Глава XI Петербургские досуги

Ведь столбовые все, в ус никого не дуют

И об правительстве иной раз так толкуют,

Что если б кто подслушал их… беда!

А. Грибоедов


1

Сумароков возвратился из Москвы в смутном состоянии духа. Вслед за ним осенью, по первопутку, с крестьянским обозом, который повезет припасы для стола, назначенные отцом, должна была приехать Вера. Какое место она займет в доме, как встретит девушку Иоганна?

Задавая себе такие вопросы, Сумароков знал, что жизнь его еще более усложнится, но что иначе он поступить не может. Вера была ему необходима. Он часто писал о любви, не зная, сколь внезапно возникает чувство, для которого не существует преград, поставляемых обществом. Как перейти чрез эти преграды, не уронив дворянской чести и сохранив совесть человеческую? Думай, сударь, думай…

Нужно было понять и неудачу «Слова», написанного для коронации. Будто не погрешил он против своих убеждений, и, помнится, государыня сама о законах говаривала и выдержки из книги президента Монтескье вслух читывала. Она была тогда еще великой княгиней. Но неужели, поднявшись на другую ступень, человек должен отказываться от всего, чему верил, и находить для себя новые пути и цели?

А ведь, пожалуй, в этом причина перемены. Просвещение просвещением, но, взявши скипетр, держи его крепко, чему законы и помешать могут… Если так — умна Екатерина Алексеевна, ничего не скажешь, но будет ли она просвещенным монархом или склонится в деспотичество — лишь время покажет. И что-то уже замечается.

В Москве после коронации были большие разговоры о замужестве императрицы. Быть ли ей за Григорием Орловым? Он добивался этой чести, братья поддерживали его притязания. Марьяж сулил Орлову неслыханную силу.

Другие участники переворота брачный проект отвергали. Екатерина и сама понимала, что брак с Орловым не подходит ей ни в личных, ни в государственных целях, но некоторое время уклонялась от прямого отказа, потому что боялась восстановить против себя Орловых.

Григорий напирал на то, что такие браки в царском доме бывали, и приводил в пример Елизавету Петровну, повенчавшуюся в церкви с казаком Алексеем Разумовским. Орловы же как-никак российские графы.

Дворянство было настроено против брака царицы с Григорием, и, до конца убедившись в этом, Екатерина распорядилась прекратить толки о марьяже. Кое-кого из врагов Орловых, грозивших с ними покончить, выслали в деревни и посадили в крепость, а для прекращения разговоров о том, что в Москве-де зачали пропадать камер-юнкеры, был сочинен манифест о молчании.

Так для себя назвала свой указ Екатерина. Сенатский секретарь, предшествуемый барабанщиками, собирал народ и читал на площадях манифест с его полным титулом: «О воспрещении непристойных рассуждений и толков по делам, до правительства относящимся».

Рассуждения указано было прекратить. Екатерина писала:

«Являются такие развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют, но как сами заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих, не имея о том прямого сведения, так стараются заражать и других слабоумных».

Аресты в Москве среди гвардейских офицеров и придворных вызвали неприятные слухи, и продолжать эти меры не решились. Надо бы, конечно, людей с длинными языками предавать достойной казни, но, как говорила Екатерина, ей мешает сделать это природное человеколюбие. Потому приходится только увещевать подданных удалиться от всяких вредных рассуждений, нарушающих тишину и покой в государстве Российском.

Манифест о молчании очень смутил Сумарокова. Не то чтобы он отнес эти увещевания к себе, — нет, болтовня о том, что творится во дворце, никогда его не занимала, — но требование не рассуждать вызывало протест. «Не рассуждать» было приказом «не думать», а такой власти за монархиней Сумароков признать не мог.

Сомнения копились, и, чтобы избавиться от них, Сумароков собрался ехать к Панину.

Никита Иванович Панин был на год его моложе, но по службе и чинам обогнал далеко. Сын именитого генерала, он пошел по дипломатической части. Императрица Елизавета обратила на него свое благосклонное внимание. Панин уклонился от роли фаворита и уехал посланником в скандинавские страны — в Данию, а затем в Швецию.

В этой стране Никита Иванович провел двенадцать лет и возвратился только в 1760 году, когда императрица назначила его воспитателем шестилетнего Павла, сына Петра Федоровича и Екатерины. Очень скоро Панин восстановил дружеские связи в России, завел новые, сделался ближайшим советником правительства, и его слово нередко было решающим в вопросах внешней политики.

Шведские порядки нравились Панину. Там правил король, но волю его связывала конституция. Королевский совет, состоявший из родовых аристократов, зорко наблюдал за монархом, не позволял ему самостоятельных действий. Такой способ правления Панин желал видеть и в России. Сумароков был с ним согласен.

Екатерине Алексеевне Панин внушал мысль о том, что царствовать она сможет только с помощью опытных руководителей в каждой отрасли управления. Сенат — помощник плохой. Он законов не издает, лишь следит за выполнением старых. Законы же и указы не всегда имели твердое основание: многие издавались наскоро, неосмотрительно или пристрастно, в угоду фаворитам, для чьей-то выгоды.

Панин мечтал о господстве аристократии. Его доводы не убедили Екатерину. Согласившись вначале на создание императорского совета, она выбрала восемь его членов и даже подписала указ, но вечером того же дня надорвала свою подпись, сказавши вслух:

— Иной человек долго жил в той или другой земле и думает, что везде по политике его любимой страны учреждать должно. Напрасно он так считает. Мы своих внутренних порядков менять не будем.

Это был приговор Панину с его шведскими образцами. Однако он сдаваться не собирался.

2

Никита Иванович Панин встретил Сумарокова приветливо.

— Российскому Мольеру и Расину почтение! — весело сказал он. — Давненько не виделись! Или у вас на Парнасе отпусков не дают?

— Не упомню, когда и бывал там, — отшутился Сумароков. — Пегас мой, видно, совсем постарел, из конюшни не выгонишь. И не о нем речь, Никита Иванович. Объясните мне: что происходит? То, что раньше хорошо было, — теперь плохо. Сочинения мои приказано печатать за счет кабинета, а в пропуске «Слова на коронацию» мне отказано. Писал же я там лишь про то, о чем раньше с государыней говорено было.

Панин значительно улыбнулся.

— Видно, что вы поэт, а не политик, Александр Петрович, — ответил он. — Одно дело — великая княгиня, другое — самодержавная императрица. Раньше она могла себе поблажки делать, рассуждать с приятелями, а ныне каждое слово ее на скрижалях высекается, ничего на ветер молвить нельзя. За все, что творится в Российском государстве, она в ответе.

— А я разве спорю? — спросил Сумароков. — И я тех же мыслей. Монархическое правление — я не говорю «деспотическое» — есть самое лучшее. Но для этого нужен монарх просвещенный.

— Такого монарха, к счастью своему, Россия имела, — сказал Панин. — А после него порядка у нас поубавилось. Взять эпок царствования императрицы Елизаветы Петровны. Генерал-прокурор князь Трубецкой не законы и порядок соблюдал, но был угодником фаворитов и случайных людей. В тот эпок все жертвовали настоящему времени, о будущем не думали и знатные должности по прихоти, а не в знаменование отлично хороших качеств раздавали. Временщики и куртизаны в домашнем кабинете императрицы главную силу имели, и кабинет сей претворился в самый вредный источник не только государству, но и самому государю. Дела решались по указам, а если подходящего не находилось — сочиняли и государыне на подпись давали. Каждый по произволу и по кредиту дворских интриг хватал и присваивал себе государственные дела, соображаясь со своей выгодой.

— Истинно так, Никита Иванович, — подтвердил Сумароков.

— Если фабрикант мастеров будет наряжать на работы не по знаниям, а по своей любви к ним, он разорится, — продолжал Панин. — Сапожный мастер не путает подмастерья с учеником и нанимает каждого к своему званию. А мне, напротив того, приходилось слышать у престола государева от людей, его окружавших, пословицу льстивую, за общее правило поставляемую: была бы царская милость — всякого на все станет. Из чего происходит, что дела остаются назади, а интриги дворские — в полном их действии. Разумных же людей при должностях не видим. Так ли?

Сумароков кивнул головой. Он подумал о своей судьбе, об отставке от театра и большой обиде, ему нанесенной. Панин заметил согласие слушателя и постарался захватить близкую Сумарокову тему:

— Театр наш плохо уставлен. Зрители страстнее были бы к зрелищу, если бы за вход платили деньги. Всякий смотрел бы с примечанием и более к театру прилеплялся.

— Справедливые слова, Никита Иванович, — подхватил Сумароков. — Русский театр необходимо привести в лучшее состояние и, главное, разбить тот предрассудок, что он хуже иностранного. Многие при дворе хулят русских актеров для того только, чтобы хулить. Надобно более думать о помощи театру, нежели пустым насмешеством показывать свое легкомыслие.

— А разве гофмаршал Сиверс об этом думает? — спросил Панин, намеренно затронув больное место Сумарокова. — Или возьмите Академию наук. Ведь она без всякого попечения оставлена. Граф Кирилл Григорьевич совсем ею не занят, только называется президентом, а сам все о своем гетманстве хлопочет. Между тем школ для воспитания юношества, чтобы приготовить его к академическим занятиям, у нас нет. Какая из того польза, что десять или двадцать иностранцев, созванных за великие деньги, будут писать на латинском языке, весьма немногим известном? Если б крымский хан двойную дал цену и к себе таких людей призвал, они б и туда поехали и там писать бы стали. Со всем тем татары все бы прежними невежами остались. Если бы действительно принято было намерение распространить в России науки и художества, просветить граждан, то об этом нужно подумать такой голове, которая сама думать умеет, а не такой, которая всюду бредет, куда ее волокут. Я это Кириллу Григорьевичу говорил и еще раз скажу, если доведется.

Сумароков слушал с большим удовольствием. Он давно уже думал о том, что ему по праву принадлежит место в Академии наук, и считал, что голова его «сама думать умеет», как выразился Никита Иванович. Но Панин имел в виду Ломоносова, о чем, конечно, собеседнику не сказал.

— Об этом с государыней говорено, — продолжал Панин, — но, видно, не время еще просвещением заниматься как следует. Потому и вам, Александр Петрович, должного хода нет. Запаситесь терпением, один раз не вышло — другой попробуйте. Я то же и себе говорю. Времена шатки, надобно престол укреплять. Иван-то Антонович, бывший российский император, жив. Слышали небось об офицерах, что желали «восставить Иванушку»? Пусть они пьяные болтали, но кто знает, что у них у трезвых на уме… Сослали их навечно в Сибирь, да разве рты всем заткнешь и руки свяжешь? Вот и опасаемся…

Разговор с Паниным не успокоил Сумарокова. Собеседник подтвердил его собственные догадки. Политика берет верх над истиной, и нужно уметь приспособляться к обстоятельствам. Толкать раз, толкать два, — может, дверь и отверзется, как сказано в евангелии.

Слова Никиты Ивановича о том, что Екатерине следует побаиваться неожиданностей, вскорости подтвердились. Произошла попытка освободить Ивана Антоновича, разыгралось дело Мировича — «шлиссельбургская нелепа», по выражению императрицы.

О Мировиче Сумароков узнал подробно от Адама Олсуфьева. Тот был членом Верховного суда, назначенного разбирать государственное преступление Мировича, и писал приговор — смертная казнь.

Бывшему императору Ивану Антоновичу шел уже двадцать второй год. Всю жизнь, с тех пор как младенцем лишился престола, провел он в заключении, сначала в Риге, потом в Раненбурге, двенадцать лет под строжайшей тайной содержался в Холмогорах, а в 1756 году был переведен в Шлиссельбург. Узник с годами несколько повредился в уме. Офицеры, сторожившие Ивана Антоновича, дразнили арестанта — они пребывали в тюрьме безотлучно и неистово желали отделаться от секретной своей комиссии.

Екатерина пожелала видеть заключенного, нашла, что он выглядит здоровым, и отдала распоряжение караульным при нем офицерам Власьеву и Чекину в случае попытки освободить Ивана — живым его не отдавать.

Он продолжал томиться в Шлиссельбурге, и само его существование составляло для Екатерины угрозу.

Василий Мирович был подпоручик Смоленского пехотного полка. Дед его вместе с гетманом Мазепой бежал в Турцию. Мирович вырос в бедности. Он хлопотал о возвращении родовых маетностей, дело тянулось бесконечно. Ожидая указа, он должен был из офицерского жалованья кормить сестер и мать.

Смоленский полк стоял в шлиссельбургском форштадте. Солдаты несли караульную службу. Мирович ходил с ними в наряд, свободные же дни лежал на постели, соображая, как разбогатеть и сделать карьеру.

Однажды Мирович узнал, что в крепости есть тайная внутренняя тюрьма и там под неусыпным надзором заключен законный русский император Иоанн VI, Иван Антонович.

Мирович слыхал, как в России вступают на трон. Рота гренадер могла сменять и ставить монархов. Не пришел ли теперь его час схватить Фортуну за чуб? Чем дольше он думал, тем сильнее убеждался в том, что только освобождением Ивана может поправить он свои дела и вернуть семье былое богатство.

В ночь на пятое июля 1764 года Мирович скомандовал солдатам: «В ружье!» — и повел их на каземат Ивана Антоновича. Часовые открыли огонь. Офицеры Власьев и Чекин, услышав стрельбу, исполнили инструкцию Екатерины и закололи арестанта. С его смертью кончалась надоевшая секретная служба, и потому они поторопились убийством.

Увидев, что Иван мертв, Мирович покорно дал себя арестовать. Ставка была бита, оставалось расплатиться по крупному счету жизнью.

На следствии выяснилось, что Мирович помощников не имел. Освободив пленника, он привез бы его в Петербург. Что будет дальше — рисовалось ему в общих чертах: мол, сбегутся солдаты, присягнут законному государю Иоанну VI, петербургские обыватели их поддержат и новый царь займет свое место во дворце, свободном от хозяйки, потому что Екатерина в это время находилась в Риге.

Императрицу сразу известили о бунте Мировича, и она возвратилась в Петербург, чтобы поторопить следствие и предупредить неприятные разговоры в публике и за границей.

Ей сразу стало спокойнее. Вероятный претендент был уничтожен. И, подписывая смертный, приговор Мировичу, Екатерина слегка пожалела беднягу.

3

На зимнего Николу в Петербург к Сумарокову пришел обоз, отправленный Петром Панкратьевичем, — пять крестьянских саней, нагруженных крупой, солониной, грибами и прочей снедью. Дворовые окружили возчиков, расспрашивая их о московских новостях, Иоганна распоряжалась приемкой добра, Сумароков же, щурясь из окна, пытался распознать Веру среди заиндевевших фигур в тулупах и катанках.

Лишь вечером, едучи с Прохором во дворец, Сумароков узнал от кучера, что из Москвы прибыла дочь и что барыня определила ее пожить вместе с отцом в каморке при конюшне. Надолго ли приехала, сказано не было. Петр Панкратьевич в письме с реестром припасов о Вере не упоминал.

На спектакле французской труппы Сумароков рассеянно смотрел мольеровскую «Школу мужей», в антракте, здороваясь со знакомыми, нарочито повернулся спиной, когда увидел графа Сиверса, и, едва опустили занавес, поскакал домой. Нужно было получше устроить Веру, и он обдумывал, что можно сказать Иоганне.

Жена ездила навещать родственников, как объяснила она, — семейство Балк множилось в Петербурге, выходцы из Германии продолжали вступать в русскую службу, — и возвратилась поздно. А может, она была не там, где сказала? Сумароков не старался узнать истинные причины ее частых отлучек. Супружеская верность выходила из моды, и рогатый муж сделался героем эпиграмм и басен. «Маханье» — флирт, ухаживание за девушками и чужими женами — благодушно признавалось в обществе необходимой забавой молодежи. Сумароков сказал об этом в своих эпиграммах, разошедшихся по городу:

Вчера свершился мой, жена, с тобою брак.

Что думал я найти, не сделалося так.

Жена ему на то: «Не те уж нынче годы,

Трудненько то найти, что вывелось из моды».

Он писал о дерзкой жене и обманутом муже:

Сожительницу Хам имеет за врага,

За то, что сделала она ему рога.

А жонка говорила:

«С рогами трех сынов я Хаму подарила,

А если бы мной он единый обладал,

Не только трех сынов, — щенка бы не видал…»

Сумароков припомнил еще одну свою эпиграмму. Женитьба в ней рассмотрена со всех сторон, и конечный вывод, вероятно, неизбежен:

Ты будущей себя женою утешаешь,

Какую взять тебе, усердно вопрошаешь.

Возьми богатую, так будешь ты богат.

Возьми большой родни, боярам будешь брат.

Возьми разумную, любви к похвальной страсти.

Возьми прекрасную, телесной ради сласти.

А ты ответствуешь: «Хочу иметь покой»…

Так лучше не бери, пожалуй, никакой.

Сам он таким советом в свое время не воспользовался. Жалеть ли об этом? Нет, он был счастлив, — пусть недолго, он отец двух дочерей, но только дети ныне связывают его с Иоганной…

Сумароков спросил у жены о московском обозе. Иоганна похвалила присланную отцом солонину и пожаловалась на затхлость гречневой крупы. Потом будто ненароком сказала:

— К Прохору-кучеру отпустили дочку. Девка молодая, сильная. Пусть помогает отцу на дворе и в конюшне.

— У батюшки она жила в доме, — возразил Сумароков, — и матушка доверяла ей все хозяйство. Нам такой человек не меньше надобен. Ты часто в отъезде…

Иоганна отлично разглядела Веру и поняла, что справку свою Сумароков дал не случайно. Он знает девку, видел ее в Москве, — может быть, выписал нарочно? Но тогда спокойнее, если она будет всегда на глазах, — удобнее наблюдать за ней и за мужем…

— Пожалуй, — согласилась Иоганна. — Возьмем ее — как это назвать? — в ключницы.

— У нас ничего не заперто, — засмеялся Сумароков, довольный, что судьба Веры меняется. — Старые ключи, что от батюшки переданы, растерялись, а других не заказывали. Но это неважно. Приставь ее к белью и припасам.

Он велел кликнуть Веру и ушел к себе. Иоганна долго наставляла девушку, критическим взглядом оценивая нежданную помощницу. Красива и знает об этом, но держится скромно, воли ей старики не давали. «И здесь не увидит», — подумала Иоганна, кончая разговор.

Вера была расторопна и понятлива, она сняла с Иоганны хозяйственные заботы, и сделала это незаметно. Вовремя готовился завтрак, подавался обед, лакеи выглядели опрятнее, вино, чай, сахар не переводились. Но Иоганна проявляла недовольство и не скупилась на брань и выговоры.

Несправедливость жены побуждала Сумарокова усиливать свое внимание к девушке. Она была благодарна ему, ибо нуждалась в заступнике. Наверное, можно бы проситься обратно в Москву, чтобы не слышать попреков Иоганны, но странное дело — ей было жаль оставить барина одного. Вера знала, что ему приятны ее заботы. Он меньше пил, сочинял комедии, бывал на людях, стал спокойнее.

Иоганна также заметила эти перемены и легко сообразила, где искать их причину. Однажды за ужином она сказала:

— Верка избаловалась. Надо высечь ее и отослать. Хватит, погуляла в столице.

У Сумарокова задрожали руки.

— Нет, — решительно ответил он, — наказывать и отпускать незачем.

— Верка! — позвала Иоганна.

Девушка послушно вошла в столовую.

— Подойди поближе. Ты сожгла сегодня мои кружева И раскалила утюг нарочно, бестия!

— Барыня… — начала было Вера.

— Молчи, холопка! — взвизгнула Иоганна и ударила Веру по лицу. — Я из тебя гордость вышибу!

Она замахнулась вторично, однако ударить не успела. Сумароков с перекошенным от гнева лицом схватил Иоганну за руку и дернул к себе с такой силой, что стряхнул с головы свой парик.

Иоганна закричала от боли. Вера с ужасом смотрела на Сумарокова, и слезы медленно катились из ее глаз.

— Иди, — коротко приказал ей Сумароков и ушел в кабинет.

Иоганна, плача, поднялась, оглядела стол и взяла чашку, из которой пил Сумароков. Секунду она подержала посудину в руке, а потом размахнулась и бросила в дверь, закрывшуюся за мужем. Мелкие черепки полетели по комнате. Иоганна вздохнула и направилась в спальню.

Когда все в доме улеглись и стало слышно, как у буфета скребутся мыши, Сумароков без башмаков прошел через столовую. У комнатки Веры он остановился, прислушался, толкнул дверь и переступил порог.

Вера проснулась, вскочила с постели и слабо вскрикнула.

Сумароков обнял девушку.

— Никуда не поедешь, не пущу, обижать не дам, ты моя радость… — зашептал он.

4

Панин жил во дворце на правах воспитателя наследника престола и свое свободное от других дел время проводил с ним. Безотлучно с мальчиком находился его кавалер Семен Андреевич Порошин, двадцатитрехлетний офицер, получивший образование в Сухопутном Шляхетном кадетском корпусе. Порошин был человек разумный, честный, прямой, искренне желавший добра своему воспитаннику. По всем этим качествам он совсем не подходил для придворной службы и недолго задержался в кавалерской должности.

Павлу шел одиннадцатый год. Это был болезненный и капризный мальчик, рано понявший значительность своего положения. Он доставлял немало хлопот и огорчений воспитателям, в особенности Порошину, желавшему погасить в нем дурные задатки, развить ум и характер.

В Зимнем дворце наследнику было отведено несколько покоев — учебная комната, опочивальня, парадная зала, столовая, бильярдная. К мальчику приходили учителя закона божьего, истории, фехтования, танцев. Математикой и русским языком занимался с ним Порошин. Павел с утра учился, играл, а вечером бывал на спектаклях французского театра, на придворных ужинах, маскарадах, балах и танцевал с фрейлинами.

За обеденный стол Никиты Ивановича и его воспитанника каждый день усаживались приглашенные гости и друзья. Часто бывали граф Захар Чернышов, граф Александр Строганов, Сумароков, Олсуфьев, голштинский министр при датском дворе Салдерн, Петр Панин. Младший брат Никиты Ивановича, он с юности служил в армии, отличился в Семилетнюю войну и состоял уже в генеральском чине. Братья очень дружили между собой и держались одних политических взглядов — волю монарха они желали ограничить законом, самовластию положить предел дворянской конституцией.

Вино развязывало языки. Во время обеда шел неумолчный разговор, и присутствие мальчика не удерживало собеседников от резких фраз и двусмысленных историй. Порошин понимал, как страдает педагогика от этих сборищ, но Никита Иванович не видел в том ничего особенного, и он должен был подчиняться.

Сумароков находил в кружке друзей Панина единомышленников и любил ораторствовать среди них за стаканом вина, но чужие рассказы выслушивал с меньшей охотой. Эту слабость за ним знали и над ней посмеивались, не переступая, однако, границу доброго обхождения.

На немилость к себе он пожаловался однажды Панину, навестив его во дворце сентябрьским утром.

— Я писал государыне, — сказал Сумароков, — что надобно мне какое ни есть решение дать. Я ни при военных, ни при статских, академических или придворных делах, ни в отставке. Просил что-нибудь со мной учинить. Ведь сколько я России по театру услуги сделал, о том вся Европа ведает, а особливо Франция и Вольтер.

— И какой ответ был? — спросил Панин.

— Никакого. К делам не берут. Милость одна — сочинения мои печатать за счет кабинета. А что напечатано — в народ не пускают.

— Может ли это быть, Александр Петрович?

— И может, и бывает. Сочинил я оду королю польскому Станиславу Августу, новоизбранному Пясту, напечатал — и повелением двора ее императорского величества все экземпляры уничтожены. Черновики я сам изорвал, и эти стихи мои, почитай, для потомства погибли. Что в них императрице не понравилось — ума не приложу. Еще тиснул я басню о двух поварах — там тронул я князя Якова Петровича Шаховского и еще кой-кого, — лист со стихами в типографии арестовали и сожгли. Да, кроме того, Адам Олсуфьев от имени государыни внушение делал — прекратить глупости, одуматься, на горячую голову не писать ничего… Трудно стало мне, Никита Иванович!

Панин обдумывал ответ — а что, собственно, мог он сказать утешительного? — как в комнату заглянул Порошин.

— Никита Иванович, пожалуйте в залу, — попросил он.

Предлог подвернулся кстати. Панин, довольный возможностью не отвечать Сумарокову, вместе с ним вышел вслед за Порошиным.

У входа в залу они увидели кучку придворных лакеев, преграждавших дорогу высокому толстому человеку в очках. За его спиной двое слуг держали крашеные доски, большие и поменьше.

— Господин магистр Бодинус, — сказал Порошин, — просит разрешения прочитать великому князю свою оду. При этом желает, чтоб ему в зале поставили кафедру, у него с собой захвачена. Без вас не решился рассудить, пускать его или нет.

Бодинус, увидев Панина, обратился к нему по-немецки с обстоятельной речью, уверяя, что его ода очень хороша и что ее нужно читать с кафедры, иначе пропадет весь эффект.

Панин, смеючись, сказал Сумарокову:

— Послушаем, Александр Петрович? Хоть и невдомек мне, зачем тут кафедра, однако немцы народ ученый, им виднее. Семен Андреич, прикажи пропустить.

Немец поблагодарил, и лакеи расступились. Панин прошел в учебную комнату Павла, Сумароков и Порошин остановились поглядеть, как будут устраивать кафедру.

Посередине парадной залы красовалась модель корабля «Анна» длиной в две сажени — Павел имел чин генерал-адмирала. Немец попросил отодвинуть модель к стене, и мастера на освободившемся месте сладили кафедру. Доски были подогнаны аккуратно, шипы без поколачивания входили в пазы. Бодинус поднялся по трем ступенькам и потоптался на кафедре, испытывая прочность сооружения. Потом слез и встал рядом, держа в руке перевязанную ленточкой рукопись.

Время шло к обеду, и в зале появились привычные гости — Петр Иванович Панин и Захар Чернышов. С ними прибыл представиться наследнику недавно возвратившийся из Франции князь Белосельский.

Павел, попрыгивая, выбежал из учебной комнаты, но, увидев чинного немца, остановился и глянул на подходившего Никиту Ивановича. Тот назвал Белосельского, и Павел важно протянул ему руку для поцелуя. Тем временем немец взобрался на кафедру, надел очки, развернул свои бумаги, прочитал длинное приветствие по-латыни и поклонился. Павел умоляюще посмотрел на Панина. Воспитатель строго сжал губы и едва заметно покачал головой. Это значило, что нельзя проявлять нетерпение, выполняя придворные церемонии. Мальчику были очень знакомы такие сигналы — они часто подавались ему на людях, и за каждое нарушение этикета Павел получал выговор.

Магистр Бодинус взял другой лист и стал по-немецки читать похвальную оду его императорскому высочеству.

После первых стихов Сумароков переступил с ноги на ногу и громко вздохнул. Панин машинально поджал губы, но сейчас же понял, что недостаток благовоспитанности проявляет не тот, кто поручен его заботам, и придал опять лицу спокойное выражение. Павел покорно стоял, считая паузы, которыми автор отделял одну десятистрочную строфу от другой. Потом он указал Порошину их число — тридцать три.

Немец читал, постепенно повышая голос. В стихах был потревожен весь мифологический Олимп, названы десятки имен богов и героев, и оказывалось, что они не выдерживали сравнения с Павлам — будущий владетель русского престола превосходил умом, красотой и силою всех античных персонажей, вместе взятых.

Сумароков, досадливо морщась, нюхал табак. Оду сочинил тупой и тяжелый педант, жалкий льстец и похлёбщик, поэзия не ночевала среди выровненных по ранжиру однообразных строф. Какая надутость слога, что за скверное витийство! Он болезненно ощущал эти плохие стихи, оскорблявшие поэтическое искусство, и не прочь был прогнать магистра и разбить на куски его дурацкую кафедру. Но Панин, давая урок выдержки великому князю, стоял торжественно и прямо, как стаивал он на приемах иностранных министров, и Сумароков позавидовал его спокойствию.

Чтение кончилось на самой высокой ноте. Автор перевел дух, снова поклонился великому князю, спрятал очки, собрал свои бумаги, перевязал их ленточкой и вопросительно поглядел на Панина. Никита Иванович поманил его пальцем… Магистр с неожиданной бойкостью соскочил на паркет, бросился перед Павлом на колени и протянул ему сверток. Павел взял оду, пробормотал по-французски слова благодарности и дал облобызать руку, незаметно вытерев ее затем о штаны.

Комедия с кафедрой была окончена. Хозяева и гости прошли во внутренние покои, магистр Бодинус кликнул своих ассистентов, чтобы разобрать и унести трибуну поэтического красноречия.

В желтой комнате, прозванной так по цвету штофной обивки стен, был накрыт стол на восемь персон.

— Черт побери этого немца, — начал Сумароков, завязывая на шее салфетку, — какую тоску нагнал!

— А я уважаю настойчивость, — ответил Панин, — может, потому что сам ленив. Этот магистр своего добился. Кафедру во дворце поставил — и мы согласились, скучнейшую оду читал — и мы слушали. Как захотел, так и сделал. Это всем нам поучение, а вам, Александр Петрович, особливое. Есть у вас цель — ее достигайте.

— Характер мой не таков, Никита Иванович, — сказал Сумароков. — Что худого вижу, о том не смолчу, а войну осадную не люблю. Слушая же немца, думал я о том, что язык наш и поэзия исчезают. Зараза пиитичества весь российский Парнас охватила. Прекрасный наш язык гибнет, и когда истребится это зло, я предвидеть не могу.

— Не соглашусь с вами, Александр Петрович, — возразил Порошин. — Умножаются и язык наш и поэзия. Да и в прозе не худые образцы существуют. «Ты едина истинная наследница, ты дщерь моего покровителя», — звучит ведь проза! Пиит и ритор тут соединяются.

— Это конечно уж из сочинений дурака Ломоносова, — как бы про себя, но внятно произнес Павел.

— Желательно, милостивый государь, — строго сказал Порошин, — чтобы много у нас таких дураков было. А вам, великому князю, неприлично, мне кажется, таким образом отзываться о россиянине, который не только здесь, но и по всей Европе учением своим славен и во многие академии принят членом. Правда, что Ломоносов имеет много завистников, но это доказывает его достоинство. Великое дарование всегда возбуждает зависть.

— Я пошутил ведь, Семен Андреич, — потупившись, извинился мальчик, смущенный горячностью Порошина.

Наступила неловкая пауза, которую вскоре нарушили слуги.

Обед в покои наследника носили за тридевять земель — с дворцовой поварни. Кушанье остывало в пути, лакомые куски исчезали, не дойдя до стола, и на посуде мелькали жирные следы лакейских пальцев.

— Во Франции теперь новые кареты делают для удобства путешественников, — сказал князь Белосельский, глотнув холодного супа. — Выезжая со станции, возьмешь с собой сырое кушанье, на другую приехал — вынимай, сварилось. И горячее, словно с плиты снято.

— Россию не удивишь, — невозмутимо откликнулся Никита Иванович. — У нас теперь такие сапоги шьют, что в них рябчика изжарить можно, верхом с охоты едучи.

Белосельский поперхнулся.

Павел, широко раскрыв глаза, смотрел на Панина, соображая, серьезно говорит он или шутит.

— Но не все во Франции новинки, — продолжал Панин, довольный произведенным впечатлением. — Есть там и старинные вещи. Я, например, терпеть не могу французскую комедиантку Дюшамоншу, потому что никто мне о старости столько не напоминает, сколько она. Я видел ее на театре маленькой девчонкой. Теперь уж сколько зубов у нее во рте не будет, а она со сцены не сходит.

Гости засмеялись. Захар Чернышов сказал, что и во французской труппе, играющей в Петербурге, стариков немало и что пьеса «Кузнец», игранная вчера, многим в публике не понравилась.

— Дело тут не в актерах, — возразил Панин. — Что не всем понравился «Кузнец», тому причина есть одна. Мы привыкли на театре к зрелищам огромным и великолепным, а в музыке — ко вкусу итальянскому. А тут играли комическую оперу в народном вкусе, и на театре, кроме кузниц, кузнецов и кузнечих, никого не было. К этой идее привыкнуть сначала надобно, а после и вкус появится к простоте.

— Эта простота — хуже воровства, — вмешался Сумароков. — Мной уж давненько сказано было, не грех напомнить:

Для знающих людей ты игрищ не пиши:

Смешить без разума — дар подлыя души.

Не представляй того, что мне на миг приятно,

Но чтоб то действие мне долго было внятно.

Свойство комедии — издевкой править нрав;

Смешить и пользовать — прямой ее устав…

— Эпистола ваша о стихотворстве всем памятна, — осторожно прервал поэта Никита Иванович, зная, как любил он читать свои стихи.

— Думаю, что так, — уверенно сказал Сумароков. — Комедия на театре полезна и приятна. Опера-комик — французская выдумка и нравоучения не содержит. Зачем нам она? И так без оглядки все перенимаем — обычаи, моды, речи. Особливо падки на чужие слова. Наш язык так заражен этой язвою, что вычищать его очень трудно. Какая нужда говорить вместо «плоды» — «фрукты»? Вместо «комната» — «камера»? Мамка стала гувернанта, любовница — аманта. Мне сказывали, что немка одна в Москве говорила так: «Мейн муж кам домой, стиг через забор унд филь инс грязь». Смешно? Но и этак смешно: «Я в дистракции и дезеспере. Аманта моя сделала мне инфиделите, и я ку сюр против риваля своего буду реваншироваться». Стыдно? И потомство нас не похвалит!

— А вот попробуйте сказать по-русски вашу фразу, — предложил князь Белосельский, — и вы увидите, как неблагородно и грубо она прозвучит: «Любовница мне изменила, но я от соперника своего ее опять отобью…» Мужик так скажет, а дворянину этакая речь не свойственна.

— Полно, ваше сиятельство, — прервал его Порошин. — Мужик такого и говорить не будет. Он любовниц не имеет, и думать о них ему некогда. Император Карл Пятый, например, полагал, что с женским полом даже не на французском, а на итальянском языке говорить прилично. Верить ли нам ему, когда мы и своим языком с дамами беседуем и желанного успеха достигаем? Михайло Васильевич Ломоносов справедливо уверяет, что для всего есть на русском языке пристойные речи. И ежели чего точно изобразить не можем, то не языку нашему, а малому своему в нем искусству должны приписать.

Сумароков с обиженным видом выпил вино. Годы сгладили остроту его споров с Ломоносовым, но похвалы ему в своем присутствии он считал просто невежливостью. В конце концов, он раньше Ломоносова писал о русском языке и не хуже понимает дело. Почему Порошин не ссылается на его мнения?

Никита Иванович понял недовольство Сумарокова и, чтобы переменить материю, рассказал о письме гвардейского офицера, пришедшем из Токая, что в цесарской земле. Офицер поехал туда закупить виноградные вина, а взамен своей комиссии написал о беглом человеке помещика Жолобова. Встретил-де русского крепостного, так просит воинскую команду, чтоб его взять.

— Это, наверное, рекрут, беглый-то? — спросил Петр Иванович Панин, молчавший, когда речь шла на литературные темы. — Бегут рекруты за рубеж, это правда.

— Не знаю, кто он таков, — сказал Никита Иванович. — Я много лет был в Швеции русским министром и все повеления государыни выполнял с наивозможной точностью. Но что касается до сыска и высылки беглых, каюсь, не со всем усердием старался, а проще молвить — и вовсе не искал, хотя писали о том из России часто. Всякому природно выбирать себе жилье, где лучше. Как можно людей приневоливать? А чтоб не бежали мужики, не стража на границе нужна, а другие немаловажные средства. Надобны хорошие порядки в пограничных наших провинциях, чтобы состояние жителей соседней страны здешних не прельщало.

— Почему же только в пограничных провинциях? — спросил Порошин. — А московские или симбирские люди в хороших порядках разве не нуждаются?

— Вы что ж, Семен Андреич, о вольности мечтаете? Вольность — химера, — сказал Петр Иванович, — и крестьянам она вред принесет. Почему бегут рекруты? Причин тут много, и каждая для кого-то свою ролю играет: нерадение властей, лихоимство, отдача в рекруты не в очередь, за то, что взятку не поднес господину своему или воинскому начальнику. Но есть еще причина, едва ли не главная, и состоит она в неограниченной власти помещиков.

Обед закончился, лакеи собирали посуду и ставили на стол новые бутылки. Никита Иванович кивнул Порошину, однако Павел раньше увидел этот знак и поднялся, не дожидаясь кавалера. Конечно, самый интересный разговор начинается после обеда, и уходить мальчику было досадно, однако он привык исполнять предписания Никиты Ивановича, и ему в голову не приходило, что можно ослушаться.

— Пойдемте, сударь, поучимся. На сытый желудок оно сподручнее, — сказал Порошин, стараясь принять веселый тон. Ему также очень хотелось остаться.

Петр Иванович дождался ухода великого князя и продолжал:

— Роскошь в помещичьих домах всякую умеренность превосходит. Для нее господа облагают подданных неисчислимыми сборами и употребляют в работах, не давая отдыха. Жизнь заграничных крестьян потому и соблазняет наших мужиков.

— Люди, Петр Иванович, — сказал Сумароков, — не работы, а каторги гнушаются. Помещик, который обогащается непомерными трудами крепостных, должен быть назван доморазорителем. Это враг природы, тварь безграмотная, он стократно вреднее отечеству, чем разбойник. Имея доброе сердце и чистую совесть, как я могу увеселяться, когда мне такой изверг показывает сады свои, оранжереи, скотину, птиц, рыбные ловли? В его обеде пища — мясо человеческое, а питие — слезы и кровь. Пускай он то сам со своими чадами вкушает! Нет, я с такими кащеями не схожусь и пищи, орошенныя слезами, не приемлю!

— Сильно сказано, — заметил Захар Чернышов. — Но поэту простительны увлечения. Домостроительство состоит в приумножении изобилия. Польза от него та, что прибытки увеличиваются, а тем самым и государство обогащается.

— Чьи прибытки-то? — спросил Сумароков. — Ежели только одного хозяина, так это ему разрешение вина и елея, а крестьянам его — сухоядение. А ведь польза государственная, или, по-другому, общественная, — умножение изобилия всем, а не единому. Понять не в силах: почему называют домостроителями тех жадных помещиков, которые на свое великолепие сдирают со крестьян кожи? Ведь они делают мужиков невинными каторжниками, кормят и поят, как водовозных лошадей, лишь бы не подохли с голоду.

— Вы хотите, чтобы мужика питали устерсами? — засмеялся князь Белосельский.

— Я теперь спрошу, — не обратив на него внимания, продолжал Сумароков, — что приятнее богу и государю: когда господин ест привезенных из Кизляра фазанов и пьет столетнее токайское вино, а крестьяне его едят сухари и пьют одну воду, или когда помещик ест кашу и пьет квас, а крестьяне то же? Вкус помещика потоне, так пускай щи его будут погуще, когда ему угодно. Я думаю, если солнце равно освещает помещика и крестьянина, так можно и мужику такие же есть яйца, какие его высокородный помещик изволит кушать. Это верно, мещанин должен жить пышнее поселянина, дворянин — мещанина, государь — дворянина, но можно и крестьянину есть курицу, как и вельможе, ибо от вельможи прежде всего рассудка надо требовать, а не прожорливости.

— А рассудок, — сказал Петр Иванович, — предписать повинен сочинить положение о работах и податях, где сколько брать, сколько дней на барскую пашню ходить, причем отнюдь не более четырех. Продажу рекрутов запретить, а если продавать мужиков — только семьями. У господ бесчеловечных и жестоких поместья брать в коронное управление и за ними надзор учреждать. Сделаем так — побеги если не совсем прекратятся, то поменеет их изрядно.

— Обсудили, господа сенат? — усмехаясь, спросил Никита Иванович. — Вот и ладно. Жаль, что никто вас не послушает, а то бы вы, подобно государю Петру Алексеевичу, из России некую метаморфозис, сиречь претворение, совершили… не вставая из-за стола, впрочем. Кстати, пора нам в комедию, на придворный театр. Сегодня будет русская пьеса, бывшие ваши актеры играют, Александр Петрович.

Принаряженный Павел вошел в комнату, и Никита Иванович встал, жестом руки приглашая своих гостей проследовать в покои императрицы.

Загрузка...