Утром 12 октября 1884 года в камере Петропавловской крепости было сумеречно, почти темно, когда в нее ворвался «присяжный», как называют отставных солдат, исполняющих наряду с жандармами внутреннюю службу в крепости. Это был самый злой стражник: седая крыса, которой надоели служба, обязанности, ответственность и сами заключенные, которых он сторожил, как цепная собака, целые десятки лет. Жизнь, должно быть, не баловала его, и теперь, старый, больной и ожесточенный, он срывал на ком мог свои претензии на судьбу.
Я запомнила его с первого раза. Как только меня привезли в крепость, прежде чем запереть дверь камеры, в которую я вступала как новичок, он сердито буркнул: «Здесь петь не полагается!» Я остолбенела. Я и не думала петь. «Петь?! — сказала я. — Да кому же придет это в голову?!»
В самом деле, разве при вступлении в крепостные стены душа не была полна серьезных чувств и важных мыслей? Петь, вступая в эти стены, — разве это не было бы профанацией места, освященного страданиями многих поколений?!
Теперь, 12 октября 1884 года, ворвавшись в камеру, когда я была еще в постели, он со злостью поставил на пол пару громадных валенок, а на кровать бросил нагольный полушубок и сердито прошипел:
— Вставайте! Скорее вставайте! Да теплее одевайтесь!
«Что такое? Что со мной будут делать?» — думала я. С тех пор как меня арестовали, сию же минуту я почувствовала, что уже не принадлежу себе. С тех пор я уже не спрашивала себя, что я буду делать, но всегда — что со мной будут делать. Ведь потерять свободу — именно значит потерять право собственности на свое тело.
«Что со мной будут делать? Что?» — размышляла я и быстро кончала туалет каторжанки. Он был немногосложен: онучи и коты; старая, грязная, вся изъеденная молью юбка солдатского сукна; пропитанный чьим-то потом арестантский халат и белый холщовый платок на голову. Мыла уже 10 дней не было; гребенки, зубного порошка и щетки тоже осужденной не полагалось.
…И все время мысль: что «они» со мной сделают? Быть может, повезут казнить?.. Но ведь всего три дня назад мне объявили о помиловании, и старый комендант торжественно провозгласил: «На каторгу без срока».
Но у меня за два года полного одиночества в голове что-то путалось: реальное стушевывалось… возможное и невозможное странно перемещались, и невозможное казалось как будто бы возможным…
Что же, быть может, и казнят? Или казнить будут не меня, а товарищей, а меня поставят рядом, чтоб я видела и испытала. Почему же нет? Ведь было же так с Достоевским и другими!..[1] Отчего бы не повториться!..
Но почему же «присяжный» сказал: «Одевайтесь теплее!» Значит, повезут куда-то, повезут далеко, и будет холодно. Но куда же, куда?!
На большую площадь, залитую народом и где стоит эшафот?.. Или в Сибирь? Посадят в сани между двумя жандармами, и мы помчимся от Петербурга до рудников Кары, где находятся женщины, осужденные раньше…[2]
…На дворе стояла осень, и еще накануне снега не было, но валенки и шуба рисовали непременно снежную равнину, сани и тройку…
В сопровождении жандармов я прошла коридор, и мы спустились по лестнице в комнату перед кордегардией[3]. Там у стола стоял смотритель в своей тужурке, а подле окна спиной ко мне какой-то человек, плотный и приземистый, в штатском.
— Дайте руку! — сказал смотритель.
Я протянула, ничего не понимая.
Мгновенно человек в темном повернулся ко мне и осторожно взял на минуту мою руку, как берет доктор, щупая пульс.
«Что такое? — подумала я. — Вероятно, это фельдшер! Зачем он? Зачем им мой пульс? Неужели предстоит что-нибудь такое, от чего я могу упасть в обморок!..» Темная, невероятная мысль мелькнула. И я почувствовала, как сердце в груди начало биться все медленнее… Я собрала все силы…
А предполагаемый фельдшер снова повернулся к окну спиной ко мне.
И опять смотритель говорит:
— Дайте руки!
В тот же момент черный субъект стоит лицом к лицу со мной, и в руках у него кольчатая цепь! Страх перед неизвестным сменился яростью перед реальным.
Бешенство неудержимое охватило меня: «Как! Я, свободная личность! И на меня наденут цепь — эту эмблему рабства!.. Этой цепью хотят сковать мою мысль, мою волю!..»
Вся кровь хлынула куда-то, и в гневе, вся дрожа, я топнула ногой, и, в то время как руки мои связывали, я заговорила с жаром, обращаясь к смотрителю:
— Скажите моей матери!.. Скажите ей, что, что бы со мной ни делали, я останусь все той же!..
— Хорошо, хорошо! — забормотал смотритель почти в испуге.
— И еще скажите, чтоб она не горевала: если будут книги и я хоть что-нибудь буду знать о ней, то большего мне не надо.
— Хорошо! Все скажу… все скажу! — бормотал в смущении смотритель.
Мы прошли сквозь строй солдат, вытянувшихся в кордегардии, и вышли в маленький дворик. По ту сторону решетки, отделяющей Трубецкой бастион от крепостной площади, стояла карета, а подле нее — в шинелях два вооруженных жандарма. Проходя те несколько шагов, которые отделяли меня от кареты, я увидела одного из «присяжных» — самого веселого и самого добродушного. Это был малый небольшого роста, с медно-красным лицом и рыжеватой растительностью. Большой шрам пересекал его щеку подле левого глаза вплоть до виска. И всегда-то он смотрел на меня ласково и улыбался. Он как будто говорил этим: «Эх, барынька! Все-то вы худеете, все-то вы бледнеете! Да полно же! Ну, право, в жизни есть и радости!..» И мне становилось легче в моем одиночестве.
Теперь, видимо нарочно, он стал на пути: его лицо было серьезно и печально. Наши глаза встретились, и горло мое сжалось — добряк смотрел на меня с таким состраданием!.. «О, не плачь… не вздумай заплакать, Вера! Расплакаться в такую минуту — прямо позорно!» — уговаривала я себя… Но как я была тронута, как тронута!.. Этот взгляд я унесла с собой в живую могилу, и там он служил мне утешением: простой русский человек, солдатик, который добросовестно стерег меня, душою был со мной!.. Он мне сочувствовал, он меня жалел!.. Он был последним и единственным, который проводил меня, и проводил лаской, на новую, как ночь темную жизнь…
— Куда меня везут? — спросила я смотрителя, когда мы сели в карету.
— Не знаю, — сказал он.
Мы повернули из крепости направо, вдоль набережной Невы. Минуты казались часами… Но вот карета остановилась; мы вышли. Передо мной были маленькие сходни и пароход. На нем не было видно ни души.
Жандармы подхватили меня и почти перенесли на палубу. Затем мы спустились в каюту, окна которой были тщательно закрыты занавесками. Пароход двинулся и шел… шел…
Часа через два-три пришел офицер. Спрашивает, не хочу ли я есть.
— Нет!
Опять приходит. Спрашивает, не хочу ли чая.
Отвечаю сурово: «Нет!»
Пусть не подходит. Пусть не спрашивает. Я хочу молчать. Я должна молчать. Я не могу слышать свой собственный голос… За 20 месяцев полного одиночества, когда приходилось говорить лишь раз в две недели, когда на 20 минут приходили мать и сестра, этот несчастный голос так изменился: стал так тонок, так жалобен и звонок… Он звучал предательски — он выдавал меня.
А пароход все шел куда-то, шел и уносил меня в неизвестное.
Сначала я думала: не на уединенную ли пристань какую? А с нее, быть может, на железную дорогу или в повозку…
Или в Кексгольм? Я слышала что-то об этой крепости в Финляндии.
Не в Шлиссельбург ли? В Петропавловской крепости я прочла в книге, что там для народовольцев выстроена тюрьма на 40 человек, и на суде один из товарищей прокричал: «Всех нас — в Шлиссельбург!»
Часов через пять пароход куда-то пристал.
Жандармы зашевелились и сказали:
— Наверх!
Там быстро и крепко, словно железными тисками, они схватили меня за руки, снесли на землю и повели.
…Впереди стояли белые стены и белые башни из известняка. Вверху на высоком шпице блестел золотой ключ.
Сомнения не было — то был Шлиссельбург[4]. И вознесенный к небу ключ, словно эмблема, говорил, что выхода не будет.
Двуглавый орел распустил крылья, осеняя вход в крепость, а выветрившаяся надпись гласила: «Государева»… И было что-то мстительное, личное в этом слове, что больно кольнуло.
В сопровождении целой толпы каких-то людей, о которых я гораздо позднее сообразила, что это были офицеры, жандармы и солдаты, мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное.
То была какая-то идиллия. Дачное место? Земледельческая колония? Что-то в этом роде — тихое, простое…
Налево — длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо — несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке — обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце — белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню.
Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше — ни дать ни взять какая-нибудь фабрика.
Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь.
Толпа вместе со мной втискивается в ворота и ползет на крыльцо, которое выглядит почти приветливо.
Мы в коридоре, а потом в довольно просторной комнате со сводом. Это дежурная. В одном углу ванна.
— Руки! — говорит смотритель.
Я протягиваю их, и, повозившись, он отпирает замки, и цепь уносят.
Потом все исчезают. Остаюсь я, молодой человек в мундире военного врача и неизвестно откуда взявшаяся пожилая женщина с физиономией и манерами экономки из «хорошего дома».
И что же? Доктор садится за стол ко мне спиной, а женщина начинает меня раздевать.
Несколько минут — и я стою голая.
Было ли мне больно? Нет…
Было ли мне стыдно? Нет…
Мне было все равно! Душа куда-то улетела, ушла или сжалась в совсем маленький комочек. Осталось одно тело, не знающее ни стыда, ни нравственной боли.
Доктор встал, обошел вокруг меня и что-то записал. Затем вышел.
Меня привезли сюда навсегда… Я не должна была никогда выйти отсюда, но все же, все же надо было меня оголить, надо было записать в книгу, есть ли особые приметы на моем теле или нет!..
За четыре года перед тем с моей сестрой Евгенией после суда проделали то же самое.
Возмущенная, я рассказала об этом министру внутренних дел графу Толстому, когда после моего ареста он пожелал меня видеть.
— Это злоупотребление, — сказал он. — Этого не должно быть!..
И вот, несмотря на это, быть может, именно поэтому, потому что я возмущалась, со мной проделали то же самое!
И я не протестовала, не кричала… Не царапалась и не кусалась…
Когда мы в детстве читали о Древнем Риме, о том, как на потеху толпы цезари выводили молодых женщин-христианок на арену цирка и потом выпускали льва, чему мы учились, о чем читали?
Эти женщины не кричали, не сопротивлялись!.. Но и у меня был свой бог, своя религия — религия свободы, равенства и братства. И во славу этого учения я должна была перенести все.
После ванны, которую надо было принять, вероятно, для того, чтобы узнать, нет ли чего спрятанного, женщина исчезла, а меня повели наверх.
Два этажа тюремного здания не разделены ничем, кроме сетки и узкого бордюра, который в виде балкона проходит вдоль ряда камер верхнего этажа. Благодаря такому устройству вся внутренность тюрьмы, все сорок железных дверей камер видны сразу.
Веревочная сетка в середине пересекается узким мостиком, который упирается в камеру № 26. «Мост вздохов», — подумала я, когда меня повели по нему. Я вспомнила дворец венецианских дожей, где мост с этим названием был единственной дорогой, по которой венецианские крамольники шли из казематов на плаху.
По шлиссельбургскому «мосту вздохов» я проходила ежедневно много-много лет: меня заперли в № 26. Дверь захлопнулась, и в изнеможении я опустилась на койку.
Новая жизнь началась. Жизнь среди мертвенной тишины, той тишины, к которой вечно прислушиваешься и которую слышишь; тишины, которая мало-помалу завладевает тобой, обволакивает тебя, проникает во все поры твоего тела, в твой ум, в твою душу. Какая она жуткая в своем безмолвии, какая она страшная в своем беззвучии и в своих нечаянных перерывах! Постепенно среди нее к тебе прокрадывается ощущение близости какой-то тайны; все становится необычайным, загадочным, как в лунную ночь в одиночестве, в тени безмолвного леса. Все таинственно, все непонятно. Среди этой тишины реальное становится смутным и нереальным, а воображаемое кажется реальным. Все перепутывается, все смешивается. День, длинный, серый, утомительный в своей праздности, похож на сон без сновидений… А ночью видишь сны такие яркие, такие жгучие, что надо убеждать себя, что это — одна греза… И так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь — сновидением.
А звуки! Эти проклятые звуки, которые вдруг нежданно-негаданно ворвутся, напугают и исчезнут… Где-то раздается шипение, точно большая змея лезет из-под пола, чтоб обвить тебя холодными, скользкими кольцами…
Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.
Чудятся люди, замурованные в каменные мешки… Звучит тихий-тихий, подавленный стон… и кажется, что это человек задыхается под грудою камней…
О нет! Ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.
Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.
Что же тут реально? Что тут есть и чего нет? Тихо-тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери — это заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги… мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго… Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно.
А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку… арест. Видишь — ведут кого-то на казнь… Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой… Но чаще всего видишь пытку. Пытают горячим паром, который вылетает из сотен тонких трубочек в стене, в потолке, в полу: он жжет, он бьет… он ужасен, от него спасения нет — камера заперта… в ней пусто, совсем пусто… в ней только горячие струйки везде и всюду.
Пытают электричеством. Ты сидишь на деревянном кресле, какие были в кордегардии, и встать не можешь, и через тебя кто-то невидимый пропускает ток. Раз… раз… ты просыпаешься…
Нервы рук на всем протяжении дребезжат, или судорога сжала мускулы ноги в один твердый, как железо, комок.
В душе лишь одно здоровое место, и оно твердит:
…мужайся, Вера, и крепись; вспомни весь народ русский, как он живет; вспомни всех обездоленных мира; вспомни подавляющий труд, жизнь без света радости; вспомни унижение, голод, болезнь и нищету!..
…Будь тверда! Не плачь, что у тебя отняли мать, которую не отнимают у гнусного растлителя и корыстного убийцы… Не плачь о неудачах борьбы, о погибших товарищах… Не плачь над развалинами, которые покрыли поле твоей жизни!..
…Не бойся! Не бойся! В этой таинственной тиши, за этими глухими камнями невидимо присутствуют твои друзья. Не одной тебе здесь тяжело, тяжело и им… Подумай о них! Они невидимы, но они тут! Ты их не слышишь, но они тут!.. Они стерегут тебя и, как бесплотные духи, охраняют тебя… Ничего не случится… ничего не случится… Ты не одна… ты не одна!..