Глава XIII В Москву! В Москву!

Уж на челе его забвения печать

Предбудущим векам что мог он передать?

Страшилась грация цинической свирели,

И персты грубые на лире костенели.

А. Пушкин


1

Пятьдесят лет. Полвека. А впору все начинать сызнова.

Позади — целая жизнь, три царствования, слава лучшего стихотворца, первого директора российского театра, драматического писателя и сатирика-журналиста. При четвертой государыне — не у дел. Хоть и награжден орденом святыя Анны, может носить под кафтаном через плечо красную с желтой каймой муаровую ленту, но знает, что не в чести. Сказала про него: «Сумароков без ума есть и будет…» Не нравится горячность его к истине, недовольна мнением о Наказе — Олсуфьев видел ответы на пункты его замечаний.

А теперь он — отставной бригадир, перечисленный в ранг действительного статского советника, муж оставившей его законной жены, любовник крепостной служанки своей и отец двухмесячной дочери. Надо хлопотать о разводе с Иоганной — иначе новый брак не заключить и Верины дети не получат дворянского звания, а будущий его сын ему не наследует. Из имущества, правда, этому сыну не много достанется, но имя отцово и свою посмертную славу Сумароков страстно желал передать в сыновние руки.

Итак, надобно вновь начинать карьер. Трудненько это на шестом десятке, хватит ли сил и терпения!

Сумароков чувствовал свой возраст — болеть стал, глазами худ, читает в очках — но духом был бодр. Он жаждал одного — вернуться в театр. Разлука со сценой угнетала.

Придворным театром командовал обер-гофмейстер Сиверс. Но, как слышно, императрица не была довольна его управлением. Новые пьесы ставились редко, актеров никто не учил, на спектаклях стоял крик вместо правильной декламации. Как тут не вспомнить Сумарокова? Давно ли уставлял он российский театр, да так, как самому Мольеру не стыдно было бы показать пьесы! Нет, и сейчас еще творец «Семиры» и «Хорева» может порадовать публику славной трагедией. Он сказал со сцены далеко не все, что мог, и сумеет не раз увлечь зрительный зал.

Сумароков был доволен порядком в доме, заведенным Верой, меньше пил и дни проводил в своем кабинете — писал. Солдат Аралин, состоявший при нем переписчиком — в уважение к поэту так постановила Военная коллегия, — не успевал перебелять рукописи. Экземпляры были нужны в кабинет императрицы, для типографии, для театра. Сумароков читал чисто переписанный текст, видел неточности слога, лишние слова и принимался исправлять и вычеркивать, стремясь к ясности. Измарав листы, снова звал Аралина, и тот безропотно садился писать. Он дорожил службой у Сумарокова — как-никак не в пример спокойней, чем в Ингерманландском полку, откуда получал он жалованье и провиант. Надеялся Аралин и на сержантский чин, о котором хлопотал для него господин бригадир.

— Вера! Вера! — кричал Сумароков, перечитывая принесенную Аралиным чистовую рукопись. — Иди сюда, послушай, что я сочинил!

Вера появлялась из дальнего покоя, где жила она с дочерью, чтобы плач ребенка не мешал Александру Петровичу работать.

— Я слушаю, — тихо молвила она, останавливаясь у двери.

— Садись, садись скорее! — возбужденно говорил Сумароков. — Да какая ты, без приказа никогда не сядешь! Эти стихи в новой моей трагедии «Вышеслав» произносит княжна Зенида. Она любит Вышеслава, а он дал слово выдать ее за Любочеста, да сам ее полюбил, но честь не позволяет ему нарушить обещание, понимаешь? Все они страдают, но долг свой прямо помнят. Тут об истинном государе у меня, о его свойствах, в напоминание царям настоящим и будущим:

Но имя царское меня не обольщает,

Когда достоинства к себе не приобщает:

И будет суетна ласкателей молва,

Коль буду зреть сама, что я не такова.

Когда достоинства царь делом не докажет,

Нагия истины никто ему не скажет:

Хоть будет он тиран, не устыдится льстец

Сказать ему, что он отечества отец.

А я хотела быть царицею такою,

Чтоб истину держать крепчайшею рукою

И чтобы ясно всем явити, Станобой,

Как жить на свете сем, пример сама собой…

— Александр Петрович! — сказала Вера. — Отпустите меня, я слышу — Настенька плачет.

— Погоди, — попросил Сумароков. — Я дальше почитаю.

— Настенька плачет, — умоляюще повторила Вера.

— Ну, иди, дура! — сердито сказал Сумароков и продолжал читать про себя, взмахивая рукой в такт стихам шестистопного ямба.

Комедии Вера слушала охотнее и много смеялась, когда Сумароков читал «Лихоимца». В фигуре жадного ростовщика она узнавала Аркадия Бутурлина. Так же как и Бутурлин, Кащей по скупости не давал своим дворовым людям дров и посылал их добывать топливо где сумеют — бить баржи на Москве-реке или воровать. В пьесе встретились знакомые Вере по жизни в московском доме ругательные выкрики Бутурлина:

«Клара. А наш Кащей называет падлостью слуг своих.

Пасквин. Разве подлостью?

Клара. Нет, падлостью, думая, что слово это от «падать» началось и что слуги его и всех господ люди самые презренные и что в них не такие души, как у господ, и всегда кричит: «Хамово колено! Злодеи мои! Враги мои!» Вот как он домочадцев своих называет.

Пасквин. Крестьяне или земледельцы степенью еще и нас ниже, однако не знаю, за что бы их называть подлыми, или, по его, падлыми людьми: я думаю, что земледелец почтеннее лихоимца».

Сочинения Сумарокова печатались за счет кабинета императрицы, но теперь они проходили предварительную цензуру. Их читали секретари, а иногда и сама Екатерина. Комедия «Лихоимец» вызвала замечания государыни, высказанные в вежливой, но решительной форме. Некоторые слова показались ей неблагопристойными, зазорными, упоминание о Комиссии Нового уложения — неуместным и соблазнительным. Сумароков не знал, что императрица, недовольная слишком свободными разговорами в Комиссии, велела убрать подальше печатные экземпляры Наказа и не давать его для чтения никому. Она опасалась, что либеральные фразы, проскочившие на страницы ее сочинения, внесут сумятицу в слабые головы неосторожных читателей.

Секретарь императрицы Григорий Васильевич Козицкий, давний знакомец Сумарокова, прислал ему полные фальшивой скромности «Примечания безграмотной на подчерченные места комедии «Лихоимец». Сумароков читал их, сравнивая с текстом пьесы, и восклицал, обращаясь к Вере:

— Смотри, что пишет: «Кажется и сие можно выставить, так как не у места сказанное…» Выставить, то есть вычеркнуть. И писать-то не умеет, а меня учит! По-твоему, не у места, а по-моему, в самый раз. Меня безбожником считает, а за что? В комедии сказано: «И лучше мне быть в закуте господином, нежели в соборной церкви туфлями вселенского патриарха». Государыня пишет: «Не лучше ли шутку другую вздумать, а о соборной церкви и вселенских патриархах на театре с презрением не упоминать». И слова: «Уж с вами до второго Христова не увижуся пришествия» — указала исключить. Каково это мне, Вера!

Вера, занятая вязанием, промолчала.

— Ты не слышишь, как меня государыня аттестует неверующим? — спросил Сумароков.

— Слышу, Александр Петрович, — ответила Вера и с неожиданной смелостью прибавила. — Но ведь, вы на самом деле в шутку говорите о святой церкви и о Христовом пришествии. Для чего же так поступать, строить насмешки и вводить зрителей в сумнительство о боге?

— Ты тоже ничего не понимаешь, — огорченно сказал Сумароков, — и я тебе объясню. Что бог есть, я в том нимало не сомневаюсь, видя его повсюду в естестве. Да и никто в этом из философов не сомневался ни в древней Греции, ни в древнем Риме, ни в нынешней Европе. И что души наши бессмертны, я тоже уверен. Но попы твердят зады и за каждую букву церковных книг держатся. А я смотрю философически и полагаю, что исчезание душ наших несходственно с милосердием всевышнего, а физически — ведь мертвое в живое и живое в мертвое преобращаться не может. Что же, значит, выходит, будто живность или души скота, рыб, птиц бессмертны? Я инако и не думаю.

— Ах, побойтесь бога, Александр Петрович! — вскрикнула Вера. — Страшно подумать, что вы говорите!

— Может сказать невежа, — повысил голос Сумароков, жестом как бы зачеркивая восклицание Веры, — что за рыбу и птицу Христос не умирал. Верно, — однако их праотцы и не согрешали! Да не только бессмертны душами воробей и червяк, — малейшая былинка душою бессмертна, яко и зверок едва помощию микроскопа являющийся взору нашему. От сочетания рождается человек, от сочетания и былинка. Где ж по кончине былинки будет душа ее? Этого я не знаю, как и о своей душе не ведаю. Оставим им переселение Пифагорово…

— Пифагорово! — в ужасе повторила Вера. — Грех на вашей душе, Александр Петрович, за такие слова!

Закрыв лицо руками, она, пошатываясь, вышла из комнаты.

Сумароков, увлеченный своими рассуждениями, не заметил ее ухода и продолжал умствовать:

— Разум наш не больше разумов других тварей, и преимуществуем мы перед ними не разумом, а просвещением оного. Может быть, между человеком просто и человеком в разуме расстояние больше, чем между человеком и ослом. Впрочем, у всех тварей есть разум, и все они логичествуют. Муха прочь летит от страха и соображает, что ежели не отлетит, то может худое ей последовать. Бабочка летит к огню, или не зная, или забыв, что он горяч. Видит только прелестное его сияние и летит не на смерть, а на забаву. Зрение, слух, обоняние, вкус и осязание имеют и муха и бабочка. Устрица и крапивный куст хотя не все чувства имеют, но можно ли их за это не считать животными? А между животного и одушевленного я различия не знаю.

Сумароков оглянулся вокруг и увидел, что собеседницы кет.

— Убежала-таки, — пробурчал он. — Боится философических рассуждений. Разум непросвещенный, что поделаешь… Но будем просвещать. Вера! Подай мне чего-нибудь кисленького!

Вера внесла поднос. Штоф был наполовину опорожнен еще за обедом.

Сумароков поболтал водку и взял с подноса хрустальный стакан.

2

Пьесы были написаны — трагедия «Вышеслав» и четыре комедии, отданы в печать, актеры готовили роли. Но директором театра Сумароков не стал. В июне 1768 года Екатерина поручила управление театром и придворной музыкой Ивану Перфильевичу Елагину, бывшему до того при ней секретарем по принятию прошений. Елагин был также назначен сенатором, а на его место в кабинет взят Григорий Васильевич Козицкий.

Сумароков дружил с Елагиным. Тот когда-то называл поэта своим учителем и в стихах заступался за него, нападая на Ломоносова. Однако оставаться только драматургом в чужом театре Сумароков не желал и не мог. По этому поводу говорено было много еще перед отставкой его из директоров, и служить при Елагине поставщиком репертуара Сумароков не собирался.

Театр в Петербурге ушел от него.

Но, может быть, остается Москва?

И не пора ли ему переменить город?

В Петербурге жить становилось неспокойно. Пока Сумароков сидел дома и писал, его одиночество было не так заметно. А когда он кончил работу, оказалось, что идти некуда. Его сторонились и к нему не ездили. Сочувствие двора и петербургских гостиных было на стороне Иоганны. В доме, где хозяйкой осталась крепостная раба, бывать неприлично. Это общее мнение скоро дошло до Сумарокова. Обозлившись на всех и на себя, за то, что он ожидал такого результата, но к нему не подготовился, Сумароков и сам ни к кому не ездил, иногда гулял по линиям Васильевского острова, но не переходил мост.

Нужно было что-то предпринимать. Вера не сознавала сложности обстановки, в которой он очутился. Она хлопотала вокруг маленькой дочки, слушала чтение Сумарокова, вела, как умела, дом и была довольна своей судьбой. Отец ее Прохор, слонявшийся целыми днями без дела — Сумароков не приказывал запрягать, — выпивал все чаще, и дворовые в открытую смеялись над пьяным «барским тестем».

Однажды Сумарокову подали конверт — принес неизвестный человек, чей-то лакей, ответа не спросил. В конверте были гнусные стихи — о нем и о Вере. Пасквилянт осуждал Сумарокова за семейный разлад и глумился над Верой. Сумароков побелел, читая бойкие строчки, написанные как бы от его имени:

Пришел желанный час! Прошло уж время злое!

Оставила меня теперь жена в покое!

…Чтоб больше заслужить твою ко мне любовь,

Я яростью зажег против нее всю кровь.

Везде ее браню, о зле ее стараюсь,

И дети мерзки мне, и ими я гнушаюсь.

— Собака! — произнес Сумароков. — Холуйское перо! Все врет, негодница! Детей люблю, желаю им счастья.

…Со всеми хоть тогда лакеями таскалась,

Но страстная душа надеждами ласкалась,

Что буду я тебе сих подлых всех милей.

Коль подлых любишь ты, то я их всех подлей.

Сумароков разорвал бумагу на мелкие клочки и швырнул их об пол. Опять упреки простым людям в подлости! Подумаешь, какой благородный нашелся! Строки, обращенные к Вере, при всей их чудовищной несправедливости задели его меньше, чем упреки в подлости, то есть в низком происхождении. Нет по крови благородных и подлых людей! Все они одинаковы и различествуют лишь по своим достоинствам. Об этом он писал часто и вновь готов повторить. Честь наша не в титлах состоит. Тот сиятельный, кто сердцем и разумом сияет, тот превосходительный, который других людей достоинством превосходит, и тот болярин, который болеет за отечество.

Так или иначе, подметный стишок (кто мог его состряпать? ни слога, ни почерка Сумароков не узнавал) — был признаком весьма неприятным. Семейный раздор получил слишком широкую огласку и сделался темой бездарных и мерзких стишков. Сумароков обиделся и на это — стишки о нем могли быть написаны пограмотнее. Уж он-то сумел бы ответить анонимному виршеплету так, что тот без памяти унес бы ноги из города в глухую деревню и просидел бы там до конца своих дней.

Но, кажется, нынче уносить ноги нужно ему.

Ждать от Петербурга больше нечего. Видно, судьба хочет видеть его московским жителем, и спорить с нею — напрасный труд.

В Москву из северной столицы отъезжали вельможи, попавшие в немилость или желавшие окончить век подальше от двора с его суетой и соблазнами. Столичная знать держала в Москве дворцы и дома. На Никитской стояли хоромы княгини Дашковой и графини Головкиной, на Воздвиженке — Разумовских и Нарышкиных, на Знаменке — Апраксиных, на Тверской — Чернышовых и Салтыковых, на Моховой — Пашковых и Барятинских. Под Москвой, в Михалеве, раскинулась усадьба Петра Ивановича Панина, на Покровке выстроился Иван Иванович Шувалов. Повернется к кому фортуна лицом — добровольный изгнанник возвратится в Петербург, а нет — и так проживет, ворча на новые порядки и вспоминая о прежних своих удачах.

Москва была центром оппозиции правительству Екатерины, зорко следившей за разговорами и настроением тамошних дворян. Главнокомандующий Москвы через тайных осведомителей узнавал, о чем болтают за обедом подвыпившие гости где-нибудь на Разгуляе у Мусина-Пушкина или на Гороховой у Куракиных, и обо всем неукоснительно рапортовал в Петербург. Пока ничего серьезного услышано не было, да и слава богу, что так. Мужики неспокойны, война с турками берет много денег и солдат, товары вздорожали, — надобно начальству смотреть и смотреть, чтобы сохранить благочиние в Первопрестольной.

Для исправления нравов московского дворянства и разного звания людей вот как нужен театр! Сцена представляла бы образцы людей, подражания заслуживающих, в сатирических комедиях осмеивала пороки. Русские пьесы есть, можно играть каждый день, и в репертуаре этом Сумарокову принадлежит львиная доля — больше пятнадцати драматических сочинений.

Русский театр в Москве уже три года содержал полковник Титов, но был он чужд сценическому искусству и деловыми способностями не обладал. Потому актеры шалбеничали, от серьезной игры отстали, и смотрителей на спектакли собиралось мало. Антреприза Титову не удалась, это ясно, а если приложить к делу желание, умную голову да умелые руки, театр в Москве мог бы греметь и приносить пользу обществу. Вот чем заняться стоило бы!

Поедет он в Москву с Верой, Настенькой и Прасковьей. Старшая дочь, Екатерина, давно уже заневестилась, и жених ее, Яков Борисович Княжнин, торопил свадьбу. Сумароков радовался этому браку. Он очень любил Екатерину — дочка вышла характером в него, наследовала от отца горячую любовь к поэзии, сама писывала стихи. Сумароков еще в «Трудолюбивой пчеле» печатал ее девические наброски, пройдясь по ним рукой мастера, но сохранив для читателей имя авторши.

Княжнин был сыном вице-губернатора, получил хорошее образование, с детства писал стихи. Он служил сначала в иностранной коллегии у Никиты Ивановича Панина — и этим также стал близок Сумарокову, — а потом достиг офицерского звания и быстро выдвинулся в адъютанты при дежурных генерал-адъютантах императрицы. Княжнин сочинял трагедию «Дидона», и Сумароков предсказывал ему славу знаменитого драматурга.

Словом, старшая дочь будет надежно пристроена, Пашенька живет пока с ним. Когда придет время, — а ждать недолго, ей шестнадцатый год, — он подумает о женихе.

Дом в Петербурге придется продать. Вряд ли много за него дадут, — кому из богатых людей захочется жить на Васильевском острове? На переезд понадобятся деньги, жалованье за год вперед все истрачено…

…Сев за стол, Сумароков почувствовал потребность выговориться, излить душу.

Он взял гусиное перо — десяток их, тщательно очиненных Верой, стоял перед ним в стакане — и с маху написал:

Страдай, прискорбный дух! Терзайся, грудь моя!

Несчастливее всех людей на свете я!

Ему сразу стало легче. Восклицания вырвались искренние. Сумароков думал о своей судьбе, о жизни, и в уме незаметно сложились новые строки:

Я счастья пышного сыскать себе не льстился

И от рождения о нем не суетился:

Спокойствием души одним себя ласкал:

Не злата, не сребра, но муз одних искал.

— Муз одних искал… — задумчиво повторил он. Мысль его устремилась в воспоминания о пройденном писательском пути. Нападки безымянного пасквилянта были таким, в сущности, пустяком! Стоит ли ему отвечать! Собака лает, ветер носит… О нем говорили плохое, а сколь много он сделал полезного для отечественной поэзии, для русского театра! И успехом обязан самому себе.

Впрочем, правда ли, что только себе? Тредиаковский и Ломоносов кое-чему его научили. Это, разумеется, верно. Однако это были начатки литературной грамоты. Не меньшим обязан он отцу и Зейкену, которые учили его читать и писать. Всех ведь не перечислишь, да и зачем это делать?

Он уверенно записал следующую строфу:

Без провождения я к музам пробивался

И сквозь дремучий лес к Парнасу прорывался.

Рифма вышла нехороша, однообразная. Но пусть остается так.

Он поднялся на Парнас, увидел реку вдохновения — Геликон, думал, что уже находится в Эдеме, в раю, но если б он знал тогда, сколько огорчений и страданий принесет ему литературное творчество! Смело можно сказать — несчастен был тот день, несчастнейшая минута!.. Да что об этом говорить! Словами не поможешь, жизнь прожита. И если пройти ее снова, вряд ли он изберет другой путь.

Сумароков писал о том, что начал он с любовных песен: «Эрата перва мне воспламенила кровь» — и лишь затем обратился к театру, отдал перо музе Мельпомене. Служил ей столько лет, а что получил в награду? Шиш.

И окончаю жизнь я прежнею забавой,

Довольствуясь одной предбудущею славой,

Которой слышати не буду никогда…

На смену пьесам он увлекся притчами: «Делафонтен, Эсоп в уме мне были вид». Басенный род творчества ему удавался, но и с ним настало время прощаться:

Не буду драм писать, не буду притчей плесть,

И на Парнасе мне противно все, что есть.

Не буду я писать!

Он бросил на бумагу восклицательный знак и засмеялся. Вот пуант, высшая точка — «не буду»! И дальше — вывод, которого читатель не ожидает, а для автора он единственный:

Но о несчастна доля!

Во предприятии моя ли в этом воля?

Против хотения мя музы привлекут

И мне решение другое изрекут.

Хочу оставить муз и с музами прощаюсь.

Прощуся с музами и к музам возвращаюсь.

Он прочел написанное вслух, покусал перо и добавил еще несколько строк о том, что хотя власть муз для него вредоносна, однако избавиться от нее невозможно. Поэт не имеет спокойствия, его бранят неразумные сограждане — и все же нет на свете силы, которая оторвет его от песен. А признание придет, рано или поздно.

Обдумав окончание стиха, Сумароков набросал завершающие строки стихотворения:

Но пусть мои стихи презренье мне несут,

И музы кровь мою, как фурии, сосут,

Пускай похвалятся надуты оды громки,

А мне хвалу сплетет Европа и потомки.

Он посыпал песком медленно подсыхавшие чернила и крикнул:

— Вера, иди послушай, что я написал! И начинай сборы. Мы едем в Москву.

3

Недовольство было не только в Москве — оно давало себя знать и в столице. Но города лишь отдаленно воспринимали то, чем жила крепостная деревня. А там волнение росло с каждым годом.

Непосильный труд на барина, монаха, заводчика вызывал ропот и возмущение голодных людей. Все чаще возникали попытки отпора угнетателям, принимавшие форму восстаний. Волнения охватили десятки тысяч крестьян, полки пехоты и кавалерии усмиряли народ.

Екатерина попыталась создать видимость, что положение дел в стране, по крайней мере в части законодательства, может быть предано гласности. Так была созвана Комиссия о сочинении Нового уложения.

Через полтора года Екатерина поняла, что дальнейшая игра в либерализм может привести к неприятным для нее последствиям, и распустила Комиссию.

Она попробовала с новой стороны подойти к общественному мнению и выступить на поприще журналистики — печатно излагать свои взгляды на управление страной и постараться навербовать себе сторонников.

Второго января 1769 года на улицах Петербурга прохожим раздавали печатные листки. Крупным шрифтом на них было написано: «Всякая всячина», ниже и помельче: «Сим листом бью челом, а следующий впредь изволь покупать». На других страницах можно было прочесть «Поздравление с новым годом» и обращение «К читателю».

Такой листок принес утром Сумарокову кучер Прохор. Он выпросил его у разносчика, зная страсть барина к печатной бумаге.

Сумароков, надев очки, внимательно прочитал кое-как составленные статейки и не нашел в них ни складу, ни ладу.

«Всякая всячина всегда с нами пребывала, но ни который год не мог похвалиться иметь оную напечатанную… О, коль сей год отличен от прошедших… О, коль счастливо самолюбие ваше в сей день, когда ему новый способ приискался смеяться над пороками других и любоваться собою. О, год, которому прошедшие и будущие будут завидовать…»

— О, коль скверно нынче писать зачали! — сказал Сумароков, перевернув последний листок. — Стало быть, неизвестный сочинитель намеревается издавать журнал и ждет, что его примеру многие последуют — я вижу, мол, бесконечное племя Всякия всячины… О, коль славно бы вернуть мне к старости прежние силы! Показал бы я всем, как надобно составлять журнал, и «Трудолюбивая пчела» моя в том порукою!

Листки новоявленного журнальца не давали покоя Сумарокову. Не раз он снова перечитывал их и качал головой, — дело, по-видимому, было не так-то просто. Кто из сочинителей, ему знакомых, мог взяться за еженедельное издание? Ломоносова нет, да и живой он такими, короче воробьиного носа, ведомостями не занялся б — ему подавай предприятия обширные, обнимающие всю Россию. Тредиаковский — больной и нищий старик, дышит на ладан, не сегодня-завтра отдаст богу душу. Фонвизин занят театром и службой — его начальник Елагин сам работать не горазд, а с подчиненных спрашивать мастер. Лукину отродясь не додуматься до такой идеи, тощие комедийки свои скропал — хватит с него по гроб жизни. Херасков с друзьями в Москве, да он и к сатире не склонен. Кто ж, однако, сочиняет «Всякую всячину»? Не узнать ли о том в типографии?

На следующее утро Сумароков во время прогулки зашел в типографию Академии наук. Она располагалась теперь в доме по Седьмой линии Васильевского острова, близ набережной, и Сумароков часто бывал там в последние месяцы.

В печать были отданы его новые пьесы, сборник стихотворений — оды, элегии, эклоги, псалмы и разные мелочи; вторым тиснением по тысяча двести экземпляров выходили трагедии «Хорев» и «Синав и Трувор». Задумав отъехать в Москву, он спешил напечатать свои произведения и сам держал корректуру.

В наборной командовал Сидоров, и, взглянув на него, Сумароков подумал, что больше четверти века прошло с тех пор, как увидел он его молодым наборщиком. Тогда он явился в типографию искать автора оды в «Санкт-Петербургских ведомостях» и познакомился с Ломоносовым. С тех времен Сидоров столько раз набирал его стихи и пьесы и почти не делал ошибок против правописания Сумарокова, — а оно имеет особенности. Сумароков доверял ему и отдавал свои рукописи в типографию, оговаривая, что работать у него будет Сидоров.

Он поздоровался с наборщиком, расспросил о своих книжках и собрался осторожно разведать «Всякую всячину», как входная дверь отворилась и через порог переступил господин в синей суконной шубе с бобровым воротником.

— Александр Петрович! Государь мой, коль давно я вас не видывал и скучаю безмерно! — воскликнул вошедший.

— Рад и я, Григорий Васильевич, — ответил Сумароков. Секретарь императрицы пожаловал в типографию! Сумароков еще не встречал его здесь. — В этом царстве свинцовых литер мы, поэты, ищем летучую славу. Неужели же вы вознамерились отнять у нас ее тощие лавры? Вы принесли свою оду?

— Славу российского Расина у вас, Александр Петрович, никто не отымет, — учтиво сказал Козицкий, — и не нам, грешным, соревноваться с вами. Я по другому делу — со «Всякой всячиной». Видели небось наш первый лист?

— Читал, читал, — отозвался Сумароков, — но по старости лет не уразумел, что сей сон значит. Вы новый журнал затеваете, наподобие английского «Зрителя» и «Болтуна»?

— Напрасно жалуетесь на старость, Александр Петрович, — весело ответил Козицкий. — Направление «Всякой всячины» поняли вы без ошибки, но головой всему делу полагаете меня напрасно. — Он понизил голос и со значительным видом добавил. — Сия затея принадлежит ее императорскому величеству, но об этом молчок. Строжайшая тайна. И я сюда езжу как частное лицо, чтобы секрет наш не разгласился.

«Зело, зело, зело, дружок мой, ты искусен. Я спорить не хочу, да только склад твой гнусен», — подумал Сумароков словами своей эпистолы о русском языке, а вслух сказал:

— Затея отменно хороша и мысли ее величества достойна — изгонять пороки сатирою. Я в том немало потрудился и знаю, что благодарности от одноземцев не сыскал, а врагов себе накликал множество. Желаю вам лучшего успеха.

— В сатире вашей переложено соли и перца, — ответил Козицкий. — Она задевает личность. Настоящая же сатира, как объяснила государыня, личностей касаться не должна и политики не затрагивать. Обличать мы будем, но не отдельных лиц, а пороки, и притом в улыбательном духе, чтобы никто не обижался на «Всякую всячину». Нам нужны Ювеналы и Горации, однако бич в их руках надлежит заменить материнским увещанием.

— Изрядная ж у вас будет сатира! — с неприкрытой насмешкой сказал Сумароков. — А впрочем, оно спокойнее. Дивлюсь, как раньше сам не догадался!

— Мы ожидаем, что примеру нашему другие сочинители воспоследуют, — рассказывал Козицкий, — и примутся издавать свои журналы, отчего может произойти великая польза отечеству. Я сегодня передал в Академическую комиссию именное повеление — у тех, кто восхощет выпускать журнал, не спрашивать о звании и фамилии, ежели не пожелают назваться. Под прошением можно ставить подпись «Аноним», и типография возьмет журнал печатать. Но по счету платить придется даже безымянным авторам, — засмеялся он, — иначе экземпляров не выдадут.

— Меня бесплатно, за счет кабинета, печатают, — в тон ему ответил Сумароков. — Но журналами заниматься недосуг — уезжаю в Москву.

— Наслышан о том, — сказал Козицкий. — Покорнейше прошу все же не оставить своими дарами «Всякую всячину». Статейка ли, стишок, эпиграмма — вашего пера изделия с превеликой радостью напечатаем.

— Спасибо на добром слове, Григорий Васильевич. Только не сумею в улыбательном духе писать. Горек мой хлеб, и перо не в чернила, а в желчь окунаю. Для вас не тот букетец требуется.

Он попрощался с Козицким и пошел к себе на Девятую линию, размышляя о «Всякой всячине».

4

— Вот мое объявление в газете, — сказал за обедом Сумароков, просматривая номер «Санкт-Петербургских ведомостей». — «Продаются Сумарокова сочинения у господина Школария. Между прочими трагедия «Ярослав и Димиза» по пятьдесят пять копеек и новоисправленная «Синав» по той же цене. Дом его продается за те деньги, скольких ему стоил, не считая перестроек, хотя они и много стоили».

Кучер Прохор, который ездил в книжную лавку Миллера на Луговой Миллионной улице за газетой и привез ее барину вместе с новым листком «Всякой всячины», выжидательно кашлянул. Сумароков оглянулся.

— Налей, Вера, отцу анисовой, — приказал он.

— Пойдем, батюшка, в буфетную, — молвила Вера, подымаясь из-за стола. Она обедала с Александром Петровичем, повинуясь его приказу, но садились они всегда вдвоем. Дочь Сумарокова Пашенька теперь не выходила к обеду, не желая как ровню встречать Веру, и кушанья носили к ней в горницу.

Отложив газету, Сумароков взял номер «Всякой всячины». Листки были заполнены пустяковой болтовней, на сатиру отнюдь не похожей.

«Всякий честный согражданин, — читал Сумароков, — признаться должен, что, может быть, никогда нигде какое бы то ни было правление не имело более попечения о своих подданных, как ныне царствующая над нами монархиня имеет о нас, в чем ей, сколько нам известно, и из самых опытов доказано, стараются подражать и главные правительства вообще».

Вон куда пошло! Стало быть, все в России хорошо, мудрая монархиня о подданных заботится неусыпно, судьи, подьячие народ не грабят, воеводы не лихоимствуют, фавориты не растаскивают казну… Это, наверное, и называется сочинением в улыбательном духе? Нет, со «Всякой всячиной» правды не сыщешь…

— На дом покупщики не сказывались еще, — проговорил Сумароков, когда возвратилась Вера. — И трагедии мои лежат у книготорговца в нетронутых пачках. Забыли меня читатели, не видят в театре зрители. А лет десять назад и более не валялись мои стихи и пьесы на прилавках, мигом раскупали.

— И нынче возьмут, Александр Петрович, — утешала Вера. — Жаркое-то совсем остыло! Снесу погреть.

— Оставь, не надо, есть не буду. Налей и мне анисовой… Как я писал! Мог из очей исторгать слезы, сердца наполнить страхом или подвигнуть к мужеству. И как смело я писал! В той же «Димизе», на которую теперь охотника не найти, есть такие стихи:

Не для ради того даются скиптры в руки,

Чтоб смертным горести соделывать и муки:

Не истиной людей, но властью обвинять

И в гордости себя с бессмертными равнять,

Великолепствуют монархи в том венцами,

Что их с усердием народы чтут отцами…

Не для ради себя имеешь царский сан,

Для пользы общей он тебе богами дан:

Не к нападению владей, но к обороне

И тьмы не прилагай к сияющей короне!

Вера украдкой зевнула и наскоро перекрестила рот. Сумароков декламировал, полузакрыв глаза, но увидел ее жест и, против ожидания, не рассердился.

— Тебе скучно, — с обидой сказал он. — И всем, кто разумом не живет, стихи мои скучны. А в них царям глаголется истина, от нее же лицо тираны отвращают.

Он помолчал и кивнул Вере на рюмку.

— Во Франций ввелся новый и пакостный род слезных комедий, а это смешение противоестественное. У меня сказано: «Свойство комедии — издевкой править нрав, смешить и пользовать — прямой ее устав». При чем тут слезы и горести? Но в Париже не погибнут семена вкуса Расинова и Мольерова, а у нас по театру почти еще и начала нет, и нам такого скредного вкуса не надобно. Меж тем слезная комедия тщится и к нам вползти. Какой-то подьячий перевел пьесу Бомарше под именем «Евгения» и напечатал ее. Горе мне, что я до такого неприличного на театре происшествия дожил!

— Успокойтесь, Александр Петрович, — ласково сказала Вера. — Пьеса худая — ну и что из того? Вам почему печалиться?

— Нет, мало, что она худая, — отвратительная, — с живостью подхватил Сумароков. — И ты сама это увидишь, когда я расскажу тебе, о чем эта слезная комедия. Молодой худовоспитанный и нечистосердечный английский граф в бытность свою в деревне распалился красотою дочери некоего небогатого дворянина и велел своему слуге, одевшись пастором, его с нею обвенчать. Она обрюхатела, граф же возвратился в Лондон и помолвил жениться на какой-то знатной особе. Но только сбирается он ко дню сочетания, как первая супруга приехала в его дом…

Сумароков потянулся за табакеркой и насыпал понюшку на палец.

— И что дальше? — взволнованно спросила Вера. — Страсть-то какая!

— Сведала она, что сожитель ее с другой вступает в брак, бегает, растрепав прическу, — Сумароков взъерошил волосы, рассыпав табак, — рыдает в голос, отец сердится. В доме иной плачет, иной хохочет. Наконец молодой граф, развратник, достойный виселицы за поругание религии и дворянской дочери, которую он плутовски обманул, обманывает и другую невесту, знатную девицу. Он входит из бездельства в бездельство, отказывает невесте и вдруг, опять переменив свою систему, женится вторично на первой своей жене, уже с настоящим пастором. Но кто за такого гнусного человека поручится, что он завтра еще на ком-нибудь не женится, ежели правительство и духовенство его не истребят? Сей мерзкий повеса не слабости и заблуждению подвержен, но бессовестности и злодеянию!

— Ах, нашу сестру обмануть ведь недолго, — печально сказала Вера. — У бабы волос долог, да ум короток. А уж как славно, что граф с той, с обманутой, по-честному обвенчался! Душа радуется. Да не всем такая судьба…

Она громко заплакала.

— Ты о чем? — спросил Сумароков. — Никак на свой аршин Евгению примеряешь? Да не реви, — прибавил он раздраженно, однако сразу смягчился и, подойдя к Вере, обнял ее за плечи.

В последние месяцы Вера оставалась его единственным другом и собеседником. Прежние приятели обходили сумароковский дом. Хозяин его нарушил правила дворянского круга — жил в столице с холопкой как с женой. Вынужденное одиночество преследовало Сумарокова. Это была месть, которой подвергло его петербургское общество.

— Полно, Вера, — сказал он мягко. — Я тебя не брошу. Помяни мое слово — разведусь с Иоганной и женюсь на тебе. Синод не дозволит — не посмотрю на попов, буду просить императрицу предстательствовать. Сними с груди моей тяжелый сей ты камень и в сердце затуши терзающий мя пламень! Пусть и не в чести я у ней — думаю, не откажет помочь.

— А я о том и не мечтаю, Александр Петрович, — ответила Вера, вытирая глаза. — Мне и так ваших милостей довольно. Да уж очень жалостную историю вы рассказали, оттого и взгрустнулось мне.

— Жалость — вздор, театр должен учить добродетели, и на сцене брюхатые девки не надобны. Упаси бог, расплодятся такие пьесы — что будет с театральным художеством в России! А чтоб не допустить уничтожения вкуса, нужно слезные драмы запретить. Я о том с Перфильевичем, с Елагиным, говорить стану. Мне он поверит. А ежели моего слова мало, я самому господину Вольтеру напишу! Да что медлить?! Сейчас и напишу. Слышно, князь Федор Козловский во Францию собирается, он в Ферней непременно заедет — вот и передаст и ответ мне возьмет.

Сумароков поцеловал Веру в лоб и ушел в кабинет. Он принялся сочинять письмо, сердясь на себя, что забыл французскую грамматику и наверняка пишет с ошибками. Но откладывать задуманное было не в обычае Сумарокова, он заспешил узнать мнение Вольтера о слезной драме.

Театр Корнеля и Расина во Франции, театр Сумарокова в России знали трагедию и комедию и не допускали соединения печального и смешного. Их театр — высокой мысли, удаленной от житейских забот и треволнений. Игра ума, борьба страстей, взятых в их чистом виде, становились известными зрителю по речам персонажей, и он, насколько позволяли образование и развитие, наслаждался движением логических схем, придуманных драматургом.

А Бомарше утверждал, что драма должна быть верным изображением человеческих действий. На зрителей произведут впечатления несчастья, которые могут произойти с ними в жизни, а не те мнимые королевские страдания, о которых обычно говорится в трагедиях.

— Чем ближе положение страдающего человека подходит к моему, — объяснил Бомарше, — тем сильнее горе его захватывает мою душу. Что мне, человеку восемнадцатого столетия, до революций в Афинах, до гибели молодой принцессы в Авлиде? Землетрясение, случившееся в Лиме, потрясает меня, ибо оно могло случиться и в Париже, где живу я, а убийство Карла I возбуждает только мое негодование.

Сумароков не мог согласиться с Бомарше — это значило зачеркнуть все, что было сделано им для театра. Он был уверен, что прав.

В письме Вольтеру Сумароков отчаянно ругал слезную драму, отрицал серьезный драматический жанр и умолял поддержать его в борьбе с дурным вкусом непросвещенной публики.

Он послал дворового человека просить князя Козловского заехать к нему по письмо и сам перебелил послание Вольтеру.

Снять копию для себя у Сумарокова терпения уже не хватило.

5

Вслед за «Всякой всячиной» через неделю в Петербурге вышел новый листок — «И то и се». Поздравляя читателя с наступившим 1769 годом, издатель предупреждал: «Не ожидай ты от меня высоких и важных замыслов, ибо я и сам человек неважный, и когда правду тебе сказать, не утруждая совести, то состоянием моим похожу на самое сокращенное животное. Я предпринял увеселить тебя и шутить перед тобою, сколько силы мои позволят, единственно для той причины, чтоб заслужить твою благосклонность…»

Состояние свое издатель изображал похоже: он был человеком незнатным и бедным. Звали его Михайлов Чулковым, и раньше служил он во дворце камер-лакеем. Сумароков помнил его по этой службе, но знал еще и как начинающего писателя.

Уведомившись от Козицкого о планах «Всякой всячины», Сумароков позвал Чулкова и надоумил его взяться за издание собственного журнала, обещав свое участие и поддержке.

Чулков приписался в родню к журналу императрицы, именовал «Всякую всячину» старшей сестрою, однако ж не робел перед нею и вскоре начал даже покусывать.

Теперь в столице каждую неделю выходили уже два журнальчика. Двадцатого февраля к ним прибавился третий. Василий Рубан, невидный, но оборотистый стихотворец, живший на подачки богатых милостивцев, которым сочинял он похвальные оды, выпустил свой листок — «Ни то ни се». Печатал он преимущественно переводы в прозе и в стихах и, объявив об этом, добавил, что эта смесь, может быть, покажется полезной, а может, и бесполезной. Впрочем, смущаться издатель не собирался. «Мы уже будем не первые, — писал он, — отягощать свет бесполезными сочинениями: между множеством ослов и мы вислоухими быть не покраснеем».

Последняя неделя февраля увеличила семью журналов еще двумя изданиями. Офицеры Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса Румянцев и де Тейльс начали выпускать журнал «Полезное с приятным». Материалы они переводили из иностранных изданий, чаще всего — из английского «Зрителя», и выбирали статьи на темы воспитания и морали. Литературная мода увлекла и офицера полевых полков Тузова, который более месяца ежедневно печатал листки «Поденщины» — пустого журнальчика, состоявшего из случайных разнородных заметок и переводов.

Сумароков не обманул Чулкова, написал для него несколько статей, эпиграмм, басен — и сразу ввязался в спор со «Всякой всячиной».

Он оспорил редакционное примечание к напечатанному на страницах «Всякой всячины» письму, в котором высмеивались переводы Владимира Лукина. Редакция, ссылаясь на слабость распространения науки в России, считала, что сочинителям, переводчикам и молодым ученым нужно поощрение и строгая критика отпугнет их от занятий.

Сумароков в пятой неделе «И того и сего» выступил против этой позиции. Он писал, что проповеди Феофана и других церковных ораторов, панегирик Ломоносова Елизавете Петровне — на большее признание заслуг Ломоносова Сумароков не пошел — не показывают в России парнасского младенчества и могут выдержать любую критику. Вообще же труднее со вкусом и со справедливостью критиковать, нежели без вкуса и несправедливо сочинять. Поэтому и одобрения худо пишущим молодым людям не надобно. Излишние похвалы вселят в них неверные представления о легкости литературного труда.

Статьей о «Всегдашней равности в продаже товаров», помещенной в шестой неделе «И того и сего», Сумароков протестовал против повышения цен, особенно во время неурожая. Дорогой хлеб разорителен для народа и обогащает лишь корыстных, злочестивых продавцов, пользующихся несчастьем ближнего.

Барыши на все товары, писал Сумароков, должны быть по размеру их доброты и по издержкам, на них употребленным, иначе продажа превратится в грабительство. Богатые люди, как бы что ни было дорого, покупать смогут, но только ли одни богатые суть члены общества? Благополучие государства не в некоторых членах, но во всех состоит.

Он опять схватился со «Всякой всячиной» в заметке «Противуречие г. Примечаева». Чулков при всем уважении к Сумарокову побаивался резкого тона его статей. Он печатно хвалил «Трудолюбивую пчелу», но предпочитал в своем журнале держаться осторожно.

Сумароков понял это — и не настаивал. Подготовка к переезду в Москву, улаживание денежных дел занимали его время — и он оставил Чулкова вести «И то и се» как вздумается.

В «Санкт-Петербургских ведомостях» Сумароков поместил новые объявления о продаже дома, на этот раз более подробные, сообщил адрес — в Девятой линии, по Большой перспективе Васильевского острова, упомянул о саде. Но покупщики по-прежнему не являлись.

Неясно было также, как устроить судьбу младшей дочери Пашеньки. Сумароков через Козицкого подал письмо императрице. Жаловался на старость, нищету, болезни, напоминал о том, что не выплачены ему квартирные и пенсионные деньги, да и ныне их не платят, хотя указ не отменен, и просил за дочь — взять ее ко двору во фрейлины либо дать из казны приданое. Еще просил Сумароков пожаловать ему деревнишку под Москвой. Поэту парнасское убежище необходимо, да и жить в деревне здоровее.

Екатерина приказала из кабинетских сумм выдать Сумарокову две тысячи рублей, а другие просьбы не уважила и о них промолчала. За раздачей долгов на остатки можно в Москву перебраться, и на том спасибо.

Ехать надо по санной дороге, а дом когда еще дождется новых владельцев… Прохор с людьми останется, ежели что — сообщит, он приедет.

Прощай, постылый город Петербург!

В Москву! В Москву!

Загрузка...