— О мадам, вовсе нет! Мы не имеем права клеветать на женщин, еще не выяснив их возможностей.

Джорджету немного тревожила эта пикировка, грозив­шая превратиться в перепалку с такой женщиной, как Олимпия, и поэтому, чтобы помешать генералу говорить, она взяла кончиками пальцев кусочек швейцарского сыра и положила ему в рот. Генерал стал жевать сыр, одновре­менно целуя пальцы Джорджеты, девушка собиралась положить ему в рот еще кусочек и сама принялась есть сыр, чтобы соблазнить этим генерала, когда вошел Стэникэ. Опасность была устранена.

— Простите меня за опоздание, но я только сейчас вырвался от тестя. Олимпия, я должен тебе сказать, что твой обожаемый папочка невыносим! Он кидал в окно подушки, простыни и вообще поднял страшный шум.

— Чем он болен? — спросила доамна Иоргу. Стэникэ рассмеялся:

— Дурью, чем же еще! Ему взбрело в голову, что святой дух, преследуемый людьми, скрывается в просты­нях и страдает, когда выбивают одеяло и другие постель­ные принадлежности. Сегодня вечером он не хотел ло­житься спать, потому что из белья изгнали духа, по­скольку все оно было выстирано со щелоком. Он увидел у меня носовой платок и тут же закричал, что святой дух спрятался в платке и он будет спать на нем вместо простыни. Еле-еле я его утихомирил.

— Почему вы не отправите его в санаторий? — спро­сила доамна Иоргу.

Офицер громко расхохотался:

— Какой там санаторий! В сумасшедший дом! Видно, в свое время не лечился от дурной болезни.

Эта дурацкая выходка заставила умолкнуть всех из уважения к Олимпии, которая нахмурила брови. Феликса, однако, этот пошлый намек заставил призадуматься, и в уме у него мелькнула смутная догадка.

— Давайте лучше веселиться, — предложил Стэ­никэ.— За здоровье всех присутствующих и особенно ге­роев сегодняшнего вечера — я имею в виду нашего доро­гого домнула Иоргу с его семейством и моего милого дядю Костаке и компанию. Что вы скажете, господа? Домнул Иоргу стал владельцем самого рентабельного ночного за­ведения, а дядя Костаке получил кругленькую сумму. Дядя Костаке, скажите по совести, это были новенькие красивые бумажки? Где вы их спрятали?

— Где я их спрятал, там тебе не найти, — с ехидной усмешкой отшутился дядя Костаке.

— Конечно, в банк вы их не положили, чтобы не обан­кротиться! Ведь многие так прогорели.

Стэникэ сделал паузу и внимательно посмотрел в лицо дяди Костаке, стараясь уловить, как он будет реагиро­вать на эти слова, но тот торопливо и жадно ел.

— Неплохо быть богатым, но и бедным быть хорошо. У каждого свои преимущества. Сейчас, если есть деньги, не знаешь, как с ними быть. Держать в банке — нет ни­какой гарантии, дома подстерегают воры, станешь их тра­тить — одно расстройство, а если не тратить, то зачем их и иметь!

— Поэтому-то, видно, — с насмешкой заметила Олим­пия,— ты и не гонишься за состоянием, чтобы не ломать себе голову.

— Ты же знаешь, что это действительно так! — ска­зал Стэникэ, прикидываясь, что принимает ее слова всерьез. — Даже и вообразить трудно, что может слу­читься. Вот один трагикомический случай. У кого-то там было несколько сот тысяч лей, которые он не хотел положить в банк и держал дома. Спрятал их куда-то в печку или в шкаф между двумя досками, что-то вроде этого. Дядя Костаке, скажите, куда обычно прячут деньги?

Туда, где и в голову не придет искать негодяю наследнику!

Все засмеялись, а Стэникэ обругал про себя Костаке старым мошенником.

— В конце концов спрятал он их где-то в доме, там, где можно спрятать: в подполье, на чердаке, под матра­цем или еще где-нибудь. Ну, а служанка протерла паркет бензином, окна открыть забыла, зажженная спичка упала на пол, пары бензина вспыхнули, и за два часа от дома со всеми деньгами остался один пепел. Отсюда мораль: не клади деньги туда, откуда не сможешь их мгновенно вынуть.

Стэникэ устремил пристальный взгляд на дядю Ко­стаке, но тот по-прежнему был безучастен и все так же ел с нервной поспешностью, не поднимая глаз от та­релки.

«Значит, — сказал себе Стэникэ, словно он был сыщиком, — я поймал старика. Деньги у него в доме!»

— Знаете, — обратился он ко всем присутствующим,— есть люди, которые хранят капиталы в сундуках, и им даже в голову не придет своевременно узнать, что монета вышла из обращения и стала простое медяшкой. Но те­перь, как я слышал, будет издан страшный закон. Госу­дарству нужно, чтобы капиталы все время находились в обращении. Если ты хранишь деньги в сундуке, ты обма­нываешь общество, лишаешь его тех возможностей, кото­рые заложены в деньгах. Раз так, государство вынуждает тебя признаться, сколько денег у тебя имеется, объявляя обмен банкнотов. Если не принесешь, твое дело, ты их теряешь, если же принесешь, то обязан дать их в долг государству в обмен на ценные бумаги.

— Вот умник нашелся! Кто это выдумал такой за­кон? — проговорил дядя Костаке с едва скрываемым раз­дражением.

Стэникэ сделался красноречив:

— Это классический метод накладывать лапу на денежки частных лиц. Если случится война, как о том пого­варивают, никто ведь вас и не спросит, согласны вы или нет. Но если бы вы посоветовались со мной, как этого из­бежать, я бы вам сказал…

— Ну и как же? — насмешливо спросил дядя Ко­стаке, не переставая есть.

— Разделить деньги между наследниками, выделить каждому его долю, так чтобы они не достигали облагае­мого минимума. А если хотите, отдайте их в долг государству или проедайте свои денежки.

Дядя Костаке готов был сердито заявить, что у него ничего нет, но прямо перед ним, как неоспоримое доказа­тельство, что он получил изрядную сумму, сидел Иоргу. Поэтому Костаке ограничился шуткой:

— Когда молод, деньги не водятся, а в старости, только накопишь — глядь, тебя уже подстерегают род­ственники.

— Вот именно! — подтвердил генерал. — Поэтому-то я и решил израсходовать деньги вместе с молодостью.

Сказав это, он стиснул руку Феликса, но еще крепче ручку Джорджеты.

— Mon gйnйral [21], — воспользовалась случаем Джорджета, — когда вы купите мне шубу?

— Вопрос запоздал, — галантно ответил тот. — По­купка давно предрешена! Ты хочешь сказать, когда мы отправимся с тобой, чтобы ты могла выбрать?

Олимпия с завистью и жадным любопытством, словно на какое-то невиданное чудо, посмотрела на Джорджету.

Разговор перешел на детей, для которых родители ко­пят деньги, отказывая себе во всем, а те потом их прома­тывают.

— Счастье, что у меня дочь, — проговорила доамна Иоргу, — девушки гораздо умнее!

— А разве дочерей не нужно выдавать замуж? — за­метила Олимпия. — Иногда с ними труднее, чем с сы­новьями. Я это по опыту знаю.

— Я не буду настаивать на замужестве! Если посча­стливится — пусть выходит, а нет — и так хорошо!

— Превосходно! — воскликнул Вейсман. — Она будет практиковать свободную любовь для собственного удо­вольствия.

Кроме Джорджеты, Феликса и генерала, которые так и прыснули со смеху, все остальные с изумлением по­смотрели на Вейсмана. А Олимпия глянула на него, как на какое-то чудовище.

— Как? — почти завизжал Стэникэ. — Не выдавать девушку замуж? Это преступление, мадам! Так и знайте. Это двойное преступление — против прогресса нации и против экономики. Как можно допустить, чтобы девушка оставалась бесплодной, чтобы исчезала румынская на­ция, чтобы уменьшалось народонаселение? А с имущест­вом что делать? В конце концов, оно представляет собой заем, данный каждому обществом, который должен быть возмещен...

— Браво! — одобрил Вейсман. — Он должен быть воз­мещен коллективу.

На Вейсмана снова обратились удивленные взоры.

— Позвольте, — оборвал его Стэникэ, — не путайтесь вы со своим социализмом. Богатство должно быть пере­дано в руки детей, с тем чтобы им воспользовалось новое поколение,

— Ты порешь чушь, Стэникэ, — спокойно сказала Олимпия. — Само собой понятно, что наследовать должны дети.

— Ну конечно, — подтвердила пышная доамна Иоргу.

Сам Иоргу в свою очередь склонился к генералу, Фе­ликсу и Джорджете и заверил, сопровождая свои слова благородным жестом:

— Девочке, своей малютке, я оставлю царское наслед­ство!

Это услышал Стэникэ.

— Вы не поняли меня, — воскликнул он, — вы же не даете мне высказаться! Недостаточно оставить девушке наследство, необходимо выдать ее замуж, чтобы богатст­вом воспользовался и другой.

— Выдадим, выдадим, — примирительно проговорил Иоргу.

— Однако весьма важный вопрос — за кого выдать!

— Я бы хотела за офицера или врача, — сказала доамна Иоргу.

— За врача? — подскочил Стэникэ. — Вот перед ва­ми врач! — И он протянул руку к Феликсу. — Лучике сейчас восемь лет, через шесть лет она будет уже зрелой девушкой, а он — свежеиспеченным доктором. Прекрас­ный юноша!

Иоргу и его жена с робкой симпатией смотрели на Феликса, который находил эту сцену весьма тягостной и проклинал про себя болтливость Стэникэ. Олимпия же казалась недовольной, и Феликса поразило ее сходство с Аглае.

— У вашей дочери, — заговорила она с мягкой ус­мешкой, — должны быть более высокие стремления — член магистрата, высший офицер!

Стэникэ расхохотался, но не объяснил почему. Иоргу, чтобы примирить спорящих, заявил:

— Кем он будет — не все ли равно, был бы только порядочным юношей, трудился бы, как я, ведь я поднялся с самых низов! Однако что нам сейчас напрасно толко­вать, ведь девочка еще маленькая. Лучше выпьем за здо­ровье ее и за всех присутствующих.

Кельнеры, стоявшие наготове за спинами гостей, на­полнили бокалы, и все выпили. Генерал сильно захмелел, но продолжал держаться с достоинством. Он во что бы то ни стало хотел, чтобы отношения между Феликсом и Джорджетой были более сердечными.

Послушайте меня, — приставал он к Феликсу, чув­ствовавшему себя очень стесненно, — Джорджета — это жемчужина, восхитительная девушка, с которой вы долж­ны поддерживать знакомство, я прошу вас об этом. В ва­ши руки я передаю мою драгоценную питомицу.

В это время дядя Костаке, довольный тем, что изба­вился от нападок Стэникэ, усердно ел и пил, облизывая толстые губы и уставившись в тарелку. Доамна Иоргу, взглянув на него, сочла своей обязанностью любезно спра­виться:

— Домнул Джурджувяну, я слышала, у вас живет ба­рышня, дай ей бог здоровья и хорошего мужа. Где же она, почему вы не привели ее с собой?

Дядя Костаке что-то пробормотал с набитым ртом, не в силах произнести что-нибудь более вразумительное. Вместо него взял слово Стэникэ:

— Отилия? Там, где она теперь, она в нас не нуж­дается. Она в Париже.

Последние слова Стэникэ произнес, торжествующе об­водя взглядом всех присутствующих. Ничего не подозре­вая, доамна Иоргу спросила Олимпию:

— Учится?

Олимпия сделала гримасу, которую перехватил Стэ­никэ.

— Учится музыке, — сказал он и тут же подмигнул группе, сидевшей вокруг генерала.

— Ах, вот как! — воскликнула доамна Иоргу, не уло­вив смущения остальных. — Домнул Костаке, вы, должно быть, тратите много денег... чтобы содержать ее?

Дядя Костаке что-то буркнул в стакан вина, который поднес ко рту. Стэникэ, снова подмигнув, пояснил:

— У нее стипендия. На нее обратил внимание один профессор, который настоял на том, чтобы она усовершен­ствовалась, и лично — заметьте, лично! — повез ее в Париж.

— Это замечательно! — одобрила доамна Иоргу. Неосторожный офицер внезапно вмешался в разговор:

— Кажется, она отправилась с каким-то Паскалополом, крупным помещиком, так люди говорят. Я ведь знаю ее — прекрасная девушка!

Феликс почувствовал, что задыхается. Джорджета хо­тела спасти положение:

— Вы плохо осведомлены, домнул лейтенант. Отилия была моей подругой по консерватории. Она замечатель­ная пианистка.

Олимпия, все время старавшаяся показать, что ску­чает, попыталась прекратить этот разговор:

— Я не понимаю, к чему терять время на ненужные препирательства. Отилия нам не родственница и не дочь дяди Костаке, она...

Закончить она не сумела. Дядя Костаке, внезапно по­краснев, свирепо забормотал:

— Н-не говори глупостей о моей девочке! Стэникэ поддержал старика:

— Вот видишь, в какое смешное положение ты себя ставишь, дорогая! Как можешь ты говорить подобный вздор, не зная, как обстоит дело? Вот так бывает,— извинился за Олимпию Стэникэ перед другими, — когда девушка вырастает среди предвзятых мнений и вражды. Их семьи, понимаете ли, не очень ладят между собой, вот в чем дело.

— Это плохо, когда между родственниками нет со­гласия, — все с той же кротостью проговорила доамна Иоргу, толком не уразумев, в чем дело.

Феликс был подавлен этой сценой, которая непосред­ственно касалась его, хотя присутствующие и не пред­полагали, что она может так глубоко его затронуть. Тут он понял: все, что имеет отношение к Отилии, занимает его, несмотря на старания прикинуться равнодушным. Но Джорджета с самого начала заметила это, а генерал бла­годаря своей чуткости и опыту был на ее стороне. Оба старались, используя для этого Вейсмана, вовлечь Фе­ликса в разговор, не связанный с предметом спора.

— Я слышала, домнул Феликс, что в домах умалишенных, — говорила Джорджета, — встречаются очень интересные больные. Мне бы так хотелось хоть раз посмотреть на них.

Вмешался Вейсман:

— Я вам покажу, домнишоара. Восемьдесят процен­тов больных — результат нравственного заболевания, а не болезни крови. Принуждение в области эротики раз­рушает мозг. Вы, будучи девушкой без предубеждений, свободно располагая своими сексуальными возможностя­ми, можете понять несчастье буржуазного общества.

Джорджета хоть и была смущена вольностью выра­жений Вейсмана, однако слушала его ради Феликса, не об­ращая внимания на взгляды остальных и ободряемая сер­дечной улыбкой генерала. Феликс не пытался скрыть, что расстроен. Генерал решил, что для Феликса самым луч­шим было бы уйти, на что тот с признательностью согла­сился, и все трое поднялись из-за стола. Дядя Костаке мрачно заявил, что он тоже уходит. Семья Иоргу каза­лась огорченной:

— Вы могли бы посидеть еще немножко. Хотя бы от­ведали пирожных!

И действительно, кельнеры принесли на серебряных подносах груды пирожных и фруктов. На лице дяди Коста­ке изобразилась короткая борьба противоречивых чувств, но жадность победила и старик остался сидеть, словно прикованный к стулу. Джорджета и генерал вышли с Феликсом на пустынную улицу. Они держали его под руки и прилагали столько усилий, чтобы расшевелить его, что при других обстоятельствах это показалось бы ему смешным. Генерал выглядел весьма возбужденным.

— Дочь моя, я подозреваю, что наш юноша влюблен.

— Я тоже так думаю, — шепотом подтвердила Джорд­жета с заботливостью матери, боящейся разбудить ре­бенка.

— О, тогда это ужасно! Я поручаю тебе присмотреть за ним.

Феликс, чувствуя необходимость побыть одному, от­кланялся по улице, охваченный непреодолимой потребностью дви­гаться. Пройдя весь пустынный проспект Виктории, он до­шел по Шоссе Киселева до самого Ипподрома. По мере того как он шел и все больше уставал, сердце его смяг­чалось и происшедшее представлялось в более спокойном свете. Сборище в ресторане Иоргу выглядело карикатурой. Дядя Костаке, скряга, продавший ресторан, ест за столом у покупателя. Стэникэ и Олимпия, жадные до наследства гиены, изображают из себя моралистов. Куртизанка Джорджета и старый развратник генерал оберегают его, Феликса, находившегося в связи с Джорджетой. Их веж­ливость, более того — деликатность, была вне всяких со­мнений. Как видно, только люди, для которых в жизни не существует никаких принципов, способны понять всю сложность положения. И все же как ему было тяжело! Окруженный всеми этими людьми, он страдал и возму­щался пересудами о Отилии, которая отправилась во Францию вовсе не учиться, как утверждал со слащавым видом лукавец Стэникэ, а для того, чтобы попутешество­вать с помещиком Паскалополом, как об этом говорил не­отесанный лейтенант. Казалось, дядю Костаке задевали наветы на Отилию, но сам он ничего не предпринимал, чтобы создать ей определенное положение в обществе, а, наоборот, упорно толкал ее на сделку с Паскалополом. Во всей этой компании самым порядочным был внешне циничный и пугавший всех Вейсман, который не шел дальше всяческих словесных ужасов и парадоксов и тай­ком оказывал этим людям небольшие, но реальные меди­цинские услуги. Феликс устал и присел на скамейку. Небо посинело, потом побелело, и все предметы стали ясно различимы. Откуда-то доносилось равномерное шар­канье метлы, и две повозки молочников въехали в город.

Светало. Феликс почувствовал в своей душе какой-то страстный порыв и непоколебимую решимость. Выпав­ший на его долю опыт не унизил его, а только вызвал горячее желание подняться над окружающими. Он решил, что должен сделаться независимым и этим оградить себя от людской пошлости. Он слепо надеялся, что Отилия останется такой же гордой до тех пор, пока он не осво­бодится от всяческих забот о себе, и тогда он, ничего не принося в жертву, сможет благородно протянуть ей руку. Остановившись на этом решении, он поднялся со скамьи и направился к городу, который начинал просыпаться.

XV

Симион сделался настолько невыносимым, что Аглае решила от него избавиться. По правде говоря, она не очень верила в его безумие и считала это притворством с целью досадить ей. Мысль поместить мужа в санаторий была отвергнута ею с негодованием:

— На какие средства содержать его в санатории? Есть у него что-нибудь за душой?

— У него есть пенсия, — заметил Стэникэ.

Ч— то ты сказал? Пенсия? А я и дети на что будем жить?

В действительности у Аглае было немалое состояние, скопленное как раз из средств Симиона, которого она систематически лишала всяких удовольствий. В конце концов Стэникэ весьма осторожно предложил поместить Симиона в богадельню, но предупреждал, что может открыться, что у старика имеются средства (хотя сам же брался выправить свидетельство о бедности), и вместе с этим намекал, что подобное решение вопроса тоже не вы­ход из положения, так как мучительно сознавать, что твой муж находится в богадельне, — и так далее и тому подобное.

— Ну и что же? — с кислой миной проговорила Аг­лае.— Разве я довела его до такого тяжкого состояния? Пусть отправляется туда, куда привели его собственные грехи.

В одно из воскресений все было подготовлено, чтобы увезти Симиона из дому. Богадельня была предупрежде­на, и Вейсман взялся выполнить эту деликатную миссию. Старика должны были под каким-либо предлогом вы­проводить на прогулку, затем, якобы для осмотра, от­везти в богадельню и там оставить. Видавший виды ме­дик хорошо усвоил свою роль: разговаривая с Симионом, он уже заранее продумал несколько сцен, которые могут разыграться. Аглае собрала в чемоданчик кое-что из носильных вещей Симиона — самое рваное — и теперь ожи­дала в столовой прихода Вейсмана. Больше из любопыт­ства, чем из симпатии к старику, все домашние — Стэни­кэ, Олимпия, Тити, Аурика —расселись в этой же ком­нате — на кушетке, на стульях вдоль стен, взирая на про­исходящее, как на представление. Время от времени из кухни соседнего дома прибегала Марина прямо как была, с испачканными в муке руками, и с наглым бесстыдством распахивала дверь. Симион ослабел, глаза его лихора­дочно блестели, борода отросла острым клином. Он сидел за столом и жадно тянул из чашки молоко. Выпив все, он заглянул в чашку, понюхал и сказал:

— Здесь был уксус!

Аглае рассердилась:

— Ты с ума сошел! Какой уксус? Если здесь был уксус, так не пил бы! С какой это стати уксус?

— Христу люди дали выпить уксусу. Им питаюсь и я с той поры, как мне были знамения.

В глазах Симиона отражалась тревога и страдание, однако Аглае ничем не выказала жалости, не обронила ни одного ласкового слова, чтобы успокоить его. Наобо­рот, она все больше раздражалась:

— Слава богу, я кормила тебя, дармоеда, на протя­жении долгих лет всем самым лучшим, что было, не ви­дя от тебя никакой радости, а теперь ты заявляешь, что я дала тебе уксусу! Пусть в сердце недругов будет уксус!

— Были знамения! — еще громче повторил Симйон.

— Какие знамения, дорогой тесть? — спросил Стэникэ, подмигивая другим, словно психиатр, расставляю­щий ловушку больному. — Кто знает, может быть, он и прав. Надо его выслушать.

Симион показал высохшими пальцами на бороду.

— Бог дал мне свою бороду.

— Лучше бы ты немножко подстригся, а не ходил в таком страшном виде.

— Чтобы я подстригся? — резко воскликнул Симион, вскакивая со стула. — Никто не может прикасаться к господу Христу.

Аглая посмотрела на него с глубочайшим презрением, все остальные — более или менее спокойно. Только Стэникэ казался не то увлеченным представлением, не то рас­чувствовавшимся.

Возбужденный Симион принялся расхаживать по ком­нате, жестикулируя и разглядывая свою одежду. Из по­красневшего, словно от мороза, носа текло по усам. Он говорил быстро, лихорадочно:

— Еретики крадут у меня деньги. Все они объедини­лись, чтобы мучить мое платье. Посмотрите на брюки (они были коротки), ведь совсем выцвели. Они распинают мое платье на кресте. Христа изгнали из мира, они убили Христа, мир остался без бога. Мне пишут учени­ки, а вы не передаете мне писем. Это безобразие, я буду жаловаться императору Цезарю. Вы у меня украли пер­чатки, Христос превратился в траву, и его склевали ку­ры (во дворе были видны какие-то куры). Где мое пальто?..

— Это я у тебя украла деньги? — воскликнула воз­мущенная Аглае. — Я?

— Мама, — попыталась успокоить ее Олимпия, — не спорь ты с ним.

— Оставь меня в покое! Это я украла у него деньги! Деньги, — да простят меня дети, ты растранжирил с гу­лящими девками, это они довели тебя до такого состояния. Нет у тебя одежды? Что ж, это я должна была шить тебе одежду? На твою поганую пенсию? Другие в твоем воз­расте бегают, работают, а не сидят, как трутни. У меня взрослые дети, а я не могу им свить гнезда. И вот, когда я пекусь о своей старости — уж не такая я теперь молодая, какой была когда-то, — ты мне отравляешь жизнь. Я по­губила свою молодость ради тебя, подлец.

Разошедшаяся Аглае неожиданно расплакалась, гром­ко всхлипывая, совсем как в прошлый раз Аурика. Потом она резким движением вытерла глаза, и лицо ее стало еще более злым. У Стэникэ на губах блуждала неопреде­ленная улыбка.

«До чего же двуличная баба моя теща! — подумал он. — Яблочко от яблони недалеко падает. Так могла бы поступить и моя обожаемая Олимпия, будь я, избави бог, больным и старым. Гнусная семейка!»

— Мама, — сказал он вслух, — поберегите свое здо­ровье. Будьте благоразумны! Посмотрите, мы все здесь, с вами, и я тоже. Положитесь на меня, как на преданного сына. Мы сделаем все как можно лучше.

Симион, вдруг став доброжелательным и забыв свой гнев, пророчески заговорил:

— Вскоре вы меня не увидите. Я уйду туда, где ждут меня тысячи ангелов, чтобы одеть в золотые одежды!

Тити, прислонившись к печке, начал раскачиваться, а Аурика, стоявшая у окна, подрезала ножницами кожу вокруг ногтей. Наконец прибыл Вейсман. Пролетку он ос­тавил дожидаться у ворот. Неосторожно предваряя план удаления Симиона, Аглае сказала:

— Симион, погляди-ка, пришел домнул доктор. По­езжай с ним, он тебя посмотрит и пропишет что-нибудь, чтобы ты выздоровел, а потом ты вернешься домой. Вы поедете в пролетке!

Симион подпрыгнул, как обезьяна.

— Какой доктор? Я не болен. Я самый здоровый че­ловек. Я Человек и не умру во веки веков. Кто покло­нится Мне и Отцу моему — спасется.

— Папа, — сочла нужным вмешаться Олимпия, — дом­нул доктор желает тебе добра, почему ты не хочешь с ним ехать?

Вся подсознательная враждебность Симиона к Олим­пии пробудилась снова:

— Я не желаю с тобой разговаривать! И не называй меня отцом, потому что я тебя не знаю. Ты мне не дочь! Дети мои те, кто следует за мной и поклоняется мне.

— Я ваш истинный сын, потому что верю в ваше учение! — проговорил Вейсман.

Симион с любопытством взглянул на него и снова при­нялся кружить по комнате, как недоверчивая собака, об­нюхивающая незнакомца. Уязвленная Олимпия не скры­вала своей откровенной ненависти, так и светившейся в ее глазах. Аглае покачала головой и раздраженно ска­зала:

— Господи боже мой, извозчик ждет, это ведь денег стоит!

Вейсман мельком взглянул на нее, но можно было до­гадаться, насколько поразило его подобное бессердечие. Осторожный и вежливый по натуре, он, не выдавая своих чувств, быстро сообразил, что нужно сделать, что­бы вытащить старика из дома.

— Домнул профессор, — заговорил он весьма цере­монно,— дамы пошутили, или здесь произошла ошибка. Я вовсе не доктор и пришел не для того, чтобы осматри­вать вас. Впрочем, мне и без того известно, что вы здо­ровы,— об этом все говорят. Я явился к вам, будучи при­влечен вашей репутацией... ученого...

Симион перестал ходить по комнате, он впивал сло­ва Вейсмана, повернувшись к нему, хотя его блуждаю­щий взгляд не мог остановиться на каком-нибудь одном предмете. Слово «профессор» и уважение студента поль­стили ему, хотя Вейсман употребил этот титул совершен­но случайно, совсем не зная рода занятий Симиона.

— Люди слышали о моем учении? — серьезно спро­сил Симион.

— Вы меня спрашиваете, слышали ли они? Да кто же не знает великого, великого... (Вейсман не знал его фа­милии.)

— ... пророка Туля, — подсказал Стэникэ.

— Вот именно! — подхватил студент.

— И чего от меня хотят люди? — величественно спро­сил Симион.

— Чего хотят? Чтобы вы явились к ним, просветили общество, вывели заблудших на верный путь.

Симион немного подумал и заупрямился:

— Не пойду. Миссия моя на земле окончилась. Испив желчи и уксуса, я был распят в моей одежде, теперь я должен встретиться с ангелами.

— Домнул Туля, — взмолился Вейсман, — а я-то за­чем явился? Ангелы ждут вас. Клянусь честью. Они прислали со мной карету, чтобы доставить вас. Посмот­рите, вот кони!

Симион бросил блуждающий взгляд в окно и увидел тощих кляч, которых извозчик украсил, сунув им за уши цветы.

— Крылья у них есть? — спросил он.

— Как не быть, домнул Туля! По двенадцать крыльев у каждого коня.

Симион стал нерешительно прохаживаться по комна­те, потом снова заупрямился:

— Не поеду! Ангелы сами должны явиться сюда, что­бы вознести меня и усадить по правую руку от Отца. Вы меня не проведете. Дьявол лукав и принимает разные обличья.

Раздосадованный Вейсман почесал в затылке. Он ощу­пал задний карман брюк, где у него лежала коробочка со шприцем «Рекорд» и ампулами морфия, отозвал в сто­рону Стэникэ и что-то прошептал ему на ухо, в то вре­мя как Симион тревожно наблюдал за ним. Вейсман и Стэникэ прошли в соседнюю комнату и вернулись оттуда через несколько минут. Вейсман держал в руке шприц с морфием, а Стэникэ — клочок ваты, намоченной в спир­ту, запах которого разнесся по всей комнате.

— Домнул Туля, маэстро, — почтительно проговорил студент. Я знаю одно средство, для того чтобы ангелы пришли побыстрее. Мы сделаем вам небольшой укол в руку, совершенно незначительный, вот этим, и вы немедленно погрузитесь в чудесное состояние.

Симион в ужасе отшатнулся. К счастью, у Стэникэ нашлись убедительные слова.

— Я очень сожалею, что вы себя так ведете, — заго­ворил он с притворным отчаянием, — мне кажется, что вы не тот, за кого себя выдаете. Христос был пригвожден к кресту, а вы не позволяете себя уколоть даже иголкой. Какой же вы святой?!

Подавленный этими доводами, Симион остановился, не говоря ни слова, а Вейсман быстро снял с него пиджак и сделал укол, прежде чем старик успел опомниться. Стэникэ потер место укола ватой, в то время как Си­мион, на которого уже стал действовать наркотик, с не­доумением смотрел на свою руку.

— Не хотите ли вы украсть мою руку, так же как укоротили мою одежду? — подозрительно спросил он.

— О нет! — любезно запротестовал Вейсман. Одурманенный Симион опустился на стул, мутный взгляд его был устремлен вдаль. Он казался счастливым. — Ну как вы теперь себя чувствуете?

— Хорошо чувствую, прекрасно, чувствую здоровье во всем теле.

— Разве я вам не говорил? — сказал Вейсман, глядя через окно на пролетку, где потерявший терпение извоз­чик хлопал бичом. — Подумайте как следует! Народ вас ждет, почему же вы не хотите сойти к нему? Впрочем, каждый святой удаляется на некоторое время в пустыню, в келью, чтобы очиститься. Если хотите, мы отвезем вас в прекрасный монастырь, где вы будете размышлять в полнейшем одиночестве. Туда никто не является, кроме ангелов в белом облачении, по утрам, в девять часов, и вечером. Маэстро, ваше место там!

— И там пустынно?

— Клянусь честью! Там более пустынно, чем в Фиванде [22].

Взъерошенная голова прильнула к окну. Это была Марина, которая подсматривала с улицы. Расчувствовав­шийся Симион позволил Стэникэ и Вейсману взять себя под руки. Его быстро, пока он не передумал, посадили в пролетку. Никто из находившихся в доме не выразил никакого сожаления. Только Аглае все больше нервничала, видя, как затягивается эта сцена. У раздосадованной Олимпии так и не разгладились на лбу гневные складки. Тити покачивался у печки, а Аурика заботливо занима­лась своими ногтями. Извозчик хлестнул лошадей, и ко­леса запрыгали по булыжной мостовой. В это время Си­мион обернулся и, словно охваченный внезапным волне­нием, воскликнул, показывая пальцем:

— Смотри-ка, акация какая большая выросла!

— Ладно, — испуганно проговорил Стэникэ, — посмот­рим на нее, когда вернемся, — и махнул извозчику, чтобы тот погонял лошадей.

После их отъезда Аглае надела фартук, позвала Аурику и Олимпию, а также служанку и начала вытаскивать все вещи из комнаты Симиона. Она свернула его постель и выбросила в чулан, кинула в огонь все бумаги, которые нашла, оставшуюся одежду вышвырнула на помойку, об­мела стены и велела вымыть пол. Комната превратилась в своего рода гостиную.

— Вот здесь будете располагаться вы, когда придете ко мне, — заявила она Олимпии. — Хоть немного при­брала в доме, а то он совсем превратился в конюшню!

С этого дня Аглае больше не упоминала имени Сими­она и ни разу не выразила сожаления, что его нет. Че­рез несколько дней явился Вейсман и сказал, что было бы неплохо послать старику кое-какие вещи и денег. Аглае удивилась и заявила, что ему было дано все, что полага­лось. Задетый этим, студент напомнил, что он потратился на извозчика. Действительно, так оно и было, потому что Стэникэ сказал, будто у него нет денег и Аглае вернет эту сумму Вейсману, как только тот потребует. Однако Аглае сделала вид, что не верит ему.

— Странно, — проговорила она, — мой зять говорил, что он все уплатил. Я его спрошу, и если это не так, я с удовольствием отдам вам.

Раздосадованный Вейсман ушел и больше уже не требовал денег. Феликсу, которому он все это рассказал, стало так стыдно, что он прибегнул к обману. Он дал коллеге десять лей, побожившись, что получил эти деньги от Стэникэ, который якобы упомянул имя Вейсмана, но он, Феликс, второпях не понял его объяснений. Вейсман недоверчиво улыбнулся.

— Принимаю твою версию, — сказал он, — потому что в кармане у меня ни гроша. Но знай, что женщина, ра­ди которой ты выбрасываешь десять лей, не стоит та­кой жертвы. Что же касается старика, то он уже ни на что не годится. У него общий паралич и к тому же совсем неинтересный. Самый обычный с клинической точки зре­ния. Его даже не хотели принимать в богадельню.

После отъезда Симиона Аглае очень изменилась. Она стала одеваться в самые модные платья, ходить в город за покупками, приглашать в дом приятельниц. И стран­ное дело, на Аурику и Олимпию она уже не обращала внимания. Все ее заботы были направлены на Тити, кото­рому она покупала новые костюмы, подарила золотые часы, давно изъятые у Симиона, и даже выдавала кар­манные деньги. Она старалась теперь выходить в город вместе с ним и впервые в жизни побывала в кинемато­графе, в зале «Минерва», где показывали «Башню в Несле» и комедию с Розалией в главной роли. Картины ей не понравились, и она утверждала, что от кино у нее болят глаза. В то же время она хвалила «Деву воздуха», которую видела как-то в театре, и даже просила Тити сообщить ей, если еще раз будут ставить эту пьесу. После кино она повела сына в «Пивной фургон», где с большим апломбом заказала пива, предварительно надавав кель­неру кучу бесполезных советов. Созерцание довольных людей, сидевших небольшими компаниями за другими столиками, вызвало у нее зависть.

— Посмотри-ка, — сказала она Тити, — люди развле­каются! Вот так и я должна была поступать в молодости. Но с кем я могла ходить сюда? Он шлялся по своим дев­кам, а я с вами возилась. Но что было, то было. Теперь я хочу, чтобы хоть ты жил по-другому, чтобы и я пора­довалась возле тебя, потому что дочери, как только вый­дут замуж, кроме мужей никого больше не видят. Ты должен меня слушаться, если хочешь, чтобы я сделала из тебя человека. Один раз ты поступил по-своему, ошибся и, думаю, теперь сыт по горло. Предоставь это дело мне, и я найду хорошую девушку с приданым, пусть даже немного постарше тебя. Даже лучше, если она будет старше. Теперь деньги — это все. Образованием ничего не достигнешь. Посмотрим, чего твой Феликс добьется со своей медициной. Женится на этой взбалмошной Отилии!

Немного поразмыслив, Аглае проговорила:

— Если бы он женился на Отилии, то, пожалуй оказался бы не таким уж дураком. Только она-то и не посмотрит на какого-то студентишку. Ей нужны помещики. Отилия тебе бы подошла. Она нахалка, но смела и вовсе не дурна. И ты получил бы немалое состояние от Костаке. Но ты все никак не можешь стать более решительным, бо­лее мужчиной, сколько я тебе ни втолковываю. В чем-нибудь другом вы все разбираетесь, позволяете себя окру­тить какой-нибудь сумасшедшей, а вот прибрать к рукам такую девчонку, как Отилия, не умеете. Смеется она вам прямо в глаза. В мое время, когда мужчина и родители ре­шали все, девушку даже и не спрашивали. Ну да ладно, теперь уж я не собираюсь тебе ее сватать. Одного только боюсь, чтобы этот греховодник Костаке не оставил ей всего состояния. А девушку я тебе найду, только слушайся меня.

Тити, не привыкший действовать самостоятельно, вечно одолеваемый своими эротическими вожделениями, с удовольствием, даже благоговейно слушал ее, восхи­щенный тем, что кто-то потворствует его тайным мыслям. Неведомо как Аглае близко сошлась с толстой женой Иоргу, которой весьма льстили ее визиты, потому что, несмотря на богатство, она принадлежала к более низкому социальному слою. С трудом передвигавшаяся доамна Иоргу приветливо принимала Аглае и Тити в своем доме, обставленном богато, хотя и без особой роскоши, и уго­щала немецкими пирожными, которые Аглае истребляла с удовольствием, расхваливая на все лады. Дочери Иоргу, Лучике, девочке с белокурыми косами, голубыми глазами, черными сросшимися бровями и прямым носиком, в на­ружности которой сочетались черты германской и грече­ской расы, Аглае приносила всякие безделушки, которым стремилась придать историческую ценность, сообщая каждый раз: «Это носили девушки в мое время!». Тити, к большому удовольствию Лучии, рисовал портреты с нее и доамны Иоргу. Достаточно сообразительная и живая, девочка была, однако, лишена всякого кокетства и, каза­лось, даже не подозревала, что мир делится на мужчин и женщин. Ела она с удовольствием, вежливо отвечала на вопросы и время от времени выбегала из-за стола, под­прыгивая то на одной, то на другой ножке. Аглае уточ­нила, сколько ей лет, подробно расспросила обо всем, что касалось девочки, и однажды высказала доамне Иоргу следующую мысль: — Мадам Иоргу, я бы на вашем месте в тринадцать лет выдала ее замуж. Когда девушке уже за восемнадцать, то, какой бы ни была она красивой и богатой, есть опасность, что она может остаться на родительской шее. Я уже на этом обожглась.

Было ясно, сколь бы это ни казалось нелепым, что в голове у Аглае засела идея, которую отчасти в шутку, отчасти всерьез выразил Стэникэ. Но как бы там ни было, этот вариант представлялся Аглае слишком отдаленным, и потому она стала принимать у себя в доме различных старух, тайно занимавшихся сводничеством, и с огромным удовольствием представляла им Тити.

— Мама, — заявила как-то раз Аурика, — ты заботишься о женитьбе Тити больше, чем о моем замуже­стве!

— А ты что же хочешь, чтобы я повесила тебя на шею какому-нибудь мужчине? Можешь делать все, что тебе вздумается, только помалкивай.

Аурика всхлипнула в носовой платок, но тут же за­тихла и вновь погрузилась в свои эротические грезы.

Не было никакого сомнения в том, что Аглае хотела возобновить добрые отношения с дядей Костаке. Стэникэ было поручено начать переговоры.

— Нехорошо, — говорил он Костаке, — когда род­ственники ссорятся между собой. Вы знаете, что об этом уже толкуют люди. К тому же вы в таком возрасте! Рука руку моет, а обе вместе — лицо. Избави бог, вдруг у вас в чем-нибудь возникнет необходимость, понадобится по­мощь, вдруг заболеете. А мы тут как тут, мы вас не оставим, можете не беспокоиться. Ну кто лучше, чем сестра, может угадать желания брата? Ну, посердились и хватит, все это пустяки. Не стоит из-за детей заходить слишком далеко. Может быть, вина и не ваша, вполне согласен. Я даже признаю, что ошибку допустила теща. Она не должна была оскорблять Отилию. Но видите ли, она те­перь одинока, несчастна, дядя Симион болен, подумайте сами.

Дядя Костаке иронически взглянул на Стэникэ и наконец проговорил:

— И... и что же ты хочешь от меня? Зачем суешь нос не в свое дело?

Эти слова сбили Стэникэ с толку. Испугавшись, как бы ему самому не поссориться со стариком из-за распри, к которой он не имел никакого отношения, он тут же переменил разговор.

Аглае как-то остановила на улице Феликса, хотя он после происшествия с Тити не переступал порога их дома, давая этим понять, что сердится. Она спросила его о здо­ровье, невинно удивилась, почему он не заходит, справи­лась о его делах, о самочувствии Костаке, поинтересова­лась, хорошо ли они с дядюшкой Костаке питаются и за­ботится ли о них Марина.

— Видишь ли, — сказала она совершенно неожидан­но, — Отилия была немного рассеянна, но на ней дер­жался весь дом. Она давно не писала?

Однажды в доме Костаке появилась Аурика. Сладким, вкрадчивым голосом она сообщила, что Аглае хочет «что-то» сказать Костаке и просила его зайти после обеда.

— Ну, говори! — сказал старик.

— Я не знаю, — защищалась Аурика. — Это мама хо­чет с вами поговорить.

— Пусть она скажет тебе, чего ей нужно, а там видно будет, — ответил Костаке, моргая.

Аглае стала уделять много внимания своему здо­ровью. Она вообразила, что у нее ревматизм, какие-то явления артрита, и узнала, что лечение иодом теперь, в теплое время года, было бы весьма подходящим, осо­бенно в виде впрыскиваний. Доамна Иоргу, лечившаяся подобными уколами, поведала ей, что Вейсман, хотя и молод, делает их хорошо и дешево. Ей рекомендовал его один врач, прибегавший к его помощи. Аглае была вынуж­дена вызвать через Феликса Вейсмана и вернуть ему деньги, которые он потратил на извозчика. Все же она уго­ворила его удовольствоваться только пятью леями, потому что, втолковывала она ему, он молод и как бы совершал прогулку на извозчике, к тому же сделал доброе дело, по­мог больному старику. Беседуя с Вейсманом, который чисто профессионально сводил разговор к Симиону, Аглае из­бегала упоминать имя мужа и специально выбирала слова, чтобы дать понять, что между нею и стариком нет ничего общего. Когда Вейсман предложил навестить Симиона, Аглае ответила:

— Как хотите! Можете это сделать из жалости к несчастному.

Ее отношение к Симиону, как заметил Вейсман, своди­лось к фразе «Чем так, лучше смерть» или, в другом варианте: «И юноши умирают на заре жизни, а вот не­счастного старика господь не может прибрать».

— Знаешь, ты только не сердись, — сказал Вейсман Феликсу, когда они оба ясным июньским утром прогули­вались под руку по Шоссе Киселева, — но такой отвра­тительной женщины, как твоя тетка, я еще не видел.

— Она мне вовсе не тетка. Я даже не могу сказать, в каких родственных отношениях мы состоим. Почти ни в каких.

— Она просто баба, настоящая стерва, могу поклясться. Муж ее спятил бы и без всякой болезни. Теперь он счастлив, окруженный ангелами. И это не частный слу­чай. Так будет совершенно неизбежно — подчеркиваю: не-из-беж-но — со всяким, кто женится. Моногамный брак, — Вейсман вновь сбился на парадоксы, в которые ве­рил,— это фальшивый, противоречащий природе инсти­тут. Зоология нас учит, что самец никогда не фикси­руется, разве только на краткий период. Мужчина, живу­щий с одной женщиной, фактически теряет мужское начало. Несколько лет, самое большее до тридцати, пока жен­щина ощущает сексуальную потребность, жена является существом, которое может быть грациозным и покор­ным. Потом, против общего мнения, женщина становится холодной и деспотичной. Исчезнувшая сексуальность оставляет после себя, как и потухший огонь, тяжелый дым: социальные амбиции, неравную любовь к детям, скупость. Большое число так называемых деловых мужчин не что иное, как невольные жертвы своих жен, достигших того возраста, когда у женщин начинают расти усы и волосы на ногах — признак регресса органов внутренней секре­ции. Самую изысканную девушку ты можешь любить, мо­жешь прославлять, но если хочешь, чтобы она осталась неизгладимой в твоей памяти, беги от нее. В античном мире только куртизанка была по-настоящему уважаемой. Моя возлюбленная, о которой я тебе говорил, была ин­теллектуальная девушка, то есть обладала зрелым умом, она понимала, какой крах ожидает ее, и хотела, чтобы мы покончили с собой. Женщина, какая бы она ни была, если она любит мужчину, она бежит от него, чтобы остаться в его памяти светлым видением. Отилия, должно быть, умная девушка. Из того, что ты мне говорил, я заключаю, что она тебя любит.

Феликсу было неприятно, что имя Отилии упоминается другим. И вообще весь этот разговор, касавшийся столь интимных вопросов, ему не нравился, и он опустил голову. Его забавляла запальчивость, с какой Вейсман излагал свою антиматримониальную теорию, но осторожность не позволяла ему верить в нее. Живость товарища увлекла его поначалу, так же как и его проповедь, и перед ли­цом столь неистово развиваемой теории он сам себе по­казался мальчишкой. Однако теперь, когда он тщательно все обдумал, ему стало казаться, что Вейсман говорит ба­нальности. Весьма деликатно он высказал ему это.

— В сущности, ты излагаешь то, что так часто гово­рится в шутку, только у тебя получается более остроумно: не женись на женщине, которую любишь. Но прав ли ты, спрашиваю я себя. Моя так называемая тетка, Аглае, яв­ляется, таким образом, продуктом семьи. Но ведь и брат ее, дядя Костаке, мой опекун, так же жаден и лишен род­ственных чувств. Меня удивляет, что все здесь в Буха­ресте, как я вижу, лишены чувства кровного родства. В семье, в которой я живу, один подстерегает другого и считает каждого способным ради денег на любую подлость. Я не могу вообразить любовь без постоянной близости любящих. Что любовь постепенно превращается в нечто иное, это я признаю. Но существует инстинкт брака, и потому-то все, кто исповедует твою теорию, в конце концов все-таки женятся.

Вейсман выпустил руку Феликса и быстро повернулся к нему:

— Готов расписаться в ложности того, что ты сказал. Здравый смысл твоих слов изобличает принципиальное и ловко скрытое заблуждение. Существуют укоренившиеся привычки, которые заменяют инстинкты. Дай возможность закону устраниться из области любви, и ты увидишь, как исчезнет и инстинкт.

Вейсман, любитель жарких споров, ожидал ответной реплики. Но у Феликса не было никакого желания диску­тировать на эту тему. Буйная зелень и ясное небо придали его мыслям совсем иное направление. Он спрашивал себя, где теперь находится Отилия, что она делает, о чем думает. В душе у Феликса царила полная безмятежность, и мания Вейсмана теоретизировать по всякому поводу глубоко удивляла его. Он любил Отилию, это вне всяких. Но ему даже в голову не приходило проверить, что же лежит в основе этого чувства, отдать себе отчет в том, есть ли смысл вообще любить девушку. Благодаря воспитанию и книгам, прочитанным им до сих пор, он счи­тал, что любовь — это такое чувство, которое у всех лю­дей ищет одинакового воплощения в браке. Слова Вейсмана казались ему каламбурами из журнала «Муравей». В душе Феликса прочно укоренились весьма твердые принципы. Придумав какой-то предлог, он расстался с Вейсманом, вернулся домой и заперся в своей комнате. Спор пробудил в нем воспоминания об Отилии. Для него существовал только один вопрос: любит ли она его. В этом он все больше и больше сомневался. Но у него не было никаких сомнений в том, что он любит Отилию и имеет право ее любить, что бы там ни случилось через десять-двадцать лет в силу изменчивости женской натуры. По­этому, чтобы укрепить себя самого в торжестве этого чувства, он взял ручку и написал в тетради:

«Я люблю Отилию».

Затем он принялся расхаживать по комнате. Бросив взгляд в окно, выходившее на соседний двор, он увидел сцену, которая заинтриговала его. Аглае, одетая в пальто, осторожно вышла из дому и направилась к воротам. Вскоре выглянула Аурика, тоже одетая. Приоткрыв дверь, она следила за матерью. Когда та исчезла за углом, Аурика быстро подбежала к воротам и подождала там некоторое время. Потом и она выскользнула на улицу. Феликс ре­шил, что Аурика выслеживает мать. От Стэникэ, явивше­гося на другой день с таинственным видом к нему в ком­нату, Феликс узнал, чем было вызвано это преследование. Стэникэ осторожно прикрыл дверь и заговорил так, словно речь шла о вопросе, имеющем важное значение для всего человечества. А дело заключалось в следующем: у Аглае были кое-какие драгоценности, главным образом золо­тые браслеты, уже вышедшие из моды, но, во всяком случае, имеющие какую-то ценность. Аурика привыкла считать, что они предназначены ей. С некоторых пор Аглае стало казаться, что в доме слишком много барахла, кото­рое заполняет комнаты. Она продала кое-что из мебели, швейную машину и желала избавиться и от других вещей. Аурика держалась за все домашние вещи как за свое бу­дущее приданое. Уменьшение их количества повергло ее в ужас. Она чувствовала себя покинутой, преданной и втихомолку плакала целыми часами. Аглае вовсе не испы­тывала к ней никаких враждебных чувств, но она считала себя хозяйкой всего имущества и ее раздражала роль про­стой хранительницы добра своих детей, которую хотели ей навязать. Кроме того, она полагала, что девушке до­статочно иметь дом и какое-то приданое в деньгах, а остальное — это забота ее будущего мужа. Она пыта­лась втолковать Аурике, что мужчины желают теперь иметь в доме современные вещи и что поэтому все ее претензии бессмысленны. Аглае считала, что Тити больше нуждается в ее участии, потому что женщины безголовы и не смогут создать ему таких условий, как в родительском доме. Ее старания были направлены на то, чтобы дать Тити все, что она могла, вопреки привычному представлению о том, кому предназначается приданое. В разговорах с Тити с глазу на глаз она сообщила ему, что думает женить его по своему вкусу — на женщине, которая будет послушна, будет жить вместе с ней, чтобы на этот раз она могла дей­ствительно помогать им руководить всем хозяйством. Тити заранее предвкушал это заманчивое будущее и стал занос* чив с остальными. Это выводило из себя Аурику и Олим­пию, которые начали его ненавидеть и злословить о нем. Побуждаемый этими же чувствами, Стэникэ сообщил Феликсу:

— Понимаете, этот молчальник процветает! У моей тещи немало денег, я это пронюхал. А вы знаете, как глуп этот Тити? Феноменально! Он слабоумный, круглый идиот! Можете не сомневаться, я все разузнал. У него нет абсолютно никакого таланта. А вас все хвалят, мы все признаем ваш ум. Не поймите меня превратно, но по срав­нению с вами Тити все равно что навозный жук возле чистопородной лошади.

Это метафорическое сравнение отнюдь не очаровало Феликса, уставшего оттого, что его вынуждали зани­маться столь чуждыми ему вопросами. Однако Стэникэ не унимался:

— Как я говорил, моя теща копит денежки. Мне кажется, что она хочет купить Тити дом, поместить его туда вместе с женой, которую она ему подыщет, и сама наме­рена поселиться с ними. Так вот, значит, Аурика заподо­зрила ее, выследила, и ей показалось, что ее матушка хо­дит по ювелирам и что-то им продает. Тогда Аурика открыла согнутой шпилькой комод, в котором, как ей было известно, хранились браслеты, и обнаружила, что их нет. Разразился грандиозный скандал, только вы никому не говорите. Аурика плакала и визжала, а моя теща била ее по щекам — зачем в комод лазила и прочее. Теперь они помирились. Прекрасно. Но кто их знает, какой договор они между собой заключили? Вот я и пришел вас спросить: разве это красиво? Разве Олимпия, интересы которой я представляю, не имеет никаких прав? Опись приданого ничего не значит. В соглашении оговаривалось, что Олимпия будет иметь долю в имуществе своей матери. Так всегда случается, когда женишься по любви. Моя доброта и чувствительность просто меня доконают. Но впредь я буду тверд, я не допущу никакой поблажки. Не выполняете обязанностей — я возвращаю Олимпию родительскому очагу.

Феликс не знал, как отнестись к подобным заявлениям. Его все это не интересовало, и он спросил, чтобы только поддержать разговор:

— А теперь что вы делаете?

Стэникэ внимательно огляделся по сторонам, хотя это было совершенно излишним, потом зашептал Феликсу на ухо:

— Хочу уговорить тещу дать мне в долг. Я научил Олимпию, как воздействовать на нее: пусть скажет, что ей немедленно нужно сделать аборт. Деньги, отданные в долг родственникам, — это пропащие деньги. А я не­множко восполню то, что потерял.

Наконец Феликс избавился от Стэникэ. Поскольку тот беспрерывно курил, в комнате стоял дым, словно туман в лесу. Он открыл окно, и дым стал выходить густыми клубами. От окурков, расплющенных о чернильный при­бор, пахло жженой бумагой. Феликс выбросил их в печку. Чтобы немного проветриться и дать отдохнуть голове, он спустился вниз. Но на улицу он не пошел. Его потя­нуло в комнату, где стоял рояль. Там все было так, как оставила Отилия. Ноты, брошенные на полу, рассыпанные на крышке инструмента, забытые на пюпитре, были по­крыты пылью. Какие-то высохшие цветы вот уже не­сколько месяцев лежали на рояле. Феликс поднял крышку и хотел было дотронуться до клавишей, как услышал голос Стэникэ. Тот находился в соседней комнате и ораторство­вал перед дядей Костаке:

— Клянусь честью, она вышвырнула его, как собаку. Даже рубашки у него нет. Я краснею от стыда, потому что как бы там ни было, а я ему зять. Я встретился там с одним студентом-медиком. Может быть, вы, как свояк, послали бы сотню лей, чтобы смыть семейный позор? Я сделал все, что мог. Дайте мне деньги, и я отнесу их туда.

Феликс понял, что Стэникэ говорит о Симионе. Он услышал, как дядя Костаке проворчал:

— Какой стыд — с его-то пенсией...

— Правда, правда, — продолжал Стэникэ. — Я ведь знал, что вы человек богобоязненный и дадите ему денег. V. — Уж это я сам решу. Пошлю Феликса, не беспокой­тесь.

— Эх! — разочарованно вздохнул Стэникэ. Феликс испугался, что Стэникэ может сказать о нем что-нибудь язвительное. Чтобы предотвратить возможную глупую выходку со стороны Стэникэ, он положил руки на клавиши и начал разбирать страницу из «Испанских бе­зумств» Арканджелло Корелли. Захваченный на месте преступления, Стэникэ вышел из комнаты Костаке и молча направился к выходу, жестом упрекнув Феликса за то, что тот испортил ему все дело. Феликс продолжал играть пьесу, оставленную на пюпитре самой Отилией перед отъездом. В высокой и почти пустой комнате рояль звучал гулко, рождая во всех углах эхо. Смеркалось. Феликс вспомнил, как Отилия сидела на стуле, поджав под себя ногу, то и дело встряхивая падающими ей на уши белоку­рыми волосами, как ее быстрые пальцы бегали по клави­шам, а она в это время вполголоса напевала музыкальную фразу. Он попытался придать своим рукам такую же бег­лость, чтобы испытать то состояние духа, какое испыты­вала девушка, но не смог. Феликс не был хорошим пиани­стом. Он быстро захлопнул крышку, струны внутри еще рокотали некоторое время, словно это стонала под ветром заиндевевшая ель, потом все завершилось легким писком, и Феликс с удивлением увидел, как маленький испуганный мышонок бросился от рояля.

«Я изгнал духа музыки», — подумал он и вышел из комнаты.

Гуляя по городу, Феликс больше обычного размеч­тался об Отилии. У него было какое-то смутное предчув­ствие, словно что-то должно было произойти. По ассоциа­ции он вспомнил Джорджету. Мысль, что он мог бы зайти к ней показалась ему в данный момент совершенно неле­пой. Странная фамильярность генерала, его назойливая снисходительность — все представилось ему каким-то мутным и унизительным, а сочувствие Джорджеты и генерала к его любви к Отилии выглядело в высшей степени смешным. Нет, незачем ему больше ходить к Джорджете. Пусть даже Отилия забыла его, он будет одному себе обязан этим актом очищения. Он должен доказать, что может быть постоянным и верным, и даже если Отилия предала его, у него останется горькое удовлетворение, что он все-таки выше ее.

Стэникэ весьма высокопарно сообщил, что благодаря протекции его к осени назначат в магистрат, на первых порах куда-нибудь в провинцию. Он устал, заявил он, и хочет отдохнуть от семьи, неопределенность и нужда измучили его. В провинции он заведет себе маленькое хозяйство и будет наслаждаться тишиной. По его словам, блестящие карьеры всегда зарождались в провинциальной глуши. Там не такая сильная конкуренция, а достоинства обнаруживаются быстрее. В столице идет крупное сражение, и будь ты даже гением, все равно трудно выбиться. Лучше, как гласит народная мудрость, быть головой у хвоста, чем хвостом при голове. Но он вовсе не соби­рается исполнять свои обязанности спустя рукава, как многие румыны. Легкомыслие — это национальная болезнь, из-за которой мы не движемся вперед. От чиновника ма­гистрата требуются познания в различных областях: в психологии, политических науках, медицине. Особенно в медицине. Стэникэ попросил у Феликса трактат или что-нибудь в этом роде, как он выразился, синтетическое, подходящее; для чиновника магистрата, желающего завершить свое об­щее образование. Феликс, думая, что это его заинтересует, дал ему краткое руководство по психиатрии — довольно старый учебник, в котором авторы настойчиво ставили вопрос об ответственности. Стэникэ, полистав это руководство, прослыл в глазах Аглае и остальных членов семьи ученым, а Феликсу признался, что он уж слишком старая лошадь, чтобы превращаться в школьника. Подобные вещи, по его мнению, нужно хватать с пылу с жару, прямо из уст профессора. В один из дней Феликс был неприятно удивлен, увидев Стэникэ на лекции, которую тот благоговейно слушал. Явился он с Вейсманом. Вполне понятно, что Стэникэ не проявлял особого усердия и не имел никаких серьезных намерений, но он через каких-то людей, которых знал, как видно, раньше, познакомился несколькими студентами и студентками старших курсов. Он уверял, что чувствует себя гораздо лучше среди мо­лодежи и стремится наверстать бесплодно потерянные годы. И вот однажды после обеда, когда Феликс сидел, уединившись, в своей комнате и читал, перед ним неожи­данно вырос Стэникэ.

— Идите-ка сюда, дражайший, к вам гости пришли.

Действительно, Феликс услышал доносившийся со двора женский и мужской смех и испытал чувство неко­торого раздражения. Он спросил, кто же пришел.

— Пойдемте, дражайший, не будьте дикарем. Оказывается, я моложе, чем вы. Вас пришли навестить коллеги. Тут Вейсман, девушки, сами увидите. Быстро одевайтесь и приходите.

Стэникэ спустился вниз, оставив Феликса в полном недоумении. Если бы было возможно, Феликс выпрыгнул бы через окно в соседний двор. Он никогда не приглашал домой никого из коллег и не мог себе представить, кто же это явился к нему. Феликс услышал звуки рояля. Кто-то неумело и фальшивя взял несколько аккордов из пьесы Корелли, начинавшейся с адажио, потом раздумал и за­играл одним пальцем «Как я тебя любил». Играть эту песенку на инструменте Отилии показалось Феликсу ко­щунством. Наконец он сошел вниз. В комнате, куда были приглашены все гости, он услышал смех и даже хриплый голос дяди Костаке. Феликс нерешительно дотронулся до дверной ручки.

— Вот он, — загудел Стэникэ, — мой двоюродный братец, дикарь. Весьма сожалею!

Феликс огляделся и увидел Вейсмана, стоявшего возле стены, еще какую-то развалившуюся на стуле тощую и костлявую личность с веками, нависшими на глаза, потом девицу за роялем, продолжавшую выстукивать одним паль­цем «Как я тебя любил», и вторую девицу, которая, усев­шись на широком подоконнике раскрытого окна, болтала ногами. Девицы показались ему безобразными. Вид у них был вызывающий. Та, что сидела на окне, была чернобро­вая, с выпяченным жирным подбородком; другая, брен­чавшая на рояле, тонкая и длинная, обладала слишком развитыми, толстыми конечностями. Феликс их не знал, он растерянно посмотрел на дядю Костаке, которого Стэникэ удерживал на пороге другой двери, ведущей во внутренние комнаты.

— Как, — обратился возмущенный Стэникэ к Фе­ликсу,— вы не знаете этих девушек и этого домнула?

— Я думаю, что он их не знает, — скромно заметил Вейсман, — ведь они со старших курсов.

Стэникэ тревожно посмотрел на дядю Костаке, кото­рого, по-видимому, уверял, что гости являются друзьями Феликса, и быстро поправился.

— При чем тут курс? У них, — обратился он к дяде Костаке, — все перемешалось. Пусть себе смеются.

Не вступая в разговор, присутствующие вели себя так, как будто были давно со всеми знакомы. Феликс никак не мог понять, что заставило Стэникэ привести их сюда. Объяснялось все, по-видимому, довольно просто: Стэникэ страдал неизлечимой страстью вмешиваться во все и создавать самые нелепые ситуации, чтобы иметь возмож­ность поговорить с различными людьми и разузнать обо всем.

— Вы курите, не правда ли? — спросил Стэникэ и сам же ответил: — Ну как же можно не курить!

Он притворился, что ищет в карманах, потом изви­нился:

— Я тоже своего рода богема! Думал, что у меня есть табак, а его, оказывается, нету. Однако у моего дядюшки есть крепкий табачок, нечто страшное! Только не для девушек.

— А почему не для девушек? — покачивая ногой, спросила низким голосом студентка, сидевшая на окне.

— Вы слышите, дражайший дядюшка! — воскликнул Стэникэ. — Дайте нам, пожалуйста, немного вашей ма­хорки. Явилась молодежь, студенчество, надо их угостить. Честь вашего племянника и моего любимого кузена Фе­ликса в опасности.

Дядя Костаке растерялся, хотел что-то сказать, но Стэникэ не дал ему и рта раскрыть.

— Не беспокойтесь, ведь я знаю, где вы его держите. В коробке на комоде.

И он тут же исчез за дверью. Встревоженный Костаке чуть было не бросился за Стэникэ, но его остановил го­лос девицы, сидевшей за роялем:

— А для кого у вас этот инструмент? Вы сами играете?

Старик, у которого от волнения перехватило горло, просипел:

— Играет моя дочь!

— Ага! Значит, у вас есть дочь! И большая?

— Она уже барышня, — прошептал Костаке, который чувствовал себя как на иголках и не сводил глаз с двери.

— Какой у вас странный голос! — заметила другая де­вица, спрыгивая с окна. — Видно, вы много курите. Откройте-ка рот.

Застигнутый врасплох этим требованием, старик от­крыл рот.

— Вообще мне кажется, — заявила девица, — что у него воспаление миндалин. Как по-вашему?

Все окружили Костаке и по очереди заглядывали ему в рот. Старика спасла появившаяся в дверях Марина.

— Мне сказал Стэникэ, — произнесла она хмуро, как всегда, — чтобы я приготовила кофе. Так сколько же при­готовить?

— Какое кофе? — испугался дядя Костаке.

— Приготовьте побольше, чашек десять, — прервала перепуганного старика девица, сидевшая за роялем.

Он попытался хотя бы уменьшить количество:

— Почему десять?

— Ну, дед, — вмешалась чернобровая девица, — не скупись на кофе!

Вся эта сцена произвела на Феликса неприятное впе­чатление, и он в душе ругал Стэникэ самыми последними словами, на какие только был способен. Что касается Стэ­никэ, то в комнате для карточной игры он сразу же нашел кисет, из которого пересыпал в брючный карман добрую пригоршню табаку, прихватив и несколько листов кури­тельной бумаги «Жоб». Однако он задержался в комнате, побуждаемый желанием пошарить здесь. Он дернул не­сколько раз ручки ящиков, которые оказались запертыми, заглянул под мебель, повернул обратной стороной кар­тину, немного подумал и стал искать, нет ли у стола снизу тайника, выдвинул, чутко прислушиваясь, единственный незапертый ящик, в котором аккуратно лежали игральные карты и разные безделушки, быстро и воровато оглянулся, взял только неотточенный красно-синий карандаш и снова задвинул ящик.

— Вот чертов старик, — пробормотал он, — до чего похож на мою тещу! Откуда он берет эти новые каран­даши? А попробуй попроси у него, не даст ведь!

Снова выйдя к гостям, Стэникэ благородно разделил между всеми табак, предложив, словно в насмешку, самому последнему — дяде Костаке. Тот был явно недоволен таким разбазариванием табака и, ссыпав остатки, свернул себе сигарету гораздо толще, чем все остальные.

— Значит, у вашего дяди, — заметила медичка за пианино, — есть барышня?

— И еще какая! — продекламировал Стэникэ. — Доамнишоара Отилия — девушка редчайшей красоты. Будем надеяться, что скоро сыграем свадьбу.

— Свадьбу? А за кого она выходит? — спросила та, что сидела на окне.

— Если бог даст, то за него, — сказал Стэникэ, показывая рукой на Феликса и подмигивая старику.

Феликс так помрачнел, что все гости покатились со смеху.

— Не понимаю, как это получается, — между двумя затяжками сказала девица за роялем. — Вы говорите, что он племянник, а барышня — дочь. Какой же может быть между ними брак?

Запутавшийся Стэникэ попытался выйти из положения:

— Пейте кофе, а то остынет, это во-первых, и давайте оставим моего двоюродного братца Феликса в покое, а то он слишком застенчив. Здесь случай такого родства, что я не могу вам даже объяснить.

Девица, сидевшая за роялем, полистав ноты Отилии, лежавшие на полу, пихнула их ногой, от чего Феликс содрогнулся.

— Сколько тут нот, и все какие-то претенциозные вещи. У вашей дочери совершенно устарелые вкусы.

— Она талантливая пианистка, — запротестовал Стэ­никэ. — Учится в Париже.

Девица рассеянно посмотрела на него и стала, фальшивя и сбиваясь, наигрывать «Осеннюю мечту». Тощий студент фамильярно перегнулся через плечо музыкантши и при явной ее благосклонности прильнул к ее щеке. Другая девица спрыгнула с подоконника и стала вальсировать.

— Танцуете? — спросила она Стэникэ.

— Молодость, молодость! Я как будто снова стал студентом! — воскликнул Стэникэ, многозначительно по­глядывая на дядю Костаке и пускаясь вальсировать со; студенткой.

Медичка через плечо Стэникэ спросила старика:

— Дедушка, у вас нет еще сигаретки?

Испуганный старик, выпучив глаза, ничего не отве­тил, когда же она отвернулась, бросился к двери и исчез.

— Где же старик? — бесцеремонно спросила девица.— А что, дед очень обидчив?

Даже Стэникэ понял, что она хватила через край, и сделал девице знак, чтобы она замолчала. Шепотом он сказал ей:

— Дядюшка мой немножко болен, не нужно его раз­дражать.

— Что правда, то правда, будьте уверены, — бросила девица равнодушно. — У него такое воспаленное горло, просто ужас. Долго он не протянет.

— Серьезно? — спросил Стэникэ, скорее заинтересо­ванный, чем испуганный или возмущенный ее цинизмом.

— А вы, домнул Феликс, — заговорила девица, сидев­шая за фортепьяно, — как мне кажется, неважно себя чув­ствуете с нами. Вы целомудренны и не выносите женского общества?

— Да нет, нет, — машинально забормотал Феликс.

— Что вы говорите! — подпрыгнул Стэникэ. — Мой двоюродный брат не переносит женщин? Тю-тю! Да он потрясающий сердцеед! Если бы я вам сказал, сколько у него на счету, вы бы переменили о нем мнение.

— А вы болели когда-нибудь? — самым серьезным то­ном спросила девица за пианино.

Все покатились со смеху (надо отдать Стэникэ долж­ное, он смеялся сдержаннее всех), а Феликс застыл, ока­менев, не в силах ничего понять.

— Ах, милашка, какие он сделал глаза! — проговорила девица, задавшая вопрос, словно Феликс в своем соб­ственном доме был чудаком, над которым все потеша­лись. — Il faut absolument le dйniaiser [23].

Французская фраза еще больше оскорбила Феликса: он заподозрил, что девица рассчитывает на его невежество. Он почувствовал ненависть ко всем и задрожал от возмущения, когда заметил, что тощий тип, поискав глазами, сунул окурок в подсвечник на рояле. Девица заиграла «Ты никогда не узнаешь».

— Котик, — сказала она, оборачиваясь к тощему студенту, — эта песенка очаровательна.

И они без всякого смущения поцеловались долгим, вызывающим поцелуем.

— Вы целуетесь? — удивилась другая девица.—Это пре­дательство, домнул Рациу, — обратилась она к Стэникэ.

Тот, возбужденный, вытянулся по-военному и, пожа­луй, поддался бы на демонстративное проявление распут­ства этой девицы, если бы не услышал, как хлопнула дверь: Феликс выбежал из комнаты.

Юноша действительно страдал. У него было такое ощущение, что они осквернили алтарь, надругались над образом Отилии. Когда он проходил мимо открытого окна, ему послышались слова: «Я ведь не знала, что он рассердится». Феликс был настолько взволнован, что ему хотелось только куда-то бежать/и бежать. С непокрытой головой шагал он по улице и вдруг услышал, как его окликает Вейсман. Поравнявшись с Феликсом, тот сму­щенно заговорил:

— Я в этом совсем не виноват, клянусь моей любовью. Я с ними вовсе не знаком, знаю только в лицо. Это Стэ­никэ нас всех собрал. Он сказал, что его беспокоит твоя меланхолия, что ты испытал большие разочарования в любви и он хочет тебя развлечь, включив в настоящую студенческую жизнь.

Феликс попросил Вейсмана оставить его одного и долго еще бродил по пустынным улицам квартала Антим, пока не вышел наконец на улицу Раховей. Когда он, успо­коившись, вернулся домой, в комнате, где стоял инстру­мент, уже никого не было. Но наверху у себя он застал Стэникэ. Этот наглец начинал его раздражать.

— Любимейший мой Феликс,— заговорил тот с пафо­сом, — прошу принять мои самые торжественные изви­нения. Для этого я и ожидал вас здесь. Вы были правы, невероятно правы. Этих типов я выпроводил немедленно, дав им понять, что здесь не подобает так себя вести. Я сам, клянусь вам, был введен в заблуждение. Они мне наговорили, что знакомы с вами и так далее, и тому по­добное. Если бы я знал, я бы их не привел. Но, боже,— возмущался он, — какая распущенность, какое отсутствие воспитания! И это новое поколение! Ведь в мои времена девушки были святыми. Разве Олимпия могла бы так кривляться! Я обожал, я боготворил и не смел прибли­зиться к ней, пока ее мать не передала мне ее своими собственными руками (в действительности — и Феликс это знал — все было совсем по-другому). И это интелли­генция! Позор! Правда, Отилия тоже интеллигентка, но что это за девушка, какая деликатность! И когда я под­смеиваюсь, что вы женитесь на Отилии, я ведь просто вы­ражаю свое сокровенное желание: действительно, возьмите ее в конце концов. Да, вы юноша с чистой душой, а она подобна лилии. Женитесь и будьте счастливы.

Феликс с большим трудом отделался от Стэникэ. Тот ушел и по своему обыкновению исказил перед Аглае все происшедшее, прибавив (для того, чтобы отомстить Фе­ликсу, который помешал его маленькому приключению со студенткой), что Феликс хороший юноша, но чересчур замкнутый. Затем, вспомнив приговор медичек, прибавил:

— A propos! [24] Знаете, я попросил одну медичку осмот­реть дядю Костаке. Пришла мне в голову такая мысль. Вы не судите по внешности, он очень болен, бедняга. Если верить медичке, это опасно! (Стэникэ произнес «опасно» таким тоном, каким говорят «безнадежно».) Мы наверняка потеряем его, если не позаботимся о нем. На мой взгляд, лучше бы вам помириться.

Аглае, открыв золотые часы, задумчиво произнесла:

— Это уж я сама решу, как мне быть! — И резко за­хлопнула крышку часов.

XVI

Стэникэ не совсем притворялся, ужасаясь студентами. В глубине души он был сентиментален, любил домашний очаг, ему доставляло удовольствие видеть себя окружен­ным многочисленными родственниками. К сожалению, его родственные чувства осложнялись неудержимым жела­нием создать себе положение при помощи этих родствен­ников, что-то унаследовать, получить. Среди его предков, как можно было догадаться, были албанцы, пришедшие из-за Дуная, которых называли более мягко «арнаутами» или совсем эвфемистично «македонцами».

— Мои прадеды были купцы, деловые люди, и от них у меня этот ужас перед сиденьем на стуле в канцелярии. Долой чиновничество!

Подвизались эти прадеды, как вытекало из слов Стэникэ, в Оборе [25]. Иногда, охваченный воспоминаниями, он говорил о печи, полной хлебов, об амбарах с мешками пшеницы, о лошадях, подводах, о поле Элиаде. Без труда можно было понять, что его отцы и деды были пекарями. Когда он и его многочисленные братья осиротели, какой-то богатый мельник, тоже носивший балканскую фамилию, якобы воспитал его и даже делал ему блестящие предложения.

— Знаете, мой дядя хотел послать меня в Париж учиться вместе со своими детьми, но я отказался. Глу­пость сделал. Я не хотел разлучаться с родиной, потому что у меня была чистая душа. Если бы я мог снова стать ребенком, я бы знал, как поступить! Я был бы теперь большим человеком, что там говорить — богачом!

Стэникэ действительно обладал родственными чув­ствами, что было свойственно всему его роду. Судя по именам, которые он упоминал, у него было множество двоюродных (Тестер, братьев и других, менее близких род­ственников. В его разговорах такие слова, как «мой дядя», «моя тетка», «мой дед», «моя сестра», произносились с ноткой фанатизма. В дни праздников Стэникэ опускал в почтовый ящик целую пачку поздравлений и сам полу­чал их грудами. Однако к нему в дом никто из родствен­ников не ходил. Причиной тому был сварливый характер Олимпии, которая с самого начала заявила, что она сыта по горло всякими родственниками. Таким образом, Стэ­никэ не мог представить ее своим многочисленным роди­чам, что оскорбляло его до глубины души. Поскольку это проявление почтительности не соблюдалось даже фор­мально, его родные — сестры, братья, дядья, тетки, сваты и сватьи — отказались посещать супругов, однако они не допускали никаких колких намеков в отношении Олимпии и в своих письмах постоянно упоминали о ней в весьма сердечных тонах. Может быть, кое-кто из родственников в конце концов и согласился бы переступить порог их дома, но тут уж противился сам Стэникэ: от него никто не получал приглашения, а это для всего рода, воспитан­ного в глубоком уважении к соблюдению формальностей, было непреложным законом. Естественно, Стэникэ сты­дился выставлять свой брак на всеобщее обозрение. Хоть он и был лишен всяких предрассудков, однако голос крови t

звучал в нем не менее сильно, чем в других его родствен­никах. А в глазах всего его рода поводом для женитьбы мужчины могло быть только богатство. Девушкам разре­шалось составить и худшую партию, чтобы таким образом облегчить участь родителей, но такому мужчине, как Стэ­никэ, да еще образованному, — никогда. Это убеждение, ставшее неписаным законом для всего рода, поддержива­лось неукоснительно, особенно женщинами. Поэтому, не­смотря на искренность чувств, которые Стэникэ питал к Олимпии, он с самого начала, хотя, быть может, и не так остро, как впоследствии, чувствовал себя виновным в на­рушении этого правила и боялся встретить иронические взгляды родственников. Дом, который он получил от Симиона, был настоящей развалиной, а в его роде под словом «состояние» понималось нечто сказочное. Не все среди его клана были богачами, некоторые совершенно разори­лись или жили в более чем скромных условиях, однако многие имели прекрасное положение, были фабрикантами, помещиками или хотя бы занимали крупные высокоопла­чиваемые посты, чаще на больших предприятиях, чем в государственных учреждениях. Были среди них и чинов­ники магистратов, политические деятели, но ни одного офицера. В силу какого-то унаследованного предрассудка все они стремились избежать военной службы. Примеча­тельно было то, что, невзирая на различие в материаль­ном положении, среди них царило взаимное доброжела­тельство. Чувство высокомерия между ними отсутство­вало. Богатые хоть раз в год приходили в дом к бедным, а встретившись в городе, человек с обширными связями оставлял своих собеседников для того, чтобы пожать руку родственнику, какому-нибудь мелкому чиновнику в поно­шенном платье. Стэникэ очень гордился своими родствен­никами и навещал то одного, то другого, когда сообщая об этом Олимпии, а когда и нет. Куда бы он ни заходил, всюду его оставляли обедать, а так как родственников у него было бесчисленное множество, он сумел бы про­кормиться в течение двух месяцев, не заходя по два раза в один и тот же дом. Все это могло служить объяснением потребности Стэникэ заговаривать с каждым встречным, ходить из одного дома в другой и выведывать обо всем, что происходит. Хотя Стэникэ и был беден, но, имея столько согласно живущих между собой родственников, он не заботился о будущем. Правда, денег они ему не давали, за исключением мелких сумм (и то он скрывал это от Олимпии), потому что вообще не одобряли людей, живущих за счет близких. Равные перед важнейшими со­бытиями жизни — рождениями, свадьбами, смертями, юбилейными датами, отмечать которые они собирались в весьма значительном количестве, — в остальном они были разделены имущественным положением... Но богат­ство не придавало им высокомерия. Наоборот, богатые желали, чтобы бедные разбогатели, и изыскивали для этого всевозможные средства, хотя и не навязывали их. В их роде существовал культ личной инициативы. Если бы Стэникэ захотел получить более доходное место, то, несомненно, он бы его получил. Однако он довольство­вался своим независимым и довольно заурядным положе­нием в ожидании какого-то поворотного события в своей жизни. Родственники, поддерживая его, не поощряли ле­ности, но считали вполне законным это выжидание момента, когда он получит большой и совершенно непредви­денный пост. Род Стэникэ во многом был похож на евро­пейские царствующие фамилии, которые объединяют ко­ролей и бедных офицеров, императриц и безвестных жен провинциальных графов. Правящие короли оказывают иногда своим бесчисленным родственникам незначитель­ную помощь, которая, правда, не извлекает тех из состоя­ния прозябания, но они оказывают честь бедным кварти­рам своими посещениями и щедро раздают титулы «дядюшек» или «кузенов». И там судят о людях не по до­ходности их занятий, а семейные связи устанавливаются общим советом. Такое положение имело и свои преимуще­ства и свои недостатки. Например, чтобы жениться на Олимпии, Стэникэ вынужден был вступить в конфликт с семьей, но эта же семья давала ему прочное положение в обществе.

У Стэникэ жадность и непостоянство не затмевали мо­ральных правил. Он отлично понимал, что старики должны умереть и оставить свое состояние молодым. У него даже был составлен список родственников, которые в ре­зультате неизбежной кончины могли бы сделать его своим наследником, хотя из-за огромной разветвленности рода он всегда оказывается лишь дальним родственником. Но засадить в больницу старика или лишить наследства ре­бенка — это, по его мнению, было подлостью. В его гла­зах Аглае была «гадюкой», а Олимпия много потеряла, проявив полное безразличие к Симиону. В то же время поведение дяди Костаке, нарушавшее все его далеко иду­щие планы, раздражало Стэникэ. Когда ставились на карту его собственные интересы, Стэникэ, само собой ра­зумеется, находил всяческие аргументы в свою пользу. Если бы дядя Костаке умер, а Стэникэ мог бы извлечь из этой смерти выгоду, он стал бы распространяться, что для старика сделано «все, что было в человеческих силах», а теперь необходимо защитить «законные права детей, несправедливо устраненных от пользования благами, пред­назначенными для них». Иногда он тешил себя сумасброд­ной мыслью, что дядя Костаке и ему может завещать что-нибудь, и тогда превозносил «самопожертвование старых людей», отказывающихся от радостей жизни, чтобы дать возможность «подняться молодым».

С некоторых пор его брак с Олимпией превратился для Стэникэ в серьезную проблему. Любил он ее или нет — это трудно было сказать, тем более что и сам Стэ­никэ не обладал способностью анализировать свои чув­ства. Все его поведение определялось или мимолетными порывами, или чистым практицизмом. Впрочем, женитьба на Олимпии была следствием какого-то чувства. Возму­тившаяся внутренняя гордость заставила его сделать не­произвольный романтический жест в ущерб собственным интересам. Правда, хватило его ненадолго, только до свадьбы. Стэникэ сказал себе, что, принеся подобную жертву, он должен обо всем судить трезво и обязан забо­титься о существовании «своего сына и матери своего сына». Далее последовали известные нам события. Когда речь за­ходила о любви, о домашнем очаге, Стэникэ всегда ка­зался взволнованным, но в глубине души ощущал невы­разимую усталость, огромную неопределенную вину. Соб­ственно говоря, женитьба на Олимпии была не столько романтическим, сколько необдуманным поступком. Стэ­никэ верил, что он совершает ловкий ход, делая ставку не на близлежащие блага, а на те, что получит впоследствии. Имевшиеся у него сведения, особенно о дяде Костаке, су­лили блестящее будущее. Об Отилии ему было известно только то, что она девушка, из милости взятая на воспи­тание, и все кругом твердили, что богатства старика пред­назначены дочерям Аглае.

Неудача сделала Стэникэ романтиком. Он впал в ме­ланхолию, поскольку ему казалось, что им испытаны все чувства, которые выпадают на долю человека, преследуе­мого судьбой. Смутная мысль избавиться от Олимпии и попробовать жениться на другой с помощью родственни­ков, теперь уже предварительно все проверив, часто посе­щала его. Ему не нравился даже темперамент Олимпии. Однако он ни в чем не мог ее обвинить, хотя его идеалом была живая, общительная женщина, которую он понимал бы, как Отилию, или готов был извинить, как Джорджету. Ему бы хотелось иметь рядом подругу, которая «подхле­стывала» бы его. Но чтобы избавиться от Олимпии, ну­жен был развод. Разводиться же без веского повода, по его понятиям, было подлостью. Олимпия была «матерью его умершего ангелочка». Нет, это было невозможно. «Не может быть родины без супружеской верности», — так го­ворил он всем и в то же время придумывал и с удоволь­ствием рисовал перед собой различные сцены, которые могли бы служить поводом для развода, находя в этом своеобразное утешение. Например, он возвращается до­мой и застает Олимпию в объятиях другого. Эта сцена волновала и трогала его, когда он мысленно представлял ее себе. Ему казалось, что именно в этом, в предчувствии подлости Олимпии, и кроется причина его антипатии. Он, человек будущего, которому делали блестящие предложе­ния, поступил как романтик, взяв «по любви» беспридан­ницу, дочь бедных родителей, вступил в конфликт со своей собственной семьей, чтобы потом оказаться опозоренным. Эта гипотеза прекрасно выглядела в его воображении. Но смиренная Олимпия не обманывала его, и Стэникэ иногда даже чувствовал укол совести, что мог заподозрить такую добродетельную жену. Вторая гипотеза, мерещив­шаяся ему, заключалась в том, что Олимпия, угадав его недовольство, призывает его и начинает следующий разго­вор: «Стэникэ, ты не создан для такой жизни. Тебе нужна великосветская женщина с деньгами, которая помогла бы тебе сделать карьеру. Пока у нас был ребенок, я молчала. Теперь я вижу, что дальше так продолжаться не может. Я не хочу, чтобы из-за тебя моя совесть была неспокойна. Я буду жить с Аурикой. То немногое, что мне нужно, чтобы прожить, у меня есть». И Стэникэ, опять-таки в воображении, пытается патетически протестовать: «Нет, нет, нет, я не могу тебя покинуть! Для меня ты вечно останешься матерью нашего ребенка, нашего Релишора.

О, если ты несчастна со мной, тогда, конечно, я принесу себя в жертву, ради твоего счастья я отступлю на задний план. Но ты не думай, что я тебя брошу. Нет, я и впредь буду выполнять свой святой долг и на расстоянии буду охранять тебя». Стэникэ так часто упивался этими приду­манными сценами, что стал чувствовать себя мягкосердеч­ным, жертвой своей же доброты. Достигнув воображаемой свободы при помощи одного из этих способов, Стэникэ начинал строить величественные планы будущего, пред­ставлял себе, что его новая жена будет либо «искушен­ной» женщиной, либо старше его, но со значительным со­стоянием. Он не отказывался и от Джорджеты. Она обла­дала красотой и обширными связями, которые не столько позорили ее, сколько могли быть полезны, а также и бле­стящими возможностями «подхлестывать» его. Правда, Джорджета не отвечала его представлению о святой жен­щине. Но если подспудно (в чем он даже себе не призна­вался) его привлекали именно ее качества куртизанки, то мысленно он убеждал себя, что совершит подвиг — «под­нимет Джорджету до своего уровня».

Стэникэ досадовал именно на то, что Олимпия не из­меняла ему и не предлагала развестись. Она смотрела на него иронически и подозрительно и сама старалась сле­дить за его ночными похождениями.

В день, когда по православному календарю значился праздник святой мученицы Агриппины (впрочем, это был рабочий день), Стэникэ вспомнил, что у него есть тетка Агриппина, которую он привык ежегодно навещать. Чтобы отвлечься от своих многотрудных занятий и получить новый заряд бодрости от общения с сородичами, Стэникэ, ничего не говоря Олимпии, рано утром отправился в го­род и на улице Раховей сел на конку, которая шла по улице Мошилор. Он сошел у заставы Мошилор и зашагал по шоссе Михай Браву к улице Фундэтура Васелор. Пройдя мимо бочек и разных инструментов бочарного ремесла, вы­ставленных перед лавочниками, мимо груд домотканых ковров, мимо лавок, торговавших шерстяными изделиями и одеялами, он вышел к тупику, сделав крюк по улице Ва­селор и улице Машиний, чтобы хорошенько обдумать, как поздравить старуху. Тут он сообразил, что ничего ей не несет. Он пошарил по карманам, нашел несколько лей, скривил рот и вернулся к заставе. Там он разыскал

кондитерскую, где и потребовал пакетик жареных американ­ских орехов и несколько сушек с маком, которые так вкусно хрустят на зубах и похожи на звенья цепи. Все это любила тетушка Агриппина. Стэникэ опять вернулся на улицу Фундэтура Васелор, на этот раз прямой дорогой, и остановился перед двумя довольно большими одноэтаж­ными домами с облупившейся штукатуркой, стоявшими по сторонам огромного пустыря, словно две сторожевые будки у входа на площадь перед королевским дворцом. В од­ном из этих домов, заброшенных, но еще довольно внуши­тельных, были лавки, как об этом можно было догадаться по запертым ставням. Форма окон и широкие, словно при­лавок, деревянные подоконники свидетельствовали о том, что здесь помещалась пекарня. Между двумя этими домами предполагался забор, но стояли только одинокие ворота, и то не посередине. Весь этот «ансамбль» напоминал постоялый двор и был окружен старыми постройками с вместительными на вид помещениями. В глубине этого прямоугольника тянулась галерея, воздвигнутая на стол­бах и впоследствии застекленная. Пустырь был завален бочками, клепкой, короткими дубовыми досками, камы­шом, потому что в одном из домов проживал бочар. Тут же стояли крытые рогожей крестьянские телеги. В углу кто-то подковывал лошадь, поставленную в станок, сде­ланный из трех брусьев. Здесь же под навесом была обору­дована кузница. Стэникэ вспомнил, что во времена его детства двор всегда загромождали хлебные фургоны. Тетка Агриппина, сестра его матери, была тогда замужем за хо­зяином пекарни. Весь этот двор принадлежал ей, и Стэ­никэ играл с ее детьми, своими двоюродными братьями и сестрами, прячась по разным помещениям, где хранились мука и зерно. Работники разрешали им входить туда, где месилось тесто, и делали для каждого по маленькому хлебцу. Даже сейчас Стэникэ почудилось, что запахло свежеиспеченным хлебом.

«Чего доброго, кто-нибудь снова открыл здесь пе­карню», — подумал он. Однако тут же догадался, что это пахнут баранки у него в кармане.

— Как пролетают в трубу состояния! — недовольно пробормотал он. — Ведь все это принадлежало Агриппине, а теперь она снимает комнату в одном из своих же домов. У меня были дьявольски богатые родственники, а я беден, когда мог бы быть миллионером.

Все, что бурчал про себя Стэникэ, было правдой. Агриппина продала дома, чтобы вырастить потомство, и теперь жила на то, что ей регулярно выдавали дети и дру­гие родственники. Однако из своего дома уезжать она не хотела. Ей нравился Обор. В глубине двора Стэникэ за­метил две роскошные коляски. Он поискал глазами и уви­дел одного из извозчиков.

— Эй, Василе, это мой двоюродный брат Панаит при­ехал?

— Приехала только барыня, — пояснил извозчик. «Конечно, — сказал себе Стэникэ, — хорошо, когда дети пролезли в верхи».

Панаит был директором одного из больших сахарных заводов и сенатором при консервативном правительстве. Стэникэ поднялся по лестнице на застекленную галерею, открыл дверь и очутился в небольшом зале, где стоял гу­стой запах гороха и жареного кофе. Он тихо постучался в огромную дверь, покрашенную так давно, что краска на ней вздулась пузырями и полопалась, и вошел. То. что он увидел, не было для него неожиданностью: комната, ка­завшаяся в высоту больше, чем в ширину, была полна народу. Сначала Стэникэ подошел к креслу с очень высо­кой спинкой, в котором сидела старуха с квадратным лицом и острым, словно приставленным к нему, треугольником подбородка. На голове у нее был ночной чепец, разукра­шенный лентами. Бельмо на глазу заставляло ее глядеть как бы искоса. Она все время улыбалась.

— Целую ручку, тетушка, — громко проговорил Стэ­никэ, чмокая руку старухи, — желаю всего наилучшего, чтобы тебе пережить и похоронить всех нас.

— Нет уж, избави боже! А что это так пахнет све­жим хлебом? Словно бы печь открыли.

— Ну чем же еще может пахнуть? — смеясь, произ­нес Стэникэ.—Я принес тебе традиционные баранки. Что может принести такой бедняк, как я, опустившийся до ба­ранок! А вот и орехи.

Старуха обрадовалась, взяла баранки и принялась их грызть.

— А ну посмотрим, кто тут еще есть? — продолжал Стэникэ, поднимая голову.

На старинной высокой и широкой кровати без спинок, наподобие деревенских постелей, заваленной валиками и подушками, сидели, тесно прижавшись друг к другу, пять девушек разного возраста, от пятнадцати до двадцати лет. По их нарядным, даже роскошным платьям и по цветущим лицам было видно, что они ведут беззаботную жизнь. Это были внучки Агриппины, дочери ее детей, людей очень бо­гатых, нанимавших для своих чад гувернанток. Но они не стыдились являться к Агриппине. Впрочем, родители даже обязывали их хотя бы раз в год наносить ей визит. Девушки пересмеивались и грызли горох, перемешанный с орехами, доставая его из какого-то сосуда, похожего на тяжелый медный кубок.

— Как поживаешь, Лили? Как дела, Лючия? Что по­делываешь, Лика? — фамильярно заговорил самодоволь­ный Стэникэ, помахивая им рукой.

— Хорошо, дядюшка, что-то ты к нам не заходишь.

— Некогда, дорогая, — нахмурился Стэникэ, — жизнь моя сейчас проходит свою решающую стадию. Или — или…

— Ты все время переживаешь решающие стадии. Таков уж ты есть, говорун. С той поры как женился, пропа­даешь неведомо где у своей тещи. Приходи, Костика устроит тебя на фабрику.

— В моем возрасте, дорогая, мне не пристало быть слугой! Может быть, бог даст, произойдет наконец ре­шающее событие.

Все это Стэникэ говорил моложавой, но уже полнеющей даме, одетой в дорогое платье, что, впрочем, нисколько не смущало нашего адвоката. Дама же, наоборот, умолкла чтобы не расстраивать его. Было ясно, что Стэникэ пользовался уважением среди родственников. Запах гороха перебивал сильный аромат духов.

— От кого это так пахнет духами? От тебя? — обратился он к богатой даме, доводившейся ему двоюродной сестрой. — Чем ты душишься?

— Посмотри! — и дама вынула из сумочки флакон напоминавший по форме кристалл.

— А ну, дай-ка сюда! — приказал Стэникэ и, взял флакон, вылил все духи на себя.

— Стэникэ! — завизжала дама. — Ты с ума сошел! Ими только чуть-чуть душатся.

Но Стэникэ захотелось хоть раз подушиться вволю дорогими духами.

— Что ты волнуешься, — иронически проговорил он, — ведь вы деньги на ветер бросаете. Когда мне повезет я в шампанском буду купаться. Дай мне немножко денег, а то последние ресурсы я истратил на баранки тетке Агриппине.

Довольная Агриппина слушала этот разговор и грызла баранки.

— Сколько тебе дать, Стэникэ? — спросила кузина.

— Да что ты мне можешь дать? Это я так сказал. Как будто у тебя есть деньги! Твой муж держит тебя в ежо­вых рукавицах. Дай я посмотрю в сумочке.

Взяв сумочку, Стэникэ заглянул в нее, с восхищением покачал головой, вынул несколько монет, которые сунул себе в карман, и вернул сумочку двоюродной сестре, заявив:

— А ведь правду сказала — есть деньги!

На стуле возле выходившего во двор окна, проем ко­торого обнаруживал необыкновенную толщину стен, сидел прекрасно одетый господин с жемчужной булавкой в гал­стуке. Он был несколько старше Стэникэ и чем-то напо­минал Паскалопола, хотя ему и недоставало утонченности последнего. Это был владелец мельницы, миллионер и се­натор. Стэникэ, увидав его, помахал рукой и весьма раз­вязно спросил:

— Как делишки, Тоадер?

Тот, к кому было адресовано это обращение, не рас­сердился и ответил очень просто:

— Ничего, Стэникэ. А у тебя как?

Стэникэ махнул рукой, давая понять, что дела его плохи, и принялся рассматривать остальных гостей, нахо­дившихся в комнате, приветствуя всех жестами, но не удостаивая словом.

— Послушай, тетушка Агриппина, — заговорил Стэ­никэ, оглядывая комнату, — ты до сих пор не можешь освободиться от своего хлама?

Разрисованная большими темно-зелеными облупивши­мися цветами, огромная комната казалась пустой. На окне стояло несколько горшков с фуксиями, подвязанными к лесенкам, сделанным из лучинок. Большая часть восточ­ной стены была заполнена иконами всех размеров, перед которыми на проволоке, прикрепленной к потолку, были подвешены три большие церковные лампады. На стене над кроватью висели две огромные рамы, в которые было за­ключено множество фотографий-«визиток» коричневатого цвета, снятых в большинстве случаев у Вабера и Герстла. Выстроившись ровными рядами, словно на параде, здесь были представлены все члены обширного рода. Стэникэ, наклонившись над постелью, и опираясь руками на плечи девушек, стал внимательно рассматривать фотографии, пока не нашел того, что искал.

— Посмотри, Лили, — сказал он, — вот это я!

Он указал на фотографию застенчивого подростка, опрятного, с прилизанными, разделенными на косой про­бор волосами, в коротких, чуть ниже колен, штанишках и сюртуке, как у взрослого мужчины.

— Дядя, а ты был миленький, — сказала девушка.

— Хе-хе! — напыжился Стэникэ. — Кое-что я все-таки собой представлял.

Стену напротив окна сверху донизу занимали полки, на какие обычно укладывают хлеб в булочных. Если бы они не были прикрыты старыми лоскутами кашемира тяжелыми вышивками, можно было подумать, что только что перенесли прямо из лавки. Полки были застав лены чашками, стаканами и разной кухонной утварью, которой давность и материал придавали вид если не пред­метов роскоши, то по крайней мере музейных экспонатов. Действительно, кастрюли казались огромными медными котлами, а их конические крышки были похожи на щиты. Бесконечные медные подносы, вложенные один в другой кувшины, кружки, причудливые ступки — все это, медное и латунное, превращало полку в музейную витрину. Ту же стопками стояли тарелки с тонким черным рисунком тушью, напоминавшим литографию. На одних были изоб­ражены летящие фазаны и бабочки, сидевшие на листьях розы. На фабричной марке этой серии значилось: «Азиатский фазан». На нескольких десертных тарелках, прекрасных, словно кружевных, было нарисовано озеро, по которому плыла ладья, украшенная орнаментом в стиле рококо. Несколько английских матросов в костюмах 1820 года гребли длинными, как на галере, веслами и, кроме того, толкали ладью шестом на манер венецианцев. На ладье возвышалась китайская беседка. Вместо кувши­нок по озеру плавали розы. Ладья направлялась к фон­тану в стиле рококо, возле которого сидел хмурый Неп­тун, увенчанный короной и похожий на карточного короля. В глубине виднелась лужайка на английский манер и замок. Статуя, изображавшая какого-то человека в ре­динготе, простирала руку в сторону лужайки. Венециан­ский мостик вел от лужайки на островок, где стояла цер­ковь, выдержанная в готическом англиканском стиле. Эта серия тарелок называлась «Пейзаж с фонтаном». Не­сколько слов на арабском языке, написанных под рисун­ком, Стэникэ так и не мог расшифровать. Были там и другие тарелки, более новые и грубые, но такие же не­обычные. На них вместо роз были изображены пестики зеленоватых цветов лавра. По лагуне плыло некое подо­бие гондолы, в которой сидели матросы с рыболовными снастями в руках, смахивавшие на краснокожих. Лагуну окружали огромные снежные горы, быть может, это даже была не лагуна, а фиорд. Тяжелые тучи громоздились вокруг полной луны. А на острове огромная готическая церковь с русскими куполами вздымала вверх белые от лунного света витражи и черные стены среди необычайно пышной растительности, совсем не соответствующей тому холоду, каким веяло от пейзажа. Другие тарелки были так разукрашены яркой берлинской лазурью, что напо­минали огромные ирисы. Стоявшие на полках всевозмож­ные сосуды для питья были еще более причудливыми. Стэникэ разглядывал их, взвешивая на ладони.

— Посмотрите, как делались подобные вещи в ста­рину! — произнес он тем же тоном, что и в прошлом году при тех же обстоятельствах.

У Агриппины уже давно не было ни одного полного сервиза из хрусталя, но сохранилось по нескольку пред­метов от каждого. Имелись, например, тяжелые бокалы, словно вырезанные из одного куска, с отшлифованными гранями, толстые стаканы с глазками на стенках, напо­добие пчелиных сот, хрустальные кубки, похожие на бомбы. Разукрашенные цветами и решетками и напоминаю­щие своей формой ананасы, они казались скорее произ­ведениями ювелира, чем стеклодува. Самые красивые из них покоились на массивной хрустальной подставке в форме классического овала. Поднимаясь на тонкой ножке, они раскрывались в виде лилии. На всех восьми лепест­ках были выгравированы хрустальные розы. Тонкие крас­новатые линии покрывали весь бокал, оттеняя грани и повторяя причудливые контуры филигранно вырезанных роз. Стэникэ не удовольствовался тем, что взвесил на руке бокалы, он еще понюхал их. Агриппина пользова­лась ими как банками, храня в них все что придется: гвозди, веревочки, изюм, очищенные орехи. Бокалы, ко­торые обнюхал Стэникэ, пахли толченым перцем и кори­цей. Большой сосуд со стеклянной крышкой, похожий на погребальную урну, который можно было бы назвать произведением скульптора, был наполнен гвоздикой.

— Тетушка Агриппина, — сказал Стэникэ, — я бы с удовольствием отведал того кушанья, которое ты гото­вила нам, когда мы были детьми, — греческого кушанья с толченым перцем.

— Какого такого кушанья? — проговорила Агриппина, и зрачок ее здорового глаза расширился.

— Эх, какого, какого! Берут фарш без жилок, но не прибавляют в него ни хлеба, ни яиц, как для котлет (Стэникэ с чувством причмокнул губами), туда кладут чеснок, нарезанный кусочками, соль, красный перец, тол­ченый перец, тмин, добавляют немножко воды и варят.

— Не воды, Стэникэ, — прервала его богатая дама, — а бульону и сала.

— Совершенно верно. Я учил свою жену, но у нее ничего не выходит. Для этого необходимо обладать особым талантом, нужно родиться с чувством перца.

Девушки, сидевшие на постели, сморщили носы.

— Что? — подпрыгнул Стэникэ. — Вы привередниц чаете? Да вы знаете, что такое приправа? Вы ели когда-нибудь баклажаны с корицей?

— Боже! — оскорбились девушки.

— Нет, это вкусно, — сказала Агриппина, — Стэникэ все помнит. Наши деды всегда так готовили — на одном постном масле, только с приправами и в медных луженых кастрюлях. И ели больше рыбу и баранину. Баклажаны надо готовить вот как: очищают их, как и обычно, от кожицы, обдают водой, рубят и поджаривают в постном масле, кладут туда немножко мелко накрошенного луку, потом все это опускают в котел с водой, приправляют солью, перцем и всем, чем нужно: петрушкой, корицей ореховым маслом, как ели в старину, добавляют лимонного соку и ставят варить.

— А потом, — смакуя прибавил Стэникэ, — посыпают толченой корицей!

— Вот так едали мы, старики! — просто заключила Агриппина, грызя американские орешки.

Стэникэ продолжал перебирать посуду, стоявшую на полках. Теперь он рассматривал кофейные чашки.

Стэникэ не очень-то их пере­варивал, потому что хотя он и не был человеком особен­но утонченным, однако притворялся «богемой», неудачни­ком, пострадавшим из-за слишком тонкого восприятия жизни и любви ко всему прекрасному. Но девушки от четырнадцати до девятнадцати лет все были милы и сим­патичны, потому что по своему воспитанию превосходили многих барышень из других семей, а кроме того, будучи по традиции недалекими, отличались скромностью. Лили, например, в своей соломенной шляпке с широкими поля­ми была поистине грациозна, с волосами, каскадом нис­падавшими на плечи, черными глазами, сросшимися бро­вями и оливковым, как у гречанки, цветом лица. Это была почти Отилия, только смуглая и обещавшая превратиться в настоящую буржуазку.

Стэникэ еще некоторое время продолжал ощупывать Лили, от бедра до колен.

«Да! — прокомментировал он про себя. — Аппетитная у меня племянница! Счастье подлецу, который будет ею владеть. Красивые у меня родственники. Такими род­ственниками можно гордиться».

— Так что же, — продолжал он вслух, — ты уже при­смотрела кого-нибудь? Погуляем на свадьбе?

Лили выслушала все это без тени смущения, как нечто вполне естественное, даже с некоторым оттенком гордости. Тоадер пояснил:

— Пока еще жениха не нашли, но найдем. Двое мне дали понять, что с удовольствием взяли бы ее в жены. Люди они порядочные, с состоянием, но староваты. Я ведь и об этом думаю. Шестнадцатилетней девушке не годится жить с сорокапятилетним мужчиной. Это теперь не принято. Домашний врач мне сказал, что это, знаешь ли, не очень-то хорошо для потомства. А я считаю, что женщина должна рожать детей.

— Ты совершенно прав, — согласился Стэникэ, снова прижимая к себе девушку, — старик — это плохо, но и юнец тоже нехорошо. Другое дело человек в расцвете лет, энергичный и опытный, вроде меня, Тоадер.

Стэникэ ничего особенного не думал, произнося эти слова, но тут вдруг ему в голову пришла коварная мысль.

«Какой женой была бы такая девушка, — сказал он себе, умышленно, из щепетильности не называя имени.— Эта наша гречаночка, здоровая, без всяких кривляний. А какое у нее состояние! Боже, зачем ты сделал меня ее дядей!»

— А мы, — продолжал Тоадер, — и не думаем только о богатом человеке. Приданое я за ней даю приличное. Я предпочитаю человека бедного, но желающего рабо­тать, которого я мог бы держать в строгости и ввести в мукомольное дело. Он и сам составит себе состояние.

Как видно, Тоадер допускал «бедного молодого че­ловека», но только в мукомольном деле или в другой от­расли сельскохозяйственной промышленности. У Стэникэ, словно молния, мелькнула мысль, но вслух он ее не вы сказал: «Разве митрополит не может дать разрешений на брак между племянницей и дядей? Подумаешь — дядя, когда на карту поставлено великое дело: сохранение семейной силы, консолидация крови! В конце концов, что за важность, если девушка — дочь моего двоюродного брата? Что ж тут такого? Кровь-то ее не стала чужой из-за брака родителей! В царствующих фамилиях это обычное дело. К черту все предрассудки, из-за них снижается рождаемость. Благодаря этому браку и ее деньгам я бы осчастливил родину, создал Великую Румынию».

Стэникэ прижал рукою грудь девушки и проговорил отеческим тоном:

— Вот видишь, Лили, какая ты! Стала уже невестой, а нет чтобы прийти к своему дяде и попросить его за­няться твоим будущим. Ведь и у меня есть свои связи, свой опыт.

Мысль о том, чтобы устроить будущее девушки, на­столько растрогала Стэникэ, что он немедленно с отвра­щением отверг предыдущую идею, которую чуть было не высказал немного раньше.

«Я греховодник, — сказал он себе, — послушать толь­ко, что задумал! Одно лишь извиняет меня, что я не по­лучил в жизни того, чего был достоин».

Стэникэ целомудренно опустил руку и таинственно за­шептал Тоадеру:

— Послушай, Тоадер, почему вы не бросите возиться со всякой дребеденью? Все мельница, да поместье, да са­харный завод! Только богатство да богатство. Есть в мире и другие блага — моральные, например. Люди раз­виваются, становятся утонченней. А ты хочешь отдать эту жемчужину в руки человека, который будет ходить с головы до ног в отрубях. Послушай, у меня есть замечательный мальчик, подлинное сокровище, стыдливый, как девушка, умный, с большим будущим, из прекрасной семьи, сын, прошу заметить, доктора Сима. А кто не слышал о докторе Сима? Он, как и отец, занимается ме­дициной, уже на третьем курсе (Стэникэ нарочно при­врал). И состояние у него порядочное. Знаешь, его даже профессора побаиваются, он пишет книги и будет самым великим врачом. Уж он, конечно, попадет и в университет и в Академию. А красив необыкновенно! Были бы у меня дочери — двух бы отдал разом. А ты знаешь, сколько за­рабатывает крупный врач? Колоссально! А что он делает? Послушает тебя немножко здесь, немножко там — и плати денежки. А потом — какая честь: жена доктора Сима, про­фессора Сима! Ты поднимешь уровень семьи, а то я устал от помещиков и директоров фабрик. Породнимся, черт возьми, с Эминеску [26]. Доктор — это именно то, что тебе нужно.

— За глаза я ничего не могу обещать! — с комической серьезностью сказала Лили.

— Знаешь, ты мне нравишься! Когда ты его увидишь, в обморок упадешь. Девушкам он может вскружить го­лову в один момент. (Стэникэ почувствовал, что противо­речит сам себе, и постарался смягчить свои слова). Я хочу сказать — кружит голову без всяких последствий, ведь он серьезный молодой человек. Препятствие только в од­ном: а вдруг он сам не захочет? Но я уверен в его тонком вкусе. Когда он тебя увидит, быть не может, чтобы ты ему не понравилась. Знаешь, этот мальчик находится не­множко под моим моральным руководством, я направляю его в жизни, так что он меня слушается, поддается вну­шению. Давай устроим встречу...

— Устраивай, — проговорил Тоадер, — это ничему не помешает.

Стэникэ нахмурил брови, как будто глубоко заду­мался, потом решительно заявил:

— Договорились. Вскоре я вас извещу. Останови, по­жалуйста, я сойду здесь.

Коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, подъехала к церкви святого Георге. Стэникэ протянул руку своему спутнику и как бы мимоходом, ничуть не стесняясь, сказал:

Слушай, Тодерицэ, дай-ка быстренько мне не­много деньжат, а то процессов у меня маловато. Пополь­зуюсь и я доходами сенатора.

Тоадер быстро вынул скомканную бумажку, которую держал наготове, и, улыбаясь, протянул Стэникэ, не вы­разив никакого неудовольствия и без всякой торжествен­ности. Тот взял деньги, спрыгнул на тротуар и без даль­нейших церемоний, помахав им обоим рукой, зашагал на улицу Липскань. Пройдя метров сто, он вынул бумажку из кармана и посмотрел на нее. Это был банкнот в сто лей. А Стэникэ без всяких оснований мечтал получить тысячу!

— Извольте, — зло проговорил он, — выбросил сотню, как я бы выбросил бан. Легко ему достаются денежки!

Купив в кондитерской пирожных, Стэникэ направился домой. Все время раздумывая о браке, он постепенно вос­пылал чувством к Олимпии. Руку, которую он виновато снял с талии Лили, ему хотелось законно протянуть своей жене. Ему казалось, что он понимает ее. Высокие чувства не могут произрастать среди бедности. Олимпия тоже женщина, ей нужна роскошь, платья, меха. Правда, тут не его вина — женщина должна иметь приданое, но и она не виновата, что у нее бесчувственные родители. Какая разница между девушками из его рода и из семьи Туля! Нищета делает человека мрачным, желчным. Бедная Олимпия! Хорошо бы иметь коляску, одеть Олимпию, как королеву. С такими благородными чувствами Стэникэ вошел в ворота своих «владений», отворачиваясь, насколь­ко это было возможно, от низенького покосившегося фаса­да. Он хотел пройти под деревянную маркизу, прилеплен­ную в виде навеса над парадной дверью, но раздумал и направился к черному ходу со стороны кухни. Он прого­лодался, и ему нетерпелось узнать, что готовится на обед. Кухня была закрыта и пуста. Через окно он увидел по­тухшую плиту и ощутил первое недовольство. С черного хода он проник в столовую. Стол не был накрыт. Олим­пию он разыскал в спальне, она сидела одетая для выхода в город и рассматривала себя в зеркало.

— Вот ты где! — воскликнул Стэникэ, стараясь ка­заться веселым.

Спокойными, почти прозрачными глазами посмотрела на него Олимпия. Стэникэ протянул ей пакет с пирож­ными.

— Вот, любимая, я решил оказать тебе маленькое внимание. Стэникэ не забывает о тебе.

— Что это ты принес? — спросила Олимпия.

— То, что ты любишь, — пирожные с кремом.

— Очень хорошо! — без всякого энтузиазма одобрила она.

Охваченный каким-то сентиментальным чувством, Стэ­никэ сел сзади нее и, повернувшись лицом к зеркалу, выставил свою усатую физиономию из-за прически жены, обняв ее за талию.

— Дорогая моя Олимпия, то, что я вижу, все боль­ше и больше укрепляет меня в убеждении, что нет ни­чего выше таинства брака. Вечная любовь, ради которой отказываешься от родины, богатства, почестей.

— Ты очень сильно меня сжал, — тихо возразила Олимпия.

— Я обнял тебя, чтобы ты чувствовала, что у тебя есть бескорыстный, преданный защитник, твой муж, отец тво­его сына. На кого другого ты можешь опереться? Твоя любимая мать, а моя теща продает все, что имеется в до­ме, она жаждет развлечений и не желает оставить другим даже булавочной головки. Мой тесть дал тебе лишь этот сарай, чтобы у нас было убежище, хотя ты и достойна большего. Но не беспокойся, я прошу только капельку любви и исполню все твои желания. Родственники? Я раз­решаю тебе презирать их, окончательно порвать с ними. Что ты имела и что ты потеряла? Мы оба благодаря любви составляем единое целое.

Стэникэ еще крепче сжал ее в объятиях и поцеловал в мочку уха.

— По крайней мере пирожные хоть свежие? Обычно ты берешь черствые! — заметила Олимпия все тем же тоном.

— Весьма сожалею. Я их заказывал специально для тебя. Только для тебя, мое сокровище. Посмотри, я купил тебе в антикварном магазине четыре старинные чашки для кофе, и заметь — чашки, принадлежавшие когда-то нашим предкам. Я давно их приметил. Я решил теперь собирать дорогие вещи для нашего будущего очага.

Когда Стэникэ попытался поцеловать Олимпию в щеку, она выразила легкое недовольство:

— Милый, ты колешь меня, усами. Оставь меня, я раздражена.

Ч— то с тобой? — забил тревогу Стэникэ. — Вот ты всегда так, я никогда не могу разделить с тобой ни твоих радостей, ни горестей.

Олимпия открыла пакет с пирожными, взяла одно и принялась медленно жевать.

— Что ты делаешь, дорогая? Ты испортишь аппетит. Разве мы не будем обедать?

— Я ничего не готовила. Служанка ушла к маме. Ску­шай и ты пирожное.

— Но что же случилось, дорогая? — спросил раздоса­дованный в конце концов Стэникэ, отпуская Олимпию.

— Случилось то, что Тити снова исчез из дома. Куда и с кем — одному богу известно.

— С ума можно сойти! — воскликнул, садясь на по­стель, Стэникэ, с наслаждением предвкушая сенсацию.

Он тоже взял пирожное и начал есть, все время по­качивая головой.

XVII

Под утро Феликсу снились длинные плотины, о кото­рые разбивались огромные волны, набрасывающиеся на них с воем и стекающие вниз, раздробленные, звеня, слов­но стеклянные градинки. Потом вода отступила совсем, расползаясь, подобно дыму, и обнажила морское дно, по­крытое скалистыми хребтами. Опустившись на них, Фе­ликс заметил, что вершины скал представляют собой ко­локольни, в которых раскачиваются колокола всех разме­ров, порождая волны звуков, то более близких, то далеких. Колокольни вдруг превратились в танцовщиков, покрытых с ног до головы бубенчиками, перед которыми кружилась Отилия с кастаньетами в руках. Феликс знал, что он спит и ему снится сон, но старался как можно дольше удержать каждую метаморфозу. Вдруг в глаза его вонзи­лись солнечные стрелы, и он очнулся в своей постели, хотя еще и не совсем освободившись от власти сна. Странно, волны звуков все набегали и складывались в пассажи из «Безумств Испании» Корелли. Феликс плотнее закрыл глаза, чтобы насладиться сном, но почувствовал, что спинка кровати холодит ногу. Веки его устали, оттого что он так долго и с такой силой сжимал их. Сквозь ресницы он увидел комнату, краски которой растворились в потоках света. Он почувствовал, что окончательно проснулся и что волны музыки — это явь. Легкая быстрая рука исполняла allegro moderato, извлекая звуки, подобные стеклянной ка­пели. Сердце Феликса забилось, готовое вырваться из груди. Эта рука, привычная к классическим пассажам, страстным в своей строгой пропорциональности, требовав­шим от исполнителя высокой техники, могла принадлежать только Отилии. Он схватил свои вещи, чтобы одеться, но от волнения натянул рубашку наизнанку и из-за этого за­мешкался. В конце концов он кое-как оделся. Не умываясь, с растрепанными волосами, он бросился вниз по лестнице, гуда, откуда доносились гармоничные звуки. Дверь в го­стиную была распахнута.

Загрузка...