило поле. Окрашенный кровью снег заиграл, переливаясь ослепительными радугами.

Точно грозная победная песнь раздались звуки труб. И не затихла песнь, а темный и лохматый бор, казавшийся холодным и безлюдным, вдруг ожил, ощетинился копьями, засверкал железом шеломов и кольчуг. Поднятые щиты скрывали лица воинов.

Крестоносцы, не ожидавшие увидеть справа и слева новгородцев, остановились. Новгородцы тоже не начинали битву.

— Пресвятая дева!

— Так хочет бог! — разнесся над полем крик крестоносцев.

— За Русь!

— За святую Софию!

— За Великий Новгород! — ответили новгородцы боевым кличем. Цепь рыцарей, ограждавшая крылья пешего войска крестоносцев, поредела. Оттесняя от пешцев рыцарей, новгородцы окружали их. Сброшенные с коней железные всадники барахтались на снегу. В пылу сечи их попирали ногами свои и чужие воины.

Выше и выше поднималось солнце. Яркие лучи его распустили снежный наст; он стал притаивать. Бор, окружающий поле битвы, недавно еще, в ночной мгле, казавшийся глухим, непроглядно темным, теперь ожил, повеселел, заискрился звонкой зеленой смолью.

Воевода Тулубьев бился пеше. Разгорячась в битве, вырвался он вперед. Сердце не знает устали, не отмахалась рука, но, кажется, тяжелее стал меч; много вражьей крови пролил он, притомился. А вокруг никого из своих; куда ни глянь — вражьи копья перед очами. Неужто не постоять за себя Силе Тулубьеву? Неужто придется ему лежать рядом с поверженными чужими воинами на окровавленном, истолченном тысячами ног людей и коней, разволгшем на солнце снегу? Стоек в бою Сила, остер его меч; высоко поднимается он. Отпрянут латыняне, но некогда богатырю перевести дух, не потом — кровью обливается он под кольчугой. И когда близкой-близкой казалась гибель, пришли на помощь воеводе Филипп и Власий Соломничи с псковичами. Разметали они рогатинами латинских латников. Сила Тулубьев опустил меч, полой кафтана, выступавшей из-под кольчуги, утер пот.

— Спасибо, други! — сказал он Соломничам. — Вовремя доспели вы, угомонили черное воронье. В одних не осилить бы.

Ржут кони. От звона железа и криков воинов разносится гул далеко, по всей необъятной пустыне озера. Так и кажется — всколыхнется оно, дробясь взыграет ломкими ладонями льдин; треск и скрежет их заглушит шум сечи.

Но нет, не обезумело озеро, мало еще пролито крови. И солнце не меркнет. Лизнет лучом поднятый меч, и полыхнет булат словно белая молния. Не пора ли садиться на коней засадному полку, выйти из-за укрытий? Пора! Но медлит Александр. Нет его слова дружине. Не копья засадного полка позади пешего войска крестоносцев на льду Узмени, а рога и бочки рыцарских шеломов. Задний рыцарский полк заградил путь на озеро своим пешцам.

Ранен воевода Василий Спиридонович. Не уберегся от копья рыцаря. Разорвана кольчуга на правом плече, снег под Спиридоновичем обтаял от горячей крови. А рядом новгородцы, бьются они с латинскими латниками, страшно бьются.

Ивашко спешил к сотнику Устину со словом князя. Время выйти на поле секирному полку. На пути к Устину Ивашку остановил Василий Сухой.

— Постой, витязь, скажи: долго ли нам жданками тешиться?

— Васюк! — обрадовался Ивашко, узнав Сухого. — Где Устин?

— Там! — Сухой показал в глубь бора. — Тяжко ждать, витязь, ноги морозит в снегу стоючи. Секирники мы, а секира-то — вот она, — Васюк поднял секиру, — страшусь, не заржавела бы.

— Не заржавеет. То ладно, Василий, что встретил тебя не на торгу, не на Буян-лугу, не охальником, а секирником княжим. Удачи тебе в бою!

— Спасибо! — отозвался Сухой. — Охотой пришел я в секирный полк. Нет больше Васьки, каким знал ты меня на Новгороде, где озорничал я с безделья, силу свою не знал куда избыть. Смерти я не страшусь, витязь, и головы перед латинами не склоню. А после авось встретимся, как погуляем в поле… Может, и на круг выйдем, силой похвалимся… Полюбовно.

— Буду стоять перед тобой, Василий, — ответил Ивашко и понукнул коня. На ходу он повернулся и крикнул — Встретимся коли — поиграем.

Сухой стоял еще на том месте, где говорил с Ивашкой, когда услышал громкий голос сотника:

— Пора, други! — звал сотник. — Пора и нам размять кости! Пусть изведают лыцари наш секирный бой!

Молча, без единого крика, словно бы стремясь сберечь для себя каждую каплю ненависти своей к врагам отчизны, выбежали на поле секирники. Солнце обожгло поднятые над головами их широкие лезвия секир.

— С пешцами бьются полки правой и левой руки, — передал Ивашко Устину слова Александра, — тебе, Устин, биться с латниками, а наипаче с лыцарями, теми, что шли в голове свиньи и, потеснив суздальцев, повернули коней на новгородцев.

На поле Устин остановился, поднял к глазам ладонь. Прямо бьются пешие воины, в глубине поля, где начинало бой чело русского войска, сомкнувшись конь о конь, теснят новгородцев рыцари переднего полка; на Узмени, близко от берега, позади латинского пешего войска, видно копья заднего полка меченосцев. Его сила цела. Задний рыцарский полк в последний час выйдет на поле, чтобы решить исход битвы. Глянул Устин в ту сторону, забилось у него сердце: сразиться бы секирникам с задним полком… Но наказ князя — биться Устину с передними. Нарушишь наказ — не простит Александр Ярославич. «Авось тепло станет и задним лыцарям, как выйдет на Узмень княжая дружина», — подумал Устин, утешая себя.

— Вперед, други! — подняв секиру, призвал он. — Не склоним головы перед латинскими лыцарями!

Василий Сухой приметил на бегу рыцаря в черной броне. Поднимая меч, бьется рыцарь с новгородскими ратниками. И мечом сечет и конем топчет.

— Возьмем, Лукмашка, латынянина! — крикнул Сухой. — Людства-то гляди сколько посек…

Рыцарь вовремя приметил бегущих к нему секирников. Хриплым гортанным голосом он крикнул что-то, принял от оруженосца копье и пустил коня навстречу. Не отклонись Сухой, не спасла бы его от копья кольчуга. Увернулся, мимо скользнуло рыцарское копье. Ярость пуще огня обожгла новгородца. Взметнув секиру, уцепил он клевцом за броню. Но стоек рыцарь, не поддался, усидел на коне. Оставив копье, занес меч, готовясь опустить его на Сухого. Лукмашка подоспел на помощь. Не голову врага поразила Лукмашкина секира, а точно хрупкую ветку отсекла она по локоть руку рыцаря. Рука и меч пали под ноги коню. Еще миг — и черный рыцарь вывалился из седла.

Не знали рыцари секирного боя. Не ведали они, что есть на Руси кузнец Левоник, который перехитрил своим ремеслом мастеров иноземных. Ни латы, ни рогатые шеломы не укрывают от лезвия секир. Обложенные железными полосами и схваченные кольцами ратовища не страшатся меча. Клевцом секиры, как багром, валят секирники наземь всадников.

…Передав Устину наказ князя, Ивашко, не в объезд, а прямо в поле направил коня. Горько витязю быть в стороне, небось и его встретит удача. Не вода течет в жилах у молодца. И только выехал он из бора, навстречу несут ратники воеводу Василия Спиридоновича. Остановился Ивашко.

— Неужто пал Спиридонович? — спросил. — Кто погубил воеводу?

— Жив он… Не уклонился от копья. Крови много вытекло. Видишь лыцаря, — показывая, ратник вытянул руку, — тот, что как жердь на коне, он…

Что еще говорил ратник, Ивашко не слышал. Одно желание у него в груди, одна мысль: только бы не ушел злодей, только бы сразиться с ним, отомстить за друга…



В то время, когда новгородские полки воевод Силы Тулубьева и Василия Спиридоновича, вступив в битву, начали теснить крестоносцев, магистр Ордена, рыцарь фон дер Борг, сказал:

— О, не происки ли дьявола хитрость варваров русичей! Железный полк рыцарей пресвятой девы поразил чело их, но русичи не бегут. Новые полки их справа и слева упрямо бьются с крестоносными воинами. Брат маршал, — фон дер Борг обернулся к маршалу фон Балку, — возьми рыцарей с оруженосцами их, тех, что были с тобою в Пскове, помоги переднему полку!

— Малым числом не сломим русичей, брат магистр, не лучше ли начать бой заднему полку, — возразил магистру фон Балк.

— Нет, задний полк, — опора крестоносного войска. Без времени начав бой — откроет он путь к бегству пешим воинам. Не того ли и ждут русичи? Иди, брат маршал! Да поможет тебе пресвятая дева!

Начав битву, маршал фон Балк встретился с воеводою Василием Спиридоновичем. Пешо, плечом к плечу со своими воинам бился Спиридонович. Пот и кровь от царапины на лбу заливали ему глаза, потому и не заметил вовремя воевода рыцаря, не уклонился от копья. Обессилевшего от раны вынесли его с поля. Сражаясь, фон Балк казался неуязвимым ни для копий, ни для стрел новгородцев. На коне он напоминал неприступную стрельницу, возвышающуюся над полем. Вот-вот еще усилие и — побегут новгородцы… В этот миг и увидел его Ивашко.

— Остановись, лыцарь! — крикнул он. — Нету тебе пути мимо.

Фон Балк принял вызов. Если бы не забрало шелома, скрывавшее лицо рыцаря, увидел бы Ивашко насмешливую улыбку меченосца, его презрительный взгляд.

Копье фон Балка с такою силой ударилось о грудь Ивашки, что у того свет потемнел в очах. Если бы не бехтерец, который вязал ему Никанор перед походом, то, упав с коня, не поднялся бы он на ноги. Не усидел на коне и его противник. Вскочив, они пеше стояли друг против друга. Огромный, в сверкающей броне фон Балк как гора перед Ивашкой. Вспомнились тут молодцу шумный Буян-луг, богатырские потехи полюбовные. Фон Балк обнажил меч, и только бы взмахнуть им, Ивашко схватил рыцаря в охапки. Всю силу свою отдал он бою. В тяжкой броне рыцарь неловок и неповоротлив. Принял его Ивашко «на себя», оторвал от земли, приподнял. Всей тяжестью, плашмя, рухнул рыцарь наземь. Ноги его, прикрытые железными надколенниками, длинные и неподвижные, вытянулись на снегу, как сухие жерди.

— Возьми меч, твой пленник, — сквозь зубы произнес фон Балк, сдаваясь на милость Ивашке.

— Лежачего не бьют, говорят на Руси, — довольный своей победой, воскликнул Ивашко. — Возьмите лыцаря, други! — велел он подбежавшим пешим воинам.

Солнце скатилось к западу. Тени деревьев стали длиннее, мягкий снег совсем разволг и, тая, лип к ногам.

Битва не затухает. Поредело войско меченосцев, попятилось оно к берегу. Много пало и новгородцев. Чьи руки выносливее, чья воля сильнее? Колеблется счастье. Магистр фон дер Борг решил, что настала пора биться заднему полку меченосцев.

— Поразим варваров, пленим землю их! — подняв меч, воскликнул магистр. — Так хочет бог!

— С нами пресвятая дева!

Клич меченосцев далеко разнесся над озером, многократное эхо подхватило его в борах. В заднем полку больше ста рыцарей-тевтонов с холопами и оруженосцами. Имя тевтонов — знамение победы, копья и мечи их несут смерть врагам Ордена.

И только бы им начать бой, как со стороны Вороньего Камня, из-за выдавшегося вперед мыса, показались копья княжей дружины. Позади крестоносцев, обтекая их, вышел на Узмень засадный полк русичей. Впереди засадного полка князь Александр Ярославич.

— За Русь! За землю отцов и дедов! — доносится его голос.

Задний рыцарский полк, готовившийся нанести последний удар новгородцам, остановился.

— Русичи… Конное войско их.

— Позади, близко…

Смятение в войске крестоносцев. Пешие латники, отступая, толпами бегут на Узмень. Не грозою стоят теперь позади рыцари-тевтоны, словно закрылись у них глаза на бегущих; не о помощи своим воинам в битве думы, о том лишь, как оберечь себя от копий княжей дружины. Не время медлить, вот-вот замкнется круг.

Перед Александром рыцарь на рыжем коне. Не на жизнь — на смерть поединок. Сразились на всем скаку. Копье Александра сбросило рыцаря с коня. Падая, рыцарь потерял шелом. Оказавшийся неподалеку фон дер Борг узнал в поверженном Конрада фон Кейзерлинга.

Недолго, но жестоко бились тевтоны. Не считали в битве, сколько пало рыцарей, сколько русских витязей пролили на лед свою кровь. Магистр фон дер Борг с окружавшими его рыцарями вырвались из сечи, направили коней к ливонскому берегу.

— Чука! — крикнул Александр оказавшемуся вблизи его воеводе. — Возьми отроков, преследуй и порази трусов.

Не жалея сил, бился Чука. Разорвана у него кольчуга, по лицу струится кровь, но он не покинул поля.

— Иду, княже, — только и сказал, поняв мысль Александра.

Резвы кони княжих дружинников. Все меньше и меньше расстояние между ними и бежавшими с поля рыцарями. Уже темнеют впереди боры ливонского берега. Достигнут их меченосцы — унесут свои головы.

Над ледяной равниной озера внезапно возник непонятный, точно налетевший откуда-то с дальних берегов, глухой гул. Так, ломая подлесок, падает сваленная бурей вековая сосна. Озеро колыхнулось. На льду показалась вода. Играя на солнце зеленой весенней рябью, широкими полыньями разливалась она издалека, откуда-то из-за Вороньего Камня. Еще миг — и лед треснул, колыхнулся и обломился. Бежавшие с поля конные рыцари, оруженосцы их, пешие воины очутились в воде.

Ни одно сомнение, ни одна робкая мысль о поражении не тревожили крестоносцев в тот утренний час, когда они начинали битву. Но, ступив на рубеж Новгородской земли как победители, они приняли в битве смерть и позор поражения.

Озеро, белая ледяная пустыня его, беспощадно довершило гибель. Крестоносцы гибли в воде. Кое-кто из них, спасаясь, выбирались на шаткие льдины, но при первом же толчке льдины с шумом переворачивались, погребая под собою и людей и коней их. Лишь магистру, скакавшему впереди, с небольшим числом воинов удалось спастись от гибели и достичь берега.

Чука остановил дружину. Пораженные тем, что случилось, в недоумении переглядывались дружинники, протирали глаза. Лед на Узмени, казалось, был крепок. Давно ли не дал он и трещинки при движении русских полков. Утром перешло по нему войско меченосцев. Теперь, преследуя врагов, Чука искал битвы с ними, но с кем биться? Враги исчезли. Их поглотило озеро.

— Повернем коней, други! — промолвил наконец Чука. — Тот, кто утонул, не поднимет меч.

К Чуке подскакал Гаврила Олексич. Воины его, как и велел Александр, рассыпавшись по озеру, разили рыцарские сторожи и перехватывали крестоносцев, бегущих с поля.

— Многих ли лыцарей пустил за Узмень, Олексич? — показывая на ливонский берег, спросил Чука.

— На том берегу нет их, ни конных, ни пеших, — похвастался Олексич. — Иных побили на льду, иные бросили копья и приняли полон. Там, у островка, — Олексич показал в сторону Вороньего Камня, — тучи их, полоненных. А на прямом пути, где бежали лыцари…

— Обломился лед, — досказал Чука. — Видели мы их горе.

— Броня у лыцарей тяжела, не выдержал лед, — сказал кто-то из дружинников. — Мы искали боя, а они хитры, в озеро скрылись.

— Жаль, не переняли магистра, — пожалел Олексич. — Взглянуть бы, высоко ли теперь держит голову тевтон?


Темнеет поле от тел павших. С нахмуренными лицами, опустив колья, новгородские ратники сторожат пленных рыцарей, кнехтов: немцев, датчан — всех, кто шли на Русь, кто несли ей плен и беды. На поле подбирают раненых, собирают оружие, ловят рыцарских коней.

Александр оглядел пленных. Было их до двух тысяч воинов и больше полуста рыцарей. Позвал Ивана Колотиловича.

— Проводи, Колотилович, эту ораву на Псков, — велел воеводе. — Веди не задерживаясь. У вас, на Пскове, жгли они избы, терзали жителей, пусть теперь возьмут топоры и рубят хоромы взамен тех, кои спалили. В том и добро им будет. И лыцарей не обижай. Храбро бились они мечами и копьями, научи храбрецов тесать тес и бревна класть.

Будто теперь лишь, когда закончилась битва, когда враг разбит и иссечен, воины поняли значение победы, одержанной ими. Новгородцы, суздальцы, псковичи, карелы, ижоряне кричали славу, поздравляли друг друга, обнимались и лобызались. Точно огромная семья, сплотившаяся вокруг стяга Александра, воины жили одной думой, одним счастьем. В единстве их была слава Руси, сила ее, знамение торжества победы, одержанной над врагом.

— Гибели нашей искали латинские крестоносцы, — говорил Александр, обращаясь к победителям. — Грозили нам полоном и вечным рабством. Но не славу обрели себе, а позор и побоище. Храбро бились лыцари, велика была их сила, многолюдно войско, а ныне лежит оно в прахе, — Александр простер руку, указывая на поле битвы. — Память о победе нашей останется на вечный страх врагам Руси. Вам, други, слава! Храбрым витязям — новгородцам, суздальцам, псковичам — слава!

— И нам слава, витязь, — пробравшись сквозь плотную толпу воинов к Ивашке, сказал Василий Сухой. — Обнимемся!

— Слава!

Они обнялись. После Ивашко отступил от Васюка и усмехнулся:

— Оставили тебе, Василий, лыцари на плечах буйную голову, знать, придется кому-то из нас целовать мать сыру-землю на Буян-лугу.

— На Буян-лугу не страшен бой, витязь, — улыбнулся и Васюк. — Оборешь — не обижусь, но стоять буду крепко. А нынче к тебе я с вестью.

— Какая весть? О чем?

— Дельце малое. В битве стрельца раненого вынес я из сечи. Слово у него есть к тебе.

— Чьего полка стрелец? Кто он?

— Новгородец будто, а кто и чьего роду — не ведаю. Тяжела рана у отрока, витязь… Копьем колот. Хочешь видеть — поспеши!

На берегу, недалеко от места, где ждали битвы секирники, лежит раненый воин. Закутан он в овчинный тулуп. Раненый неподвижен, ни слова от него не слышно, ни стона. Неподалеку Лукмашка и Емеля. Они наломали гору сухих веток и пытаются разжечь костер.

— Вот он, — Сухой показал Ивашке на тулуп. — Погляди, может, признаешь.

Ивашко склонился над раненым. Сердце в груди билось так сильно, что он не сразу решился откинуть полу тулупа, закрывавшую лицо.

Костер запылал. На пути Ивашко не спросил у Басюка, куда ранен стрелец, и теперь осторожно, чтобы не причинить боли воину, отодвинул полу тулупа. Увидев стрельца, Ивашко забыл обо всем, что пережил только что, перестрадал что и передумал.

— Олёнушка! — воскликнул он и отшатнулся, испугавшись своего голоса. — Олёнушка! — повторил тише. — Отзовись! Открой очи!

Олёнушка лежала неподвижно. Слышит ли она? Опустившись на колени, Ивашко смотрел на ее лицо — побледневшее и осунувшееся.

— Олёнушка, — шептали его губы. — Почто не открылась мне, зачем таилась?

Он склонился над ней. Губы его горячим поцелуем прижались к ее лбу.

Горе Ивашки тронуло секирников. Басюк Сухой сидел у костра и, ломая сухие ветки, подбрасывал их в огонь. Он смотрел, как вспыхивающее пламя тянулось вверх, напоминая что-то давнее, полузабытое, но близкое и родное сердцу. Лукмашка распахнул тегилей, оторвал от рубахи тряпицу и, смыв снегом запекшуюся на руке кровь, сосредоточенно перевязывал зиявшую на ладони глубокую ссадину. В бою с латниками он схватился рукой за вражеский меч; хотя и одолел врага, но и свою кровь увидел. Емеля оказался ближе к Ивашке. Он, не мигая, удивленным взором смотрел в лицо девушки. Это лицо напомнило ему погост на Маяте, Горыньку, стоявшую у дороги, когда вотчинные стражи вели его в острожек к Душильцу. «О чем лила слезы Горынька? — снова и снова спрашивал себя Емеля. — О чем?»

Лежавшая до того неподвижно Олёнушка шевельнулась. Она приподняла руку, словно бы желая опереться на нее, и открыла глаза.

— Ивашко! — прошептали губы. — Ты?

— Я… Я это! Слышишь меня?

— Да. Не чаяла так-то встретить… Видела тебя в войске, ждала — узнаешь… Татку злодей замучил…

— Нет, жив Данила, вызволили его, — Ивашко заговорил быстро-быстро, не сводя глаз с лица девушки.

— Жив татко? — повторила она. — Правду молвил?

— В княжем городке в Шелони Данила…

— И я буду жить. Ах, Ивашко, как хочется жить! Не оставляй меня! Возьми с собой!.. Любишь?

— Люблю! — стараясь вложить в это слово все чувства свои, сказал Ивашко. — Жизни ты мне дороже, и счастья без тебя нет.

— Рада я… Верю тебе, Ивашко. Вот и боли нет, раны не чую. Встану сейчас.

— Нет, Олёнушка, не тревожь себя, — остановил ее Ивашко. — Придет время — встанешь, а теперь-то…

Осторожно, точно боясь уронить драгоценную ношу, Ивашко поднял девушку. Она улыбнулась, положила руку на его плечо и закрыла глаза.

Вдали, — над озером; ярко-ярко пылал закат. В наступивших сумерках, на холме, у опушки бора, освещенный алым пламенем зари, золотился над полем победный стяг войска русского.

Загрузка...