Друзья! досужный час настал:
Все тихо, все в покое:
Скорее скатерть и бокал!
Сюда, вино златое!
Четырнадцатого апреля 1740 года Александр Сумароков с приятелями праздновал выход из корпуса.
В небольшой сводчатой комнате с бело-голубыми изразцами по стенам, на узких топчанах, придвинутых к низкому, грубо сколоченному столу, сидели два молодых офицера и пятеро кадет в зеленых с красными отворотами кафтанах Шляхетного корпуса. У дверей, привалившись плечом к косяку, дремал хлопец — крепостной слуга одного из кадет. Собаки, лежавшие у его ног, внимательно наблюдали за людьми, ожидая своей доли в угощении.
Рассчитывать на многое им не приходилось. Стол вовсе не ломился от яств. Тарелка с потемневшей от времени солониной, лужа горчицы на листе бумаги, миски с огурцами, нарезанный ломтями каравай хлеба, три полные фляги и жбан холодной воды — вот все, чем располагали молодые люди. За исключением водки — обычный кадетский харч.
В новую жизнь вступали четверо — Александр Сумароков, Алексей Обресков, Иван Мелиссино, Александр Собакин, сдавшие последний экзамен и только что назначенные на службу. Из гостей поручик Михаил Собакин окончил корпус двумя годами ранее и пришел на пирушку к брату, прапорщик Адам Олсуфьев был выпущен из корпуса год назад, а Петру Криницыну предстояло еще несколько месяцев учиться.
Хозяева и гости не чинясь передавали друг другу фляги, перстами хватали солонину, по пути обмакивая в горчицу, и громко похрустывали огурчиками домашнего соленья. Хлопец, увидев, что закуска на исходе, полез под топчан, выволок бочонок и, отворачивая нос — солонина была с крепким душком, — насыпал на тарелку гору кусков.
Из окна кадетской спальни было видно Неву, еще туго затянутую льдом после долгой морозной зимы. Неяркое солнце едва просвечивало сквозь дымку костров, пылавших на берегу. Там пахло пригорелой кашей — хлопцы, состоявшие при кадетах, готовили себе ужин, им рациона не полагалось. Старики дворовые и молодые парни, в лаптях и домашней дерюжке, толкались у огней, помешивая палками в котлах. Стая собак терпеливо сидела поодаль.
— Вот и кончился наш экзамен, — сказал Сумароков. — А как мы боялись!
— Еще бы! — солидно ответил Адам Олсуфьев. — Кому же охота быть списану в матросы? Нас в прошлом году тоже предупреждали, что неуспешных выпускать офицерами не будут, — глядишь, подтянулись, и все обошлось.
Олсуфьев был кадетом старательным и важным. Он учился хорошо, но военных экзерциций не любил и, выпущенный подпоручиком в армию, мечтал о статской службе.
Кадетский корпус в Петербурге, где учились Александр Сумароков и его приятели, имел название императорского Шляхетного, то есть дворянского, и был открыт в 1731 году.
При Петре I дворянские дети начинали службу солдатами и матросами, с нижних чинов, и это им было обидно. Петру требовались прежде всего работники — штурманы, артиллеристы, инженеры, астрономы, кораблестроители, врачи. Школы, созданные им, выпускали практиков. Шляхетный корпус готовил администраторов, начальников, руководителей, которых теперь не хватало империи.
Каменный трехэтажный дом на правом берегу Невы, напротив Адмиралтейства, где был размещен корпус, построил для себя светлейший князь Ижорский Александр Данилович Меншиков, но закатилась его звезда, отправился он под конвоем в Березов, и дом перешел к другому хозяину.
Как Меншиков обманывал казну, так и его обманули подрядчики. Потолочные брусья быстро сгнили, печи и трубы разваливались, ветхая крыша протекала. Кадеты отчаянно мерзли в классах. Скамеек не поделали, кадеты писали стоя, пользуясь как пюпитром спиной товарища. Не было и столов, чертить приходилось на полу, оберегая работу от собачьих лап, — великое множество собак бродило по зданию, затевая между собой драки. Иметь пса было принято среди кадет. Собаки сопровождали хозяев в столовую, выпрашивали кости, разносили их по спальням. Ленивые звери были не приучены к порядку, и кадеты ходили поглядывая, чтобы не поскользнуться.
Жили тесно — по восемь и по десять человек в комнате. Вместе с кадетами в холодное время тут же спали крепостные слуги — кто с барином на топчане, кто на полу. Летом хлопцы переселялись на крышу корпусного дома, устилая ее живописным тряпьем. У хозяев деньги водились не часто, слуги выпрашивали еду на кухне, кормились господскими объедками, да еще делились и с собаками. Привозимые из вотчин запасы — солонина, крупы, капуста — варились на кострах перед корпусными воротами; на кухне хлопцам стряпать не давали.
Знатные персоны, видя этот беспардонный табор на берегу Невы, обижались, однако жалобы их оставались без последствии: корпусное начальство не могло справиться со своевольной толпою.
Господа и слуги ели из одной миски либо казенный обед, либо сваренный хлопцем. Директор требовал, чтобы кадеты не якшались с прислугой, не играли в лапту, в щелчки, в карты, разговаривали бы в спальнях на иностранных языках. Но молодежь не внимала наставлениям. Мальчику-кадету, привезенному из отцовской вотчины в холодный Петербург, присланный с ним дядька был милее немецкого командира роты — он всегда напоминал о доме, покинутом ради хитрой науки и солдатской муштры.
…Впрочем, все это было теперь позади. Корпус окончен, аттестаты получены. Но почему Олсуфьев полагает, что учились только из боязни наказания? Это неправда.
Сумароков постучал по столу, чтобы привлечь внимание собеседников.
— Слушай, Адам, — сказал он, — дело-то вовсе не в страхе. Матросская служба почетна. Блаженной памяти царь Петр сыновей первых дворянских фамилий посылал за море и сам пример им показывал. Ныне же дворянину без наук не обойтись, и понять это всем надобно.
— И то верно, — поддержал его Криницын. — Возьми хоть Иникова…
Иников был кадет, недавно бежавший из корпуса. Он учиться не желал и разгуливал в черном крашеном кафтане — одежде наказанных кадет. Иников скучал по привольной жизни недоросля в родительском доме и скрылся из Петербурга, подговорив с собой двух приятелей. Для верности они связали себя клятвою, подписав ее кровью: «Даем бога порукою, что нам сбежать из кадетского корпуса в Архангельский город и быть нам там, и когда мы этого не сделаем, то будем прокляты от бога».
Беглецов поймали. Иников сказал за собою «слово и дело», — это значило, что он хочет раскрыть государственную измену, объявить о содеянном кем-то оскорблении величества. На допросе в Тайной канцелярии розыскных дел оказалось, что Иников «слово и дело» кричал с испугу, ложно. Его приговорили три раза прогнать сквозь строй шпицрутенов — бить палками, ведя между двумя шеренгами кадет. Но директор корпуса не согласился, чтобы кадеты участвовали в наказании. Тогда Иникова увезли в гарнизонный Ингерманландский полк, чтобы там исполнить приговор и оставить, если выживет, солдатом. Об этом побеге много толковали в корпусе.
— Иников жалок и глуп, — сказал Сумароков. — Он имени дворянина недостоин. Дворянин больше всех учиться должен.
Иван Мелиссино перестал жевать и прислушался к разговору.
— Почему же дворянам учиться столь необходимо? — с вызовом спросил он. — Или они иным сословиям в образованности уступают?
Мелиссино был из семьи венецианского лекаря. Отец его прибыл в Россию по приглашению Петра I и дворянство получил жалованное, по чину, что водилось при этом царе. Сумароков же, как и большинство кадет, принадлежал к потомственному русскому дворянству. Свое отличие от них Мелиссино иногда ощущал.
— Зачем спорить? — примирительно сказал осторожный старший Собакин. — Давайте лучше тронем еще по одной.
Он потянулся к фляге.
— Нет, погоди, Михаил, — отвел его руку Сумароков. Повернув свое нервное, подвижное лицо к Мелиссино, он торопливо заговорил: — Дворяне суть первое сословие в государстве, его голова. Они управляют Россией, стало быть, должны уметь это делать и быть к тому готовыми. Для той цели мы и в корпусе учились.
— А недворяне что ж? — спросил Мелиссино. — Купцы, подьячие, лекари? Им без наук можно? Они почтения у тебя не заслужили?
— Все члены рода человеческого почтения достойны, — горячо отвечал Сумароков. — Презренны только люди, не приносящие обществу пользы. Крестьяне пашут, купцы торгуют, ученые взращают науки, духовные проповедуют добродетель, воины защищают отечество. И сколько почтенны нужные государству члены, столько презренны тунеядцы. В числе их считаю я и дворян, которые возносятся своим маловажным титлом и помышляют лишь о собственном изобилии. Все науки, все художества и рукоделия обществу потребны.
— В том я с тобой согласен, — сказал Мелиссино, и старший Собакин с удовольствием закивал головой, уверенно хватая флягу. — Только, думаю, в мыслях у тебя очень гладко выходит, а мы что-то мало видим, как ремесло и художество поощряются. Правда, при дворе конюхи в почете, потому что герцог Бирон коней и верховую езду любит, но ведь это художество неважное. А просвещенные люди в упадке.
— Да не все и конюхи в почете, только немецкие, — подхватил Сумароков. — Немцу теперь все ходы открыли в России. До чего дошло — русские фамилии на немецкий лад пишут и выговаривают: так директор корпуса генерал-майор фон Тетау приказать изволил. В нашей первой роте фельдфебель нынче не просто Алексеев, а господин Матвей фон Алексеев, сержанты — Фома фон Скобельцын да Иван фон Ремезов. А я фон Сумароковым не хочу быть. Я Сумароков! Поверьте, это не так мало!
Сумароков гордился своими предками. Двоюродный дед его, Иван Богданович Сумароков, некогда спас жизнь царю Алексею Михайловичу. Во время охоты напал на царя медведь, Иван Богданович распорол зверя кинжалом. За такую смелость был он от царя проименован Орлом. В то время как готовился первый стрелецкий бунт, люди царевны Софьи подговаривали Ивана Богдановича оболгать Нарышкиных, донести, что они предлагали-де ему убить царя Федора Алексеевича. Обещали Сумарокову боярство, воеводство, тысячу крепостных крестьян. Он отказался клеветать. Тогда стали его мучить в Разбойном приказе, били, пытали, но не вынудили поступиться совестью. Молчал Иван Богданович. Может быть, тем и спас Нарышкиных от полного истребления.
Видя, что Сумароков разволновался, — водку пили домашнюю, не разбавленную кабатчиком, — Олсуфьев счел долгом вмешаться.
— Оставим об этом, — промолвил он и повел глазами в сторону притолоки, где по-прежнему маячил хлопец.
— Ничего, ничего, — быстро возразил Сумароков. — Про конюхов ты, брат Мелиссино, правильно сказал. Невеж много, и власть они имеют. Мелкий дворянин какой-нибудь, не простирающий далее двух шагов рассудка своего, думает, что на каком почтительном расстоянии он от бога находится, на столько и крестьянин от него находиться должен. Для таких людей лягушка, не размышляющая о божестве и живущая спокойно в болоте, блаженнее мудрого Сократа.
— Ишь кого вспомнил, Сократа! — засмеялся Алексей Обресков. Он не принимал участия в беседе, сидел опустив голову и только сейчас встряхнулся. — Что будет, то будет, а выпить приходится. Со свиданьицем! — протянул он кружку Олсуфьеву и Собакину.
Остальные также подняли кружки и чокнулись. Псы у двери насторожились.
— Дело прошлое, ребята, — сказал Обресков, утирая рот, — ничего вы не знали, хоть и вместе жили. А теперь молчать не нужно. Ведь я женат!
Застольный шум сразу стих. Новость была неожиданной. Корпусной устав настрого запрещал кадетам жениться. За тайный брак списывали в матросы без выслуги.
— Как же ты теперь? — сочувственно спросил Мелиссино.
Алексей Обресков при выпуске получил назначение пажом в свиту чрезвычайного и полномочного русского посла в Турции генерал-аншефа Александра Румянцева и скоро должен был отправляться в Константинополь. О браке своем объявить он не мог. Тут было о чем подумать.
— А что же мне делать? — спокойно ответил Обресков. — Мне девятнадцать лет, одногодки мои уж по трое детей имеют… Да девка больно хороша встретилась. Я и женился. Попу сказал, что офицер. Придется ей пожить еще у батюшки с матушкой, там видно будет. А в Турции другую заведу, Мухаммедов закон позволяет, — добавил он, подмигнув товарищам.
Шутку его не поддержали. Разговор оборвался. Потом Сумароков сказал:
— Никто тебе не позволит у Румянцева гарем открывать. Да ты и сам не станешь, как человек просвещенный.
— При чем же тут просвещение? — с ухмылкой спросил младший Собакин. — Раз натура позволяет и душа того просит — наукам не вступаться.
Все захохотали.
— Ты все о науках хлопочешь. А зачем они нам, офицерам? Наше дело — выполнять, что старшие прикажут, да подойти, когда вызовут.
Сумароков, как обычно, не понял, что его желают разгорячить и посмеяться над волнением, непритворным, а потому для шутников особенно забавным. Он отвечал с пылкой убежденностью:
— Многие думают, что нет нужды воину в науках, кроме инженерства и артиллерии. Если мы возьмем рядового солдата, так ему и тех не надобно. Но ведь офицер надеется на высшие восходить ступени, он может стать полководцем. А тому знание наук не меньше профессора потребно. В древности знаменитые полководцы — люди ученые.
— Стало быть, ты раньше всех в полководцы выйти хочешь? — спросил Собакин-младший. — Удивил! А что ж на строевую службу идти отказался и выпущен по писарской части, в адъютанты? Или перо тебе, дворянину, дороже шпаги?
Он знал, что метит в больное место. Сумароков любил стихи больше всего на свете и, чтоб иметь возможность без помехи сочинять, при выпуске не объявил своего желания служить в гвардии и в полевых полках, а, с одобрения главного командира корпуса графа Миниха, был назначен в его канцелярию адъютантом. В статскую службу, как Мелиссино, он выходить не хотел, полагая, что дворяне служат в военной и возрастают к защите отечества, но маршировки, парады и караулы были ему противны. Сумарокову казалось, что он лучшим образом решил свою судьбу, и насмешка товарища его не смутила.
— Воин служит отечеству шпагою, поэт — пером и рифмой, — твердо сказал Сумароков, — и служба его никак не меньше, а, напротив того, еще и важнее будет, потому что стихом своим он пороки людские исправляет и на пользу общую трудится.
— Как бы не так! — не замедлил ответом Собакин. — Может быть, где и живут поэты столь величаво, да не у нас. Слышали вы, что кабинет-министр Артемий Петрович Волынский с академическим секретарем Тредиаковским сделал? Избил его, да и взятки гладки. Вот Криницын знает, сам видел.
Кадет Криницын был вхож в дом Волынского, рассчитывал на карьеру и выполнял поручения министра. Он помогал в устройстве Ледяного дома и маскарада на шутовской свадьбе. Историю с Тредиаковским Криницын рассказывал кадетам, но был не прочь повторить ее перед гостями с подробностями.
История заключалась в следующем.
С начала 1740 года в Петербурге готовились к празднествам по поводу окончания русско-турецкой войны. Пышностью торжеств императрица Анна Ивановна и ее придворные как бы старались скрыть великую цену, в которую обошлась война, — сто тысяч солдат и многомиллионные денежные затраты.
Перед Зимним дворцом в Петербурге 14 февраля были собраны гвардейские и армейские полки. Императрица в парадном парчовом платье, с бриллиантовою короною на голове, в сопровождении герцога Курляндского Бирона, своего необъявленного мужа, во главе огромной свиты прошла в придворную церковь. Секретарь Бакунин, окруженный герольдами, с амвона прочитал манифест о мире. Залпами стреляли пушечные батареи с Петропавловской крепости и в Адмиралтействе, гремели трубы и литавры.
По городу, предшествуемые литаврщиками и трубачами, медленно проезжали пестро разодетые герольды, читали манифест о мире и бросали в народ золотые и серебряные жетоны. В улицах было светло — согласно приказу на каждом подоконнике горело не меньше десяти свечей.
На следующий день — маскарад во дворце, еще через день — угощение народу. По площадям стояли столы с кушаньями, у Зимнего бил фонтан красного вина. В давке многие простились с жизнью. На Неве сожгли фейерверк. Несколько ракет, для смеха, были пущены прямо в народ. Как говорилось потом в газетном описании, «произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ее величества особливую причину к веселию и забаве подало». А жертв и увечий не считали…
Серия этих празднеств открылась в первых числах февраля шутовской свадьбой, из-за которой и пострадала академический переводчик и секретарь Василий Кириллович Тредиаковский.
Свадьбу справляли в Ледяном доме, выстроенном между Зимним дворцом и Адмиралтейством. Его сложили из ледяных плит, — зима выдалась суровая, и лед на Неве достиг неслыханной толщины. У дома стояли ледяные пушки и дельфины, был сад — ледяные деревья с птицами на ветках. Ледяной слон днем пускал хоботом струю воды, а ночью — зажженной нефти.
Внутри дома — ледяное убранство, столы, стулья, кровать, в камине горели ледяные поленья, но холод был свирепый. Тысячи зрителей рассматривали сверкающий лед и забавлялись выдумкой строителей.
Дом был предназначен для новобрачных. Царица женила своего шута князя Михаила Алексеевича Голицына на придурковатой шутихе калмычке Евдокии Ивановне, по прозвищу Бужениновой. Свадьбу обставили пышно. В Петербург привезли по три пары крестьян: украинцев, татар, чувашей, русских, чукчей — всех в национальных костюмах, с их музыкальными инструментами и оружием. Доставили больших меделянских собак, козлов, баранов, лошадей, быков, оленей, свиней. Они везли в санях поезжан к Ледяному дому в день свадьбы.
Сумароков, как и все в Петербурге, видел дом, сложенный изо льда, и дивился царской затее.
Шутовской свадьбой распоряжался кабинет-министр Волынский. Он желал угодить императрице и готовил праздник по образцу придворных. Как и на дворцовых торжествах, понадобились приветственные стихи.
Единственным стихотворцем был Тредиаковский. Шутовскую оду приходилось спрашивать с него. Волынский знал, что Тредиаковскому оказывал покровительство князь Александр Борисович Куракин, злейший враг кабинет-министра. На деньги Куракина поэт возвратился в Россию после обучения за границей и ему посвятил книгу «Езда в остров Любви».
Унизить Тредиаковского, заставив его написать стихи на дурацкую свадьбу, значило обидеть и Куракина. Мстительный Волынский обрадовался этой возможности.
Вечером 4 февраля он послал за Тредиаковским кадета Криницына. Юноша приехал к поэту и стал стучать так сильно, что едва не выломал дверь.
— Кто там?
— Отворяй! Приказ императрицы!
Тредиаковский отодвинул засов и впустил посыльного.
— Тебе приказано немедленно явиться в императорский кабинет.
— Мне? — со страхом спросил Тредиаковский. — За что? То есть по какой причине?
— Там узнаешь. Собирайся быстрее, — командовал кадет.
Тредиаковский дрожащими руками натянул на себя новый кафтан, сменил чулки, подпоясал шпагу.
— Вот все мои сборы, господин офицер, — сказал он, надевая шубу.
У ворот дожидались сани. Кадет поднял полость, пихнул перед собой Тредиаковского, вспрыгнул.
— Пошел!
Тредиаковский сидел молча. Во дворце он бывал редко, и зачем мог понадобиться в кабинет государыни не понимал. В Академии наук все обстояло благополучно, переводы свои он сдает без опозданий, врагов как будто не имеет. Что приключилось?
Сани пронеслись через Неву, Васильевский остров потонул в ночной темноте. Вот и Зимний дворец. Но он остается слева, сани едут по Невской перспективе и свертывают на берег Фонтанки.
— Куда же мы, господин офицер? — спросил Тредиаковский.
— На Слоновый двор. К кабинет-министру Артемию Петровичу Волынскому.
Слоновым назывался большой двор близ Летнего дворца цесаревны Елизаветы, окруженный кольцом служебных построек. Во дворе жил слон, присланный персидским шахом в подарок императрице.
У Тредиаковского отлегло от сердца. Не в кабинет, — значит, не по государственному делу. Провинностей за собой он не ведал и потому осмелел.
— Зачем же вы сказали, — обратился он к спутнику, — что меня требуют к императрице? Ведь таким объявлением человека ума лишить можно или по крайней мере в беспамятство привести. Кабинет — дело великое и важное. Вы еще мальчик, не надо столь дерзко поступать и шутить с почтенными людьми.
Кадет, которого только что называли офицером, на «мальчика» обиделся.
— Я приказание господина министра исполнял, а за оскорбления на вас жаловаться буду.
— Нет, первая жалоба — моя, — возразил Тредиаковский. — Господин министр человек разумный и, чаю, обо мне наслышан. Шутки ваши, государь мой, дорого вам обойтись могут.
На Слоновом дворе стоял многоголосый шум. Там были собраны во множестве люди, привезенные для участия в шутовской процессии, мычали быки, лаяли собаки, хрюкали свиньи.
Тредиаковский осматривал нестройное сборище, а кадет, скоренько выскочив из саней, пробежал в дом. Когда поэт вошел вслед за ним, он увидел своего конвоира рядом с Волынским.
Министр принимал репетицию маскарада. В большой комнате поезжане ходили парами и кланялись. Играли скрипки. Свечи нещадно чадили.
— Ваше превосходительство, — сказал Тредиаковский, кланяясь министру весьма почтительно, — всенижайше осмеливаюсь доложить, что посланный за мною молодой господин…
Волынский встал с места и ударил Тредиаковского по щеке.
— Осмеливаешься доложить? — негромко спросил он и ударил еще раз.
Кадет насмешливо улыбался.
— Чувствуешь ли? — со злобой сказал Волынский. Он бил Тредиаковского наотмашь, голова поэта качалась из стороны в сторону. — Почему ты не хочешь исполнять, когда я приказываю? Бей! — скомандовал он Криницыну.
По лицу Тредиаковского катились слезы. За что его бьют? Ему ведь еще ничего не приказывали.
— Ну, хватит, — сказал Волынский, — гони, а когда опомнится, пусть пишет.
Тредиаковского отвели в чулан и заперли дверь. Он плакал, поглаживая ладонями опухшие щеки.
Через час кадет вывел поэта в залу и сунул ему записку. Репетиция окончилась, слуги тушили свечи.
Одним глазом — другой, сильно подбитый, не открывался — Тредиаковский прочел приказ Волынского сочинить стихи к дурацкой свадьбе.
Раздумывая о горестной своей судьбе, он влез в шубу и отправился через весь город пешком к себе на Васильевский остров.
Стихи, конечно, нужно было написать, да и дело это пустое для мастера, но кто заплатит ему за увечье? Волынский — министр, однако есть ведь и повыше! Бирон — вот у кого нужно просить защиты.
О том, что два первых в государстве лица между собой не дружат, было известно. Когда Волынский служил губернатором в Казани, он широкой рукой брал взятки, чинил самоуправство и крупно поссорился с архиереем Сильвестром. Пришлось бы ему плохо, но догадался он собрать все наличные деньги, занял, у кого смог, стремглав помчался в Москву и роздал щедрые подарки. Самый лакомый кус отвалил Бирону, почему и сумел оправдаться. Служба пошла у Волынского хорошо, и в апреле 1738 года стал он кабинет-министром. Бирон распорядился назначить его для противодействия другому министру — графу Андрею Остерману, первостатейному политику. Третий член кабинета, князь Алексей Черкасский, ленивый, жадный, недалекий человек, в счет не шел.
Но вскоре Бирон разочаровался в своем выборе. Волынский, казалось, не помнил о заступничестве герцога, перестал у него бывать, секретничал с императрицей, принимал дома неприятных Бирону людей и вел с ними тайные беседы. Про герцога однажды сказал так: «Что он, немец, куражится над русскими? Почему это терпеть нужно?»
Фразу Бирон не забыл. Волынский еще раз опасно напомнил о себе — отговорил принцессу Анну Леопольдовну выходить замуж за Петра Бирона, сына герцога, а брак этот был нужен фавориту: он видел, что здоровье императрицы слабеет, и собственная судьба начинала его серьезно заботить.
Бирон был врагом Волынского, к нему и резон обращаться с жалобой на бесчестье, думал Тредиаковский.
На следующий день, завязав для приличия глаз, он пришел во дворец.
Герцог вставал по утрам поздно. Тредиаковский смирненько сидел в приемной среди многих дожидавшихся выхода фаворита и вдруг увидел Волынского. Он вошел, громко доканчивая начатый за дверью разговор, и заметил свою жертву, сжавшуюся в дальнем углу.
— Ах ты такой-сякой! — закричал Волынский.
Бодрый голос его напугал просителей, с робостью глядевших на расшитую золотом фигуру министра. Тредиаковский вздрогнул и съежился еще более.
— Ты зачем здесь в такую рань? — грозно спросил Волынский, подойдя к нему ближе. — Небось жаловаться на меня притащился? Мало я вчера тебе дал, сегодня добавлю. За мной не пропадает.
Волынский кликнул солдат и велел отвести Тредиаковского в караульную.
— Шпагу с него долой, и рвите бездельника!
Солдаты бросили Тредиаковского на пол и принялись избивать палками.
— Что ты делал в приемной у герцога? — спрашивал министр.
Тредиаковский в беспамятстве молчал.
— Будешь ли ты иметь охоту впредь на меня жаловаться и пасквильные песенки сочинять?.. Ну, сто ударов, хватит. Теперь дайте ему иголку, пусть зашьет дыры, и никуда не выпускайте.
Его и не выпускали больше суток. Шутовской свадьбы Тредиаковский не видел. Когда в Ледяном доме собрались почетные зрители, его обрядили в дурацкое платье, надели маску, чтобы скрыть следы побоев, и под стражею привели на праздник.
С грехом пополам, запинаясь и трудно ворочая разбитыми губами, Тредиаковский прочел кое-как сочиненные вирши:
Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Еще… тота и фигура!
Теперь-то прямое время вам повеселиться,
Теперь всячески поезжанам должно беситься…
Когда он кончил — снова под караул, ночевал на соломе. Утром снова били, потом привели к Волынскому. Тот велел отдать шпагу и напоследок сказал:
— Иди теперь жалуйся кому хочешь. Я свое взял. А ежели и впредь станешь сочинять песни, то и того больше достанется.
Вернувшись домой, Тредиаковский написал завещание — он думал, что умрет от внутренней ломоты. Однако врач, академик Дювернуа, подивившись, как его изувечили, успокоил, что жить будет…
— Жить будет… — наконец сказал Сумароков, освобождаясь от впечатления, произведенного рассказом. — Но честь?! Кто вернет ему поруганную честь? А ты, Криницын, как тебе не стыдно было пугать и бить ученого человека?! Какой позор! И это произошло в наши дни, в столице России! Первый министр глумился над первым поэтом… Ведь мы все у него учились — и я и вы, — обратился он к Михаилу Собакину и Олсуфьеву.
Дверь спальни со скрипом отворилась, на пороге показался офицер.
— Господа кадеты не слышали сигнала «отбой»? — вежливо спросил он. — Ба! Я вижу старых знакомых!
— Здравствуйте, господин поручик Еремиас, — отвечал Собакин. — Не забыли еще своих воспитанников?
— Я ничего не забыл, и больше всего помню правила. Команда «отбой» — надо всем подряд укладываться, как это говорить по-немецки, schlafen.
Все было съедено и выпито, хмель прошел, но расходиться не хотелось.
— Одну минуту еще, господин поручик, — попросил Обресков. — Ведь с сегодняшнего дня мы уже не кадеты. Мы только простимся.
— Минутку можно. Только чтоб тихо! — строго предупредил Еремиас, закрывая за собой дверь. Должность корпусного гофмейстера — заведующего хозяйством и воспитателя — требовала от него суровости.
— Тихо, тихо… На прощание споем нашу песню, — сказал Олсуфьев и мягким тенором начал:
Благополучны дни
Нашими временами;
Веселы мы одни,
Хоть нет и женщин с нами:
Честности здесь уставы,
Злобе, вражде конец,
Ищем единой славы
От чистоты сердец.
Слова сочинил Сумароков. Это была дружеская песня, возникшая в среде хороших, неиспорченных молодых людей, строгими стенами корпуса отгороженных от мира, в котором царили произвол вельмож, побои, взятки и предательство.
Мы о делах чужих
Дерзко не рассуждаем
И во словах своих
Света не повреждаем;
Все тако человеки
Должны себя явить,
Мы золотые веки
Тщимся возобновить.
И если не все певшие, то автор слов был искренне уверен в том, что надобно постараться возобновить «золотые веки», и обещал себе приложить к тому старания в жизни, которая по-новому начиналась для него с завтрашнего дня.
Ты нас, любовь, прости,
Нимфы твои прекрасны
Стрелы свои внести
В наши пиры не властны;
Ты утех не умножишь
В братстве у нас, любовь,
Только лишь востревожишь
Ревностью дружню кровь.
Так пели всегда и верили в это, и вот, оказывается, Алеша Обресков нашел свою нимфу, утех братской дружбы ему показалось мало. Что сделает с каждым из них любовь? Ведь они знают о ней и ждут, ее прихода…
…Песня кончилась. Товарищи простились.
— А теперь schlafen, как говорится, спать, — сказал Сумароков.
Последнюю ночь в корпусе Сумароков спал плохо. Не давал заснуть рассказ Криницына, огорчала горестная история Тредиаковского, известного русского стихотворца, чья книга «Езда в остров Любви» приобщила кадетов к поэзии.
Сумароков провел в корпусе восемь лет. Отец, Петр Панкратьевич, видный петербургский чиновник, записал его вместе с братом Василием в корпус 30 мая 1732 года, вскоре после начала занятий, в первый набор кадет. Александру, родившемуся 14 ноября 1717 года, было тогда пятнадцать лет.
Классы Шляхетного корпуса торжественно именовались Рыцарской академией, но учили в этой академии, если не считать маршировки и ружейных приемов, мало. Не хватало учителей, не было учебных пособий. Да и кадеты, в большинстве своем давно перешагнувшие двадцатилетний возраст, по наукам не скучали.
Сумароков читать и учиться любил, и годы, проведенные в корпусе, не пропали для него даром. Он узнал иностранные языки и прочел немецких и французских авторов.
Русской грамоте Сумарокова учил в детстве Иван Алексеевич Зейкен, венгр по национальности, служивший в доме Александра Львовича Нарышкина.
Учитель он был дельный, Петр I, знавший Зейкена, приказал ему заниматься с маленьким Петром, сыном царевича Алексея, своим внуком.
Сумароков вступил в корпус хорошо подготовленным благодаря домашним занятиям.
Грамматики русского языка в годы его учения еще не существовало. Такой учебник создал Ломоносов много лет спустя — в 1755 году. Не было в корпусе и профессора русского языка — эта должность всегда находилась в числе вакантных. Кадет учили два немца — Эрих Весман и Гендрих Эрих, диктуя правила письма. Сумароков занимался самостоятельно, ибо основы у него были заложены крепко.
Книг в России издавалось в ту пору немного, а что печаталось, было руководством или наставлением для тех, кто изучал вводимые Петром I в русский обиход науки. Лишь однажды Сумарокову попала в руки книжка, изданная в 1730 году, от которой не пахло скукой учебника.
«На меня, — писал в предисловии автор, — прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословныя держитесь славенщизны), что я оную не славенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы между собой говорим».
Что ж, это хорошо — простое русское слово. Таких книг Сумароков еще не читывал. Автор, видимо, человек светский, а о любви, как свободно пишет! И верно, для мирской книги язык славянский не годится — он стал языком церковным, многие его просто не разумеют, о любви же надо говорить так, чтобы все понимали.
В книжке были стихи и проза. Сочинитель — он звал себя Тирсис — описывал землю, которая называется остров Любви. На берегу острова гуляют женщины, старые и молодые, пригожие и некрасивые, ибо все подвластны Купидону и всех поражают любовные стрелы. Тирсис погнался за прекрасной Аминтой. Она укрылась в пещере Жестокости, но Тирсис отвел ее в дом Искренности и побывал затем в городе Любви. Вскоре им встретилась девка, которая хотя и чрезмерно дурна, однако весьма спесива и не знает, как себя уставить, ни в чем довольствия своего не находит. Зовут ее Холодность. А потом явился Рок, увел с собой Аминту, и Тирсису пришлось удалиться в пустыню Воспомяновения…
Время заглаживает раны. Понемногу Тирсис стал забывать о своем несчастье и поселился в городе Беспристрастность. Происшедшее изменило его нрав. Он больше не хотел отдаваться серьезному чувству и мечтал о том, чтобы найти приятную потеху:
Без любви и без страсти все дни суть неприятны:
Вздыхать надо, чтоб сласти любовны были знатны.
Чем день всякий провождать, ежели без любви жить?
Буде престать угождать, то что ж надлежит чинить?
В городе Глазолюбность Тирсис принялся ухаживать сразу за двумя дамами — Ирисой и Сильвией, посетил местечко Забава и замок Милостей, но потом встретил величавую женщину по имени Слава и навсегда оставил остров Любви, начав жить разумно и осмотрительно.
Повесть окончилась быстро. Сумароков вернулся к началу книги и снова перелистнул страницы. Значит, все это на манер аллегории — беспокойность, надежда, любовь, после холодность, и жестокий рок разрушает едва возникшее счастье. Но как, пережив утрату Аминты, полюбить сразу двух, а затем забыть Ирису и Сильвию, обратившись к Славе? Может быть, так и живут люди, и сочинитель написал правду, украсив ее нарядом игривого вымысла? А когда ему, Александру, придется поехать на остров Любви?
Сумароков задумался над книжкой и не вдруг заметил, что вслед за повестью шли на русском и французском языках «Стихи на разные случаи» — собрание стихотворений.
Первой была напечатана «Песнь», в честь коронации Анны Ивановны:
Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол седша увенчанна,
Краснейша солнца и звезд сияюща ныне!
Сумароков споткнулся на слове «императрикс» — вроде бы не указное и в мужеском роде. Но сочинителю виднее. Дальше — «Элегиа о смерти Петра Великого». Тут отдавало школьным красноречием — античные боги Паллада, Марс, Нептун и с ними Политика плачут о государе. Сумароков старательно прочел стихи — он с детства питал уважение к памяти Петра, — но элегия не понравилась: слов много, да все какие-то ветхие, скучные. А вот следующие — лучше; видно, что сочинитель, быв вдалеке, с любовью вспоминает отечество:
Чем ты, Россия, не изобильна?
Где ты, Россия, не была сильна?
Сокровище всех добр ты едина,
Всегда богата, славе причина.
Дальше — опять плохие, на брак его сиятельства князя Александра Борисовича Куракина. Льстиво очень и длинно. А за ними французские стихи о любви и русские — «Плач одного любовника, разлучившегося со своей милой, которую он видел во сне», «Стихи о силе любви», «Песенка любовна».
Книжка «Езда в остров Любви» была неожиданным и счастливым открытием Сумарокова. Он скоро узнал через товарищей, что сочинил ее Василий Кириллович Тредиаковский, астраханский попович, на свой кошт учившийся в Париже. Книжку напечатал он, вернувшись в Россию, и молодежи рассказ весьма понравился, а людям, в старых книгах начитанным, — нет, и Тредиаковского ученые монахи обвиняли в безбожии, книгу же его именовали бесстыдной.
Расспрашивая своих однокашников, Сумароков понял, что некоторые кадеты любят стихи и сами пробуют сочинять.
Он подружился с ними. Это были Михаил Собакин, Адам Олсуфьев, Отто Розен. Новые товарищи его писали силлабические вирши на торжественные случаи — поздравления в рифмованных строчках императрице от имени Шляхетного корпуса — и казались Сумарокову опытными сочинителями. В январе 1735 года, например, в день рождения Анны Ивановны, их даже пригласили во дворец на парадный обед, и там Розен поздравил государыню в немецких стихах, а Олсуфьев прочел свою оду, написанную по-русски от имени «юности Рыцарской академии», то есть от кадет.
Когда в том же 1735 году вышел в свет небольшой трактат Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», Сумароков внимательно изучил его вместе с приятелями. Ни одна корпусная наука не доставила им такого удовольствия. Кадеты постарались усвоить советы автора, вводившего новые начала в русское стихосложение.
Новыми они были потому, что раньше строки русских стихов — книжных, письменных, а не тех, что слагались в народе устно, — уравнивались по количеству слогов — одиннадцати, тринадцати; это было слоговое, или силлабическое, стихосложение, завезенное к нам из Польши. Тредиаковский стал считать главным для стиха не равность слогов, а одинаковое число ударений в каждой строке, ритмическое чередование ударных и неударных слогов — то есть ввел тонический принцип в русские стихи. Особенно горячо он рекомендовал хорей — двусложную стопу, в которой первый слог нес ударение, а второй был безударным.
Корпусные поэты едва ли не первыми оценили новинку и стали писать, пользуясь образцами Тредиаковского. Михаил Собакин в конце 1737 года сочинил в честь императрицы поэму «Совет добродетелей», стихи которой звучали гораздо лучше прежних, силлабических.
Сумароков стал писать в корпусе песни для друзей, оды по случаю и этому также учился у Тредиаковского. В 1740 году две его поздравительные оды императрице Анне Ивановне от имени кадетского корпуса были напечатаны отдельным изданием:
Корпус наш тебя чрез мя поздравляет
С тем, что новый год ныне наступает.
Но больше, чем торжественные стихи, занимали его любовные. Он писал:
Сердце ты мое пленила
И неверна хочешь быть,
Мысли ты переменила,
Хочешь вечно позабыть.
Забывай меня навеки,
Забывай меня, мой свет,
Проливайтеся, слез реки,
Вас уняти силы нет…
Сумароков слагал песни о любви и разлуке, об изменах и верности:
Не вини, мой свет, меня,
Что я воздыхаю,
Но жалей о мне, пленя:
Я тобой страдаю.
Ты в сию меня напасть,
Дав почувствовать злу страсть,
Привела, драгая.
Как тебя я не видал,
Я зараз любви не знал,
Был всегда спокоен.
Ко времени окончания корпуса Сумароков был самым видным кадетским стихотворцем. Песни его переписывались от руки, запоминались с голоса. Это была слава, начинавшая приятно кружить голову.
Он вступал в жизнь, адъютант в ранге поручичьем, не имея о ней ясного представления. Восемь лет в корпусных стенах, среди друзей и преподавателей, с книгами и стихами, без серьезных огорчений и житейских забот, воспитали в нем идеальные помыслы, желание быть полезным сыном отечества, помогать слабым и бороться со злом. Но Сумароков не был закален для борьбы, да и противники ему рисовались неясно.
Очень скоро он понял, что жизнь совсем не так проста, как думалось в корпусе.