Четырехстопный ямб мне надоел!
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора его б оставить.
Через несколько дней после окончания корпуса Александр Сумароков явился в родительский дом. Солдат принес за ним узел с вещами.
Семья была в сборе: отец, мать, Прасковья Ивановна, сестры — Прасковья, Александра, Елизавета, Анна, братец — десятилетний Иван. Старший брат Василий, вышедший из корпуса четырьмя годами ранее, служил далеко от Петербурга.
За годы кадетской жизни Сумароков отвык от семьи. В отпуск ходил он не часто, к домашней ласке не был приучен. Петр Панкратьевич отличался суровым характером и нежностей не признавал, мать жалела Александра, жившего в чужих людях, но заботы о муже и дочерях поглощали ее целиком. Человек она была не сильный, легко подчинялась влияниям и жила настроениями и мыслями тех, вокруг кого доводилось ей хлопотать. Душевной близости с сыном не возникало. Сумароков видел это, но не сердился — кадетское товарищество давно заменило ему семью.
— Поспешать не изволил, — сказал Петр Панкратьевич, обнявши сына. — Или так сладко жилось в корпусе, что дорогу домой запамятовал?
— Не сразу, батюшка, удалось рассчитаться, — ответил сын. — На мне записано много вещей казенных, надобно сдать гофмейстеру. Пришлось-таки поискать, где они запропастились, а за недостающие уплатить. Да и то остался за мной том сочинений де Молиера. Брал я его у французского учителя Руина, с собой носил, в свободное время читал, да и забыл где-нибудь. Насилу уговорил аттестат выдать, сказав, что новую книгу доставлю.
— Похвастай, чему выучили, — приказал Петр Панкратьевич.
Сумароков развязал узел, достал толстую тетрадь синей бумаги и вынул аккуратно сложенный документ с большой сургучной печатью.
— Так, так, — бормотал отец, вчитываясь в аттестат. — «Экспликует и переводит с немецкого на французский язык, имеет начало в итальянском языке…» Ишь ты, значит, французского мало?!
— Итальянский язык, батюшка, красивейший и музыкальный, на нем писано множество поэм и театральных опер, и мне, как сочинителю, необходимо нужно по-итальянски разуметь.
Девицы, внимательно следившие за разговором, прыснули при этом объяснении. Отец строго взглянул на них и снова обернулся к сыну:
— Не нравится мне твое сочинительство, Александр. Ты думаешь, я не понимаю, что из-за этой писанины ты не пожелал, как подобает офицеру, быть в строю и вышел к графу Миниху в канцелярию? Бумагу марать — дело подьячего, а не дворянина.
— Я знаю это, батюшка, — с достоинством ответил Сумароков. — И я не писарь, но офицер, армии поручик. За ябедой ходить стыдно, это так, а если стихи сочинять будут подьячие, то просвещению конец и развратным нравам удержу не станет.
— Покойный государь, — продолжал Петр Панкратьевич, не слушая возражений, — крестный отец мой, вечная ему память, в честь коего и я наречен, требовал от дворян службы на благо отечеству. И мы, Сумароковы, о том всегда помнить должны. Твой дед Иван Богданович не сробел перед кровожадными стрельцами, спасая молодого государя, и за то честь ему и слава. О себе что сказать? Люди знают мою службу. А ты, Александр, не так начинаешь, к тому, что полегче, тянешься. Девки, подите прочь, — обратился он к дочерям.
Сестры дружно вышли из комнаты.
— И ты, мать, выйди на час. Не для ваших ушей, что с господином адъютантом говорить буду.
— Помилуй, Петр Панкратьевич, — робко вымолвила Прасковья Ивановна, — покормить бы Сашеньку с дороги…
— Невелик-от путь, до обеда потерпит Александр.
Он закрыл дверь за женой и знаком указал на стул.
— Садись и слушай. В корпусе вам лекционов о том не читали, а знать нужно. Ты вступаешь в свет, так надобно понимать, что в дворце происходит и почему немцы в русском государстве забрали такую власть. Государыня хворает, все в руках божьих. Должность дворянина — оборонить труд Петра Великого и престол сберечь для прямых его наследников, кои теперь не в авантаже обретаются.
Петр Панкратьевич начал издалека и в быстрой речи развернул перед сыном жестокие сцены борьбы за российский трон. Живое воображение Сумарокова рисовало картины придворных интриг, и на этом фоне все ярче выступала фигура цесаревны, дочери Петра Елизаветы, чьи права на отцовский престол были неоспоримы. Так думал Петр Панкратьевич, и убежденность свою он торопился передать Александру.
Сумароков слушал, не упуская ни слова. Кое-что из дворцовых историй до него доходило — в Петербурге об этом говорили, — но отец знал гораздо больше и не скупился на подробности.
— Десять лет, — закончил свою речь Петр Панкратьевич, — императрица Анна Ивановна правит Россией. Главную же силу при дворе составляют немцы, и герцог Бирон делает что хочет. Немцы в почете, русскому дворянину никуда нынче нет ходу. Цесаревна. Елизавета в небрежении. Государыня нездорова, все в воле божьей. Кому же престол перейдет? Кто нас от немцев избавит? Вся надежда на цесаревну, и я хочу, Александр, чтобы ты об этом знал и крови Петра Великого верно служил, как дед твой и отец служивали. Ты к Миниху в адъютанты идешь — Миниху не верь, Бирона опасайся, за своими речами следи: мигом донесут о каждом резком слове твоем, и не догадаешься, кто. Больше всего о пользе отечества радей, будь верен и честен. Остальное сам увидишь… Ну вот, заговорил я тебя до смерти… Пойдем теперь обедать, мать заждалась.
Сумароков молча обнял отца.
Главный командир Шляхетного корпуса генерал-фельдмаршал Миних был человеком опытным и ловким. Он отказался участвовать в стараниях членов Верховного тайного совета ограничить власть приглашенной на престол новой царицы Анны Ивановны, а потому пользовался ее расположением.
Миних был очень нужен Анне Ивановне и как военачальник и как иностранец. Фаворит ее Бирон не столь давно еще служил конюхом, и герцогский титул не мог закрыть в глазах русских аристократов низкого его происхождения. С ними Бирон не дружил. Он вошел в близость с Остерманом, с Левенвольде — иноземцами, захватившими видные посты в русской администрации: один ведал внешней политикой, другой управлял двором императрицы. Два фельдмаршала, князья Михаил Михайлович Голицын и Василий Владимирович Долгорукий, были противниками Бирона, и противопоставить им следовало военного человека, не меньше их знаменитого. Для этой цели и был возвышен Миних.
Как-то вдруг Миних занял все высшие военные должности в России: он командовал армией, был президентом Военной коллегии, Воинской комиссии, генерал-фельдцейхмейстером, Петербургским, Карельским, Ингерманландским, Финляндским генерал-губернатором, начальником над всеми крепостями и укреплениями, директором Ладожского канала и, наконец, главным командиром кадетского корпуса. При таком обилии назначений Миних ничем как следует командовать не успевал, но это и не беспокоило ни Бирона, ни Остермана. Важно было то, что «свой человек» держит в руках все нити военного управления и что он руководит подготовкой молодых офицеров.
На следующее утро после возвращения в родительский дом Сумароков проснулся без четверти пять, как будили в корпусе, и с досадой подумал, что намеревался поспать подольше. Но Петр Панкратьевич встал еще раньше сына.
— Хочу проводить тебя на службу, — сказал он, войдя в комнату Александра. — Насидишься еще дома. Надобно явиться к месту.
Сумароков не рассчитывал на поблажку — он знал твердый отцовский характер — и поспешно оделся. Сегодня или через неделю, к Миниху идти было необходимо. Так лучше сделать это сразу.
Он с удовольствием осмотрел стол, накрытый для завтрака, — в корпусе утром полагалась только пшеничная булка с маслом, — и принялся за мясной пирог.
— Не спеши, Александр, — сказал Петр Панкратьевич, — кадетские привычки надо оставлять. Тут никто твой кусок не отнимет.
Слова отца обидели Сумарокова.
— Я знаю, батюшка, — ответил он, — но разве не вы меня в детстве учили, что тот, кто медленно ест, и работает медленно?
— Торопливость не есть быстрота, — возразил Петр Панкратьевич. — Торопятся нагоняя, быстро движется идущий вперед. А ты, замечаю, любишь спешить. Оттого и ешь неосновательно. Смотри, как накрошил.
Начинка пирога, была рассыпана по кафтану Сумарокова и на скатерти стола. Он весело отряхнулся.
— Есть грех, батюшка, тороплив и небрежен бываю. Теперь, под вашим присмотром, авось к порядку привыкну. Не сердитесь для первого раза!
— Я не сержусь, а тебя жалею, — с неожиданной серьезностью сказал Петр Панкратьевич, внимательно глядя на сына. — С твоим нравом нелегко на свете прожить будет.
— Мой нрав, батюшка, других людей не хуже. Что горяч да вспыльчив — это верно, а иных грехов за собой пока не ведаю.
— Ладно, поживем — увидим, — заключил Петр Панкратьевич, крестясь и вставая. — Я поеду в коллегию, а ты пешком пройдись. Хоть граф и рано встает, а мы нынче его перегнали. Поторопились для начала. Ну, беда небольшая. Счастливый путь!
Вслед за отцом Сумароков вышел на улицу и частым шагом, скользя новыми башмаками на поворотах, устремился к Минихову дому.
Отец оказался прав, в личной канцелярии Миниха, занимавшей половину нижнего жилья, Сумарокову сказали, что граф еще не выходил.
Сумароков прошел в приемную, положил шубу на стул и поправил казенный паричок, — собственным, модным, только предстояло обзавестись.
Из соседней залы доносился сдержанный гул: канцелярия генерал-фельдмаршала была многолюдной, хоть и называлась личной. Во всех учреждениях и комиссиях, где командовал Миних, существовали, разумеется, свои канцелярии, но эта, домашняя, считалась главной: через нее вел к Миниху кратчайший ход.
Дежурный капрал то и дело впускал новых просителей, и скоро в приемной не хватило стульев. Вошедшие позже подпирали плечами стены. Народ все, видно, нечиновный, многие с кульками и свертками в руках.
Сумароков утомился ожиданием. Он вскакивал со своей шубы и пробегал несколько шагов взад-вперед, потом снова опускался на стул и нетерпеливо вертел пуговицу камзола.
Время от времени из канцелярии выходили подьячие, вокруг них мгновенно собирался кружок. Разговор шел шепотом, и когда чиновник возвращался обратно, дверь перед ним услужливо отворяли — руки его были заняты. Иногда человек, говоривший с подьячим, надевал шапку и, приговаривая знакомым: «Ну, прощевайте, послезавтра свидимся тут», — выходил на улицу.
Сумароков ждал, сердясь и недоумевая. Кто эти люди? Что передают они канцеляристам? Сколько сидеть ему в приемной?
Он решительно подошел к капралу:
— Господин граф скоро ли будет?
Капрал снисходительно посмотрел на Сумарокова.
— Граф и совсем, может, не будет. А вы от кого?
Сумароков объяснил, что назначен к Миниху адъютантом и явился в должность.
— Так вам совсем не сюда! — воскликнул капрал. — Что ж вы раньше-то не спросили? Вам с другого подъезда, вон куда сани-то подкатывают. А здесь — кто попроще, купцы да подрядчики с Ладожского канала. Им графа и не нужно, без него все обделают. Подбери, что рассыпал! — закричал он вдруг.
Проследив за взглядом капрала, Сумароков увидел бородача в армяке. Прижимая одной рукой к животу холщовый мешок, он закрывал другой дыру, откуда сыпалась крупа.
— Подставь полу-то, голова! — распорядился капрал. — Ни разу, что ли, по делам не хаживал? Что принес, и того не уберег?!
— Зачем у него крупа? — спросил Сумароков.
Капрал ухмыльнулся:
— Шутите со мной, господин адъютант?
— Зачем крупа? Говори! — приказал Сумароков.
В голосе его прозвучала властная нота, и капрал, привыкший к начальственным окрикам, повиновался.
— Ваше сиятельство, это ж добровольные приношения от просителей, стало быть, господам подьячим. Чтобы какой задержки не было в решениях.
Сумароков с новым интересом оглядел пестрое собрание челобитчиков. Вот зачем они с пакетами! Это взятки! Кто больше даст, тот большего добьется. Крупа — мелочь, наверное, и денег тут проходит немало…
— Надо же кормиться, жалованье-то грошовое, а есть-пить всем хочется. Дело житейское, ваше сиятельство, — капрал на всякий случай называл Сумарокова графским титулом.
— Я не сиятельный, — сказал Сумароков, — и хватит об этом.
Капрал подал ему шубу, и Сумароков покинул канцелярию. Его жизненный опыт получил изрядное пополнение.
В главном подъезде стояли рослые лакеи, держа в руках господское платье. Дежурство нес измайловский офицер из немцев. Сумароков не без труда — он писал по-немецки лучше, чем говорил, — постарался сочинить вежливые фразы, разъяснявшие, почему граф должен его принять. Офицер, не выслушав, кивнул головой и отошел к новому посетителю.
Если бы Сумароков бывал при дворе, он мог бы узнать многих из тех, кто навестил Миниха в это апрельское утро. Военные мундиры, щегольские кафтаны, длинные парики мелькали перед его глазами. Собравшиеся, — они больше походили на гостей, чем на просителей, — стояли группами или степенно расхаживали по зале. Русский и немецкий язык мешался в их негромких речах. Никто не держал при себе кульков и пакетов, — Сумарокову стало смешно, когда он сообразил, что пытается представить себе этих господ в роли челобитчиков близ дверей личной канцелярии.
Утренний прием у вельможи был делом обычным в то время. Приходили, чтобы подать просьбу, получить рекомендацию, засвидетельствовать почтение, наконец, чтобы просто и как бы нечаянно сказать в разговоре со знакомым: «Сегодня, когда я был в доме князя…»
Сумароков почувствовал, что в приемной царило какое-то напряженное ожидание. Он ловил беспокойные взгляды, которыми обменивались между собой собеседники. Состояние тревоги начало передаваться и ему. Оно усилилось, когда Сумароков стал схватывать обрывки разговоров, услышал знакомые имена и понял, что волновало посетителей Минихова дома.
— Волынскому объявлен домашний арест, — говорил толстый господин, проходя со своим собеседником возле Сумарокова. — Его допрашивает Андрей Иванович Ушаков, но не один, а в комиссии.
Ушаков был начальником Тайной канцелярии и разыскивал политические преступления.
— Андрей Иванович в своем деле мастер, — продолжал толстяк, — и любому язык развяжет. Волынский многих за собой потянет. Я за верное скажу, что вчера взяли президента коммерц-коллегии Мусина-Пушкина, оберштреккригскомиссара Соймонова…
— Да нет, ваше превосходительство, он споткнулся на Тредиаковском, — услышал за своей спиной Сумароков гулкий бас. — Герцог Бирон донес государыне, что Волынский избил в его покоях академического секретаря и тем нанес оскорбление ее величеству. Герцог, мол, только слуга императрицы, но бил-то Волынский Тредиаковского во дворце, вот в чем непристойность. За такое самовольство Волынского под суд.
— Это лишь предлог, ваше превосходительство. Подумаешь, важность — побил стихотворца! Волынский составил проект о поправлении государственных дел, обсуждал его с Мусиным-Пушкиным, Еропкиным и подал государыне письмо. А в письме изображено, что при дворе, мол, доверять никому нельзя, достойные люди в упадке, Остерман же не на пользу нашему отечеству старается.
— Тише, господа, тише! — сказал третий голос. — Могу вам сообщить, что герцог пригрозил уехать из России, если Волынский не будет осужден, и государыня изволила плакать…
— Может, и плакала, а все-таки Волынского герцогу выдала головою, — прогудел бас и замолк.
Дверь спальни распахнулась, дежурный офицер на цыпочках подбежал к ней и вытянулся по команде «смирно». Собравшиеся приготовились к поклону.
Миних, в новом французском кафтане со звездой, любезно улыбаясь, вышел из спальни. Он обходил приемную, произнося то «гут морген», то «здравствуйте» и кланяясь отрывистым движением головы. За ним шел полковник-адъютант.
— Да, да, я рассмотрю, — сказал Миних пожилому человеку в потертом мундире с пустым рукавом. — Возьмите его прошение, — приказал он по-немецки адъютанту. — Здравствуйте, генерал. Что нового у наших воспитанников?
Сумароков увидел директора Шляхетного кадетского корпуса генерал-майора фон Тетау, которого раньше не заметил, увлеченный чужими разговорами.
— Воспитанники кадетского корпуса, господин генерал-фельдмаршал, возносят молитвы о здравии своего главного командира и всегда видят его непрестанную о них заботу, — рапортовал по-немецки фон Тетау.
— Ну, ну, — сказал Миних, — я буду сегодня в корпусе. Приготовьтесь к докладу.
Наметанный глаз его, скользнув по толпе, выделил в ней молодое лицо Сумарокова.
— Чем могу служить, господин офицер? — спросил он.
Сумароков, смущенный неожиданным окликом, вспыхнул. Перед ним расступились.
— Господин генерал-фельдмаршал! По окончании кадетского корпуса явился в ваше распоряжение для дальнейшей службы. Адъютант в ранге поручика Александр Сумароков, — отрапортовал он, слегка заикаясь.
Директор, поглядывая на Сумарокова, сказал, что он учился в корпусе хорошо, в штрафах не бывал, сочиняет оды, грамотен весьма, но в военных артикулах слаб, и что сам граф, когда ему докладывали о выпускниках, пожелал взять Сумарокова к себе адъютантом.
— Да, да, — сказал Миних, — он мне нужен. Он будет разбирать ваши бумаги и докладывать по делам корпуса. Отдайте его приказом, — скомандовал он своему адъютанту, — и пусть начинает службу… Ваше дело, государь мой, еще не решено, немного терпения…
Миних говорил уже с другим просителем. Сумароков поклонился и вышел.
Каждое утро, собираясь в коллегию, Петр Панкратьевич будил Александра:
— Вставай, брат, вставай, нечего залеживаться. Младый отрок должен быть бодр, яко в часах маятник.
Сумароков, поздно сидевший по вечерам, поднимался неохотно. Канцелярия Миниха была ему противна. Столько лет учиться, мечтать, готовить себя на службу отечеству — и теперь губить невозвратное время на разборку скучнейших бумаг? Нет, кажется, он сделал ошибку, не выйдя в армию…
Адъютант генерал-фельдмаршала Миниха — это, наверное, почетно и хорошо на войне. Однако ныне турки разбиты, крепость Хотин пала и адъютанты командующего занялись не офицерским делом — изводят чернила наравне с канцелярскими служителями. Но погоди, дай срок, он сменит перо подьячего на перо стихотворца!
Миниха случалось видеть лишь изредка. Он ездил по губерниям, бывал на Ладожском канале, заседал в Военной коллегии и всегда спешил во дворец. Собственный глаз и усердие нужны были везде, а при дворе — особливо.
Императрица Анна Ивановна хворала, и это очень беспокоило Миниха. Завтрашний день надобно готовить сегодня. Десять лет назад он рассчитал правильно, поддержав приехавшую из Митавы герцогиню как самодержавную властительницу. Как бы не сплошать на новом повороте! Но прежде всего — осторожность. Бирон шутить не любит. Судьба Волынского тому пример.
Бывшего кабинет-министра под пыткой допрашивали в комиссии, поднимали на дыбу. Волынский признался во взятках, но измену за собой отрицал.
Бирон подводил к тому, чтобы Волынский повинился в покушениях на престол — сам-де хотел царствовать. Покалеченный, залитый кровью, Волынский повторял: «Злого намерения и умысла, чтоб себя сделать государем, подлинно не имел…»
Тредиаковский написал два прошения императрице, подробно рассказал о буйстве кабинет-министра и о том, как избил его Волынский в дворцовых покоях. Тогда он промолчал, доносить побоялся по своей малости, а теперь искал на Волынском за бесчестье.
Допросили — министр ответствовал, что «оное продерзостно учинил от горячести своей, не опомнясь; и в том признавает себя виновным и просит себе милостивого прощения». Но его не последовало.
Бирон хотел получить голову врага, судьи дорожили своими, а потому и приговорили обвиняемого и его друзей к мучительным казням.
На последнем заседании комиссии 20 июня был оглашен приговор: Волынскому отрезать язык и живым посадить на кол, детей отправить в Сибирь, в вечную ссылку; Хрущова, Мусина-Пушкина, Соймонова, Еропкина четвертовать; остальных обвиняемых кого обезглавить, кого бить кнутом, понимай — до смерти.
Все члены суда с приговором согласились, хоть и знали, что обрекают, на страшную казнь невинных людей. Не подписать — значило самому быть пытанным, посаженным на кол.
Лишь князь Василий Репнин своей подписи не поставил. Он натер лицо сухими фигами и объявил, что болен разлитием желчи. Способ такой не был тайной — к нему, случалось, прибегал Остерман, когда хотел уклониться от опасного решения и сказывался больным.
Александр Нарышкин в приговоре участвовал, но едва подписал и сел в коляску, чтобы ехать домой, как потерял сознание. Всю ночь бредил и кричал, что он изверг, осудивший на смерть мучеников…
Царица утвердила приговор. 27 июня Волынскому отрубили сначала руку, потом голову, — это была милость. Остальным наказания также смягчили — не четвертовали, а рубили головы. Мусину-Пушкину вырвали язык, Соймонова секли кнутом и сослали в Сибирь.
О расправе Бирона с Волынским столица знала в подробностях, и не только Миниха беспокоило, как сложится дальше обстановка в Зимнем дворце.
Сумароков рассказывал отцу новости, услышанные за день, и Петр Панкратьевич прибавлял к ним свои основательные и верные наблюдения. По всему выходило, что спор о престоле пойдет между немцами и цесаревна Елизавета участия в нем принимать еще не будет. Ближе к императрице была ее племянница Анна Леопольдовна, жена принца Антона-Ульриха Брауншвейгского, и в наследники глядел их младенец-сын по имени Иоанн.
Сумароков привел в порядок бумаги, поступившие из корпуса. Новых занятий не оказывалось. Корпус жил без особых происшествий. Принесли, впрочем, длинную кляузу о том, что кадет Бабушкин Петр — великовозрастный парень, Сумароков знавал его — утащил в пьяном виде у квартирмейстера Морского полка Шадрина серебряную кружку и сахарницу. По ордеру Миниха был Бабушкин бит кнутом и отправлен солдатом в гарнизон.
Часто писали о постройке бани для кадет — мыться им было негде, — но денег все не отпускали.
«Не знает директор, что ли, с какой стороны подойти? — думал Сумароков, читая очередной рапорт генерала фон Тетау. — Если поговорить с кем следует в канцелярии и как следует попросить, небось нашли бы статью расхода. Великое ль дело — баня…»
Смешной казалась Сумарокову прежняя наивность, — как же, не догадался, почему просители приходят не с пустыми руками! Месяцы службы убедили его в том, что взятки — их в разговоре канцеляристы называли иностранным словом «акциденции» — берут все или почти все чиновники. Он допускал исключения, хотя сам с ними не сталкивался. Приказные грабят просителей, это так. А их начальники безгрешны? Нет, конечно, только «акциденции» у них крупнее, вот и вся разница.
Иногда он рапортовался больным и проводил неделю дома. Петр Панкратьевич видел, что сын с трудом привыкает к службе, сердился на то, что считал он забавой, — на стихотворство, которое мешало Александру жить как положено, но властью родительской не пользовался: придет время, сам образумится.
Однажды после обеда, когда старшие ушли отдохнуть, сестры попросили Александра остаться в столовой.
— Мы вчера были в гостях у Мельгуновых, — сказала Елизавета, — новую песню выучили. Алексей услышал, как мы поем, и говорит: «Это ваш Александр сочинил».
Алексей Мельгунов был корпусным товарищем Сумарокова, продолжавшим свой курс.
— Песня очень хороша, — сказала другая сестра, Анна. — Мы ее списали.
— Что за песня? — спросил Сумароков. — Покажите.
Анна проворно выдернула из лифа сложенный вчетверо листок.
Сумароков развернул душистую бумагу и по первым девичьим каракулям угадал свои стихи. Он знал, что песни его ходят по городу и от многих похваляются, но признание сестер было приятно.
— Сколько ошибок! — ворчливо заметил он, рассматривая листок. — А стихи — точно, мои.
Он пробегал глазами знакомые строки, жившие теперь самостоятельной жизнью, без связи с ним, их создателем. Песня была сочинена в корпусе, незадолго до выпуска.
Мы друг друга любим, что ж нам в том с тобою?
Любим и страдаем всякий час,
Боремся напрасно мы с своей судьбою.
Нет на свете радости для нас.
С лестною надеждой наш покой сокрылся,
Мысли безмятежные отняв;
От сердец разженных случай удалился,
Удалилось время всех забав…
— Песня длинная, — сказала Елизавета, — они только не всю знают. У меня зато другая есть.
Она подала Александру новый листочек.
И эти стихи принадлежали ему.
Что ты тужишь, я то знаю,
Да не можно пособить.
И сама, мой свет, вздыхаю
Да нельзя тебя любить.
Стыд и страх мне запрещают
Сердце поручить тебе
И невольно принуждают
Не любить и быть в себе…
— Нравятся вам песни? — спросил Сумароков.
Сестры хором ответили, что песни отменные, они таких еще не слыхивали, и просили пожаловать переписать других.
Сумароков обещал дать, если вспомнит, и сказал так для важности: знал все свои песни на память.
До славы было еще далеко, но к ней он уже готовился.
В канцелярии Миниха Сумароков прослужил полгода и был рад перейти на новое место, что произошло по изменению дворцовых обстоятельств.
Императрица Анна Ивановна умерла в октябре 1740 года. Престол наследовал император Иоанн Антонович, двух с половиною месяцев от роду. Но родители его, Анна Леопольдовна и Антон-Ульрих, к управлению государством допущены не были. Регентом, по предсмертному приказу государыни, был назначен герцог Бирон.
Миних считал себя обойденным. Не в его привычках было сносить обиды.
Искусно скрываясь от шпионов, Миних завел дружбу с Анной Леопольдовной, прежалостно изобразил ее роль во дворце — матери государя, за которого правит герцог-регент. Он просил разрешения выступить на защиту попранной справедливости и получил его. Смелости у него хватало, преданные люди нашлись.
Восьмого ноября Миних день провел у Бирона, обедал с ним, ужинал и убедился, что герцог не подозревает о его замысле. Ночью Миних приказал своему адъютанту Манштейну взять роту Преображенского полка и арестовать регента. Манштейн с солдатами отправился в Летний дворец. Бирон полез прятаться под кровать, его вытащили, избили и свезли в Зимний. Анна Леопольдовна стала правительницей Российской империи, а Миних — первым лицом в государстве.
Сумароков узнал о перевороте утром, придя на службу. Он вспомнил рассказы отца и по-настоящему понял его беспокойство. Одни немцы сменяли других, вместо Бирона у престола Миних. Но чем возможно было этому помешать и что нужно сделать для цесаревны?
Перед обедом в канцелярию вошел Миних. Был он с орденской лентой, вид имел веселый и победительный.
— Здравствуйте, господа офицеры! — крикнул Миних по-русски зычным командирским голосом, едва переступив порог. — Поздравляю вас с праздником! Ее императорское высочество великая княгиня Анна Леопольдовна ныне правительница Российского государства.
Офицеры и чиновники вразброд ответили:
— Здравия желаем, ваше сиятельство!
Миниху понесли на подпись бумаги. Потом он вызвал к себе нескольких офицеров. Сумароков удивился, когда услышал и свою фамилию.
— У тебя хорошая аттестация, — сказал Миних, когда настал черед аудиенции Сумарокова. — И ты бы мне еще очень понадобился. Но мне теперь приходится обо всех думать. Сегодня граф Головкин назначен вице-канцлером. Ему нужны помощники. Я отдаю ему лучших офицеров, и тебя в том числе. Не благодари.
Сумароков и не думал благодарить. Он только переступил с ноги на ногу, услышав неожиданное известие.
— Приказ я подписал. Сегодня же явись к графу Головкину. Иди.
Спрашивать у генерал-фельдмаршала не полагалось, спорить с ним было не о чем. Покидая канцелярию Миниха, Сумароков слегка пожалел о ней только потому, что служба оставляла ему много свободного времени. Но, может быть, в другом месте будет не хуже?
Новый начальник Сумарокова граф Михаил Гаврилович Головкин совсем не походил на Миниха. Он ничего не добивался, ибо получил почти все возможное в смысле богатства и чинов без всякого труда со своей стороны, а потому делами себя не обременял.
Головкины состояли в родстве с царской фамилией через Нарышкиных. Гаврила Головкин служил молодому Петру I стольником и пользовался его расположением. На поле Полтавской битвы царь назначил Головкина государственным канцлером и вскоре дал ему графский титул. При Екатерине I Головкин был членом Верховного тайного совета.
Сын его Михаил Головкин учился за границей, потом служил сержантом в гвардии. Петр I, благоволивший к отцу, позаботился и о сыне. Желая породнить дома своих ближайших сотрудников, он устроил брак Михаила Головкина с внучкой князя Федора Ромодановского, знаменитого «князь-кесаря», начальника кровавого Преображенского приказа.
Екатерина Ивановна была богатейшей наследницей — ее семья владела двадцатью тысячами крепостных. Она знала по-немецки и по-французски, много читала, умела танцевать, играла на лютне и клавесине.
В московском доме деда, где она выросла, царил уклад медленного боярского быта. Старый князь не признавал заграничных новшеств, не брил бороду. Петр прощал Ромодановскому, уважая тяжелую силу его преданности.
Михаил Головкин занимал должность русского посла в Берлине, потом ведал Денежным двором и Монетной канцелярией. Он с женой по-родственному навещал во дворце государыню Анну Ивановну, но Бирона весьма опасался.
Дом Головкиных в Петербурге стоял на берегу Невы, по соседству с кадетским корпусом. Стены комнат в нем были затянуты обоями — гобеленовыми, ткаными русскими. С потолка спускались хрустальные люстры, в парадных покоях на полу персидские ковры. Венецианские зеркала висели в золотых рамах. Мебель, на вызолоченных ножках, с тиснением по коже звериных и птичьих фигур, была украшена графским гербом хозяина.
Когда Бирон стал регентом, Головкин ощутил страх: теперь некому было прийти на помощь в случае беды, тетка-императрица лежала в могиле.
Трусость толкнула его к действию.
Головкин подбил группу офицеров и придворных чинов просить Анну Леопольдовну восприять российский престол вместо сына и выгнать Бирона. Сам, ссылаясь на подагру, идти отказался и посоветовал взамен пригласить князя Черкасского.
Тот, не моргнув глазом, выслушал предложение, взял время подумать — и помчался к Бирону с доносом. Заговорщиков схватили. Никто под пыткой не выдал Головкина, и он уцелел.
На другой день после переворота, произведенного Минихом, Головкин в ранге действительного тайного советника был назначен вице-канцлером и кабинет-министром. К нему и князю Черкасскому отошли дела по Сенату, Синоду, денежные сборы, коммерция и юстиция.
Для несильной головы и отчаянной лени этого вельможи поручений оказалось чересчур много. Работать он не привык, в твердости положения своего, как сослали Бирона, был уверен, с Черкасским встречаться не желал и поэтому ничем не занимался. Головкина беспокоила только подагра — ее он лечил старательно.
Сотрудники министра и чиновники, за которыми они приставлены были наблюдать, не чуя над собой властной руки, творили что вздумается. За подпись графа Головкина они взимали с тех, кто нуждался в ней, большие деньги. Правда, получить эту подпись каждый раз стоило им немало хлопот — граф не любил, чтобы его беспокоили.
Ловкие секретари кабинет-министра командовали Сенатом, обеляли виновных, наказывали правых. Взятка заставляла исполнителей законов служить себе. Время было неспокойное. Кто мог — торопился унести, что шло в руки.
Сумароков пробовал стыдить канцелярских — какое!
— Ты, видно, богат, а мы люди бедные, — говорили ему. — Кормиться надо, детей поднимать. Акциденция не разбой. Проситель благодарит — как человека обидеть?
Головкин хворал месяцами, адъютанты ему не требовались.
Сумароков все реже ходил в канцелярию вице-канцлера.
Сослуживцы махнули на него рукой — бог с ним, видать, ушибленный, от денег отказывается…
Однажды он пошел к Миниху проситься куда-нибудь, где не грабят род человеческий, но в приемной было набито битком, и Сумароков ушел несолоно хлебавши.
Оставалась поэзия.
Он с усмешкою вспоминал теперь «Езду в остров Любви». Как вычурны и неуклюжи эти вирши! А ведь было время, ему нравились грузные строки Тредиаковского:
Можно сказать всякому смело,
что любовь есть велико дело;
Быть над всеми и везде сильну,
а казаться всегда умильну,
кому бы случилось?
В любве совершилось.
Слог пригоден был для шутовской свадьбы, но так нельзя писать о любви, чувстве нежном и сладостном. Пусть Тредиаковский человек ученый, однако в песнях ему с Сумароковым не сравняться.
Отношение к Тредиаковскому у него было сложным. Когда Волынский в канун открытия Ледяного дома избил академического стихотворца, Сумароков горячо сочувствовал несчастному. Мысль о позорном унижении была нестерпима для его дворянской гордости. Но едва Волынского арестовали, Тредиаковский побежал с жалобой. И Сумароков не простил доносителя. Незаметно для себя он забыл, что книжка Тредиаковского научила его понимать стихи, и смеялся над ее автором.
Пороки стихов Тредиаковского показались более заметными, когда Сумароков прочитал в листках «Примечаний на Ведомости», прилагавшихся к «Санкт-Петербургским ведомостям», две оды неизвестного доселе сочинителя.
Они появились там в конце лета 1741 года, во время войны со шведами. Ведомства Головкина война не касалась. В Петербурге не придавали большого значения военным действиям, были уверены в легкой победе, — покойный император Петр Алексеевич давно переломил хребет шведскому льву, — и потому город жил своим порядком.
Одна из этих од описывала сражение при Вильманстранде, в Финляндии, где русские войска разбили шведскую армию:
Уже ступает в свой поход
К трудам избранный наш народ
Нагим мечом на Запад блещет…
Вдается в бег побитый швед,
Бежит российский конник вслед
Чрез шведских трупов кучи бледны
До самых Вильманстрандских рвов,
Без счету топчет тех голов,
Что быть у нас желали вредны.
Сумароков увидел картины боя, поэт набрасывал их широко и сильно, может быть, слишком широко, но любовь к отечеству водила его пером. Это были мощные стихи, они отлично звучали. Он вчитывался в строфы блестящего четырехстопного ямба, мысленно скандировал новый, торжественный и важный, размер. Хорошо!
Тредиаковский таким стихом не владел, да и слог его руки не показывал. Корпусные стихотворцы подавно в счёт не шли. Сочинитель — ода подписана фамилией Ломоносова — был человеком новым, и отыскать его следовало: поэты должны знать друг друга.
Сумароков решил справиться в типографии. Сентябрьским утром, положив в карман номер «Санкт-Петербургских ведомостей» с одой, он переплыл в лодке перевозчика через Неву на Васильевский остров и во дворе Академии наук спросил типографию.
Едва Сумароков потянул дверь, в лицо ему ударил запах пыли, свинца и краски. Середину длинной комнаты заполняли высокие столы с наклонными верхними досками — наборные кассы. Работник с ремешком на лбу, прижавшим стриженные в кружок волосы, глядя в бумагу, правой рукой брал что-то с доски и ставил на металлический угольник, который держал на левой ладони. Слабый осенний сеет заставлял его близко наклоняться к бумаге, чтобы разглядеть написанные на ней слова. В ближнем углу у окна спиной к вошедшему сидел человек с гусиным пером за ухом.
— Скажи, любезный, — обратился к работнику Сумароков: он понял, что перед ним наборщик, — у кого бы мог я узнать…
Тот искоса глянул на офицера и кивнул головой в угол.
— Мы люди темные, — ответил он, и бойкость речи подчеркнула иронический смысл фразы. — Лучше у господина студента спросите, что вам надобно.
Сумароков подошел к угольному столику. Сидевший за ним человек повернул голову и встал. Сумароков невольно сделал шаг назад, когда перед ним вдруг выросла мощная фигура. Сдвинутый на затылок парик открывал высокий лоб, глаза смотрели ясно и весело, круглое лицо таило усмешку.
— Что вам угодно, господин? — звучным голосом спросил тот, кого наборщик назвал студентом.
— В листах «Санкт-Петербургских ведомостей», — сказал Сумароков, вытаскивая из кармана газету, — прочитал я оды и любопытен знать их сочинителя. Где бы мне о том сведать?
— А на что вам он? — строго спросил студент.
Сумароков на секунду задумался. Зачем ему сочинитель? Да уж не по делу государственному. А впрочем, почему бы и не государственному? Поэзия не забава, не прихоть, она исправляет нравы и, стало быть, отечеству полезна. Скрываться тут нечего.
— Я к стихам привержен, — сказал Сумароков, — и чаял с новым сочинителем о науке стихотворства побеседовать.
Студент будто ждал такого ответа.
— Что ж, извольте говорить. Эти оды мои, а зовусь я Михайлом Ломоносовым.
Сумароков назвал себя. Фамилии друг друга оба они слышали впервые.
— Радуюсь нашему знакомству, — сказал Ломоносов. — Выйдем на час. Корректура обождет. Слышь, Сидоров, — предупредил он наборщика, — следующий оттиск положи на стол, я не замешкаюсь.
Он взял кафтан, висевший на стене, натянул его и шагнул к двери.
— Обедать рано, — сказал Ломоносов, когда они вышли на улицу, — мы на бережку посидим.
Вид Невы пробудил у Сумарокова память о корпусе. Он посмотрел в сторону меншиковского дворца.
— Восемь лет я в этих местах прожил, — промолвил он, — когда учился в Шляхетном корпусе.
— А я по Неве пять лет назад в Германию уплыл, только этим летом домой возвратился, — ответил Ломоносов.
— Вы академический студент?
— Был студентом, а теперь невесть кто, — сказал Ломоносов. — Ученье свое кончил, ожидаю, куда назначат господа академики. Пока же приказано обретаться при газете «Санкт-Петербургские ведомости». Перевожу статьи для «Примечаний на Ведомости», корректуры читаю. Оклада не положено, а с голоду умереть не дают, жалуют на пропитание.
Он подошел к вытащенной из воды лодке и сел на борт, упершись ногами в землю. Сумароков сделал то же.
По Неве бежали мелкие волны, вершинки их иногда курчавились белыми завитками. Против течения поднимался вельбот. Гребцы по команде рулевого высоко поднимали весла и без плеска опускали их в воду. Андреевский флаг — синий косой крест на белом поле — полоскался за кормой.
— Хорошо гребут, — заметил Ломоносов. — Раз-два… Раз-два…
Сумароков удивленно посмотрел на него. Воды он не любил.
— Я на Северной Двине вырос, по Белому морю хаживал, — пояснил Ломоносов. — Сам к веслам привык, и глядеть на гребцов приятно.
Он рассказал Сумарокову, что из-под города Архангельского пришел в Москву, учился в Славяно-греко-латинской академии, был потом переведен в академический университет в Петербурге и оттуда послан за границу. Прошел курс наук — метафизику, химию, горное дело, металлургию, вернулся, а работы не дают.
— Вы оды пишете, — сказал Сумароков.
— Стихи стихами, — возразил Ломоносов, — а мне и другое надобно. Руду искать, металлы плавить. Земные недра у нас богаты, а что мы о них знаем?
Сумароков никогда не думал о земных недрах. Ломоносов сочинял стихи — это было главное в новом знакомом.
— Ваши оды от стихов Василия Кирилловича Тредиаковского весьма отличаются, — сказал он. — Вы не так слагаете стопы, как он в своем трактате предписывает.
— Книжица его «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» мне известна, и творения читать приходилось. Господин Тредиаковский человек ученый, однако я с ним не во всем согласен, о чем и в Академию наук посылал извещение.
— Что же вы опровергаете? — спросил Сумароков.
— В письме моем определил я основания, на каких российское стихотворство должно быть утверждено. И главнейшее — то, что стихи нам надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему несвойственно, из других языков не вносить.
Ломоносов объяснил, что по-русски вовсе не нужно составлять строки из одинакового числа слогов с рифмой на конце, чтобы вышли стихи, как пишут обычно, последуя польским образцам. Секрет заключен в том, что надо соразмерять стопы — сочетания двух или трех ударных и неударных слогов, русский язык очень к тому удобен. Тредиаковский это понял, но ввел один лишь хорей — двусложную стопу с первым ударным слогом: «чувство в нас одно зря на тя дивится». Рифму на старый манер он оставил только женскую: «приятна — внятна».
— Такие правила, — продолжал Ломоносов, — столь нашему языку непригодны, как будто кто велел здоровому человеку на одной ноге скакать, вместо того чтобы двумя ходить. Рифмы могут быть мужские, женские и три слога в себе имеющие: «победителю — возбудителю». Хорей — стопа красивая, но кроме него умыслил я стихи составлять из иных стоп — ямба, анапеста, дактиля. Чистые ямбические стихи сочинять хотя и трудновато, однако они, поднимался тихо вверх, материи благородство, великолепие и высоту умножают.
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится…
Он читал свою оду строфу за строфой. Сумароков слушал, как зачарованный.
— Отменные стихи, — сказал он, когда Ломоносов остановился. — Я не видал их в печати.
— Эту оду сочинил я в позапрошлом году на взятие крепости Хотин, послал при письме в Академию, но господин Тредиаковский не согласился с моими правилами российского стихотворства, и ода света не увидела. Да полно мне ворчать, — оборвал себя Ломоносов, — теперь вы расскажите, стихи почитайте.
Сумароков смутился.
— Я вас повеселить не сумею, — сказал он. — Служу я у графа Головкина в канцелярии, ничем еще себя не ознаменовал. В бытность свою кадетом писывал оды, но теперь вижу, что правил не знал, не тем путем следовал, каким надобно. Песни сочиняю, да это что ж…
— Ямб, ямб, — сказал Ломоносов, — в нем вся сила. Это стих героический, он создан для оды и свойству нашего языка кругом отвечает.
Ломоносов встал.
— Надобно кончать корректуру, наборщики ждут. Прощайте покуда, господин Сумароков. Теперь будем встречаться. Заходите ко мне в академический дом, что на Второй линии, за Малым проспектом. Хоть и бедно покамест живу, а товарища встретить сумею.
Сумароков пожал крепкую, широкую ладонь нового знакомца и пошел берегом к перевозу. В ушах его звенели ямбы хотинской оды.