4. Бег профессора Устрялова

Кто сказал: «Коммунисты, назад!»

Был такой советский поэт Александр Межиров. В глазах партийной элиты и просвещенной публики он прославился своим стихотворением «Коммунисты, вперед!», сочиненным в 1947 году, через два года после Великой Отечественной войны. В нем он смог уложить историю советской России, выросшей до Советского Союза, в историю партии. Уточним, партия эта называлась большевистской.

Вот как это сделано поэтом:


Год двадцатый.

Коней одичавших галоп.

Перекоп.

Эшелоны. Тифозная мгла.

Интервентская пуля, летящая в лоб, —

И не встать под огнём у шестого кола.

Полк

Шинели

На проволоку побросал, —

Но стучит над шинельным сукном пулемёт.

И тогда

еле слышно

сказал

комиссар:

— Коммунисты, вперёд! Коммунисты, вперёд!

И пробило однажды

Плотину одну

На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.

И пошли

Головные бригады ко дну,

Под волну,

На морозной заре в декабре.

И когда

Не хватало

«…Предложенных мер…»

И шкафы с чертежами грузили на плот,

Еле слышно

сказал

молодой

инженер:

— Коммунисты, вперёд! Коммунисты, вперёд!

И без кожуха

Из сталинградских квартир

Бил «максим»,

И Родимцев ощупывал лёд.

И тогда

еле слышно

сказал

командир:

— Коммунисты, вперёд! Коммунисты, вперёд!

Мы сорвали штандарты

Фашистских держав,

Целовали гвардейских дивизий шелка

И, древко

Узловатыми пальцами сжав,

Возле Ленина

В Мае

Прошли у древка…

Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Где труда бескорыстного — невпроворот,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца:

— Коммунисты, вперёд! Коммунисты, вперёд!


Получился сверкающий шедевр коммунистической поэзии. Цеплял он точным словом, ритмом, стреляющим рефреном «Коммунисты, вперед!». Хорошо запоминались эти строки.

Но время в союзе с пропагандой выхолостило их суть, оторвав от реальной истории, измусолив в текстах и лозунгах на транспарантах и плакатах.

Народ усмехался, встречаясь с этой фразой, ставшей трескучей и гладкой, как занумерованная доска, уже и не воспринимаемой от избытка повторения: «Коммунисты, вперед!»

И когда пожаловали перестройка и потом реформы от новых властителей, то журналисты взялись дружно штамповать статьи, кричащие заголовками «Коммунисты, назад!».

«Как остро, неожиданно, в лоб!» — говорил обыватель, восхищаясь смелостью перестроившихся «перьев». И мстительно повторял: «Коммунисты, назад!»

Но, оказывается, плохо знаем классиков политической мысли. Однажды открытый на 409-й странице 45-й том из собрания сочинений Владимира Ильича Ленина зачеркнул восхищение журналистской публикой. На этой странице у Ленина такие строки: коммунисты — назад! Точнее: «Ответственные коммунисты из передних рядов назад!»

А кто вперед? «Простой приказчик — вперед!»

Коммунистическую фразу «Коммунисты, вперед!» диалектик Ленин размазал в коммунистической стране, заменив образ коммуниста на образы приказчиков, торговцев, управленцев.

Это ведь у него, у Ленина, в материалах к XI съезду Российской коммунистической партии (большевиков), там, где он набрасывал план политического отчета, 3 (В) пунктом идут эти «контрреволюционные» строки. А писал он это в марте 1922 года, когда большевики уже победили в Гражданской войне, подавили антибольшевистские восстания в Кронштадте и Тамбовской губернии, и перешли к новой экономической политике.

А дальше, после этих «контрреволюционных» слов «коммунисты, назад!», раздраженный тем, что не получается задуманное, он пишет резко, нервно: «Сладенькое комвранье (тошнит) и классовая правда Устрялова».

Кто же этот Устрялов, к которому обращается Ленин, — Ленин, сомневающийся в способности большевиков удержать власть, и требующий заменить ответственных коммунистов из первых рядов на торговцев и управленцев, чтобы сохранить советскую республику?

Если ответить просто, то Устрялов — это профессор, одно время руководивший пресс-службой Верховного правителя России, «белого» адмирала Колчака. А если пытаться понять этого человека, понять, почему для Ленина он вдруг стал авторитетом, то тогда следует начать с одной особенности Устрялова, проявлявшейся в течение всей жизни.

Настоящий профессор всегда отступает под флагом

Особенность эта — чисто профессорская и, пожалуй, диалектического ума. Глядя на жизненный путь Устрялова, вдруг ловишь себя на мысли, что он постоянно отступал. И отступление это было как постоянный бег. В мае 1918 года он бежит из Москвы в Пермь, уже в декабре — из Перми в Омск, в декабре 1919 года — из Омска в Иркутск, потом — из Иркутска в Читу, из Читы в Харбин. И, наконец, в 1935-м он снова бежит, и в Москву. Семнадцатилетнее кольцо побегов замкнулось.

Но вот в чем дело. Бегал он всегда под флагом и под лозунгом. То есть отступал всегда с развернутым знаменем и с лозунгом, объясняющим смысл отступления или поражения. Личность отступала как армия суверенной страны.

А что такое жизнь, как не череда постоянных отступлений и наступлений. Отступлений — от провозглашенных идей, от нравственной или политической мечты, для того чтобы разобраться с мыслями, собраться с силами. Наступлений — на собственные грабли, наступлений по прямым и обходным дорогам к цели, всегда уходящий за горизонт. Но всегда объяснимой. А ведь известно, профессорские объяснения раздражают мир. Но стремление объясниться для профессора важнее самой цели. Жизнь Устрялова — тому пример.

Из Москвы — в Пермь

Первый раз он побежал из Москвы. Бежал под флагом свободы от партийного диктата и большевистского произвола. Этот диктат исходил от родной партии конституционных демократов — кадетов, членом которой он состоял. Да не просто состоял, а руководил калужской партийной организацией. И это было объяснимо — сам-то он был из калужских дворян.

Прогневил он партию тем, что на ее съезде в мае 1918 года шокировал кадетов своим заявлением о том, что односторонняя ориентация на страны Антанты не рациональна, лучше политика «открытых рук» и мира с Германией.

Что тут началось! Ему кричали: а большевики-то тоже за мир с Германией. Но им-то, понятно, власть надо сохранить. А нам, кадетам, на что это?! Зарвался Устрялов.

Как он ни пытался своими страстными монологами достучаться до однопартийцев — ничего не вышло. А ведь как убеждал!

— Мы, хотя и партия либералов, но народ нас не приемлет. Ни одного голоса на выборах в Учредительное собрание не получила партия от крестьян. Надо менять политику. хватит воевать, народ ждет мира, пусть даже с Германией.

Не вняли партийцы-либералы речам Устрялова. И устроили ему хорошую взбучку. Кончилось это изоляцией калужской делегации, лидером которой он был. А значит, и его изоляцией. Дело кислое, с партией — конфликт, свои смотрят косо.

А тут большевики уже навострили кулак диктатуры, чтобы прихлопнуть эту партию, после разгона Учредительного собрания в январе 1918 года. А Устрялов, хотя и подвергшийся обструкции, известен был не только лекциями в Московском университете, а более деятельностью в кадетской партии, и прежде всего выступлениями с трибуны и в печати, — блещущими свежестью, метафорами, и при этом прошибающими логикой, и с трибуны, и в печати. Когда интересовались партией, интересовались прежде Устряловым.

И тогда чутье ему подсказало — бежать! Но куда? Да хотя бы в Пермь. Город на Каме, в центре России: политические страсти вихрятся умеренно, с едой — хорошо, а университет отличный, библиотека стоящая. Чем не благо для профессора, к званию которого он так стремился?

И он едет в Пермь, едет вместе со своей верной женой Наташей. И на вопрос людей своего круга, что его забросило в Пермь, он готов смело ответить: жажда свободы от партийного диктата и большевистской диктатуры.

Из Перми — в Омск

В Перми он недолго прожил. С мая 1918 года мятежный Чехословацкий корпус крушил советскую власть в приволжских и уральских городах, прокладывая путь колчаковскому войску. В декабре хозяевами в Перми уже были колчаковцы. На место власти красной пришла белая.

Куда же податься приват-доценту, публицисту, оратору, да еще одному из лидеров кадетов? Ну не отсиживаться же на кафедре Пермского университета? Не тот масштаб. Да, оказывается, и есть нечего в Перми. В столицу, в столицу колчаковского края — в Омск спешит Устрялов. И с ним верная супруга Наташа. Весь скарб — пять чемоданов, по большей части с книгами.

Февральский Омск встретил вьюгой. Вот она, Сибирь. Не ластится, норов показывает, в теплую комнату толкает. А где она, теплая? Хороший друг Ключников выручил. Предложил комнату родственника, надолго уехавшего в Томск. И всего за 350 рублей. Весьма недорого по тем временам.

Ключников уже освоился в Совете министров у Колчака. Он и с работой помог — выхлопотал для Устрялова должность юрис­консульта при Управлении делами «верховного правителя», то есть Колчака. Но с перспективой.

Жизнь налаживалась, Колчак при силе, а на душе неспокойно. Иначе откуда в дневнике1 такие строки, помеченные 9 февраля 1919 года: «Сам по себе Омск занятен, особенно по населению. Сплошь типично столичные физиономии, столичное оживление. На каждом шагу — или бывшие люди царских времен, или падучие знаменитости революционной эпохи. И грустно становится, когда смотришь на них, заброшенных злою судьбой в это сибирское захолустье: — нет, увы, это не новая Россия, это не будущее. Это — отживший старый мир, и ему не торжествовать победу. Грустно. Это не авангард обновленной государственности, это арьергард уходящего в вечность прошлого. Нужно побывать в обеденные часы в зале ресторана “Россия”, чтобы почувствовать это живо и осязательно…»

На неделе раза три-четыре в «России», когда с женой, больше один или в компанейском кругу. А разговоры в ресторанном сообществе все о России, о русском бунте в видении Пушкина, о наследниках Петра и русской монархии, ушедшей в мир иной, и о будущем, конечно. Что от него ждать? Но и прошлое не оставляет, держит как ноющая рана. И зал стихает, когда ресторанная певичка поет, да еще на удивление с искренним чувством:


По обычаю чисто русскому,

По обычаю по московскому,

Жить не можем мы без шампанского,

И без пения, без цыганского.


Но в Омске нет голода, здесь не думаешь о еде, потому что она прекрасная — «гуси исключительно жирные, каждый день молочница приносит по крынке молока, сахара вволю — понятно, что пермское истощение как рукой сняло». Это запись в дневнике от 4 марта 1919 года.

А вот и новость приспела. Назначен директором правительственного пресс-бюро, правда, которое нужно еще только создать. Помещение нашли быстро, дом недалеко от Управления делами Верховного правителя. Теперь Устрялов ищет людей в штат. Но одновременно пишет план пропагандистской работы, заказывает брошюры, плакаты, листовки. За собой оставляет сочинение острых памфлетов. Радует новый сотрудник, некто Деминов, — предлагает оригинальные приемы для разложения большевистских армий. В общем, выдвинутые цели заставляют приходить на службу к восьми утра.

Вот так и наладилось дело, именуемое пропагандой. Известно оно печатанием листовок для сибирской провинции, писанием статей, набросками тезисов устных выступлений. В случае Устрялова — еще и созданием картотеки фактов и высказываний, которые могут быть приняты городом и деревней. Только бы армия не подвела. А то вон начальник Генштаба генерал Марковский, самый умный генерал в окружении Колчака, уже ставит вопрос о двух-трех японских дивизиях на фронте, без которых, оказывается, трудно одолеть большевиков. И пишет Устрялов в дневнике 9 марта: «Войска наши посредственны, офицеров совсем мало, мобилизация проводится ставкой бессистемно и бессмысленно… У большевиков много офицеров, даже офицеров Генерального штаба».

Все эти наблюдения — предвестники будущей катастрофы. Но пока на фронте везде наступление, большевики откатываются. И приближающаяся Пасха сладостно пахнет победой.

Торжественная служба в соборе в Великую субботу 19 апреля. Устрялов стоял недалеко от Колчака. Всматривался. Что же этот человек принесет России? Уже дома записал в дневнике: «Физиономия не совсем русского типа. Интересные черты. Худой, сухой какой-то, быстрые, черные глаза, черные брови, облик, напоминающий собою хищную птицу… Если вдаваться в фантазию, можно, пожалуй, сказать, что чувствуется на этом лице некая печать рока, обреченности… За всю службу он перекрестился всего один раз, да и то как-то наскоро, небрежно, да еще в конце, когда прикладывался к плащанице, дважды опустился на колени и крестился уже, кажется, как следует».

А работы прибавляется. Теперь уже ответственность не только за правительственное пресс-бюро, но и за Русское общественное информационное бюро, что организовано для обслуживания русской и зарубежной прессы. Да еще постоянные собрания кадетского комитета. Ну и частые вечера все в том же ресторане «Россия» — интеллигентские посиделки для души. Да, были бы для души, если не совали бы туда нос офицеры контрразведки, столь презираемые интеллигентской публикой при любых режимах.

Начальник колчаковской контрразведки полковник Злобин не чурался застолий в «России». И привлекали его по большей части не шумные офицерские компании, не лихие предпринимательские гулянки, а чинные заседания, где господа интеллигенты под водочку, под местную наливочку наслаждались интеллектуальными разговорами. Там-то он и обратил внимание на Устрялова, привлеченный его смелыми оценками людей и событий.

Как полковник Злобин завел дело на Устрялова

Случилось нечто, после чего Злобин приказал завести агентурное дело на Устрялова. Это нечто оказалось связано с американцами.

Настойчивость, с которой американцы осваивали Сибирь при Колчаке, поражала. Они давили рекламой своих товаров, которые предлагали. Но, главное, они предлагали экономическую помощь, завозили оборудование и начинали строить фабрики и небольшие предприятия. Но взамен они требовали сырья из России, добросовестной работы сибирских мужиков по добыче угля, по вырубке леса, по выращиванию льна. Они составили план экономического освоения Сибири и Дальнего Востока. И в этом их поддерживала торговая и промышленная буржуазия Сибири — опора Колчака. План американцев поддерживала и эсеро-меньшевистская пресса, где выделялась «Сибирская речь». В этой газете трудился «баян Колчака» некто Жардецкий — звезда журналистской Сибири.

А у Устрялова в его Российском бюро печати было заметно перо некоего Лунина. Писал он жестко, калено, без придыханий и восклицаний, бил словом наотмашь. Взгляды его были неуловимы: непримирим к красным, но и белых не боготворил. Однажды он принес Устрялову статью, в которой излагал случай на железной дороге. Излагал так, что случай из рядового под его пером превратился в типичный и громкий.

Американская компания, что поставляла мануфактуру и оборудование для фабрик, уговорила отдел военных перевозок Колчака дать ей вне очереди дополнительные вагоны и паровозы. Уговорила, конечно, за взятку. И паровозы, что должны были везти на фронт снаряжение и боеприпасы, повезли башмаки и туфли, банки со сгущенкой и оборудование для фабрики обуви в Иркутске.

Устрялов попросил сделать особый акцент на том, как союз российского и американского бизнеса в поисках своей выгоды мешает воевать с красными, предает интересы России. Даже еще не отвоеванные от большевиков территории бизнес уже запродает американцам.

Лунин акцент сделал, и статья увидела свет. Злобин позвонил через пару часов после выхода газеты. До этого он имел разговор с американским консулом Гаррисом. Американец был очень недоволен. И тон его был господский. Это могло звучать так:

— Вы зачем позволяете вашим журналистам нас ссорить? Вы не контролируете ситуацию. Не забывайте, зачем мы здесь.

В этот момент Злобин почувствовал себя не начальником контрразведки, а подчиненным, которому указали на его ошибку.

Пережитое унижение отразилось и на разговоре с Устряловым.

— Зачем вы это напечатали? Ведь Америка — наш союзник. Вы хотите поссорить наши правительства? — говорил он, наверное, словами Гарриса.

— Мы что, уже продали нашу независимость и суверенность? — возражал Устрялов.

— Вы не забывайте, что относительно большевиков — мы независимы, но относительно Америки независимость наша поддерживается американским долларом и их товарами. Хотите, господин профессор, жизни не под большевиками, давайте строить отношения с союзниками к обоюдной выгоде.

— Но не продажей же наших интересов, прежде всего военных, не кровью же наших солдат?!

— Дорогой профессор, позвольте вам сказать: или мы одолеем красную заразу, пусть с помощью японцев или американцев, лучше тех и других, либо сохраним нашу независимость на три месяца. Шире смотреть нужно, профессор.

Таким мог быть этот разговор, судя по настроениям, царившим тогда среди некоторых военных и интеллигентов.

По крайней мере, такой разговор Злобин не мог считать обыденным. Вот почему после некоторых размышлений он распорядился завести дело агентурной разработки на Устрялова.

Через два года полковник будет торговать агентурными делами, сначала в Харбине, потом в Париже. Как полковник Тихий из булгаковского «Бега». Было ли там дело Устрялова — вопрос открытый до сих пор.

Но тогда Устрялову и Лунину полковник ответил пером Жардецкого. По наущению контрразведки в «Сибирской речи» появились публикации о безусловной необходимости помощи союзников, носящей столь глубокий характер, что режим Колчака набирает мощь не только в военном деле, но и в экономике, транспорте и финансах. В ообщем, Россия и Америка будут прирастать Сибирью.

Омское терпение. Трансформация идеи

Омск, конец мая 1919 года. Колчак потребовал усилить агитационный нажим. Как все по-русски. Сразу все забегали — в неделю отпечатали очередной миллион листовок, поставив на уши типографии. Следующая неделя — еще миллион. Все для фронта. Еще и брошюры отпечатали. Лихо развернулись.

Хуже с информацией, что идет через телеграфные агентства. Малоуправляемы они, нет хозяйской руки. Вот теперь назрел конфликт: кто будет владеть агентствами? Устрялов предлагает отдать их в ведение Русского общественного бюро печати. Но военные и партия эсеров против. Военные — по стратегическим соображениям, эсеры — по политическим. Они считают, что за Устряловым — кадеты, и потому они подгонят общественное мнение под себя. Спор выиграл Устрялов. В правительстве посчитали, что агентства — все же пропагандистские органы, а пропаганда у Устрялова получается хорошо.

Измотанный, но довольный пришел домой. Поздний ужин. Сон накатывает, а еще часок посидеть придется — надо закончить статью. Обещал. Чисто профессорская обязательность.

В июле 1919 года военное счастье оставляет Колчака. Большевики наступают, взяли Уфу. Они устремлены за Урал, в Сибирь.

Но все же, может, пропаганда поднимет дух армии? Вот уже открылись агитационные курсы при штабе Верховного командующего, своего рода стратегический резерв пропаганды. Устрялов читает вступительные и установочные лекции. И в те же дни пишет в дневнике: «Беседовал со слушателями. Ощущается в них — даже у них! — состояние недовольства властью, полуоппозиции. Ужасно санитарное состояние армии, до 70 % тифозных, полное отчуждение от начальства, бурбонство. Нет доверия к власти даже у тех, кто заведомо — враг большевиков. Армия голодна, гола, мужики перепороты — трудно агитировать при таких условиях».

Даже сегодня, читая эти строки, можно почувствовать смятение в душе профессора. Смятение в душе и бессилие пропаганды. Где же обрести так желаемую устойчивость?

И является ему Москва: «Все более и более заманчивою представляется Москва, хотя бы даже и большевистская, — пишет он. — С тоскливой, но сладкой грустью вспоминаются ее улицы, дома, былые дни жизни в ней, и тянет туда, тянет все чаще и все сильней. И Калуга представляется, милая, родная… Доведется ли вас увидеть, славные, любимые?»

В октябре задышалось полегче. Наконец-то удалось организовать выпуск своей газеты — «Русское дело». Издание Русского бюро печати. Устрялов заказывает и редактирует статьи, пишет свои. Редакционная суета, нервотрепка. Но они дают какую-то устойчивость жизни. Пусть трещит фронт, шатается тыл, но газета выходит. И жизнь обретает очередной смысл. Выходит слово. Тексты, сверстанные на полосе с рисунками и фотографиями, увенчанные логотипом «Русское дело», — это непередаваемое чувство для редактора, для профессора.

Но в том же месяце фронт разваливается основательно. Колчаковское войско, пробитое красными клиньями с севера и с юга, отступает. Падение Омска неминуемо. Устрялов понимает, час настал — нужно бежать. Бежать в очередной раз. Теперь в Иркутск. Туда уже едет Совет министров.

«Ну что же, спасся в Москве, в Перми. И вот еще одно искушение судьбы», — это уже из дневника за день до отъезда 1 ноября 1919 года. А 18 ноября он уже — в Иркутске.

А как же идея, то есть знамя, с которым он шел в очередное отступление? Идея была, но полинявшая. Это были строки из стихотворения поэта конца ХIХ века Владимира Соловьева «Белые колокольчики». Они цепляли своей ритмикой, которая заставляла повторять эти строки вновь и вновь. Пусть не вслух, пусть про себя, но, по крайней мере, их повторение делало отступление осмысленным, идейным и романтично-печальным. Строки про уходящую идею.


Отцветает она, отцветает,

Потемнел белоснежный венок

И как будто весь мир увядает —

Средь гробов я стою одинок…


Стоило облечь в метафорическую форму те сомнения и разочарования, что преследовали его, как они обрели некий смысл, стали нитью движения. Такова была для Устрялова сила отчеканенных поэтом строк, даже если они несли одну горечь.

А в дневнике он запишет недрогнувшей рукой профессора: «Финал ужасен, кругом разложение и смерть… Ошибались: приняли судороги умирания за трепет рождения, а трепет рождения за конвульсии болезни. Вот и расплата. И глупое чувство стыда, ложного самолюбия мешает сознаться в ошибке». Это он о краткой, как миг, эпохе Колчака.

В Иркутске недолгое было сидение. Ждали, кто возьмет власть — мятежники, больше красные, выступавшие вдоль железных дорог, эсеры, атаман Семенов или отступающий с армией Колчак, надеющийся, как и Семенов, на японцев, чьи войска стояли в Чите. Чехи заявили, что готовы охранять только поезд с ценностями, а за поезд «верховного» снимают с себя ответственность.

Ну какая тут пропаганда, агитация, газета? Хаос сплошной. Да по русской традиции — горькое застолье.

«Зашел к Т.В. Бутову. Застал накрытый скатертью стол, на нем бутылку водки, кусок лука и кусок соленой, жесткой красной рыбы (кета?). За столом, кроме Т.В., сидели Энгельфельд, Горяинов и некто для меня неизвестный. Пили. Выпил и я две рюмки. Потом пришел Бурышкин. Беседовали о Москве, о прошлом».

Все перечисленные здесь лица из застольного круга по большей части кадеты и чиновники колчаковского правительства. Уже ни на что не способного. «Правительство одиноко, — восклицает Устрялов, — и даже буржуазия жертвует на большевиков и эсеров». Буржуазия, которая недавно была опорой Колчака.

Иркутск держался недолго. Уже 5 января 1920 года о себе заявила новая революционная власть. Устрялов боится ареста, все же не последний человек в колчаковской администрации. Прячется у надежных людей и ищет возможность снова бежать.

Помогают старые связи. Товарищ из кадетов добыл место в японском вагоне. Вместе с супругой профессор отбывает в Читу.

Но что Чита? Это транзит. В Чите ему удается получить разрешение на проезд до Владивостока через Харбин. Да, это Маньчжурия. Но так ли уж надежен Владивосток? Надо остановиться в Харбине, отдышаться, осмыслить этот последний год, от которого можно было потерять голову.

«26 января. Приехали в Маньчжурию. Таможня, граница. Китайцы, японцы, военные, русские. Купили белого хлеба коврижку фунта в полтора за 45 р. сибирскими. На станции продаются разные вещи, как-то: куклы, духи, серебрянные чайнички и пр. Бутылка пива — 75 р. Будем стоять здесь до завтра».

Харбин стал ему убежищем на целых 15 лет. Там он обрел профессорскую стать, научный авторитет, имя в университете и эмиграции. Там были написаны им самые ценные работы, там он выступил с идеей «смены вех».

Дневник открывает профессора

Вернемся к дневниковым записям Устрялова, относящимся к омскому и иркутско-читинскому периодам его жизни. Это 1919-й и начало 1920 года. Они впечатляют. Прежде всего тем, как он описывает перипетии судьбы параллельно с деталями быта. Эти булки, жирные гуси по недорогой цене, молоко в крынках, сибирская наливка — дорогие артефакты времени. Но, конечно, самый яркий след оставляют его размышления о времени и о себе. В них главенствует ум не пропагандистский, а профессорский. Взгляд на события объемный и сторонний — диалектический взгляд, не пресмыкающийся перед метафизической рефлексией уязвленного интеллигента.

В этот период он служит у Колчака, верно служит. Но с первого дня в своих записях он регулярно оценивает большевиков, их политику, тактику, идеи, влияние, изменение своего настроения в отношении их. Честен и хладен его профессорский ум, представивший ту историю нам сегодняшним в незамутненном состоянии. Дневнику ведь доверяют самое сокровенное.

Если собрать эти оценки воедино, выбирая из дневниковых дней, то концентрация их производит достаточно сильное впечатление.

«Жизнь все время, как на вулкане. Мало у кого есть надежда победить большевиков (Омск, 09.02.1919).

Вчера читал доклад о Советской России в заседании «Восточного Отдела Центрального Комитета Партии Народной Свободы». Говорил о мудрости Ленина и о силе большевиков. В общем тревожные перспективы (Омск, 14.02.1919).

По-видимому, фатально назревает японская “ориентация” — последняя ставка. Большевики будто бы подходят к Одессе, и Деникин признает опасность положения. Да, великая русская революция достойна Великой России! (Омск, 04.03.1919).

Большевики, видимо, держатся крепко. Молодцы! Говорят, Украина уже окончательно ими очищена и близится решительная схватка с Деникиным… Мы должны “до полной победы” продолжить нашу борьбу с большевизмом, но мы обязаны воздать ему должное. Теперь уже нельзя противопоставлять его французскому якобинизму. Их устойчивость одинакова… (Омск, 7—8.03.1919).

Большевики — как затравленные звери, умирают, но не сдаются. Честь им и слава! Возможно, что они попробуют и им удастся ближе сойтись с Германией и тем подбросить хвороста в угасающий очаг всемирной революции (Омск, 26.05.1919).

В общем, тревожно. Начинаются там и сям “панические” разговоры, обыватели готовят чемоданы, “беднота” открыто радуется и поджидает большевиков. Говорят, и в сибирских деревнях настроение большевистское. Не переболели еще, не знают, на себе не испытали, что такое Советская власть, а ведь рассказам русский человек плохо верит. Эмпиризм дикарей — ничего не поделаешь. Возможно, что Сибири еще суждено испить эту горькую чашу (Омск, 10—11.07.1919).

Видимо, лозунг “цель оправдывает средства” ему (Колчаку. — Авт.) слишком чужд, органически неприемлем, хотя умом, быть может, он и сознает все его значение. В этом отношении величайший человек современности (тоже к гордости нашей русской) Ленин — является ему живым и разительным контрастом (Омск, 21.07.1919).

В народе повсюду большевизм, везде враждебная атмосфера, радостное ожидание. Тяжко. Опять бежать? Зачем? Куда? Не бесполезно ли? Ужели прав Дурденевский — «конец Вандеи»? (Омск, 12—13.08.1919).

Был бы смысл в победе большевиков, в объединении ими всей России. Но ведь этого нет! (Омск, 15.08.1919).

Большевики торжествуют на всех фронтах. Тяжелое чувство, камень на душе (Омск, 25.08.1919).

А финал ужасен, кругом разложение и смерть. Нет надежды на улучшение, нет веры в дело… Кризис назрел, душно в старой рамке (Иркутск, 19.12.1919).

Повсюду царит мелкий бес, и, конечно, будет только справедливо, если большевики пройдутся здесь своей метлой (Иркутск, 24—25.12.1919).

Пришла пора — ничего не поделаешь. Большевизм побеждает, победит — я, по крайней мере, в этом почти не сомневаюсь. Он объединит Россию — честь ему и слава! Боже, как глубоко все ошибались, ничего не поняли (Иркутск, 03.01.1920).

Тяжело на душе. Окончательно рушится привычная идеология, отвергнутая, разбитая жизнью. Уже давно сомнение закрадывалось в душу, но теперь уже ясно: большевизм побеждает и вооруженная борьба против него не удалась. Скрывать от себя дальше эту истину просто бессмысленно, глупо (04.01.1920).

Хочется писать (опять “пересмотр идеологии!”), но ведь негде печатать, все в прошлом. Катастрофа, крушение сверху донизу. Сплошная ошибка — вовне представляющаяся преступлением. Опустошена душа в смысле личного содержания. Ужасно (Иркутск, 09.01.1920).

А мы? “Слуги реакции”. Действительно, дикою игрой рока попал в типичные “публицисты реакции”, в Меньшикова, если не Гурлянда, колчаковщины! Чудно. Спета ли песня? Помню, как-то в беседе с Ключниковым перед его отъездом обсуждали эту проблему. Он еще говорил — “ну, если увидим, что ошибались — придет время и встретимся с большевиками”. Он быть может прав, я соглашался. Теперь вот осуществилось… Уехать на Восток, оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится… А потом — да здравствует Советская Россия! (Иркутск, 10.01.1920).

Мы боролись, стараясь подбодрить себя и других. Но подлинной бодрости, уверенности в успехе, как и настоящей веры в белое дело, — не было; по крайней мере, во мне. Вера в Россию — была и осталась. Но не покидали сомнения, исчерпывается ли Россия — “нами” белыми (Харбин, январь 1935 г.)».

Более всего поражают его оценки Ленина, большевизма, революции. Он заявляет, что только великой России может соответствовать размах русской революции. Не переворот, а именно великая революция, которая достойна великой страны России. И эту революцию он связывает с именем Ленина, оценивая его как величайшего человека современности «к гордости нашей русской».

Это Устрялов пишет поздно вечером в заветном дневнике, а днем он руководит пресс-центром Колчака. Раздвоение личности идеолога-пропагандиста? Вряд ли. Скорее констатация того, что противник могуч и силен идейно и морально. Великий противник, с которым сразиться идейно и пропагандистски великая честь.

Эти оценки не могли простить ему спустя годы в белой эмиграции. Лучший ее публицист Роман Гуль язвил: профессор Устрялов писал «о Ленине несусветную восторженную чепуху»2. А профессор Савицкий, один из творцов концепции евразийства, выразился еще проще — «придурок» этот Устрялов.

Но ведь действительно большевизм и его вождь — противники достойные. О недостойном противнике не скажешь: «Большевики умирают, но не сдаются. Честь им и слава». И при этом они используют все средства, в отличие от Колчака, пытающегося соблюсти моральные принципы. Да, супостаты, «правительственные агенты», вываляли эти принципы в грязи. Но все же Ленин, который принимает лозунг «цель оправдывает средства», становясь в этом случае «разительным контрастом» Колчаку, что подчеркнуто Устряловым, — больший патриот России. И вот почему. Он, как лидер большевизма, объединит Россию, ему, большевизму, не нужна «японская ориентация», как и американская тоже.

Чем ближе конец колчаковщины, которую народ не принял («в народе повсюду большевизм»), тем больше разложение, мелкое бесовство, конец которому, делает он вывод, могут положить только большевики, пройдясь «своей метлой», и это «будет только справедливо».

Но главный мужественный вывод иной: в схватке двух идеологий — белой и красной — белая потерпела поражение. Он безжалостен к себе, как профессор и как пропагандист: это было ошибкой ставить на нее, не было настоящей веры в Белое дело. Осталась только вера в Россию. А Россия теперь большевистская.

Читая эти избранные строки из дневника, становится отчасти понятно, откуда произрастает идея «смены вех». Научные и публицистические оценки Устрялова и стали тем профессорским стягом, под которым он жил последующие годы.

Patriotica как смена вех

В Чите, когда уже жили ожиданием Харбина и дни растворялись в предотъездных хлопотах, Устрялова одолела бессонница. Ночами мучил неотвязный вопрос: почему случился крах Белого дела? Вот эта его фраза дошла до нас: «Мы побеждены и побеждены в масштабе всероссийском, а не в местном только».

А причины этого поражения?

Мысленно перебирал события, перипетии ушедшего года, — года его службы у Колчака. У нас не осталось достоверных свидетельств о том, какие события и случаи стали предметом его беспощадной критики, безжалостного профессорского анализа, не скованного пропагандистскими канонами. Но есть воспоминания, дошедшие до наших дней, очевидцев и участников колчаковской эпопеи. Воспользуемся здесь дневником члена колчаковского правительства барона А. Будберга3.

Факты и явления, которые упоминаются в них, насколько вопиющи, настолько и типичны, что зная их, а Устрялов, конечно, их знал, проигнорировать их было нельзя. В своих раздумьях он не мог не коснуться их. Ему бы этого не позволила беспощадная честность аналитического ума.

Так в чем же причины поражения?

Может, из-за того, что не те люди были на нашей стороне, задавал он себе вопрос. И ответ напрашивался сам собой.

Да, за нас были офицеры, хотя и далеко не все, за нас была буржуазия, купечество, разные мошенники и спекулянты. А против нас были все остальные, выходит, большая часть народа.

Мы были, по сути, сражающимся государством, но от тех, кто был за нас, никакой поддержки не получали, — ни финансовой, ни материальной. Наша буржуазия, жиреющая от прибылей, но при том ни рубля не пожертвовавшая армии, так и не осознала, что армия защищала и их, и собственность их.

Может, из-за того терпели поражение, что узколобость богачей, снедаемых жадностью, не удалось обуздать большими прогрессивными налогами, которые могли бы послужить государству, армии, солдатам-инвалидам, семьям погибших, детям-сиротам, организации больниц, школ, приютов, домов инвалидов. В Харбине проводили «Дни армии», наше пропагандистское мероприятие, — собрали всего 150 тысяч рублей! И это в Харбине, где сотни русских миллионеров, сотни состоятельных людей, делавших состояние за дни, за недели, за месяцы, в отмеренное судьбой время колчаковской кампании. Не зря говорили, что за год прибыль Владивостока и Харбина подошла к миллиарду рублей.

Может, из-за того терпели поражение, что на армии наживались, но ничего толком для нее не делали? Крупные заказы раздавались мелким, неизвестным, профессионально безнадежным подрядчикам, раздавались по результатам каких-то странных конкурсов, раздавались без гарантий с их стороны, без залогов, прописанных договоров, но зато с выдачей немалых авансов. А эти подрядчики и не думали выполнять заявленные обязательства. Раскусили-таки их жульничество. Но поздно. Не взялись за это дело и заводы Урала. Объяснение простое — невозможно выполнить эти заказы к указанным срокам. Вот так и осталась армия без походных кухонь, повозок, пулеметных тачанок, артиллерийских лафетов и еще без многого чего. А денег потратили на тех подрядчиков — десятки миллионов рублей. Подряды эти стали предметом наглых спекуляций, продавались, перепродавались и в конце концов исчезали.

Измотанные, плохо обутые и снаряженные части, командиры, неспособные управлять войсками, именно управлять, а не командовать, самоуверенные штабы, неграмотные полководцы из поручиков, произведенных в генералы. Не было оперативных планов, не было резервов, а там, где они были, — транспорта для их перевозки. Разве можно было воевать в этих условиях?

Терпели поражение из-за всеобщего развала армии, когда офицеры жили своей жизнью, а солдаты своей? Эти неуклюжие штабы, неспособные планировать боевые операции, эти постоянно пьянствующие штабс-капитаны, ротмистры, поручики, таскающие за собой каких-то женщин, занимающиеся грабежом, торговлей, спекуляцией. Ловко сбывали они снаряжение, фураж, лошадей, да что там — вагоны продавали купцам. Население зверело, видя все это.

Проиграли, может, из-за того, что нажива, мародерство, жульничество густо накрыли армию, в которой оказалось вдруг столько прохвостов и мошенников. А сколько таких мошенников было во власти? Не потому ли та материальная помощь, что давали союзники, вскоре оказывалась у красных?

Терпели поражение из-за повального разложения контрразведки, в которой нашли себя карьеристы, авантюристы и шкурники, где правили разврат и насилие, где творились грязные, меркантильные дела. И все под разговоры о судьбе России и Белого дела.

Может, и крах этого дела наступил из-за того, что не было никакой организации и адмирал не мог совладать с этой вакханалией беспорядка.

У красных порядка и дисциплины было несравненно больше. Многие наши солдаты — надо смотреть правде в лицо, — не хотели воевать и умирать за белую идею. Призывали в армию крестьян — уральских, сибирских. И что? Бежали они с позиций, да еще с оружием и боевым снаряжением.

А вот эта причина поражения отмечена Устряловым письменно: «Противобольшевистское движение силою вещей слишком связало себя с иностранными элементами и поэтому невольно окружило большевизм известным национальным ореолом»4. Разве мог он забыть историю с поездом, выведенным из службы боевого снабжения армии и нанятым для доставки американских станков, оборудования и сырья в Иркутск на обувную фабрику?

Факты, случаи, истории память воспроизводила безжалостно. И так же безжалостно возбуждала мысли, которые не давали покоя до тех пор, пока их не утихомиривала профессорская логика. А ведь на все это ему, главному пропагандисту Колчака, приходилось закрывать глаза или изощряться в объяснениях. Уж такая была школа лицедейства. И школа проигранной большевикам пропагандистской войны.

Пришлось признаться себе — переиграл его Ленин в пропагандистском деле. Его, руководителя пропаганды у Колчака. Он понял это тогда, когда назвал Ленина «великим утопистом и великим оппортунистом».

Всякая хорошая пропаганда держится на идее, пусть кажущейся утопичной, недостижимой, но обязательно яркой, хватающей. А еще она держится на способности организаторов показать идею в меняющейся реальности.

Здесь у Ленина конкурентов не было. Политическую идею он двигал силой слова, будь она обращена к врагам или народным массам. Стоит только вчитаться в названия его книг, статей, памфлетов, заметок, вникнуть в их стиль, как это становится понятным. Устрялов мог свободно перечислить сохраненные памятью заголовки и лозунги:

«Что такое “друзья народа” и как они воюют против социал-демократов»,

«Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения»,

«О национальной гордости великороссов»,

«Лев Толстой как зеркало русской революции»,

«Долой министров-капиталистов!»,

«Хлеба, мира, свободы!»,

«Промедление в восстании смерти подобно»,

«Удержат ли большевики государственную власть?»,

«Ответ на запросы крестьян»,

«Создать действительно могучую и обильную Русь».

Умел Ленин превратить политический спор в пропагандистский удар. Карл Каутский написал книгу с критикой Ленина под профессорским названием «О диктатуре пролетариата», а Ленин, отвечая ему, уже одним названием своего сочинения переводит научную полемику в пропагандистскую войну: «Пролетарская революция и ренегат Каутский».

Однажды Ленин выскажется на сей счет: «С которых пор гневный тон против того, что дурно, вредно, неверно… вредит ежедневной газете?! Наоборот, коллеги, ей-богу, наоборот. Без “гнева” писать о вредном — значит, скучно писать»5.

А вот как соединить идею с реальностью, с правдой жизни, Устрялов понял, когда Ленин вытащил на свет правду о мелкобуржуазном населении на территории Колчака. Это население было «сначала за большевиков, когда они дали землю», потом против большевиков, когда большевики показали, что «будут строго и властно добиваться передачи излишков хлеба государству по твердым ценам»6. И крестьянин повернул к Колчаку и Деникину. И тогда идея разгрома Колчака крепкой, дисциплинированной Красной армией была соединена большевиками с твердой гарантией каждому мобилизуемому, что немедленная отправка его на фронт обеспечит ему и его семье продовольственное улучшение7.

Преуспели большевики и в методах агитации, опять-таки приспосабливаясь к реальности: «На усиление агитации, особенно среди мобилизуемых, мобилизованных и красноармейцев, должно быть обращено самое серьезное внимание. Не ограничиваться обычными приемами агитации, лекциями, митингами и пр., развить агитацию группами и одиночками рабочими среди красноармейцев, распределить между такими группами рядовых рабочих, членов профессионального союза, казармы, красноармейские части, фабрики. Профессиональные союзы должны организовать проверку того, чтобы каждый член их участвовал в обходе домов для агитации, в разносе листков и в личных беседах»8.

Для Устрялова служба у Колчака оказалась достойной школой пропаганды. Ведь учителем был сам Ленин — великий пропагандист. Чего греха таить, у него Устрялов учился формулировать идеи публицистично, образно, прицельно и соединять их с жизненной правдой. Мешало то, что правда эта часто не была на стороне Колчака, змеей ускользала. Попробуй приспособиться. Но попытки эти все же давали опыт примирения идей с действительностью. Не зря же сочинения Устрялова послеколчаковского периода о России, о патриотизме, о сменовеховстве сияли оригинальной мыслью и привлекли внимание Ленина.

По дороге в Харбин он осмысливал уроки российской истории — далекие и близкие. Какие-то выводы, плоды раздумий записывал в свой «американский» блокнот, такой компактный и жестко переплетенный. Не грех последовать за его мыслью.

Девять месяцев была Россия свободной при Керенском, и более года большая часть ее, от Урала до Владивостока, пыталась дышать свободой при Колчаке. И чем это время отметилось? Хаосом, развалом всего и вся, диким капитализмом, агрессивной коррупцией, жестоким воровством и развратом. Идея была, идея свободы и демократии. Но не было организующей силы. Пусть военной, пусть политической, но силы. Не грызни партий, не сведения счетов на рынке капитала, а надзирающей силы. Без нее Россию удержать невозможно. После Керенского и после Колчака пришли большевики. Вот они были действительно силой, основанной на идее и на вере.

Потом эти читинские размышления так или иначе проявятся в его статьях 1920-х годов, главная из которых, пожалуй, та, что названа «Patriotica». Вот аргумент оттуда о силе организации и веры.

«Испытания последних лет с жестокой ясностью показали, что из всех политических групп, выдвинутых революцией, лишь большевизм, при всех пороках своего тяжкого и мрачного быта, смог стать действительным русским правительством, лишь он один, по слову К. Леонтьева, «подморозил» загнивавшие воды революционного разлива и подлинно

Над самой бездной,

На высоте уздой железной

Россию вздернул на дыбы…

Над Зимним дворцом, вновь обретшим гордый облик подлинно великодержавного величия, дерзко развевается Красное знамя, а над Спасскими Воротами, по-прежнему являющими собою глубочайшую исторически-национальную святость, древние куранты играют “Интернационал”. Пусть это странно и больно для глаза, для уха, пусть это коробит, но в конце концов в глубине души невольно рождается вопрос:

— Красное ли знамя безобразит собой Зимний дворец, — или, напротив, Зимний дворец красит собой Красное знамя? “Интернационал” ли нечестивыми звуками оскверняет Спасские Ворота, или Спасские Ворота Кремлевским веянием влагают новый смысл в “Интернационал”»?9

Выходило так из его размышлений, что России, с ее народом, ее масштабом, ее великостью, ее местом на земле, нужна внутренняя организующая сила: большевизм. Но ведь самодержавие тоже было организующей силой? Но ведь исчерпало себя за триста лет, и теперь уж неспособно удержать, тем более спасти Россию от революций. В Февральскую пору властители так и не схватили вожжи. И лишь вожди Октябрьской овладели ими. Так, может, революции и делались для того, чтобы только сильный вершил судьбу страны? Может, потому победила Октябрьская революция в России, потому что сила идеи оказалась повязана с силой организации. И поэтому она стала ее национальным достоянием. Напишет он об этом так.

«Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной! Это могут утверждать лишь те, кто закрывает глаза на всю русскую историю и, в частности, на историю нашей общественной и политической мысли.

Разве не началась она, революция наша, и не развивалась через типичнейший русский бунт, “бессмысленный и беспощадный” с первого взгляда, но всегда таящий в себе какие-то нравственные глубины, какую-то своеобразную “правду”? Затем, разве в ней нет причудливо преломленного и осложненного духа славянофильства? Разве в ней мало от Белинского? От чаадаевского пессимизма? От печоринской (чисто русской) “патриофобии”? От герценовского революционного романтизма (“мы опередили Европу, потому что отстали от нее”). А писаревский утилитаризм? А Чернышевский? А якобинизм ткачевского “Набата” (апология “инициативного меньшинства”)? Наконец, разве на каждом шагу в ней не чувствуется Достоевский, достоевщина — от Петруши Верховенского до Алеши Карамазова? Или, быть может, оба они — не русские? А марксизм 90-х годов, руководимый теми, кого мы считаем теперь носителями подлинной русской идеи — Булгаковым, Бердяевым, Струве? А Горький? А “соловьевцы” — Андрей Белый и Александр Блок?..

Подобно тому как современный француз на вопрос: “чем велика Франция” вам непременно ответит: “Декартом и Руссо, Вольтером и Гюго, Бодлером и Бергсоном, Людовиком XIV, Наполеоном и великой революцией”, — так и наши внуки на вопрос “чем велика Россия?” с гордостью скажут: “Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией…”

Если мы перенесем проблему из чисто политической плоскости в культурно-историческую, то неизбежно придем к заключению, что революция наша не “гасит” русского национального гения, а лишь с преувеличенной, болезненной яркостью, как всякая революция, выдвигает на первый план его отдельные черты, возводя их в “перл создания”. Национальный гений от этого не только не гасится, но, напротив, оплодотворяется, приобретая новый духовный опыт на пути своего самосознания.

Не инородцы революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами революционерами, внешне или внутренне приобщившимися “русскому духу” в его нынешнем состоянии…»10

Думая о крахе Белого дела, Устрялов однажды поймал себя на мысли, что святым для него оказалось не Белое дело и, конечно, не красное, не строительство коммунизма и не «керенский» и «колчаковский» капитализм. Святой для него была Россия, святым — ее единство, ее цельность, ее великость, ее территория, ее народ, ее история. И будущее как единой великой страны-империи. Здесь он категоричен: «Россия должна остаться великой державой, великим государством. Иначе и нынешний духовный ее кризис был бы ей непосилен. И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, — наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет…»11

Не получилось сохранить великодержавие России белой идеей — получится красной.

Недолго пришлось ждать, чтобы убедиться в этом. Только что большевики разделались с Колчаком, как с Запада в мае 1920 года польские эскадроны двинулись на землю советской России. И тут на сцену выходит генерал Брусилов Алексей Алексеевич, лучший полководец войны 1914 года. Ведомые им военные, авторитетные еще с царских времен, выступили в коммунистических газетах с призывом «Ко всем бывшим офицерам, где бы они не находились».

«Под каким бы флагом и с какими бы обещаниями поляки не шли на нас и Украину, нам необходимо твердо помнить, что, какой бы ими не был объявлен официальный предлог этой войны, настоящая главная цель их наступления состоит исключительно в выполнении польского захватнического поглощения Литвы, Белоруссии отторжения части Украины и Новороссии с портом на Черном море (“от моря до моря”). В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы, ваши старшие боевые товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к родине и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам не нанес, и добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию, на фронт или в тыл, куда бы правительство Советской Рабоче-Крестьянской России вас не назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своей честной службой, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать и правильно обвинять за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию»12.

Еще с событий войны 1914 года Устрялов был очарован генералом Брусиловым. И понятно почему. Брусилов, пожалуй, один из немногих русских генералов, кто спас военный престиж России в ту войну, разгромив на Юго-Западном фронте австрийские и немецкие армии, что потеряли убитыми, ранеными и плененными почти полтора миллиона человек.

И вот теперь, когда Польша объявила войну советской России, Брусилов снова выступает как патриот и призывает бывших офицеров прийти в Красную армию, чтобы помочь ей отстоять целостность страны, не дать полякам «оттяпать западные губернии России, как когда-то им принадлежавшие».

Еще жестче, чем генерал, выскажется впоследствии Василий Шульгин, бывший депутат Госдумы, белоэмигрант по тогдашнему статусу: «Конечно, Ленин и Троцкий продолжают трубить “Интернационал”. И будто бы “коммунистическая” армия сражалась за насаждение “советских республик”. Но это только так, сверху… На самом деле их армия била поляков, как поляков. И именно за то, что они отхватили чисто русские области»13.

Красные объединяли Россию своим ответным ударом. И хотя они потом откатились от Варшавы (поляки это назвали «чудом на Висле»), но все же большую часть Российской земли они вернули, скрепив это потом соответствующим договором с Польшей.

Россия выстояла, отбила нападение поляков, интервенцию пришлых армий в Гражданскую войну. Под влиянием этих чувств Устрялов пишет книгу, посвященную Брусилову — «мужественному и верному служителю Великой России в годину ее славы и в тяжкие дни страдания и несчастья». Книга под названием «В борьбе за Россию» выходит в Харбине уже в июне 1920 года, через шесть месяцев после завершения колчаковской эпопеи. По сути, в этой книге Устрялов представляет позицию «национально-патриотических» сил России. В ней он пишет: «С точки зрения русских патриотов, русский большевизм, сумевший влить хаос революционной весны в суровые, но четкие формы своеобразной государственности, явно поднявший международный престиж объединяющейся России и несущий собой разложение нашим заграничным друзьям и врагам, должен считаться полезным для данного периода фактором в истории русского национального дела»14. И это пишет бывший еще восемь месяцев назад руководитель пропагандистской службы Колчака.

Именно после падения Колчака и отражения польского нашествия Устряловым овладела идея сохранения великодержавной России с помощью большевизма как метода управления. Суровые и четкие формы своеобразной государственности — вот что такое большевизм как метод управления. Таким он его видит.

«Причудливая диалектика истории неожиданно выдвинула Советскую власть, с ее идеологией интернационализма, на роль национального фактора современной русской жизни, — в то время как наш национализм, оставаясь непоколебленным в принципе, на практике потускнел и поблек вследствие своих хронических альянсов и компромиссов с так называемыми “союзниками”…

При таких условиях большевизм, с его национальным влиянием и всюду проникающими связями, становится ныне прекрасным орудием международной политики России и слепы те русские патриоты, которые хотели бы в настоящий момент видеть страну лишенной этого орудия какою бы то ни было ценой…

Советское правительство естественно добивается скорейшего присоединения к “пролетарской революции” тех мелких государств, что подобно сыпи высыпали ныне на теле “бывшей Российской Империи”. Это линия наименьшего сопротивления. Окраинные народцы слишком заражены русской культурой, чтобы вместе с ней не усвоить и последний ее продукт — большевизм.

Советская власть будет стремиться всеми средствами к воссоединению окраин с центром — во имя идеи мировой революции. Русские патриоты будут бороться за то же — во имя великой и единой России. При всем бесконечном различии идеологий, практический путь — един…»15

Он напишет письмо Петру Струве, уже давно эмигранту, профессору, бывшему «легальному марксисту», теперь националисту-государственнику. Объяснит в том письме, что занял в эмиграции «весьма одиозную для правых групп позицию “национал-большевизма” (использование большевизма в национальных целях…)»16.

Понятие «национал-большевизм» вообще-то изобрел журналист Карл Радек, весьма «развязный» в своем творчестве по меркам того времени, изобрел, когда интересовался революцией 1918 года в Германии, в которой коммунисты пытались создать союз с генералами-националистами. Потом этот термин в отношении европейских коммунистов использовал Ленин в своем известном сочинении «Детская болезнь “левизны” в коммунизме».

Конечно, Устрялов знал это хлесткое словосочетание. Но явилось оно к нему в связи с другими мыслями — большевизм должен «работать» на великую Россию, «работать» в национальных целях. И большевизм стал для него национал-большевизмом, обрел новый смысл. Управленческий, что ли? Как метод управления в России он оказался наиболее пригоден вместо самодержавия, вместо керенщины и колчаковщины.

Но и этот метод споткнулся о стену восстаний, сначала матросов в Кронштадте, потом крестьян в Тамбовской губернии против советской власти. И это после победы большевиков в Гражданской войне и успокоения Польши. Эти восстания большевики подавили жестоко. Но Ленин вызов принял. И чтобы спасти Советскую власть, он отказывается от коммунизма и вводит новую экономическую политику.

В марте 1921 года как новый выстрел «Авроры» бабахнуло ленинское «Коммунисты, назад!». Вперед пошли умеющие торговать, умеющие организовать частное хозяйство, способные заниматься бизнесом. Но умеющие и способные под контролем большевиков. Разврата керенского и колчаковского капитализма в республике Советов не будет.

И в июне того же года в Праге, в центре русской профессорской эмиграции, выходит сборник публикаций под названием «Смена вех». Ибо новая экономическая политика Ленина — это действительно была смена вех в экономике и идеологии. Сборник открывается статьей эмигранта, осевшего в Париже, коллеги Устрялова по колчаковской эпопее Юрия Ключникова — «Смена вех». А следом идет «Patriotica» Устрялова, которую составители сборника собрали из текстов его книги «В борьбе за Россию», вышедшей в 1920 году в Харбине, и его статей 1921 года в харбинских «Новостях жизни». А следом выступают — Бобрищев-Пушкин, Лукьянов, Чахотин, Потехин. Каждый интересен по-своему, каждый свои вехи метит. Но Устрялов при этом слушает и шелест знамен национал-большевизма, поэтому более радикален. Но и диалектичен: его статья завораживает выражениями типа «оживляющий яд», «благотворные плоды яда». И Ленин сразу его выделяет из числа авторов.

Для Устрялова «смена вех» — это национал-большевизм, представляющий созидательную силу большевистской революции. Это значит имперскую централизацию, возвращение имперских границ, сильную, непродажную власть, восстановление внутреннего рынка и выход на мировой благодаря новой экономической политике большевиков.

То есть новая экономическая политика при большевистском управлении — это способ сделать Россию сильной экономически. Не может быть сильной державой страна, слабая экономически и индустриально. А капитализм может двинуть экономику разом, наладить нормальную жизнь. Разве не Ленин говорил: «Капитализм прогрессивен, ибо развивает производительные силы… организует и дисциплинирует рабочих…»17

А вот это уже говорит Устрялов:

«Мир с мировой буржуазией», «концессии иностранным капиталистам», «отказ от позиций “немедленного” коммунизма внутри страны» — вот нынешние лозунги Ленина. Невольно напрашивается лапидарное обозначение этих лозунгов: — мы имеем в них экономический Брест большевизма.

Ленин, конечно, остается самим собой, идя на все эти уступки. Но оставаясь самим собой, он вместе с тем, несомненно, «эволюционирует», т.е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, враждебная большевизму. Чтобы спасти Советы, Москва жертвует коммунизмом. Жертвует со своей точки зрения, лишь на время, лишь «тактически», но факт остается фактом18.

Но Советы — это большевизм, а в перспективе — национал-большевизм. Поэтому, чтобы спасти большевизм, Москва жертвует коммунизмом. Так думает Устрялов.

«Сменовеховство» поразило думающую публику признанием того, что с появлением в советской России новой экономической политики открывается возможность для возвращения капитализма, объединения интеллигенции с возрождающейся буржуазией и для сотрудничества с советской властью во имя единой национал-большевистской России.

Но «сменовеховство» вызвало интерес и ожесточенные дискуссии в самой Коммунистической партии России. На двух ее съездах, одиннадцатом и двенадцатом, обсуждались эти идеи в связи с новой экономической политикой, жестко продвигаемой Лениным.

Зацепился он тогда за Устрялова. Как только прочитал его статью из «Смены вех», распорядился, чтобы ему доставляли новые публикации профессора. Отсюда понятен оперативный интерес советской разведки к изданиям, дискуссиям и съездам русской профессорской эмиграции за рубежом, особо к «устряловским» статьям. Потом Ленин не раз публично выскажется об Устрялове как о самом умном из противников советской власти.

Но почему противнике? Может, оппоненте в роли теоретика-партнера?

Сформулировав лозунг «Коммунисты, назад!», Ленин в планах политического отчета ЦК к XI съезду российской партии большевиков приводит фразу: «Устрялов из “Смены вех” как прекрасное противоядие против “сладенького комвранья”»19. И эту фразу в иных вариациях он использует и в планах к отчету, и в самом политическом отчете ЦК съезду партии20. Но в какой связи? А в той, что большевики, провозгласив новую экономическую политику, не могут управлять, вести хозяйство, а прикрываясь сладеньким враньем, идут якобы к обычному буржуазному государству.

Ленин высказывается определенно: «Я хотел… коснуться вопроса о том, что такое новая экономическая политика большевиков — эволюция или тактика? Так поставили вопрос сменовеховцы, которые, как вы знаете, представляют течение, привившееся в эмигрантской России, течение общественно-политическое, во главе которого стоят… люди, пришедшие к убеждению, что Советская власть строит русское государство и надо поэтому идти за ней»21.

И он жестко уточняет: «Сменовеховцы выражают настроение тысяч и десятков тысяч всяких буржуев или советских служащих, участников нашей новой экономической политики. Это — основная и действительная опасность»22.

Может, потому Устрялов противник и опасен потому, что считает новую экономическую политику не тактикой большевиков, а эволюцией большевиков?

Но Устрялов глубже. Когда окончательно стало понятно, что мировая революция не состоялась, а доктрина «военного» коммунизма потерпела крах, отмеченный восстаниями после Гражданской войны, Устрялов пишет в январском номере уже журнала «Смена вех» в статье «Эволюция и тактика»: «Факел (революции. — Э.М.) догорел, а мир не загорелся. [Но] нужно сделать Россию сильной, иначе погаснет и [и этот] единственный очаг мировой революции… Именно поэтому пролетарская власть начинает принимать меры, необходимые для хозяйственного возрождения страны, не считаясь с тем, что эти меры — “буржуазной” природы. Вот что такое перерождение большевизма»23. Перерождение как развитие большевизма, но не возвращение старых порядков, прежнего капитализма. Он это особо подчеркивает: «Но революционный облик страны все же останется, и глубоко заблуждаются те, кто еще мечтает о контрреволюции старого, “белого” или “зеленого” типа. Мы вступили на “путь термидора”, который у нас, в отличие от Франции, будет, по-видимому, длиться годами и проходить под знаком революционной советской власти»24.

При этом он подчеркивает: «Мы не отрываем себя от России».

Высказывается и Сталин, выступая через год на XII съезде партии: «Не случайность и то, что господа сменовеховцы похваливают коммунистов-большевиков, как бы говоря: вы о большевизме сколько угодно говорите, о ваших интернационалистских тенденциях сколько угодно болтайте, а мы-то знаем, что то, что не удалось устроить Деникину, вы это устроите, что идею великой России вы, большевики, восстановили или вы ее, во всяком случае, восстановите»25. Сталин говорит это, осуждая сменовеховцев. А ведь через десять лет он придет к этой же идее. И будет называться она идеей построения социализма в одной, отдельно взятой стране.

Но брюзжит Троцкий: «Стремление сменовеховцев породниться с революцией весьма похвально, но те идеологические костыли, которые им для этого понадобились (славянофильство. — Э.М.), выглядят довольно-таки неуклюже»26. С позиции Троцкого, конечно, это неуклюже.

Тогда, в начале 20-х, большевистская руководящая элита раскололась по отношению к идеям сменовеховства. Ленин, Сталин, Луначарский, Крестинский и шедшие за ними воспринимали идеи сменовеховцев, а их тогдашние оппоненты — Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Бубнов, Покровский и их последователи — нет.

Но раскололось и профессорское сообщество как внутри страны, так и в эмиграции. Когда российская власть решила выслать из страны часть интеллигенции, несогласной с этой властью, агитирующей против нее, то неспроста всех кандидатов на высылку просили ответить на вопросы социологической анкеты, подготовленной в ОГПУ.

Самый главный вопрос, что интересовал чекистов и власть: «Ваше отношение к сменовеховству?» Ответ на него выявлял степень лояльности к советской власти и понимание будущего России. Ибо «сменовеховские» идеи и настроения все больше разделяли русскую интеллигенцию в России и в эмиграции, не все хотели примирения с русской революцией. Ведь для кого-то принятие новой экономической политики означало исчезновение в будущем власти большевиков, а для кого-то существование новой буржуазии под началом большевистской власти, или возвращение великой России.

Выводы, которые сделали чекисты из своего социологического опроса профессоров, удивительно совпали с мнением профессора Льва Карсавина, также отвечавшего на вопросы анкеты ГПУ о сменовеховстве в России. Вот его ответ:

«В сменовеховцах различаю три группы: 1) безусловно примкнувших к всей программе власти — они рано или поздно должны слиться с коммунистической партией, 2) намеревающихся взять коммунистическую власть силой, какового… не одобряю, 3) признавших власть в надежде ее перерождения; этих я считаю ошибающихся в том, что не высказывают свою точку зрения с полной ясностью»27.

С позиции ГПУ самой опасной была третья группа профессоров: внешне признающих власть, а внутренне противостоящих ей, при этом скрывающих свою точку зрения. А ведь это была самая многочисленная группа, и те ее участники, кто не попал в число пассажиров «философских» пароходов, в большинстве своем попали под нож репрессий в 30-е годы как потенциальная «пятая колонна».

А в конце 1924 года, через пару лет после «философских» пароходов, в Праге прошел съезд русских ученых-эмигрантов, где сквозной темой стало русское видение прошлого и будущего России. Вот донесение венской резидентуры Иностранного отдела ОГПУ об этом съезде.

Из донесения венской резидентуры Иностранного отдела ОГПУ о съезде русских ученых-эмигрантов в Праге (Из Праги, 21/Х-24 г.).

«…Очень популярны были славянофильские доклады, как выступления Вернадского, Шахматова, Тарановского. …Тарановский указал, что “русские, изгнанные с родины коммунистическим деспотизмом, увидали, что в Европе во многих странах с демократической формой властвования управление оказалось более деспотическим и гораздо хуже организованным, чем было в императорской России последнего полувека”»28.

По сообщению агентов разведки, на съезде прозвучали несколько концепций возможного развития России, увенчанных политическими идеями. И самая яркая — это концепция славянофильства, выраженная в докладах Вернадского, Шахматова, Тарановского, Ясинского, которая питалась идеями от Устрялова и Ключникова, идеями «сменовеховства», которые вели к новой экономической политике в СССР, к рождению национал-большевизма — политике сотрудничества большевиков с национальной буржуазией во имя единой и неделимой России.

В это же время Госиздат переиздает многотысячным тиражом сборник «Смена вех» и для России, для эмиграции. Стоил тогда этот сборник в российских магазинах 250 000 рублей по тому курсу, и 8 франков в парижских магазинах. В Петрограде начинает выходить «сменовеховский» журнал «Новая Россия», где редактором Исайя Альтшуллер, а в Париже, Праге, Вене, Берлине выходят эмигрантские издания сменовеховского толка. Среди заметных — «Новый путь», «Русская жизнь», «Новая русская книга», «Новости жизни». Идут лекции, собираются диспуты, и самое интересное — рождается такое явление среди эмиграции, как «возвращенчество».

Так «сменовеховцы» стали определенным камертоном изменения смыслов во внутренней политике большевиков, которые к середине 30-х годов действительно превратили ее в политику национал-большевизма. Статьи Устрялова, пронизанные идеями великодержавного патриотизма и сменовеховства, предварили, предугадали ту борьбу во власти в СССР, что развернется в 21—27 годах, и выльется в противостояние Троцкого и Сталина.

Пожалуй, Устрялов первый объединил национал-большевиков с большевиками-сталинистами. И подвигли его к этому политические типажи времен Французской революции — якобинцы, эти депутаты национального собрания, установившие диктатуру. После переворота 9 термидора внутри своего же клуба они не пали, — на это обращает внимание Устрялов, — они «надолго пережили термидорианские события — сначала как власть, потом как влиятельная партия; сам Наполеон вышел из их среды»29.

Как только это было сказано, так завертелся вопрос: разве Наполеон — это не косвенный намек на генерального секретаря Российской коммунистической партии? Вопрос плыл, требовал доказательств. И вот определенно проявилось то, что якобинцы — это национал-большевики-сталинисты, находящиеся в конфронтации с коммунистами-троцкистами. Конфронтация шла по главному вопросу: будет Россия делать мировую революцию или Россия будет делать себя, становиться мощной и самостоятельной, хотя бы и большевистской.

А тут лозунг Ленина: «Коммунисты, назад!» Значит, «Большевики, вперед!»?

Так выходило по Устрялову.

За год до ленинского «Коммунисты, назад!» кронштадтское восстание матросов полыхало под лозунгом «Советы без коммунистов!». О большевиках слова не было. В Кронштадте порицали Троцкого и Зиновьева, но не задевали Ленина30. В 1923 году сам Троцкий напишет: мужик «попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста»31. И неспроста в вышедшем уже в 1934 году культовом фильме о Гражданской войне «Чапаев» мужик спрашивает легендарного начальника дивизии Чапаева: «А ты за большевиков аль за коммунистов?» Мужик, что спрашивал, был из крестьян. И на такой же вопрос отвечал офицер из Белой гвардии, герой пьесы Михаила Булгакова «Дни Турбиных», — штабс-капитан Мышлаевский: «Да, ежели угодно, я за большевиков, только против коммунистов»32. А популярный тогда писатель-сатирик Михаил Зощенко, бывший штабс-капитан, в своем писательском кругу признал, что он «большевичить согласен» и что «кому же еще и быть большевиком, если не мне», — вспоминал автор «Двух капитанов» В. Каверин.

Российскую интеллигенцию, и научную, и художественную, действительно мучил этот вопрос — «большевиков и коммунистов». Но уже тогда Устрялов понимал, что через несколько лет именно большевики, отвергнув курс на мировую революцию, поднимут знамя суверенной России, знамя индустриализации, знамя военного могущества, восстановления имперских границ российской державы.

Вот какую волну породил теоретический энтузиазм Устрялова. И ведь до сего дня главный вопрос модернизации России: растворится она в глобализации или она сохранит единство, суверенитет, территорию, интеллектуальную мощь и свой характер и этим будет притягивать другие народы?

Но он же и предупреждал, как сохранить единую и неделимую, а значит суверенную Россию в условиях новой экономической политики, чтобы не попала она в ловушку западного капитала: «Шито-крыто “общественные деятели” выработали безопасные формулы, при помощи которых в английские, французские и американские руки перешли русские прииски, заводы, флоты, военный и коммерческий… Пока советская власть, как осажденная в крепости, отбивается, не питая иллюзий насчет чувств осаждающих, иностранная опасность не страшна. Если же иностранцы проникнут в крепость на спинах новой слабой или неопытной власти, зависящей от них, случится именно и расхищение, и закабаление России…»33 Актуальность этих слов не умирает.

Долгая остановка в Харбине

Но вернемся в Харбин, куда Устрялов бежал из Читы и где бег его прервался на целых четырнадцать лет. Приехал он туда с семьей в феврале 1920 года. Ветра продували город насквозь. И в номере, снятом в гостинице «Нью-Харбин», было холодно и неуютно. Приходилось терпеть и надеяться, что проблемы, связанные с устройством на новом месте, с работой, жильем, скоро разрешатся. Так оно, впрочем, и вышло.

Харбин — русский город на китайской земле. Еще в конце девятнадцатого века Россия и Китай договорились построить Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД) — очень нужную России, дорогу из Европы в Азию. И в Харбин, назначенный главным городом дороги, поехали тогда русские инженеры, рабочие, распорядители работ, а следом, как водится, торговцы, предприниматели, священники и учителя. Открывались православные храмы, гимназии, различные образовательные курсы, появился университет; конечно, пошли в рост различные торговые и питейные заведения, город обзавелся своими газетами, кинематографом, и конечно, театрами. Публика жаловала более всего театр оперы и балета, театр железнодорожного собрания, театр коммерческого собрания. Харбин, начинавшийся как поселок из бараков и землянок, к устряловскому приезду являл собой уже город, сделанный русскими. И по лику своему это был город типично российский, провинциальный — одноэтажные в основном дома, заросшие скверы и аллеи, претенциозные парадные здания, оттеняемые пылью и грязью улиц, унылыми серыми заборами. Пожалуй, только не было коз и свиней на улицах. Но центр уже выбивался из этой провинциальности. Центр — это район «Новый город», это проспект под названием «Большой», где стояли в ряд отели и магазины. Последние в собственности купца Чурина — лаки, краски, мыло, парфюмерия, колбасы, табак, чай, пиво, водка, вино. Центр — это и Китайская улица, где по вечерам сверкали вывески лучших ресторанов, среди которых блистал своей необычной архитектурой ресторан «Модерн».

Именно на Большом проспекте Устрялов скоро обосновался в двухэтажном особняке. Потому как был взят в штат Харбинского университета. Он читал курсы по римскому и государственному праву, философские курсы — о фундаменте этики, о политическом идеале и общественном прогрессе. Но одновременно его пригласили занять должность директора Центральной библиотеки КВЖД. Дорога продолжает работать, в 1924 году управление ею переходит к паритетному советско-китайскому руководству. И ценность библиотеки возрастает, ибо она становится культурным и пропагандистским центром от «большой советской земли». Устрялов не только управляет библиотекой, он читает там лекции по истории русской литературы.

Поистине теоретический диапазон профессора неистощим. Он и городские власти консультирует по юридическим делам, которые запутаны и необычны. Согласно договоренности между домовладельцами, торговцами и правлением дороги, городом управлял муниципалитет, независимый от китайских властей. Уже это делало отношения необычными. А тут еще нагрянувшие в город после разгрома колчаковских армий белые офицеры с семьями, беженцы из сибирских городов — все эти предприниматели, коммивояжеры, приказчики, приват-доценты, профессора, артисты, рестораторы, бежавшие с остатками разбитых армий. Обустраивались, притирались со скандалами. Но все же жизнь принимала какие-то формы. В городе господствовал русский язык, что облегчало существование. Хотя, конечно, этот язык уже испытывал давление китайской среды.

Новое население города, хлебнувшее Гражданской войны в России, изменяло быт, ужесточало нравы. Но надо признать, в целом обновляло и ускоряло жизнь. И Устрялов, тоже застигнутый этим обновленческим потоком, ищет себя в новых сферах. Организует и редактирует газету (дело хотя и новое, но привычное) — она для новых харбинцев. Он точно выбирает название ее — «Новости дня». Когда жизнь так меняется, то повышенный интерес к новостям понятен, особенно к городским. Он будет ее редактировать почти четырнадцать лет. Одновременно он сотрудничает с газетой «Вестник Маньчжурии». Берется издавать альманах «Русская жизнь» и пишет для московской газеты в Харбине — «Россия». В это же время организует и издает сборники статей. Первый — под названием «В борьбе за Россию» выходит в Харбине уже в конце 1920 года. А в самом университете он ведет еще и философский кружок.

И черт дернул, еще при этом, читать лекции в Японском институте, что существовал тогда в Харбине при поддержке японского консульства. Потом в НКВД ему припомнят эти чтения. Но когда это еще будет?

А тогда в Харбине он жил с размахом, чему способствовало и приятельское общение. Собирались своим, «колчаковским» кругом — бывшие офицеры и профессор, их супруги. Прекрасно сервированный стол, вкусная еда в стиле русской кухни, непременные коньяк, кофе и карты, и, конечно, греющие душу беседы и воспоминания о себе и о России. Чаще всего устраивали застолье в доме полковника Адельберга, служившего в штабе Колчака, а теперь сотрудника Управления КВЖД, — пригласили как специалиста по топографии.

Жизнь Устрялова, преподавательская, издательская, редакторская, публицистическая, общественная, была на виду. Но ведь была еще и другая жизнь, тайная. Это когда он уединялся и думал о прошлом, примеривая его к настоящему, да и к будущему тоже. Что было, что есть, что ждет? Первое и последнее беспокоило, грызло более всего. Эти духовные переживания — в его письмах.

В Париж они летели. И шли ответы оттуда. Эта другая, тайная жизнь Устрялова особо интересна.

Но кто же был его парижским адресатом?

Парижский визави Устрялова и евразийская теория

Его адресат в Париже — некто Сувчинский Петр Петрович. Музыкальный критик, гуманитарий, русский интеллигент. Натура яркая, связавшая себя с евразийским движением, теоретик его, ставший лидером левого крыла евразийства.

Он то и стал инициатором переписки с Устряловым, послав ему осенью 1926 года первое письмо и несколько книжек, среди которых азбука евразийства «Наследие Чингисхана» Николая Трубецкого.

Устрялов ответил. Завязавшаяся переписка стала тайной как для Устрялова, так и для Сувчинского. Тайной, скрывавшейся от коллег, соратников, ближайшего окружения.

Для Сувчинского тайной, потому что обсуждение евразийской теории, возможность ее применения шло с таким нежелательным лицом, как Устрялов, который породил сменовеховство, запятнав себя в глазах профессорской эмиграции благожелательным отношением к советской России.

А для Устрялова она была тайной, потому что евразийство — это была концепция развития России, заключавшая некую концентрированную национальную идею, которая, конечно, конкурировала с концепцией развития СССР, осуществляемой большевиками. Эта концепция отслеживалась советскими органами безопасности, и попадать в их досье у Устрялова не было намерений.

Затевая эту переписку, Сувчинский помнил, как резко восстал против Устрялова сам первый идеолог евразийства Николай Трубецкой, тогда сидевший в эмиграции в Праге. Позиция Устрялова по отношению к советской России его выводила из себя. Устрялова он вообще не считал мыслителем, видел его недалеким, неспособным создать собственное философское мировоззрение. И почему-то думал, что тот только и жаждет «примазаться» к евразийцам, прихватить их мысли. В этом он убеждал Сувчинского, не разделявшего столь оголтелой позиции. Вот что он писал ему34 по этому поводу в феврале 1922 года:

«Что это Вам померещилось насчет Вех? Какие тут могут быть разговоры о соединении с этими хамами? Вы говорите о предоставлении в наше распоряжение религиозно-культурной стороны. Но что же останется у них? И как можно под одной обложкой соединять наши писания, имеющие все-таки всегда некоторое принципиальное устремление ввысь и “их” писания, состоящие в цинично-развязном оправдании оппортунизма и беспринципности. Когда у “них” проскальзывает принцип, или “идеология”, это всегда какие-нибудь судороги — вызывающие пошлость самого бульварно-либерального (а ля Ллойд Джордж) пошиба. Большей частью даже и этого нет, а есть подобострастное подлаживание под чужой тон, пассивное прислушивание к тому, откуда ветер дует, или иногда саддическое любование собственным моральным падением. Вот уж действительно нашли с кем блокироваться! Вы говорите “не идеологически, а тактически”. Но какая у них тактика? Подольстится к барину в надежде, что кое-что перепадет — вот и вся их тактика. <…> Итак, с веховцами — никаких блоков. Если они будут ухаживать, — пускай. Ключников меня усиленно зазывал, но я его отшил (а он не только утерся, но даром присылает мне свой журнал). Дело в том, что он, хотя и порядочнее других (впрочем, Устрялов еще порядочнее), но все-таки хамоват (Устрялов же наивен и придурковат). Если сейчас он хвалит евразийцев, то это показывает, что мы ему страшно нужны. Очевидно он надеется получить от нас оригинальную идеологию, которую они сами по своей бездарности создать не могут (как не стараются, все только и выходит, что “в Каноссу”, да “в Каноссу”). Но на это, разумеется, нельзя соглашаться: это значило бы прямо сознательно превращать себя в простое орудие большевистской пропаганды, которое будет отброшено по миновении надобности»35.

Это раздраженное письмо Трубецкого лучшее свидетельство увлеченности Устрялова уже тогда, в 1922 году, концепцией евразийства. В ней он видел силу, идейно превосходящую сменовеховство, стратегическую силу, обгоняющую не столько смену вех, сколько сами вехи. Превосходство это было в том, что евразийство к тому времени уже оформилось в социально-философское учение, в котором религия и философия обосновывали идею России как самобытной цивилизации.

Да, конечно, источником евразийства было славянофильство, прежде всего взгляды К.Н. Леонтьева. Из славянофильства пришла идея соборности, как «единства во множестве». В евразийстве эта идея была возведена в принцип существования личности, этноса, социальной группы, класса, государства и вознесена на пьедестал православной церкви, как высшей сферы соборности. И идеология православия становилась главной в духовной жизни. Соборность, конечно, предполагала в устройстве экономического хозяйства гармоничное сочетание коллективной и частной собственности на основе «общего дела». Не прибыли, а «общего дела». Это была философия хозяйствования.

А будущее государственное устройство, согласно евразийскому взгляду, должно было быть однопартийным, ибо многопартийность — достижение европейской цивилизации. Федеративное устройство должно быть под управлением «ведущей» власти, так называемого «правящего отбора», выдвигаемого непосредственно народом.

Провозглашая идею самобытной цивилизации, евразийцы понимали, что она войдет в явное противоречие с европейской цивилизацией. Они тут ориентировались на концепцию Н. Данилевского о культурно-исторических типах и критически оценивали попытки европейцев абсолютизировать свои ценности, представить свою культуру как общечеловеческую. Порой они рассматривали ее как зло, потому что считали, что именно европеизация России, положенная Петром первым, привела к социальному расслоению народа, отрыву власти и правящего класса от народа, что обернулось революциями 1917 года.

Заблуждение? Возможно. Но несомненно, что профессорские умы тогда, в начале 20-х годов двадцатого века, породили евразийскую теорию. Первым закоперщиком был Николай Трубецкой. Его метод культурцентризма отлично держал всю концепцию. Ум был по рангу. Из аристократического рода Трубецких, сын князя Сергея Трубецкого, ректора Московского университета и философа, — Николай Трубецкой закончил отделение сравнительного языковедения и преподавал в нем. Грянувшей социалистической революции 1917 года он ответил бегством на юг, где нашел себя в университете Ростова-на-Дону. С приходом красных бежал в Болгарию. Там Софийский университет стал его научным пристанищем. Там же он издал книгу «Европа и человечество», на страницах которой уже проступили контуры будущей евразийской теории. Начиналась новая жизнь, связанная с созданием этой теоретической концепции. Он обретает научных сподвижников — Петра Сувчинского, Георгия Флоровского, Петра Савицкого. С ними выпускает сборник «Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждения евразийцев». Но был еще Венский университет, где Трубецкой продолжает «евразийские» поиски. Он станет его последней научной пристанью. Там он разработал фонологическую теорию, создал школу славянского структурализма, заявил о необходимости «открытия» древнерусской литературы (по типу открытия русской иконы). Но ведущей звездой его научного небосклона до конца дней оставалась евразийская теория.

Евразийство — единственно новаторская (несмотря на свой синкретизм) историко-философская доктрина, возникшая в русском зарубежье, — считает Марк Раев. Разве он не прав? Учение евразийцев подчеркивало культурную уникальность территории, лежащей между Центральной Европой и Тихим океаном, — уникальность, коренящуюся в общих структурных чертах климата, географии, языков и того, что сейчас называется менталитетом населявших эти земли народов. Евразийцы отстаивали примат духовных скреп в историческом процессе36.

Тем не менее Бердяев и большинство авторов «Пути» были настроены по отношению к евразийскому учению резко критически, если не сказать негативно, причем прежде всего по философским соображениям. Они не могли принять натурализм и исторический детерминизм, основанный на климатических и географических факторах, которые составляли ядро евразийской концепции исторического развития России. Бердяев верил, «что только свободная личность может быть полноценным участником создания культуры народа». «Индивидуализм, основанный на свободе воли» не сочетался с детерминизмом евразийцев, привязанным к естественным физическим факторам37.

Трубецкой, обосновывая соборность как один из принципов евразийства, терпеть не мог русских религиозных философов, старших по возрасту, запечатлевших себя откровениями в «Вехах», — Бердяева, Булгакова, Струве. Он звал их «старыми грымзами» и выступал категорически против их публикаций в евразийских изданиях. Их научный дух, возвеличивающий индивидуализм как свободу воли, претил ему.

Соратниками Трубецкого по евразийскому делу были не философы бердяевского круга, а мыслители совсем другие. Это профессор Савицкий, выразитель «натурализма», который обосновал в евразийстве устройство хозяйственной и экономической жизни, государственного и федеративного устройства; это профессор Флоровский со своим «христоцентризмом», обосновавший роль православия и соборности в развитии России как самобытной цивилизации. И конечно, музыковед Сувчинский, издатель литературно-художественного журнала «Версты», женатый на дочери русского промышленника Гучкова, принимавшего отречение царя. Вот откуда и деньги на издание. Сувчинский смотрит на евразийскую теорию с позиции эстетики. Красота, соразмерность для него — критерий теории. Он считает, что лучше всего эту теорию можно представить научному сообществу, да и публике тоже, посредством искусства авангарда. И дело идет к конфликту: традиционалисты Трубецкой и Савицкий против авангардиста Сувчинского.

Евразийство и советский авангард

Советский поэт Владимир Маяковский, ярчайшая фигура авангарда, предмет интереса Сувчинского. Это сближает его с Устряловым. Последний пишет ему: «Дорогой Петр Петрович. Посылаю Вам еще одну свою статью о Маяковском. Получили ли первую? От Вас ничего нет. Обе статьи можете использовать по усмотрению»38.

Неужели Трубецкого и Савицкого так озаботил авангард, когда они занимались «серьезным» делом — теорией евразийства? Оказывается, да!

Потому что это касалось воплощения евразийской концепции. Но воплощения какого? Движимого традиционными ценностями или «сомнительными» ценностями авангарда?

Трубецкой резко выступил против публикаций журнала «Версты», редактируемого Сувчинским и отличавшимся явным авангардистским содержанием. По сути, за выступлением Трубецкого, поддержанным Савицким, стояла не столько политика, сколько призыв к почитанию ценностей.

Логика Трубецкого была математически прямолинейна и прозрачна. То есть, популяризируя авангард, вы, Сувчинский, наносите удар по традиционным ценностям, что в фундаменте евразийства. А ценности эти этической кладки, несущей сакральность государственной власти, уставную строгость языка, быта, нравов, поведения, ориентирующих искусство и культуру не столько на развитие, изменение, сколько на традиционные ценности, на веру в бога. Вы выступаете за свободу личности, ища ее в индивидуализме, а евразийство выступает за веру в православие, в народ, в соборность. И здесь вы смыкаетесь не только с философами бердяевского круга, но и с авангардом советским.

А чья же эта фигура угадывается за сенью советского авангарда?

Да это Лев Давидович Троцкий, один из лидеров большевиков! Этот убийца православной России высказывается в пользу авангарда, имея в виду такое его течение, как футуризм: «Главные моменты футуристского мироощущения: неуважение к старым нормам и динамичность — чрезвычайно облегчили соприкосновение и сближение с революцией»39. «Футуризм против мистики, — декларирует Троцкий, — против пассивного обоготворения природы, против аристократической и всякой иной лени, мечтательства, плаксивости, за технику, научную организацию, машину, план, волю, мужество, быстроту, точность, за вооруженного всеми этими качествами нового человека. Связь эстетического “восстания” с морально-бытовым дана непосредственно: и то и другое целиком и полностью входят в жизненный опыт активной, молодой, еще не прирученной части интеллигенции, левой творческой богемы»40.

А за Троцким — Маяковский. Троцкий отдает дань ЛЕФу (Левому фронту искусств — организации авангардистов, созданной под водительством поэта Маяковского). Троцкий говорит: «Вопросы, поставленные теоретиками ЛЕФа: о взаимоотношении между искусством и машинной индустрией; об искусстве, которое не украшает жизнь, а формирует ее; о сознательном воздействии на развитие языка и систематическом словотворчестве; о биомеханике, как воспитании движений человека в духе высшей целесообразности и тем самым — красоты, — все эти вопросы крайне значительны и интересны в перспективе строительства социалистической культуры…»41 «Между тем, — продолжает Троцкий, — существует некая линия стыка между вопросами искусства, политики, техники и экономики. Проработка этих вопросов в их внутренней взаимосвязи необходима. Именно этой проработкой занимается группа ЛЕФ»42.

Троцкий помогает выходу в СССР ежемесячного журнала «Новый ЛЕФ», где редактором становится Маяковский. В статье, открывающей первый, январский номер 1926 года, есть строки, обращенные к художникам: «Наша постоянная борьба за качество, индустриализм, конструктивизм… является в настоящее время параллельной основным политическим и хозяйственным лозунгам страны и должна привлечь к нам всех деятелей новой культуры».

Этот «авангардный» призыв прорывается из творений Маяковского, из работ Казимира Малевича, провозгласившего супрематизм наследником футуризма. В этом призыве необычная доселе связь индустриализации и конструктивизма, когда художника призывают конструировать пространство. Архитекторам и строителям, среди которых первым идет выдающийся русский инженер А. Щусев, Малевич бросает упрек, созвучный идеям ЛЕФа:

«Представляли ли себе хозяева Казанской дороги наш век железобетона? Видели ли они красавцев с железной мускулатурой — двенадцатиколесные паровозы?

Слышали ли они их живой рев? Покой равномерного вздоха? Стон в беге? Видели ли они живые огни семафоров?..

Очевидно, нет. Видели перед собою кладбище национального искусства, и всю дорогу и ее разветвления представляли кладбищенскими воротами — так оно получилось при постройке, хотящей быть шедевром современности.

Задавал ли себе строитель вопрос, что такое вокзал? Очевидно, нет. Подумал ли он, что вокзал есть дверь, тоннель, нервный пульс трепета, дыхание города, живая вена, трепещущее сердце?

Туда, как метеоры, вбегают железные 12-колесные экспрессы; задыхаясь, одни вбегают в гортань железобетонного горла, другие выбегают из пасти города, унося с собою множества людей, которые, как вибрионы, мечутся в организме вокзала и вагонов.

Свистки, лязг, стон паровозов, тяжелое, гордое дыхание, как вулкан, …пар среди упругой крыши стропил рассекает свою легкость; рельсы, семафоры, звонки, сигналы, груды чемоданов, носильщики — все это связано движением быстрого времени, возмутительно медлительные часы тянут свои стрелки, нервируя нас.

Вокзал — кипучий вулкан жизни, там нет места покою.

И этот кипучий ключ быстрин покрывают крышей старого монастыря.

Железо, бетон, цемент оскорблены, как девушка любовью старца.

Паровозы будут краснеть от стыда, видя перед собою богадельню. Чего же ждут бетонные стены, обтянувшие дряхлое тело покойника? Ждут новой насмешки со стороны живописцев, ждут лампадной росписи».

Конструктивизм как новый разворот авангарда заявляет о себе дизайнерскими работами Варвары Степановой и Эля Лисицкого, архитектурными творениями В. Татлина, К. Мельникова, братьев Весниных и братьев Голосовых, художественными фотографиями Александра Родченко. Так строился фронт советского конструктивизма.

И Маяковский скажет: «Впервые не из Франции, а из России прилетело новое слово искусства — конструктивизм».

Родченко дополнит: «Мы должны революционизировать наше зрительное мышление. Мы должны снять с глаз пелену, называемую — “с пупа”. “Снимайте со всех точек зрения, кроме “пупа”». «И самыми интересными точками современности являются точки “сверху вниз” и “снизу вверх” и их диагонали». А что это, как не манифест мастера, убежденного в том, что только так можно выразить идеи и практику индустриализации и нового быта?

И еще только предстоит евразийским теоретикам прочитать авангардный роман-хронику Валентина Катаева «Время, вперед!», в котором строки, выворачивающие евразийскую теорию наизнанку, повергнут их в шок:

«Мы пересекаем Урал.

Мелькая в окнах слева направо, пролетает, крутясь, обелиск “Европа — Азия”. Он выбелен и облуплен. Он сплошь покрыт прописями, как провинциальный адрес. Бессмысленный столб. Он остался позади. Значит, мы в Азии? Смешно. Бешеным темпом мы движемся на восток и несем с собой революцию. Никогда больше не будем мы Азией.

В поезде зажглось электричество.

Мы движемся, как тень, с запада на восток.

Мы возвращаемся с востока на запад, как солнце.

Мы пересекаем Урал.

“Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим остаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны.

Били все — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…”

“Вот почему нельзя нам больше отставать…”

Нельзя! Нельзя! Нельзя!

Рассвет.

Поезд пересекает Урал.

Справа налево в окопах, крутясь, пролетает обелиск “Азия — Европа”.

Бессмысленный столб…

Я требую его снять!

Никогда больше не будем мы Азией.

Никогда, никогда, никогда!

Рассвет до краев наполнен ледяной росой.

Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи.

Соловьи звучат, звучат всю ночь до рассвета.

Они не боятся поезда.

Дорога ландышей и соловьев.

Уфа — Саратов.

Облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты, колхозы, сельсоветы.

И всюду, куда не посмотришь, справа налево и слева направо, с запада на восток и с востока на запад, шагают по диагоналям развернутым строем передаточные столбы токов высокого напряжения.

Шестирукие и четырехногие, они чудовищно шагают, как марсиане, отбрасывая решетчатые тени на леса и горы, на рощи и реки, на соломенные крыши деревень…

Никогда больше не будем мы Азией.

Никогда, никогда, никогда!»

А название этого романа-хроники Катаеву подарил Маяковский. Так и сказал: «Вот вы его и напишете, этот роман. Хотя бы о Магнитострое. Названье «Время, вперед!» — дарю».

Весь этот авангардный бум, случившийся в СССР в конце двадцатых годов, раздражает «евразийские» умы Трубецкого, Савицкого и Флоровского. Но завораживает Сувчинского.

И настал день, когда союз четверки треснул. Однажды в вышедшем 24 ноября 1928 года номере газеты «Евразия», тоже принадлежавшей Сувчинскому, было опубликовано приветствие Марины Цветаевой, поэтической звезды эмиграции, — советскому поэту Маяковскому. Это приветствие, в котором есть политика, а прежде — эстетика, до предела накалило конфликт между евразийцами. Вот оно:

«28-го апреля накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г., поздним вечером, выйдя из Сafe Voltaire, я на вопрос:

— Что же скажете о России после чтения Маяковского?

Не задумываясь ответила:

— Что сила — там»43.

Это приветствие явно возвеличивает авангардистский дух социалистического строительства в СССР, поднимает авангард как знамя прогресса и теснит традиционализм.

То был самый конец двадцатых годов ХХ века, когда в СССР закладывались или уже строились гиганты советской индустрии — мощные электростанции, металлургические комбинаты, машиностроительные, автомобильные, авиационные, танковые и артиллерийские заводы, и Сталин еще не помышлял о возврате к традиционным ценностям России — истории государства Российского в стиле академиков Платонова и Тарле, русской классической литературе и русскому классическому искусству, гимназическому образованию и восстановлению института церкви. Это начнется позже, после 1933 года, укрепится в годы Отечественной войны и, по сути, сомкнется с теми ценностями евразийцев, которые отстаивали Трубецкой, Савицкий и Флоровский.

Скоро авангард, воспевающий коллективизацию и индустриализацию, накроет волна русского традиционализма в одеждах социалистического реализма, и спаянная глыба эта будет еще долго жить, сопротивляясь напору времени.

Тогда, в конце двадцатых, страна рванулась в пучину ультра-индустриализации и ультраколлективизации (термин Устрялова), рванулась под флагом авангарда, потому что ультра — это авангард. И действительно, казалось, что ультракрасный цвет этого флага с изображением серпа и молота утверждает: «Сила здесь, и правда здесь».

Именно с той вроде такой безобидной публикации Цветаевой, в которой прозвучала фраза «Правда здесь!» (привет Маяковскому), и начался раскол в евразийстве. Он переходит в качественно новую стадию, когда Сувчинский еще робко, но уже ставит вопрос: «А могла бы евразийская теория послужить советской России, Советскому Союзу»?

После такого вопроса Сувчинского вполне можно назвать основоположником левого крыла в евразийстве.

Этот вопрос навеян настроениями некоторой части эмигрантской публики — какая там, в СССР, политическая, экономическая, культурная жизнь? В самом евразийском круге пробиваются те же настроения, та же жажда познания СССР.

Эмигранты жаждут познать Советский Союз и попадают в объятья советской разведки

Жажду зарубежных русских познать новую Россию усиливает энергичная деятельность советской разведки в среде русской эмиграции. Ее операции под названием «Трест», «Синдикат-2», нейтрализующие влияние остатков белогвардейского террористического сопротивления; организованное ею тайное посещение Советского Союза бывшим депутатом российской Думы Николаем Шульгиным, издавшим потом на Западе книгу об этом путешествии под названием «Три столицы»; продвижение ею в Европу сатирического романа советских писателей И. Ильфа и Н. Петрова «12 стульев» — все это изменяло отношение к советской России, к власти большевиков, возбуждало интерес к возрождающейся стране. Конечно, далеко не вся русская зарубежная интеллигенция готова была снять шляпу перед своей бывшей страной. Но у многих все же ненависть к режиму таяла, замещалась интересом к жизни «там».

Просоветские настроения заражают и евразийское движение. Они крепнут, их выражает теперь газета «Евразия» под редакцией все того же Сувчинского. И поэтому в правящей верхушке движения растет раздражение его позицией. И тогда Трубецкой и Савицкий в знак протеста против просоветской и прокоммунистической направленности газеты выходят из руководства евразийского движения.

Вот он, случившийся раскол. Он морально дискредитирует евразийство в эмигрантском общественном мнении.

Но это была дискредитация движения, а не теории. Теория продолжала жить. По крайней мере в евразийских теоретических семинарах, проводимых Трубецким, в его публикациях в журнале «Евразийские тетради». Он развивает теорию, дополняет ее концепцией евразийского языкового союза, евразийского учения о языке в связи с географическим пространством. Эти теоретические изыскания он строит на основе онтологического структурализма, которым он проникся еще в Пражском лингвистическом кружке, наведываясь из Вены на его семинары. Потом уже будет Ролан Барт, Делез, французская школа постструктурализма в 60—80-е годы.

Но евразийское движение после раскола, возникшего из-за публикации Цветаевой, уже стало иным. Когда из руководства движения вышли Трубецкой и Савицкий, трещина превратилась в пропасть. Это, конечно, внешний знак раскола. Глубинные же причины — это просоветские настроения у части евразийцев и ставшие известными факты об агентурной деятельности некоторых евразийцев в пользу советской разведки — ОГПУ.

И вот — о, ужас! — агентом ОГПУ оказался сам муж Марины Цветаевой — белый офицер Сергей Эфрон.

В 1925 году он появляется в Париже и присоединяется к группе евразийцев. Он приехал из Праги, где только что закончил историко-филологический факультет Пражского университета и где успешно редактировал затеянный им студенческий журнал «Своими путями». Примкнув к евразийцам, он скоро становится одним из редакторов евразийского журнала «Версты», издаваемого Сувчинским. «Самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве», — пишет Эфрон в письме своему пражскому другу.

Эфрон попал в хорошую компанию, это были те евразийцы, которые жаждали скорого воплощения теории в политическую практику, представляли левое крыло евразийства. В этой компании радикальных евразийцев лидером был, конечно, Сувчинский, потом там оказались князь Святополк-Мирский, Малевский-Малевич, Родзевич, Сеземан, Арапов. Этот последний был к тому же активным деятелем Русского общевоинского союза, объединившего остатки разбитых белых армий, нашедших пристанище во Франции, Болгарии, Турции, Германии.

К чему же сводилось их видение реализации евразийских идей? Россия должна ориентироваться на государственный капитализм. Но чтобы этого добиться, нужно заменить коммунистов на руководящих постах людьми евразийской идеи и перестроить советские организации на евразийский лад. Так по крайней мере сформулировал цели активных евразийцев Эфрон на допросах в НКВД в 1939 году, когда был арестован по возвращении в СССР. Ну а следователи, исходя из такой цели, сформулировали задачу евразийской организации как свержение советского строя.

А к этой евразийской линии добавляется троцкистская. Оказывается, НКВД тогда же установил факт встречи евразийцев с Георгием Пятаковым, в то время советским торговым представителем в Париже, а впоследствии руководителем советского Госплана. Встреча не имела последствий, по словам Эфрона. Там речь шла только о возможной финансовой помощи в издании газеты «Евразия», пропагандирующей достижения СССР. Но надо знать, какая жестокая война велась с Троцким и троцкизмом, как идейным течением и практикой. И контакты евразийцев с Пятаковым — это для НКВД подтверждение враждебности евразийской организации Советскому государству.

А что касается самой газеты «Евразия», в которой весьма заметную роль играл Эфрон, то, как говорят протоколы допросов соратников Эфрона по парижской деятельности в пользу советской разведки, газета предназначалась для распространения на территории СССР, чтобы «нащупать оппозиционные элементы внутри Советского Союза».

По крайней мере, когда 6 июля 1941 года коллегия Верховного суда СССР начала рассматривать дела Эфрона и его коллег, то обвинение звучало так: обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», что ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй; что «Евразия» вошла в сношения с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров; что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вместе с троцкистами вела преступную деятельность; что члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, чтобы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.

После такого обвинения Эфрон был расстрелян, ибо все его сотрудничество с советской разведкой трактовалось как игра-прикрытие для деятельности против СССР.

Вот в конечном счете, чем обернулась попытка реализации в СССР евразийских идей. Конечно, это было надуманное дело, сработанное НКВД. Но оно могло бы стать реальным делом, ибо предпосылки для этого были. Они были прежде всего в настроениях и замыслах некоторых радикальных энтузиастов евразийства, таких как Сувчинский.

Но, как ни странно, превращению радикальных замыслов в реальность помешал Устрялов. Вступив в переписку с Сувчинским, он методично, целенаправленно, в течение почти полутора лет рассуждал о тактике евразийства, убеждал Сувчинского, как не надо действовать, почему так не надо действовать, и как надо действовать.

Устрялов предлагает тактику продвижения евразийства

В переписке с Сувчинским Устрялов выработал целую доктрину практического применения теоретических установок евразийства. Если вдуматься, это теория изменения государства и общества без революции, без классовых конфликтов.

Сначала стоит привести его некоторые оценки евразийства как теории, в которых он подчеркивает его силу, возможности, связь со сменовеховством, выделяя его среди прочих эмигрантских течений, по большей части нацеленных на борьбу с Советами.

«…Евразийство культурно-исторически богаче, интереснее, углубленнее сменовеховства. Поистине, оно пришло совершить то, что люди первого призыва смены вех не могли, а отчасти и не сумели сделать (кстати, бесспорна персональная одаренность евразийства по сравнению с первыми сменовеховцами)»44.

«Конечно, кое-что в евразийстве представляется мне спорным, но основное утверждение Евразии как особого мира я вполне поддерживаю. Также вполне разделяю религиозную настроенность евразийской системы. Согласен с идеей “демотизма”, отбора etc. Признаю принцип “соразмерности” государственного и частного хозяйства, идею собственности-функции и весь строй соответствующих мыслей. Готов признать и советский (евразийский) федерализм, хотя считаю эту проблему особо сложной и опасаюсь ошибочных крайностей в ее решении. Практически нельзя не опасаться возможности ослабления государственных связей, объединяющих советское государство, если не будет положен известный предел децентрализаторской политике.

Относительно “упадочного характера” современной европейской культуры — тоже во многом согласен с евразийцами, но ближе к тем из них, кто проявляет больше умеренности в формулировке этого тезиса. “Вульгарным европейским капитализмом”, конечно, не очарован, но не могу не признать, что начало соразмерности государственной и частной промышленности (отличная формулировка!) неизбежно предполагает относительную полезность и необходимость капиталистических элементов… Каюсь, от “соблазнов струвизма” я не совсем еще освободился: чту доселе крепкую государственность и считаю ошибочной недооценку индивидуалистической стихии в хозяйстве»45.

Устрялов видел ценность евразийства «в его пореволюционности, в его «имманентности» послереволюционным процессам. Таким процессам, как коллективизация и индустриализация. В связи с этим он ссылается на Ф. Адлера (одного из лидеров австрийской социал-демократии), справедливо подчеркивающего необходимость для советского хозяйства «искать пути к органическому сочетанию государственного начала в хозяйстве с частным». «Разве тем самым не оправдывается “правый уклон” (представляемый Н. Бухариным. — Э.М.), стоящий именно на этой точке зрения и обличающий все безумие нынешней ультраиндустриалистской, колхозной-совхозной, антикрестьянской линии в СССР?»46.

Дальше уже совет Сувчинскому: «В политике сейчас уместно переходить вплотную на платформу правого уклона ВКП. В последнем своем письме я послал Вам статью “Правый уклон”. Поручите кому-либо из сотрудников следить по советским газетам за мыслями бухаринской группы и связно излагайте эти мысли на страницах “Евразии”. Так Вы актуальнее ввяжетесь в процессы советской действительности»47.

И здесь Устрялов попадает в ловушку двух противоречивых начал — «безумия ультраиндустриализации» и необходимости укрощения мелкокрестьянской стихии. А ведь «правый уклон» и питает эту стихию. Как теоретик гегелевской школы, он понимает, что без укрощения этой стихии индустриализация не получится, более того — евразийство не пробьет себе дорогу. Поэтому он пишет, осаживая профессорский либерализм: «Ясно, что наступает критический момент, перелом определяющей значительности. Удастся ли переделать по-новому сельское хозяйство? Сломить мелко-крестьянскую стихию? Если б удалось, если б и в самом деле прошла б пятилетка и осуществились американские темпы, — с радостью готов бы воскликнуть: “Ты победил, Галилеянин!” А пока самое большое, что решаюсь сказать — “верю, Господи, помоги моему неверию!”»48.

Отдав дань евразийству как теории, признав, что «евразийство культурно-исторически богаче, интереснее, углубленнее сменовеховства»49, он критикует довольно основательно тактику ее продвижения, доказывает, почему она бесплодна в условиях того времени. Он пишет Сувчинскому:

«Но, чувствуя большую идейную свою близость (куда большую, чем к “сменовеховцам”) к Вашей группе, я не могу не высказать своих опасений, вызываемых Вашею тактикой… »50

«Вы пишете, что евразийство доходит до сознания некоторых политических (то есть партийных?) деятелей советской России. Дай, господи! Но лучше не обольщайтесь! Коммунизм — ревнив хуже Отелло. Нечего рассчитывать, что евразийство дойдет до сознания — нужно надеяться, оно найдет пути к подсознательному: это будет эффективнее и вернее»51.

У евразийцев интересная литература, они пытаются привлечь к ней внимание. Например, книжка Н.С. Трубецкого «К проблеме русского самопознания», своего рода манифест евразийцев, или «Наследие Чингисхана» — популярная книжка для масс о евразийстве. Они пытаются мобилизовать общественное внимание и настроение в пользу евразийства и подготовили листовку для распространения в СССР. Эта листовка заканчивается обращением52:

«Ты прочел листовку. Ты знаешь о существовании евразийства. Оно пришлось тебе по сердцу. Что ты будешь делать дальше? Ты будешь работать на евразийское дело. Ты расскажешь о евразийстве одному или двум верным товарищам. Если они согласятся с тобой, вместе вы будете вести совместную работу.

Дай почитать то, что у тебя есть.

Какова будет ваша работа?

Прежде всего, вы сами постарайтесь узнать больше о евразийстве. Вы постарайтесь найти нашу литературу и по прочтении будете сообщать друг другу ваши мысли. Если у вас будет связь с другими евразийцами, вы будете писать им о мыслях, волнующих вас.

Но нужно, чтобы евразийство шло дальше.

Для этого вы должны дать ему проникнуть в ваш круг влияния:

Перепишите и передайте наши листовки.

Составьте сами листовки, которые вам покажутся наиболее отвечающими духу вашей среды. Возьмите отдельные фразы и лозунги и размножайте их. Делайте это сообразуясь с вашей средой.

Если ты партиец, говори то, что понятно для авангарда трудящихся. Если ты рабочий, напирай на то, что отвечает запросу твоих товарищей. Если ты крестьянин, напомни, что евразийцы ставят, прежде всего, землю и народ. Если ты верующий — проповедуй своим братьям то духовное возрождение, которое евразийцы ставят как фундамент будущей человеческой жизни.

Если ты знаешь интересного человека и не хочешь говорить с ним лично, пошли ему какую-нибудь листовку. Посылай вообще по всяким интересным адресам. Говорим также о евразийстве людям для него, может быть, не подходящим, некоторые честны, и в ГПУ не донесут. Таким образом распространится евразийство.

На всяком поприще ты можешь дать знать о евразийстве окружающим тебя. Пусть тот или иной из них, в свою очередь, образует тройку и ведет агитацию дальше, поддерживая и связь с вами. Но не выступайте открыто, ибо вас разгромит ГПУ. Тут лишнее говорить, как вы должны быть осторожны. Но помните одно: ГПУ совсем не так страшно, как его малюют.

Нужно только верить в свое дело!

Сильно ГПУ, но еще сильнее возрождающаяся жизнь».

Листовка эта, призывающая создавать «тройки» и вести агитацию, очень насторожила Устрялова, расстроила его. Получается, что и его, как советского лояльного гражданина, призывают создавать подпольные структуры?! И вообще, что даст такая политическая борьба — борьба подпольными методами? Это борьба внутри политического класса, чем занимаются в настоящее время троцкисты и эсеры? Занимаются и терпят поражение.

Очень сомнительно, что с помощью таких методов евразийская идея овладеет умами элиты. Да и массой тоже. Губителен этот путь для евразийского дела. Поэтому так непреклонен Устрялов в письме к Сувчинскому:

«Все-таки в области тактико-политических высказываний нас разделяют известные разногласия. Вы — партия, — открыто заявившая о своем желании, подобно большевикам, быть единой и единственной, то есть, следовательно, желающая сместить и заменить ВКП. Я — проповедник “политической аскезы” для настоящего времени и лояльный гражданин (да вдобавок спец) советского отечества. Все мои рецепты целиком приспособлены к внутрисоветской психологии и внутрисоветским условиям. Я не хочу сейчас никаких интеллигентских организаций и партий “своего” направления и охотно готов предоставить троцкистам и меньшевикам монополию советского подполья; и мы здесь душевно грустим, когда по Вашим листовкам для СССР видели, что евразийцы словно стремятся эту монополию разделить и оспорить. Всякая противоправительственная партия в СССР, по моему глубокому убеждению, в настоящее время сможет сыграть в лучшем случае для себя лишь отрицательную роль — расшатать или сдвинуть с места власть. Но непременно — ценою собственного исчерпания, вырождения и гибели. Если, тем не менее, такие партии все же исторически неизбежны, — то пусть это будут меньшевики и троцкисты!»53

«Московская брошюра “Евразийство” тоже интересна. Опять-таки верна и предметна основная интуиция: “Евразийцы сознательно определяют себя как группировку второй фазы революции, ставящую себе задачей существующий строй”… — но конец — “путем устранения коммунистической партии” — я считаю глубокой тактической ошибкой: это значит сразу противопоставить себя всему правящему нынче и для власти выдвинутому революцией слою! Это значит политически себя зачеркнуть. И никакие выдвиженцы не помогут…»54

Спустя год он опять настойчиво напоминает, что создавать в кофейнях Праги или Брюсселя «правящую» партию для СССР — это несерьезно и неразумно:

«Пример большевиков до революции (“женевские кофейни”)? — но ведь новой революции не будет, не может быть! Началась объективно и реально новая эпоха.

Вы скажете — “мы будем строить евразийскую партию в СССР!” — Но это же будет фразой — не больше. В СССР нельзя сейчас строить партию, аналогичную большевицкой: не станете же Вы копировать эсеровское подполье! И если Вы жалеете свое будущее — воздержитесь от этих потуг. Соответствующую часть манифеста (стр. 52) мы здесь считаем немалой тактической ошибкой: возможно, что ее причина — некоторая политическая неопытность евразийского “штаба”. Попытка организовать евразийскую партию лишь помешает распространению евразийских идей. Можно было прибегать к фашистским приемам в месяцы февраля или на территории белого движения 19 года. Но раз это время упущено — теперь нужно иное.

Вы сами очень хорошо и верно намечаете путь, по которому идет преодоление коммунизма и национализации Октября. В письме Вы сами говорите, что это должно осуществиться “планомерно и исподволь”. Зачем же силиться форсировать процесс шумливым созданием 1001-й (в эмигрантском смысле) партии, открыто претендующей на власть? “Правящий партийный слой”, которым Вы интересуетесь, сейчас ни за что не клюнет на это, и Вы Вашими, простите, угловатыми формулами не привлечете его к себе, а, напротив, оттолкнете… и так и останетесь, по скорбному примеру многих, неудачливым “штабом без армии”.55

“Ваши интуиции зовут вас на пореволюционный путь. А вы сбиваетесь на революционный, т.е. банально контрреволюционный (“устрашить большевиков” — как? чем? — слова, слова!!), перебрасываетесь неизбежно по ту сторону революции. Это опять-таки плод “исторического нетерпения”, т.е. политической неопытности (ибо в вас нет органической контрреволюционности). Каждый этап процесса требует своих конкретных подходов. Поймите, что в плане конкретно-политическом сейчас не время громко говорить о замене коммунистов вообще, о наследниках большевизма, о новой единой и единственной партии, “предлагаться” в наследники и т.д.»56

В это же время такой же задачей предотвращения появления евразийских подпольных групп был озабочен и начальник Особого отдела ОГПУ А. Артузов. Но решал он ее, используя «Трест» — псевдоподпольную организацию, созданную советской контрразведкой в начале 20-х годов. «Трест» так умело «сотрудничал» с белоэмигрантскими центрами, что ему удалось парализовать и их евразийскую деятельность, нацеленную на Советский Союз.

В «Тресте» роль лидера евразийской фракции довелось играть Александру Ланговому, выступавшему под фамилией Денисов. Нет, он не был теоретиком. Сын профессора медицины добровольно вступил в Красную армию, успешно воевал в Гражданскую войну, за что получил орден Красного Знамени; а потом служил в Генеральном штабе. Но его кругозор, степень гуманитарного развития позволяли убедительно представлять евразийскую фракцию «Треста» в контактах с представителями евразийского течения в эмиграции. Когда некто Петр Арапов, белый офицер, племянник самого генерала Врангеля, представлявший молодую поросль монархистов, которая видела в евразийстве единственный путь спасения России от большевиков, — весной 1924 года по каналу «Треста» прибыл в Москву на «секретное» совещание евразийской фракции, его встречал и опекал Ланговой. На этом мнимом совещании Арапов выступил с докладом, в котором прозвучали такие тезисы: основа будущего русского государства — русская самобытность; Россией будет управлять евразийская волевая группа; династия Романовых дискредитировала себя, но тем не менее царь нужен, но в комбинации с советским строем; одна из главных задач евразийства — борьба с капиталом. А в январе 1925 года в Берлине на квартире Александра Ивановича Гучкова прошел первый евразийский съезд, на который из Москвы при­ехал Ланговой — глава евразийской фракции «Треста». Перед этой поездкой он изучает степень распространения евразийских идей среди студенческой и профессорской эмиграции. Он знакомится в том числе с сообщением римской резидентуры Иностранного отдела ОГПУ, где представлен обзор деятельности белоэмигрантских организаций в Чехословакии (от имени агента).

«В кружке евроазийцев. Малочисленный по своему составу. Кружок учрежден около года назад в Берлине… Не останавливаясь на самой идеологии кружка, интересно отметить некоторые его тактические особенности. Так, например, необходимым условием успеха они считают восстановление за границей авторитета России, хотя бы советской. Вторым условием — распространение в России специальной националистической популярной литературы. Уже имеются толстые рукописи всевозможных брошюр, и есть надежда в скором времени достать средства и приступить к печатанию.

В Берлине кружку покровительствовала профессура Русского Научного Института, А. Гучков и другие.

На днях, отправившись к А.В. Ставровскому, члену кружка, очень молодому студенту-восточнику (сын бывшего камергера Двора), я застал его в будке (он служит на станции железной дороги) за чтением новой рукописи, только что полученной из Страсбурга. Он сказал мне, между прочим, что часть кружка и он сам ведут приготовления и осенью, не возобновляя занятий, уедут в Россию “для работы в недрах, среди рабочих и солдат”.

А.В. Ставровский имеет хорошие связи по Петрограду и близко стоит к местным монархическим кругам»57.

Здесь, в Берлине, на квартире Гучкова, Ланговой знакомится с видными евразийцами, основоположниками этого течения — Николаем Трубецким и Петром Савицким, с известным нам Петром Сувчинским, с Малевским-Малевичем. После докладов (Ланговой тогда выступал девять часов) развернулись прения. Больше всего споров вызвал вопрос: что эффективнее — капитализм или государственное плановое хозяйство? Решением съезда Лангового ввели в состав евразийского «Совета семи» и договорились вести через него переписку с евразийской фракцией «Треста». Потом было совещание евразийцев в Праге, куда также пожаловал от «Треста» Ланговой. Главная идея его пражского, «чекистского» доклада — Россия должна быть империей ума, элегантности и красоты. Ирония, конечно. И она говорит о том, что чекисты не воспринимают всерьез концепцию евразийства. Они озабочены больше тем, как использовать это течение в борьбе против эмигрантских группировок. Главная польза от пражского совещания была в том, что появилась возможность усугубить раскол между «молодыми» и «старыми» деятелями белой эмиграции и тем самым ослабить ее стремление к активным действиям против советского режима.

Но ведь и Устрялов в своих советах Сувчинскому тоже предостерегает его от активных подпольных действий в виде создания партии, агитационной сети, распространения листовок.

Не структуру, не партию видит он инструментом подпольной деятельности в СССР, а журнал «Евразия». И говорит он будто от имени евразийцев, как соратник Сувчинского.

«Мы не собираемся сейчас делать никакой политики внутри СССР, не создаем никакой партии, но свое положение используем сполна. Мы готовы помогать осуществлению ряда задач СССР за границею, но не отказываемся принципиально критиковать те шаги советского правительства, которые считаем с нашей точки зрения ошибочными. Мы согласны разговаривать и договариваться по любому конкретному поводу, но никаких обязательств заранее на себя не берем и право решения в сфере нашей газетной политики всегда оставляем за собою.

Редакционную коллегию должны составлять лишь лица, всецело и вполне солидарные друг с другом в основных идеологических и политических проблемах. Газета — не предприятие “смешанных” паев, где 51 % может принадлежать правительству, а 49 — частным лицам»58.

Этот «устряловский» взгляд на прессу так близок ленинскому. Чувствуется, что и практическая работа в пресс-службе Колчака Устряловым не забыта: газета — это орган пропаганды и организации.

Устрялов предлагает новую тактику для продвижения евразийства, которая и сегодня не потеряла своего значения в случаях, когда речь идет о принципиальных социальных изменениях. Эта тактика строится не на противостоянии с руководящей элитой страны, не на революционной борьбе, а на переубеждении, изменении ориентиров у правящей элиты и у масс, на заражении новыми взглядами и тех и других.

И здесь он обращает внимание, как важно быть осторожным в выражениях, чтобы не «оттолкнуть от евразийства спецовскую (профессиональную. — Э.М.) и вообще некоммунистическую среду в России, а в придачу и разумных коммунистов, а также комсомольцев»59.

Но чтобы процесс переубеждения, смены взглядов пошел, необходимо найти некую основу, площадку для сближения убеждаемых с носителями новых взглядов, площадку, которую воспринимают обе стороны. Этой площадкой Устрялов видит русскую государственность и патриотизм. Вот что он пишет Сувчинскому:

«Конечно, Вы правы в основном — и это то, что нас объединяет: “будущая русская государственность уже задана в государственности советской”60.

“Верно и то, что нужно бояться превращения России в колонию. Почему вопреки ясным словам статьи “Кризис ВКП” Вам кажется, что я “за Сталина” лишь по “буржуазно-капиталистическим” соображениям? Так же как и Вы, я за него прежде всего потому, что “именно центральная установка Сталина гарантирует на некоторое время функционирование того партийно-государственного аппарата, внутри которого и создается, и формируется новая государственно-правящая психология, вырастает кадр государственных спецов”. Готов подписаться под этой формулой. Могу сказать, что ее разделяет и весь “непартийный правящий слой” в Москве (точно знаю это)»61.

Но государственный патриотизм Устрялов соединяет с личной нравственной позицией участников процесса, исключающей «мещанское благополучие», то, что не позволяет проникнуться общественными идеями. В письме Сувчинскому это звучит так:

«Готов подписаться целиком под передовой Вашего первого номера. Общий характер формулировки “двух принципиально противоположных точек зрения” позволяет мне присоединиться ко второй, а не к первой: “мещанское благополучие, поставленное на место великих ответов” не может прельщать и меня (правда, марксистско-коммунистический вариант “великого ответа”, по-моему, уже чересчур утомляет страну и не лишен некоторых других недостатков)»62.

Оставим замечание по поводу «великого ответа», но ведь позиция Устрялова в отношении мещанства — это, по сути, ответ инженеру Суслову из горьковских «Дачников», который произносит бессмертный монолог: «Мы, говорю я, много голодали и волновались в юности… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте… Я русский обыватель… Я буду жить как я хочу. И… наплевать мне на ваши… идеи!» А разве позиция Устрялова не задевает участников так называемого шахтинского дела, возбужденного в 1928 году против инженеров, не сильно жаждавших ответственно работать на советскую промышленность?

Итак, основа для сближения участников процесса — это национальный патриотизм, это личная позиция явно не мещанского толка. Кроме того, напоминает Устрялов, для проникновения и распространения идей евразийства в СССР есть база, именуемая «устряловщиной» — некое течение, некий духовный союз, порожденный ушедшим «сменовеховством». Все это позволит открыть полемику. Лишь тогда идеи евразийства могут пробиться в сознание элиты, а затем увлечь и массы. По мнению Устрялова, стоит вести дискуссии о русской истории, об организации хозяйства, ориентируясь на теорию евразийства. Обсуждение вести вне и внутри СССР. Но прежде всего эти идеи должны захватить научные и руководящие круги Советского Союза. Такая возможность в середине 20-х годов в СССР еще не растаяла. Вот что он пишет в связи с этим Сувчинскому.

«Если вы решили спуститься в практическую политику — благоволите проявить и политическое искусство, чутье, выдержку, — изучайте и политическую тактику, хотя бы для этого пришлось читать и изучать томы ленинских писаний (для политика — дело необходимое) и многое другое. Иначе — не уцепитесь за прозой, не свяжетесь с “массой”, и Ваши правильные интуиции пропадут даром: останетесь чем-то вроде милого кружка Маргариты Морозовой в Мертвом переулке (и переулок-то какой символичный). Должен сказать откровенно, — я не вижу у евразийцев доселе политической сноровки. Доселе евразийство представляется мне все еще “литературным течением” по преимуществу. Мне кажется, что то, что в СССР называют “устряловщиной”, есть единственно подходящая для евразийства политика. А вы, евразийцы, как в свое время европейские сменовеховцы (только те — с другого фланга и гораздо более беспомощно, мелко), хотите наметить какую-то иную линию.

Сейчас можно и удобно говорить о ликвидации левой оппозиции, о том или другом отдельном, очередном шаге власти, умеючи находить реальные звенья подлинной жизни (сравните деятельность профессора Кондратьева — “устряловского полпреда в Москве”, по выражению Зиновьева). И рядом можно и должно продолжать за границею рассуждения идеологические о начертании русской истории, об идеократии и т.д. Исподволь это можно делать даже и в СССР. Эти рассуждения нужны, полезны, они выковывают новых людей, духовно тренируют их. Я согласен с Вами насчет “идейно-политического кристаллизатора”. Но, кристаллизуя идеологию, он должен вырабатывать и рецепты на сегодняшний день, если хочет стать жизненным политическим фактором. Вы им никогда не станете, если не научитесь “маневрировать”, если не станете политиками в собственном смысле слова. И, философствуя об “идеократии”, нельзя забывать о массах, о социальных силах, об их наличной психологии, о “классовых интересах” (ничего не поделаешь!). …Нечего говорить, что большевики держатся тем же»63.

Говоря об идеологических рассуждениях за границей, которые «духовно тренируют», Устрялов скорее всего имел в виду съезды русских ученых-эмигрантов, регулярно проходившие в те годы в Праге, Париже, Берлине. О таких съездах регулярно сообщали европейские резидентуры Иностранного отдела ОГПУ. Вот информация венской резидентуры о научном съезде профессоров-эмигрантов в октябре 1924 года в Праге.

«…Необходимо отметить ряд своеобразных выступлений. Так, например, П.Н. Савицкий после своего доклада предложил съезду приветствовать… великого Чингисхана, как первого идеолога Евразии.

…Лазарев Е.Е. заметил, что определение Струве слишком марксистское, что социализм это кооперация… Общее впечатление следующее: евразийцы были представлены очень слабо (Савицкий), зато очень популярны были славянофильские доклады, как выступления Вернадского, Шахматова, Тарановского. Наиболее конкретен был Ясинский, утверждающий, что в московской Руси не было ни сословия, ни деспотизма. Тарановский указал, что “русские, изгнанные с родины коммунистическим деспотизмом, увидали, что в Европе во многих странах с демократической формой властвования управление оказалось более деспотическим и гораздо хуже организованным, чем было в императорской России последнего полувека”»64.

Идеи, звучавшие на таких съездах, в выходящих потом сборниках выступлений захватывали не только эмигрантскую среду, но и доходили до ученых и политиков в СССР. Доходили не только благодаря сообщениям советской разведки (это в основном для политического руководства), но и благодаря не прекращавшимся научным и личным контактам между профессорской эмиграцией и учеными в СССР, занимавшимися исследовательской работой в ведущих университетах страны, в научных институтах, обслуживающих власть. Это было то, что Устрялов называл «идеологическими рассуждениями», которые исподволь «можно делать даже в СССР», которые в конечном счете «выковывают новых людей, духовно тренируют их».

Лучше всего выразила эту ситуацию деятельность Александра Васильевича Чаянова — экономиста-аграрника, теоретика кооперации. На момент Октябрьской революции он был заместителем министра земледелия во Временном правительстве Керенского. Не без колебаний, но принял советскую власть. В 1920 году он член коллегии народного комиссариата земледелия и включен Лениным в состав Госплана — государственного планирующего органа. А в 1922 году Чаянов возглавил Научно-исследовательский институт сельскохозяйственной экономии и политики, руководил которым до 1929 года. Он гордится институтом: «Мы имеем теперь большой дом, библиотеку более чем 100 000 книг, хорошо обставленные кабинеты, налаженную исследовательскую работу и великолепные связи с научными центрами всего мира». «Великолепные связи» — это не только связи с мировыми научными центрами, но и контакты с эмигрантскими научными кругами. Он сам, ученые его института ездили в научные командировки, проводили отпуска в европейских странах, публиковали работы в зарубежных изданиях. Одно из свидетельство этому — переписка Чаянова с Сергеем Николаевичем Прокоповичем и его супругой — Екатериной Дмитриевной Кусковой, длившаяся с 1922 по 1928 год, когда Чаянов бывал в заграничных командировках и отпусках и посылал им свои письма из Лондона, Парижа, Гейдельберга и Обервега (Германия).

Прокопович, ставший адресатом Чаянова, ученый-экономист, в правительстве Керенского — министр торговли и промышленности, затем министр продовольствия. Как принципиальный противник большевизма, сторонник парламентской демократии, в 1922 году выслан из советской России. Его супруга Е.Д. Кускова — известный публицист, активно публиковалась в эмиграционных изданиях, придерживалась внепартийной ориентации «здравого смысла». Когда Чаянов в 1923 году был в командировке в Гейдельберге, между ним и четой Прокопович шла активная переписка, затрагивающая и идеи евразийства. В частности, он пишет Кусковой (из Гейдельберга в Берлин, начало 1923 года): «Не был ли у Вас Савицкий, которого я просил урегулировать поездки в Берлин пражских профессоров к нам в Институт?»

Контакты Чаянова с Савицким, одним из лидеров евразийства, начавшись на научной стезе, касались потом организации связей с русскими «пражскими» профессорами по темам экономического развития советской России и евразийских идей, которые совсем неоднозначно воспринимались и среди научной эмиграции, и среди советских исследователей того времени, консультирующих власть. Это видно из письма Чаянова Прокоповичу.

Чаянов — Прокоповичу (из Гейдельберга в Берлин, весна 1923 года) «Дорогой Сергей Николаевич! Мне было опять очень грустно получить Ваше письмо в такой краткой и холодной форме.

Те строчки, которые посвящены в моей статье коммунизму или, точнее, государственному коллективизму, занимают в ней третьестепенное место, и мне хотелось бы знать Ваше мнение о центральных ее частях — об анализе рабского и крепостного хозяйства. Неужели и это, по-Вашему, «Евразия»?

Мне вообще кажется, что если Вы признаете необходимость построить теорию крестьянского хозяйства без понятия заработной платы и чистой прибыли в капиталистическом смысле, то все разногласия между нами легко устранимы, и достаточно одного вечера, вплотную затраченного на обсуждение, чтобы они пропали.

Ведь Ваши обвинения меня в Евразийстве, Сергей Николаевич, основаны не на теории трудового хозяйства, а на предполагаемых Вами политических выводах из этой теории. “Предполагаемых”, потому что я их никому и никогда еще не формулировал.

Здесь, быть может, сговор будет труднее, но все же я полагаю, что и здесь найдутся некоторые точки соприкосновения, если, конечно, исключить проблемы сегодняшнего дня, в отношении которых мы даже факты воспринимаем по-разному»65.

Трудно давались евразийские идеи профессорским умам, особенно, когда совмещались с идеями организации крестьянского хозяйства. Вокруг этого шла жесткая полемика как в связи с евразийством, так и минуя его. Все эти идеи тем не менее имели хождение и в эмиграции, и в СССР. Чаянов пишет в августе 1923 года Прокоповичу: «Меня очень огорчило Ваше очень резкое Пражское выступление в области того же крестьянского хозяйства…» А огорчило потому, что Прокопович, выступая с докладом по проблемам развития крестьянского хозяйства в России на семинаре при Пражском институте сельскохозяйственной кооперации, проигнорировал позицию русских аграрных кругов, сосредоточившихся на взглядах немецких и швейцарских экономистов-аграрников. Через полгода Чаянов в своем институте в Москве проводит научную дискуссию на ту же тему. Власть отреагировала на московскую дискуссию статьей некоего С. Дубровского в журнале «Большевик», который заявил, что, критикуя «белогвардейских» ученых-эмигрантов, аграрники-марксисты не без прицела на будущее объединили взгляды «пражан» с позицией экономистов чаяновской группы. А ведь это было время, когда экономисты-чаяновцы еще давали советы правительству в решении проблем крестьянских хозяйств.

Ну, это экономические споры. А ведь были и «исторические» контакты евразийцев с учеными из СССР. Здесь стоит назвать советского академика Сергея Федоровича Платонова, историка-государственника, убежденного сторонника территориальной целостности и единства страны, автора «Очерков по теории смуты», книг «Борис Годунов», «Иван Грозный», «Петр Великий», «Москва и Запад в XVI—XVII вв.». В 1920 году он говорит одному из коллег, что Белое движение — «кто в лес, кто по дрова», а большевистская власть — это «централизованность и полное единомыслие», что дает силу, без которой ни о каком «государственном порядке» не может быть и речи. В ходе затеянного против Платонова в январе 1930 года так называемого «дела» историков-монархистов («Академическое дело») выяснилось, что в 1926 году он, когда был в научной командировке в Париже, встречался с одним из лидеров евразийства профессором Карсавиным. Это следует из показаний проходившего по тому же делу академика Евгения Тарле: «О Платонове, как выразителе русской национальной идеи, говорил Карсавин на юбилее Платонова в 1920 году. С Карсавиным, по словам Платонова, он виделся в 1926 году». Конечно, эта встреча способствовала усвоению идей евразийства, ибо с Карсавиным у них было идейное родство. А уж продвинуть евразийские взгляды в научной среде Платонов мог. В ходе следствия он как-то сказал: «Единство настроения и работа в ученых кружках — это единственные элементы борьбы мне в этом деле известные. Ни в чем другом борьба моя против советской власти не выражалась… Других форм борьбы за собой не ведаю»66. Как это близко к тактике Устрялова.

Платонов умер в ссылке в Саратове, в 1933 году, в возрасте 73 лет. Время школы Платонова — Тарле пришло через два года, когда Сталин определил идейную линию развития СССР — сильное имперское российское государство с русской историей и русской культурой.

Влияние евразийских идей, конечно, способствовало рождению и развитию концепции Российской империи в советский период, в том числе и благодаря Устрялову. Поэтому, даже спустя годы, он вполне может быть назван в ряду известных деятелей евразийского движения как теории и практики.

Если определить саму квинтэссенцию «устряловской» стратегии и тактики в отношении евразийства, то она такая.

Евразийство культурно-исторически богаче, интереснее, углубленнее сменовеховства, оно не абсолютизирует частную собственность, так же как и огосударствление, оно восстает против превращения России в колонию.

Для продвижения евразийства не нужно революций, выступлений подпольных групп, антигосударственных листовок.

Главная тактика — завоевание умов руководящей элиты, интеллигенции и далее масс. Причем важно завоевание умов как в СССР, так и в среде эмиграции. Основные инструменты — это коммуникации: полемика, дискуссии, научные кружки и конференции, газетные и журнальные публикации, развитие профессорских связей и контактов.

Завоевание умов случится, если оно будет происходить на объединяющей платформе российского патриотизма, российской истории, российской государственности, что является предтечей интеллектуальной силы, государственного порядка. И платформа та будет еще устойчивее, если патриотизм соединится с антимещанской позицией участников процесса и будет дополнен «устряловщиной» как неким духовным союзом, проистекающим от «сменовеховства».

Евразийство на практике окажется востребованным лишь после обуздания мелко-крестьянской стихии в России, после достижения американских темпов развития народного хозяйства.

В Москву! Бег последний

В мае 1935 года Устрялов уезжал в Москву. Уезжал вместе со служащими КВЖД, проданной теперь китайцам. Перед отъездом приходил прощаться к русским, остающимся в Харбине. В прошлом это были офицеры-колчаковцы, которых он знал. Наталья Ильина, известная нам как писатель, а по родословной своей как дочь белого офицера и дворянки, приехавшая в СССР из Китая значительно позже, в 1947 году, в числе репатриантов, вспоминала, что тогда, в мае 35-го, из Харбина уезжало много «кавежедеков» — служащих кончившейся для них дороги, и среди них Устрялов. Об этом она напишет так: «Знакомых среди отъезжающих у нас не было, кроме, впрочем, профессора Устрялова. Но и знакомство с ним, начавшееся у моих родителей в колчаковском Омске, давно не поддерживалось. Устрялов сменил вехи еще в начале двадцатых годов, тогда, видимо, и прекратилось с ним знакомство моих родителей. Меня водили в гости к Устряловым, но было это в дошкольном возрасте, и все лица в памяти размыты. Помню, что Устрялов ростом был высок (или мне по малости тогдашнего моего роста так казалось?) и была у него русая бородка, и, кажется он грассировал. Так или иначе, осталось у меня впечатление приятной барственности, выхоленности. Жена его была очень полной, белотелой, голубоглазой, и два маленьких сына тоже были беленькие и пухлые, что-то сталось с этими мальчиками…»

И вот поезд бежит в Москву. Все семейство Устряловых в одном купе — дорожные заботы, разговоры. И только глава семейства часто выходит в коридор и подолгу молча стоит у вагонного окна, за которым проносятся холмы, перелески, переходящие в настоящую сибирскую тайгу. И серыми нутряными островами в этом нежно-зеленом майском великолепии, рождающим надежду, мелькают деревенские избы.

А думы его о Москве, из которой он уехал в ноябре 1918 года. Теперь, через 17 лет, он спешит туда. В душе тревога и любопытство. Чем встретит нынешняя столица государства, которое он признал, в которое он стремится после стольких лет разной жизни и духовных мучений?

С чем же он едет в Москву, с какой идеей? Все его прошлое подсказывает одно — служить. Служить этой стране, что так скоро и явно обретает силу — строит заводы, электростанции, дороги, строит армию, учит людей, вытягивает культуру, хотя при этом жестоко обходится с деревней, с несогласными, в числе которых немало людей из его сословия — интеллигентского.

«Ну, что же — это национал-большевизм в своем качестве. Ведь неплохой метод сжатия исторического времени»? — мог он так думать тогда.

Но примут ли безоглядно? Шлейф за ним порядочно разноречивый. В прошлом и кадет, и колчаковский пропагандист, и профессор еще тех, дореволюционных наук.

«Но ведь и я менялся в мыслях, концепциях, идеях, — думает он. — Почему бы не вспомнить мои последние работы, те, например: “Политическая доктрина славянофильства”, “Россия”, “Под знаком революции”, “Проблема прогресса”, “Наше время”. Да, Россия для меня — моя страна, и я возвращаюсь в нее».

Ведь мог же он так думать по дороге в Москву.

А что Москва? Ведь встретила неплохо. Должность определила профессорскую в Московском институте инженеров транспорта. Это по линии наркомата путей сообщения, в ведении которого была КВЖД, которой он служил. В институте пришлось читать курс экономической географии. Поначалу его надо было освоить, все же он специализировался по юридическим и политическим наукам. Но освоился и в экономической географии, профессорский базис не подвел. И как юрист оказался востребованным — читал доклады, писал для журналов, и самое важное — взялся разработать программу курса государственного права для юридического института. Жизнь как-то налаживалась, входила в профессорскую колею. С жильем помогли, а зарплата профессорская по тем временам была немалая, да и гонорары от публикаций шли, — все это позволяло не бедствовать.

Москва, которую он теперь увидел, стала другой, больше столичной, что ли? Блистала гостиница «Москва», разя своим неоклассическим шармом, поражала громада Дома на набережной, у детей — восторг от московского мороженого и от московского метро, взахлеб перечисляют станции — «Бауманская», «Белорусская», «Комсомольская». На Красной площади — мавзолей, придающий ей какую-то торжественную святость. Газеты вовсю пишут о генеральном плане реконструкции Москвы, там намечены такие здания, что становится понятным — Москва шагает в иную эпоху. Да и страна тоже. Уж не национал-большевизм ли находит себя в облике столицы, в архитектуре ее?

Хотя старое, милое старое, жаль: жалко храм Христа Спасителя, Сухареву башню, Тверскую улицу, Казанский собор, Страстной монастырь… Сколько с этим «милым старым» связано… Какая же разноликая жизнь!

Все чаще к нему приходило ощущение тревоги, зыбкости существования, особенно по ночам. Атмосфера в стране не внушала оптимизма. Молох репрессий, — порой невидимый, негромкий, но тупой в своей неразборчивости, — бил по человеческим судьбам. По одной линии страна рвалась в будущее, прирастала мускулами, эстетикой новизны; по другой — погружалась в политическое мракобесие, которого не видно было из Харбина. Обратная сторона национал-большевизма?

И вот тревожный знак, явившийся ему в один из дней начала февраля 1937 года. В этот день он раскрыл только что вышедший из печати 56-й том Большой советской энциклопедии под редакцией академика Отто Юльевича Шмидта. А там под буквой «У» статья о нем, профессоре Устрялове, писана. Читал с учащенным сердцем.

«УСТРЯЛОВ, Николай Васильевич (р. 1890), юрист, видный деятель кадетской партии с 1917; главный идеолог “сменовеховства”. Окончил ун-т в 1913, приват-доцент Московского и Пермского ун-тов в 1916—18. Сотрудник газеты Рябушинского “Утро России”. В 1918 в Сибири — председатель Восточного отдела ЦК кадетской партии. Издавал в Омске газ. “Русское дело”, возглавлял “Русское бюро печати”. После разгрома колчаковщины — белоэмигрант в Харбине, сотрудник газ. “Новости жизни”. С 1925 по 1928 — начальник учебного отдела, а с 1928 — директор Центральной библиотеки КВЖД. С 1920 по 1934 — профессор Харбинского университета. В 1935 вместе с другими сотрудниками КВЖД вернулся в Советский Союз. В наст. время ведет преподавательскую работу в Московском институте инженеров транспорта. В статьях, напечатанных в “Новостях жизни” в 1920—21, признал полный провал и совершенную безнадежность попыток свергнуть Советскую власть вооруженной силой и путем интервенции империалистических держав. Оставаясь убежденным апологетом капитализма, У. в новой экономической политике Советской власти усмотрел “эволюцию революции” к буржуазному строю. Верный реакционным идеалам российского великодержавия, У. в усилении Советского Союза, в укреплении его международного авторитета видел торжество националистических, отчасти славянофильских (по Достоевскому) мечтаний о мировой “миссии” русского народа. Статьи У., вышедшие в 1920 сборником “В борьбе за Россию” и частично перепечатанные в сборнике “Смена вех” (см.), составили ему репутацию наиболее крупного публициста того крыла контрреволюционной рус. буржуазии, к-рое стремилось к устранению Советской власти “мирным путем”: У. защищал “возвращенчество”, т.е. возвращение буржуазной интеллигенции в Советскую страну для борьбы с Советской властью под видом “сотрудничества”. В речи на XI Съезде РКП(б) Ленин назвал У. откровенным классовым врагом. После того как неуклонной политикой социалистической индустриализации и коллективизации с. х-ва коммунистическая партия разбила все контрреволюционные чаяния сменовеховской буржуазии и ее агентов, а интеллигенция активно включилась в социалистическое строительство, сам У. вынужден был признать ошибочность своих взглядов».


Да, такие формулировки, как «откровенный классовый враг», даже на фоне признания «ошибочности своих взглядов» в то время вводили в предынфарктное состояние, а то и в полный криз. Он не сорвался в него. Но от текста, исходящего с этой страницы, помутнело в глазах. И с этого дня тревога уже не отпускала его ни на час, изматывая сердце и нервы.

Его взяли 6 июня 1937 года, в разгар «ежовского человекоповала». Им занималось 4-е управление ГУГБ — секретно-политическое, где начальником был Литвин Михаил Иосифович. Та энциклопедическая статья об Устрялове только подтолкнула «мастеров» сыска заняться им. Как тут не признать, что Большая энциклопедия, в которой главный редактор академик Шмидт, своей статьей сориентировала чекистов в отношении фигуры профессора в контексте времени.

Литвин тогда сказал Журбенко, своему заместителю: «Берите Устрялова, отсиживается он в железнодорожном институте. Он же из харбинской эмиграции, по колчаковской ветви».

Литвину знакомо колчаковское время не понаслышке. В красноярском подполье марку держал, в тюрьме колчаковской сидел. Неведомы ему устряловские рефлексии, ему профессор — враг, у Колчака служил, да не на последнем месте, «откровенный классовый враг» по формулировке энциклопедии под редакцией академика, да еще со ссылкой на Ленина. А уж устряловские мечтания о мировой «миссии» русского народа, о которых все та же энциклопедия упоминает в связке с его верностью реакционным идеалам российского великодержавия, — так это не патриотизм, а чистый троцкизм, который жечь каленым железом надо. Но судить Устрялова нужно не за болтовню о мировой миссии русского народа, а за приземленное — «агент японской разведки, контрреволюционная пропаганда, клевета на руководителей страны».

Устрялова Литвин поручил своим сотрудникам — лейтенантам Гейману и Илюшенко, в помощь определил Павловского, что рангом пониже.

Обвинительное заключение Гейман сочинил скоро. Оно гласило:

Устрялов «с 1928 г. являлся агентом японской разведки и проводил шпионскую работу. В 1935 г. установил контрреволюционную связь с Тухачевским, от которого знал о подготовке террористических актов против руководителей ВКП(б) и Советского правительства и о связи с антисоветской террористической организацией правых. Кроме того, Устрялов вел активную контрреволюционную пропаганду и распространял клевету на руководство ВКП(б)».

Но тут восстал Илюшенко. Не согласился лейтенант с сочинением Геймана:

— Где доказательства?

— Найдем, — сказал ему коллега.

Что следовало за этим «найдем», Илюшенко представлял — кулак и плеть для арестованного. И тогда он пошел к Литвину со списком вопросов, ответы на которые должны были стать или доказательством контрреволюционной деятельности Устрялова, или опровержением ее.

Отчасти вопросы, перечисленные тогда Илюшенко, прозвучали через 51 год в постановлении Главной военной прокуратуры при пересмотре дела Устрялова. Вот они, эти прокурорские констатации и вопросы 1988 года:

«Изучение материалов дела показало, что следствие проведено неполно, с грубыми нарушениями уголовно-процессуального законодательства. Так, обвинение в шпионаже и иной контрреволюционной деятельности основано только на признательных показаниях Устрялова, которые он дал на предварительном следствии и подтвердил в судебном заседании. Других доказательств в деле не имеется…

При расследовании по делу необходимо установить и выполнить следующее:

— установить, действительно ли существовал в 1924—1935 гг. в г. Харбине японский институт, в котором готовили разведчиков;

— проверить в соответствующих архивных органах и при наличии осмотреть агентурное дело, на основании которого был арестован Устрялов;

— дополнительно проверить в соответствующих архивных органах причастность Устрялова к агентуре иностранных разведок, в том числе японской; являлись ли агентами иностранных разведок Томинага, Арита, Накумура, Танака и Симизу. Если имеются уголовные дела в отношении указанных лиц, то осмотреть их в целях выяснения сведений об Устрялове. Дело Томинага К. осмотреть дополнительно для выяснения сведений о школе японских разведчиков в г. Харбине (л.д. 94);

— в архивных органах всесторонне проверить деятельность Устрялова в период службы у Колчака, а также после разгрома колчаковщины на Дальнем Востоке…

— принять меры к розыску личного дела Устрялова Н.В.;

— составить полный перечень всех научных работ, статей и иных публикаций Устрялова с кратким изложением их содержания, политической направленности с целью проверить, действительно ли Устрялов ко времени возвращения в СССР 1935—1937 гг. признал ошибочность своих взглядов, как об этом отмечено в БСЭ изд. 1936 г. т. 56 (при значительном объеме этой работы сделать анализ по основным и последним публикациям Устрялова);

— проверить, привлекались ли к уголовной ответственности за контрреволюционную деятельность Котляревский С.А., Ключников Ю.В., Кечекьян С.Ф., Кафенгауз Л.Б., Шереметьевский Н.П., Скиталец С.Г., Ладыжинский А.М., Подставина Г.Г., Варжанский, Розанов, Перцов, Шапошникова, Сетницкий Н.А., Рязановский, Рогов В.Н., Авдощенков-Авдошенков А.Я., Ракитин. Если да, то осмотреть уголовные дела в отношении этих лиц с целью выяснить, какие показания они давали в отношении Устрялова…»67

Вот с такими же вопросами появился Илюшенко в кабинете Литвина. Но Литвин и так уже косо смотрел на него. А как же на него можно было смотреть с позиции Литвина, если он не понимал «остроты момента»? До дела Устрялова сумел завалить дело поэта Павла Васильева. Да еще как завалить! Пришлось это дело экстренно спасать, чтобы «честь» управления не пострадала.

Спустя несколько десятилетий, занимаясь пересмотром дела Устрялова, следователь прокуратуры особо обратит внимание на Илюшенко:

«Проверить в архивных органах сведения о нарушениях социалистической законности работниками 4 отдела ГУГБ НКВД, принимавшими участие в расследовании дела Устрялова: начальником этого дела Литвиным, его заместителем (фамилия неразборчива), лейтенантами Гейман и Илюшенко (проверить дополнительно в отношении его и дела, которые он расследовал, исходя из показаний, л. 83—86)»68.

В этом поручении, отмеченном в постановлении прокурорского следователя, как раз и подразумевалось дело Васильева. Илюшенко отличился еще в 1932 году, когда вел дело молодых поэтов из так называемой «сибирской бригады». Уже тогда среди них был и Васильев. Илюшенко так вел следствие, что приговор суда был достаточно мягок. Одних отправили в ссылку на два-три года в разные города, а Васильева вообще отпустили, и он сумел тогда написать свою лучшую поэму «Соляной бунт». И когда его в феврале 37-го арестовали вновь, якобы за подготовку покушения на Сталина, он опять попал — вот она судьба — к следователю Илюшенко. И тот опять его начал спасать. Литвин, конечно, был в бешенстве. Допрошенный через двадцать лет как свидетель по делу о реабилитации Васильева, Илюшенко говорил: «От следствия я был отстранен и дело Васильева было передано Павловскому… Я знаю, что Павловский к заключенным применял меры физического воздействия и этим способом от заключенных добивался нужных ему показаний».

Так было и с делом Устрялова. Сначала Литвин орал на Илюшенко, потом, как и в случае с Васильевым, отстранил от дела, а к следствию подключил все того же Павловского. Вот кто усердствовал, выбивая показания из профессора.

Изувер и садист, сын лесопромышленника, Павловский нашел себя в НКВД — так он мстил Советам за разоренного отца и свою неудавшуюся жизнь. О его родословной тогда не догадывались даже в управлении кадров. Васильев продержался у него на двух допросах, на третьем подписал показания и был приговорен к расстрелу. Устрялов продержался меньше.

Уже 14 сентября 1937 года, через три месяца с неделей со дня ареста, Устрялов предстал перед Военной коллегией Верховного суда. Смотреть на него было страшно. Приговор был стандартный — к расстрелу.

В тот же день его исполнили. Ушедшему было от роду 47 лет.

Думал ли он, сидя в камере, так закончить свои дни, свой жизненный бег? Вспоминал ли им же написанное: «Разрушение страшно и мрачно, когда на него смотришь вблизи. Но если его возьмешь в большой перспективе, оно — лишь неизбежный признак жизни: оживляющий яд».

Смерть, его смерть — как оживляющий яд?

Если вспоминал, может, это принесло какое-то облегчение, может быть, подумал в последние минуты, что его жизненный бег был не зряшный?

А может, он вспомнил сказанное издалека его идейным оппонентом: «Устрялов наивен и придурковат»?

Увы, последние профессорские мысли неведомы нам.

Реабилитировали его в 1989 году, еще в Советском Союзе.

* * *

И о судьбе людей, сыгравших роковую роль в последние месяцы жизни Устрялова.

Академик Шмидт, математик, географ, геофизик, исследователь Памира и Севера, руководитель арктических экспедиций, вице-президент Академии наук СССР, член партии большевиков с 1918 года, скончался в Москве в возрасте 65 лет в сентябре 1956 года.

Литвин, пребывая в должности начальника управления НКВД по Ленинградской области, застрелился 12 ноября 1938 года, когда НКВД возглавил Берия и началась «большая чистка».

Павловский в октябре 1952 года покончил с жизнью в Казанской психиатрической больнице, где его принудительно лечили. Один из его подследственных, проходивший по делу Бориса Корнилова и Павла Васильева, поэт Ярослав Смеляков в 1967 году написал стихотворение «Послание Павловскому». В нем такие строки:


В какой обители московской,

в довольстве сытом иль нужде

сейчас живешь ты, мой Павловский,

мой крестный из НКВД?

Ты вспомнишь ли мой вздох короткий,

мой юный жар и юный пыл,

когда меня крестом решетки

ты на Лубянке окрестил?

Не вспоминается ли дома,

когда смежаешь ты глаза,

как комсомольцу молодому

влепил бубнового туза?

Не от безделья, не от скуки

хочу поведать не спеша,

что у меня остались руки

и та же детская душа.

И что, пройдя сквозь эти сроки,

еще не слабнет голос мой,

не меркнет ум, уже жестокий,

не уничтоженный тобой.

Как хорошо бы на покое, —

твою некстати вспомнив мать, —

за чашкой чая нам с тобою

о прожитом потолковать.

Я унижаться не умею

и глаз от глаз не отведу,

зайди по-дружески, скорее.

Зайди.

А то я сам приду.


Илюшенко был арестован в конце 30-х годов, через двадцать лет проходил свидетелем по делам о реабилитации.

Загрузка...