На протяжении всей своей трудовой жизни в Пензансе Рейчел Келли покупала такие комбинезоны в Ньюлине, в лавке, где торговали предметами судового обихода, и носила их так, как другие художники носят балахоны, дабы защитить одежду. (Не то чтобы Келли когда-либо остерегалась пятен краски или же возражала против работы в окружении плодоносного хаоса, что и подтверждают большие фотографии ее двух основных рабочих студий позади вас). Ни в одной из ее студий никогда не было отопления, так что комбинезоны, помимо защиты, вполне могли обеспечивать еще и тепло. Она активно использовала карманы, и как-то раз пошутила в разговоре с Вильгельминой Барнс-Грэхем, что карманы — единственное место, куда можно запрятать шоколадные печеньки, чтобы уберечь их от краски. (См. открытку со смешным рисунком ниже). Ее противоречивая натура проявилась в том, что она презрительно относилась к моде на производство поддельных рыбацких комбинезонов из более мягкого хлопка, да еще и других цветов помимо темно-синего — но при этом сама ни разу в жизни не ступала на палубу яхты. В тот день, когда она умерла, на ней был экземпляр еще более рваный и заляпанный краской — в нем ее и похоронили.
Во сне Рейчел увидела картину, скорее даже не картину, а замысел картины — и тут же проснулась. Первая реакция на пробуждение была мучительной, как и бывает обычно, когда человека вырывают из мира упоительных сновидений. Рейчел закрыла глаза, глубоко дыша в попытке вновь заснуть и продолжить свой сон с того самого места, где остановилась. Но она проснулась, мозг ее забурлил и запенился так, что если бы об этом узнал Джек Трескотик, он быстро отправил бы Рейчел на анализ крови и пересмотрел ее рецепты.
Картина все еще стояла у нее перед глазами, выжженная на сетчатке, точно образ, увиденный в слепящем свете солнца и затем вновь всплывающий перед закрытыми глазами. Моргая, она вновь на секунду увидела картину. Она видела цвета, огромный вибрирующий шар, где жизнь бьет ключом, но побоялась, что стоит ей шевельнуться слишком быстро или придется заговорить — и образ покинет ее.
Раньше, когда она была молодой, она всегда именно так и работала. Или моложе. Образ или элементы образа, бывало, приходили к ней совершенно неожиданно, часто без всякой подсказки из того, что ее окружало, и затем только от нее и ее шального разума зависело, сможет ли она удержать образ достаточно долго, чтобы зафиксировать его на бумаге или холсте. Она суеверно избегала описывать процесс, но если бы кто-то из близких друзей вынудил ее передать все словами, она бы сравнила процесс с диктантом — если вообще можно записывать образ под диктовку — далекого от реальности учителя, от которого никогда нельзя ожидать, что он сможет повторить то, что вы не расслышали сразу. Как только у нее получалось ухватить хотя бы грубое подобие образа и передать его мелками или в карандаше, или губной помадой, да чем угодно, что попадалось под руку — как-то раз она использовала зеленую карамельку дочери — она могла быть вполне уверена, что сможет вернуться к картине снова, когда у нее будет больше свободного времени, чтобы довести ее до более отточенного совершенства.
Не поворачиваясь, она знала, что Энтони все еще спит рядом с ней. Теперь, когда он терял слух, его могла разбудить только программа «Сегодня», но радио пока молчало. Она прислушалась к его дыханию и убедилась, что он еще крепко спит. Она села как можно медленнее. В комнате было еще темно, похоже, что она проспала всего-навсего несколько часов. Осторожно приподняв пуховое одеяло со своей стороны так, чтобы его не разбудило неожиданное дуновение холода, она выбралась из постели и ощупью направилась через лестничную площадку в ванную комнату.
В ванной комнате она включила свет в шкафчике, подаренном Хедли и Оливером на прошлое Рождество и выдержанном в суровом тевтонском стиле. Заморгав от ослепляющего света, она с изумлением обнаружила, что к разгоряченной коже на виске накрепко прилипла не проглоченная накануне вечером таблетка.
После последнего случая Энтони вступил в тайный сговор с Джеком Трескотиком и взял под контроль ее прием лекарств. Каждый вечер он скрупулезно выдавал суточную дозу лития и следил за тем, чтобы она запила лекарство глотком воды. Теперь она принимает что-то другое? Вальпроат? Она забыла. Таблетки уже так давно стали частью ее повседневной жизни, что она, глазом не моргнув, проглотила бы и пилюлю с мышьяком.
Но теперь все было по-другому. Она в совершенстве овладела парочкой фокусов из детской «Книги магии», и в результате Энтони только думал, что видит, как она глотает пилюлю. На самом деле таблетка, липкая от того, что она успевала ее лизнуть, пока открывала рот, чтобы как бы проглотить ее, оставалась приклеенной к подушечке пальца. Ей не хотелось спускать лекарства в унитаз — ее беспокоило загрязнение окружающей среды — поэтому она прятала пилюли под подушку, а потом старалась незаметно сунуть их в ящик ночного столика или запихать через щель между половицами, как только они гасили свет и Энтони поворачивался к ней спиной.
Прошлой ночью дремота, должно быть, застала ее врасплох, и рука, прячущая таблетку под подушкой, в конце концов, прижала ее к лицу. Она улыбнулась при мысли о том, что это концентрированное воплощение округлости, должно быть, загадочным образом перенесло себя через самую тонкую часть черепа прямиком в ее сон. Она-то думала, что видела солнце, а может умирающую или нарождающуюся звезду, но, вероятно, это была таблетка размером с планету. А может быть и то, и другое?
Она умылась, почистила зубы, с трудом прочесала волосы щеткой и забрала их назад в зажим для волос, который носила так давно, что взяла его не глядя с того места, где всегда оставляла с вечера. Энтони еще не собрал вчерашнюю одежду в корзину для белья, так что вся она была по-прежнему под рукой, висела на бортике ванны, куда была брошена накануне ночью. Одежда не была особенно грязной — она не работала в ней в саду — да никто и не увидит. Кроме того, она боялась, что если вернется в спальню за забытыми чистыми вещами, то Энтони проснется.
Было еще не совсем светло, но это ее не беспокоило. Она отдернула шторы, чтобы выглянуть из узкого оконца ванной комнаты. Моросил мелкий дождик, но и он был лучше, чем туман, который окутывал дом целую вечность. Туман делал со светом странные вещи, а вот такая морось, на глазах придававшая глянцевый блеск синевато-серому подоконнику, просто поглощала блики.
Она вышла из ванной и постояла на площадке, вслушиваясь в звучание дома. Котельная вовсю раскочегаривалась, радиаторы издавали характерные для пробуждения звуки, пощелкивали и побулькивали. Вероятно, это было признаком того, что системе требовалось более тщательное техобслуживание, нежели кто-то из них удосуживался организовать. Даже на таком расстоянии она могла слышать тиканье часов в кухне и трескотню дроздов, охотившихся за добычей, которую выманил из укрытий накрапывающий дождик. Глухота Энтони была уже такой сильной, что все эти звуки были для него потеряны. Он говорил, что высокие тона уходят первыми — пение птиц, детские голоса, проклятый вистл[1] уличного музыканта у банка — и она не могла не думать об этом, не представляя себе пугающего визуального эквивалента: возможной потери всех оттенков синего или желтого.
На лестничной площадке царила одна из ее картин, настолько старая и знакомая, что Рейчел ее попросту не замечала, для нее эта картина была всего лишь большим полотном над лестницей. Обычно она неслась по лестнице мимо картин, упорно глядя прямо перед собой или же в сдвоенное окно, через которое на лестницу лилось так много света. Но в это утро она сознательно, в течение нескольких минут посмотрела на каждую — как будто в галерее. Подивилась их размеру и энергии и тому, откуда же взялись время и уверенность в себе, которых хватило на то, чтобы написать все эти картины, причем все это время собственные дети висели на ней как толстенькие коалы.
Но это только усилило холодок волнения, так рано разбудивший ее, и она пошла дальше. Ступеньки, ведущие на чердак, располагались на дальнем конце площадки, между спальней и ванной комнатой. Они были настолько крутыми, что инстинктивно хотелось подниматься по ним, цепляясь руками и ногами, как по трапу между палубами корабля. Она распахнула люк, — крышку люка она давным-давно обила сложенным вдвое ковром, так, чтобы та падала обратно беззвучно. Затем Рейчел вскарабкалась наверх, закрыла за собой лаз и надежно заперла его небольшой задвижкой.
Уже много лет надобность в этом практически отпала, последний любознательный ребенок давно покинул дом, а Энтони в шестьдесят девять лет — неужели он на самом деле уже такой старый? — достиг того возраста, когда предпочитал пользоваться внутренним телефоном, а не взбираться по лестнице. Однако звук задвинутого засова зафиксировался в ее сознании как необходимая ритуальная предтеча к началу работы. Подобный ритуал был и у Энтони, только в нем были задействованы ключи от дома. Как-то раз ему сказали, что есть вот такая полезная привычка, чтобы ключи тупо не разбрасывали по дому. И когда дети были еще маленькими, он ввел домашнее правило, гласящее, что, входя в дом, все должны бросать свои ключи в медную чашу из Ньюлина. Давно ушли в прошлое те времена, когда дети постоянно теряли ключи от дома, но он признавался, что из-за укоренившейся ассоциации этого действия с возвращением детей домой, он и по сей день ощущал глубокое удовлетворение, когда его собственная связка ключей брякалась о медное донышко.
Отопления наверху не было, и там стоял лютый холод, поскольку солнце еще не прогрело стекло. Холод ее вполне устраивал, лишь бы только руки не коченели, но такая погода в Пензансе случалась редко. Она налила в чайник воду из пластикового бидончика, который наполняла в ванной и затаскивала вверх по лестнице, а затем натянула на себя старый яхтенный плащ, поскольку почувствовала необходимость утеплиться лишним слоем. Она взяла пару печеньиц, жуя, уселась в кресло и начала рисовать на первой попавшейся чистой странице, которую обнаружила в ближайшем из разбросанных повсюду блокнотов. Она рисовала свои ноги, поскольку приспущенные дополнительные носки на них показались ей заманчивым заданием. Затем она заварила большую кружку крепчайшего чая, и наконец, когда солнце уже встало, начала писать.
Как это часто с ней бывало, она потеряла счет времени. Сначала до нее смутно донеслись грянувшие из радиочасов Энтони звуки «Сегодня», затем сам Энтони встал и воспользовался ванной. Но потом, когда он спустился вниз и пошел в ту часть дома, что была на диагонально противоположной стороне от чердака, она перестала его слышать, и сосредоточилась на практически непрерывных шорканьях, бормотании и пронзительных криках чаек в сантиметрах над головой. Посетители находили эти звуки невероятно навязчивыми, а Рейчел настолько привыкла к ним, что считала таким же успокаивающим фоном для работы, что и шум дождя или ветра.
На куске холста размером чуть меньше квадратного ярда уже были видны контуры будущей картины. Не отрывая от нее глаз, она ощупью нашла телефон на столе у чайника, позвонила плотнику, который делал для нее подрамники, и заказала еще пять штук. Нет. Восемь, чтобы уж наверняка. Она положила телефон и взяла палитру — все это время не выпуская кисть — и положила еще немного цвета.
Когда зачирикал телефон, показывая, что это звонит Энтони по внутренней линии, она проигнорировала примерно двадцать звонков или даже больше. Но он был настойчив; он наверняка заметил, что уже рассвело, и знал, что она вернулась в мир нормальных людей достаточно для того, чтобы быстренько позвонить ей по телефону. Она выругалась и резко ответила: «Да?», с наслаждением почесывая голову острым концом деревянной ручки кисти.
— Ты забыла, — произнес он.
— Что? Понятия не имею, который час, — привычно соврала в ответ она. Все тот же старый трюк. — Часы оставила в ванной.
— Тебе нужно там быть в одиннадцать, а сейчас без десяти. Я пойду с тобой. Помогу там.
— Но я … А без нас эта чертова баба никак не обойдется? — вздохнула она.
— Что ты сказала? Рейчел?
— Да ты совсем глухой! — крикнула она.
— Я знаю, — достаточно жизнерадостно ответствовал он.
— Сию секунду спускаюсь, — пообещала Рейчел и бросила трубку обратно на стол, где та что-то задела, и что-то пролилось.
У нее оставалось еще немного желтого кадмия, и она продолжала работать, пока Энтони не поднялся и не начал колотить в люк, испугав ее.
— Господи Иисусе, ну хорошо, хорошо! — запричитала она. — Иду уже, ладно.
Вечером предстояло торжественное открытие ее выставки. Хотя это и звучало слишком высокопарно для начала работы скромной экспозиции в Ньюлине. В лучшем случае придет человек сорок, большинство из них не коллекционеры. Критики будут только от беззубой местной прессы; старые писаки, которые на самом деле годами не отваживались критиковать никого и ничего, опасаясь обидеть кого-нибудь, а те, кто помоложе, в блаженном невежестве годны исключительно для производства того, что охочий до неологизмов Энтони называл редакламой.
Галерея была маленькая, сильно смахивавшая на магазин, поскольку находилась под таким постоянным прессом необходимости привлекать клиентов и продавать им свой товар, что произведения искусства на ее стенах играли практически второстепенную роль после торговли сережками и открытками ручной работы. Галерея никак не могла позволить себе закрываться, и поэтому одну экспозицию нужно было снять, а новую повесить за половину дня утром перед открытием новой выставки. В пору расцвета славы Рейчел подготовка к открытию подразумевала всего лишь короткий визит вежливости, чтобы поблагодарить персонал и проверить, все ли развешано правильно. Теперь же, когда ее звезда опустилась с небес гораздо ниже, развешивать картины приходилось им с Энтони, сражаясь с молотком, крюками и мотками рыбацкой лески, рассчитанной на лосося. А галерее оставалось всего лишь прикрепить этикетки с указанием названия, размера и цены.
Энтони наслаждался своим активным участием; он дружелюбно поболтал с молодой парой, все еще занятой упаковкой нескольких цинично наивных картин с лодками, и с Сурайей. Это была сама галеристка, при рождении, конечно же, названная Сьюзен, и у нее было столько пирсинга, что, когда она разговаривала с кем-то, было слышно, как колечки и цепочки позвякивают о телефонную трубку. Сурайя вошла в арт-бизнес через ремесла — делала нечто под названием лунная бижутерия. Никто не уточнял, что именно это означало. Она так мало знала о новейшей истории искусства, что, к счастью, понятия не имела о том, кто такая Рейчел и как курьезно то, что теперь Рейчел приходится выставлять свои работы в помещении бывшего рыбоконсервного завода, а не на Корк-стрит. Рейчел подозревала, что Сурайя считала их с Энтони милыми, потому что они были забавными старикашками и не доставляли хлопот.
Поцапавшись пару раз, они установили определенную последовательность: Рейчел поднимала картину на ту высоту, на которой, по ее мнению, она выглядела бы лучше всего, а Энтони делал пометку на стене, вбивал крюк, привязывал леску к обратной стороне рамы и снова передавал картину Рейчел, чтобы она, как художник, уже сама ее вешала. И так далее.
По мере того, как они, делая свою работу, продвигались вдоль помещения, Рейчел отключилась от разговора Энтони с Сурайей, развешивавшей вслед за ними этикетки с таким видом, будто это была целая наука, и поразмышляла о предстоящем тяжком испытании.
Джек будет там, да благословит его Господь. Из всех друзей он был как раз тем, кто чаще всего на самом деле что-то покупал, хотя она подозревала, что потом он раздаривал приобретенное, потому что она никогда не видела своих работ у него на стенах, особенно более поздние вещи.
Гарфилд, их старшенький, придет, потому что он послушный сын и живет не дальше Фалмута. Правда, в живописи он разбирается примерно как человек, которому медведь на ухо наступил, в музыке. А посему будет или задавать безнадежно элементарные вопросы о картинах, или изо всех сил стараться говорить о чем угодно, но только не о том, что висит на стенах вокруг него. Его жена, Лиззи, может прийти с ним, хотя с тех пор, как в последний раз Рейчел рыкнула на нее по какому-то поводу, у Лиззи сложилась привычка в последнюю минуту обнаруживать неприятные кризисные ситуации, которые прийти мешают.
Хедли, второй сын, может приехать на открытие из Лондона. Такое уже бывало. Поскольку в последнее время он лишь самую малость отличался от сидящего дома мужа-домохозяйки, у него было мало поводов для отговорок. Но она и на него недавно рявкнула, поэтому он, вероятно, обойдется тем, что пришлет цветы, которые демонстративно будут стоить дороже бензина, и она поймет, что он хотел этим сказать.
Ее дочь, Морвенна[2], конечно, приходить не собирается.
Ну и, конечно же, будут все эти люди, которые придут поддержать Энтони, все эти друзья, и не будем забывать о Друзьях, для которых она была самым тяжким из всех его благородно несомых крестов. Что хуже всего, будут энтузиасты, самопровозглашенные фанаты, эти ужасные люди, которые станут бесконечно рассуждать о том, что они не в состоянии принять решение в пользу вот этого или вот того, дерева или листочка; люди, которые полагают, что она совсем не обидится, если они признаются, что на самом-то деле ее работа им никогда и не нравилась, и что они о ней и не слыхивали до конца восьмидесятых, когда она начала писать картины, которые стали им понятны.
— Сосредоточься, — сказала она себе. — Все это в принципе не имеет ни малейшего значения. К половине десятого сегодня вечером помещение опустеет, все пойдут домой, а у тебя, может быть, будет даже несколько красных точек на этикетках. Эй! Тебе даже можно будет принять кой-какие бета-блокаторы! Но все, о чем она могла сейчас думать, после того, как провела целый час, отбирая лучшие из всех этих работ, внезапно утративших для нее всякое значение, был тот холст на чердаке, работу над которым ей пришлось прервать. Ну, и еще другие. Потому что теперь она понимала, увидела в аккурат перед тем, как закудахтал чертов интерком, что этот холст был частью серии. Она начинала серию, которая будет говорить на полном жизни языке, том самом, который она никогда не забывала окончательно, но которому позволила заржаветь от бездействия.
Сердце забилось быстрее по мере того, как она составила в уме список всего, что ей понадобится. По меньшей мере, еще восемь ярдов холста для новых, уже заказанных подрамников. И грунт, и кисти, и терпентины, и краски, множество красок, которыми она не пользовалась годами, потому что они были не нужны для живых изгородей, канав и прудов.
— Рейчел?
— Извини, — вздохнула она, взяла картину, в которую Энтони только что продел леску, и повесила ее на только что вбитый им крюк. Она отступила, будто оценивая, хорошо ли висит картина, но на самом деле смотрела на нее и видела нечто абсолютно бессмысленное и бесцельное. Так, милая, симпатичная чепуха.
— Это всего лишь… — попыталась она еще раз, но более решительно. — Все это неправильно. Все это ничего не значит.
— Да, но это прелестно, — сказала Сурайя, будто убеждая кого-то, ухитрившегося выкрасить волосы в идиотский цвет. — Мне нравится. Я обожаю вот это красное дерево. И эти раковины прекрасны!
— Извини, — сказала она Энтони. — Мне нужно вернуться. Извини. И она выбежала из галереи, привычно не замечая его молчаливого протеста.
Она взяла машину. Теперь, когда дождь прекратился, он сможет насладиться прогулкой или Джек подбросит его. Ей нужно было кое-что прикупить, причем незамедлительно. Она гнала, проскочив на красный свет у Галереи Ньюлина, резко и не уступая дорогу, свернула на небольшой круговой перекресток у отеля Квинс, так что кто-то ей просигналил, а прохожий с собакой отскочили с проезжей части. Набирая скорость, она помчалась налево вверх по Квинс-стрит и на пару минут, пока покупала кучу припасов в кредит в художественном магазине, бросив машину на желтой ограничительной линии на Чейпел-стрит. Там ее знали. Она была выгодным покупателем. Она им нравилась. О Боже, им хотелось поговорить! Нет времени на эти глупости.
Теперь домой. Черт! Негде припарковаться. Она резко въехала на тротуар. Позже Энтони может перепарковаться за нее. А сейчас нет времени петлять между домами, высматривая подходящее место и надеясь его найти. Бегом обратно на чердак со всей добычей, захлопнуть люк, задвинуть щеколду!
И расслабиться. И сделать глубокий вдох. И снова поставить чайник. И еще печенье. И еще желтого кадмия. (Славный толстенький тюбик). И начать писать.
Она упорно работала, похоже, все то время, что еще оставалось от утра плюс большую часть дня. (Ее часы до сих пор валялись в ванной.) Мечта, выжженная в воображении, проступала на мольберте, и как только эта мечта надежно закрепилась, и пропал риск ее исчезновения, она приняла новые очертания и стала развиваться, на что Рейчел и надеялась. Она вновь заговорила на своем языке. Черт побери, она запела!
Все остальное — все эти никому не интересные симпатичненькие, мелкие мазки, что пытались покрыть ее позором в галерее Ньюлина, доносящиеся вопли водителя тяжелого грузовика, орущего на Энтони из-за плохо припаркованного автомобиля, звуки начавшегося и закончившегося обеда, голоса Гарфилда, а затем и Лиззи (О Господи! Из всех женщин, на которых он мог бы жениться!), а затем нужно принять душ и вымыть голову, и выбрать платье на этот вечер — все это, как оказалось, можно с инстинктивным умением вытолкнуть по другую сторону толстого плексигласового экрана, туда, где все это уже не имело ни малейшего значения и никак не могло помешать тому настоящему делу, которым она в данный момент была занята.
— Рейчел? — голос Гарфилда с лестничной площадки. — Мама? Хочешь чашку чая? Или что-нибудь еще?
Она пропустила его слова мимо ушей, и он, бедняга, привыкший к такому обращению, ушел.
Она продолжала писать. Подхватив телефон, она подтвердила плотнику, что да, он может доставить ей подрамники во вторник. Супер! Просто шикарно! Она продолжала писать.
Постепенно она догадалась, кто наблюдает за ней. Если бы она прямо посмотрела туда, то, конечно, никого бы не увидела, но она чуяла ее, повернувшись спиной, ловила ее очертания краем глаза, стоило чуть повернуть голову — фигуру, надменно примостившуюся, как на троне, на краешке старого кресла. Она курила — теперь Рейчел могла ощутить запах сигарет, услышать слабое шипение табака, горящего при каждой затяжке — уставившись на Рейчел своими немигающими, осуждающими, сумасшедшими глазами в стиле Старого Голливуда из-под высоченного лба, будто высеченного из гранита.
— Ага, значит, ты вернулась, — сказала она ей, но вопрос прозвучал только в голове. Господи Иисусе, во всяком случае, она надеялась, что это только у нее в голове! Тебе нравится то, что ты видишь?
Но старая подруга говорить не собиралась, это было бы ниже ее достоинства. Она намеревалась просто сидеть там, как какая-нибудь наводящая ужас отставная балерина — черная бандана и жесткая дисциплина — сидеть и следить за экзаменующимися во время экзамена, пока работа не будет сделана — и сделана надлежащим образом.