По-прежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, похожими на неудавшиеся пасхальные бабы, и по-прежнему наглухо были заперты крепостные ворота. И речные воды по-прежнему то лежали зеркалом, то с буйным шумом бросались на плоские берега маленького острова в истоках Невы.
А внутри тюрьмы все изменилось.
Ее прежде многочисленное население к концу 1902 года сильно сократилось: нас осталось всего тринадцать[98]. Одни — значительное большинство — умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а трое душевнобольных увезены в 1896 году в больницу.
Для тринадцати оставшихся существовал прежний персонал охраны: на каждого узника, по вычислениям товарищей, быть может преувеличенным, приходилось 20–25 человек стражи, и содержание каждого заключенного обходилось благодаря этому не менее 7000 рублей в год — по-тогдашнему сумма крупная.
Заряженные револьверы в коридорном шкафу по-прежнему лежали на полках, но суровые времена отошли в прошлое.
Первый смотритель Соколов сохранялся в памяти как злое предание, неразрывно связанное с гибелью Минакова, Мышкина и Грачевского, с возмутительными сценами со Щедриным, впадавшим в буйство, и некоторыми из тех, кого уводили в карцер за стук.
Ушел за достижением предельного возраста и старый ябедник Федоров, бывший после Соколова смотрителем почти целые 10 лет. Это десятилетие было временем переходным: в этот период под непрерывным натиском обитателей тюрьмы шаг за шагом завоевывались, расширялись и получались разные льготы.
Кое-где в отдельных камерах еще висела несорванная инструкция 1884 года. Но на практике уже не было речи о «хорошем поведении» и о совместной прогулке, пользовании огородом и мастерскими как награде за него. Все эти льготы давно стали достоянием всех: всякое разделение на категории исчезло.
После голодовки из-за книг как бы взамен пищи духовной нам улучшили пищу телесную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увеличили суточную ассигновку на питание с 10 копеек до 23.
С этого времени медленное умирание от истощения прекратилось и здоровье всех оставшихся в живых стало заметно улучшаться.
Прогулка с первоначальных 40 минут постепенно удлинялась. Теперь почти весь день мы могли оставаться на воздухе и уходили с прогулки только в мастерские. Одно время летом нас выводили даже после ужина, который давали в 7 часов вечера. Каким праздником эта прогулка была для нас, давно забывших, что такое летний вечер!
Мы выходили в 8 часов всего на полчаса. Но какие это были чудные полчаса! Воздух, прохладный и влажный от близости реки и озера, непрерывно ласкал лицо, и грудь дышала так свободно… На небе зажигались звезды; на западе в красках потухала заря; очертания тюрьмы, заборов и каменной громады крепостных стен становились менее резкими, стушевывались и не так кололи глаз, как днем. Давно заснувшая, смягчающая эмоция просыпалась в душе: все было необычайно кругом, и в душе тоже было необычайно.
Свет! Что может быть дороже света?! Нам дали его. Полусумерки камеры с ее матовыми стеклами, черным полом и стенами, окрашенными в свинец, со всеми этими приспособлениями к тому, чтобы убить бодрость и свести к минимуму темп жизни, — все исчезло. Желтый пол, голубовато-светло-серые стены, прозрачные стекла (сначала в верхней, но потом и в нижней части рамы) стерли следы темного ящика, где заключенный должен был чувствовать себя полумертвецом. Света теперь стало достаточно. Дали больше и воздуха. Вместо небольшой форточки, которую первоначально открывали жандармы во время короткой прогулки, всю верхнюю часть рамы можно было откинуть и оставить открытой хоть на все 24 часа. Сколько раз с тех пор я могла прислушиваться к ритмическому прибою набегающих волн и как будто видеть всплески брызг, разбивающихся, казалось, о самые стены крепости…
Однообразие дня, который можно заполнить только чтением, одним только чтением, как бы ни была утомлена голова, — это однообразие кончилось. Вместо одиночества с книгой в руках через решетку виднелись лица товарищей, слышался их голос, с ними велись коллективные занятия на воздухе; и труд умственный перемежался с трудом физическим у верстака, за токарным станком или в переплетной[99]. И сама книга была уже не та: вместо 160–170 названий всевозможного хлама наше книгохранилище разрослось за 18 лет до 2000 томов разнообразного, как серьезного, так и легкого, беллетристического содержания.
Обращение с нами, если исключить крупные столкновения Мартынова и Лаговского со смотрителем Федоровым (в начале 90-х годов), установилось корректное.
Когда Федоров вышел в отставку, департамент полиции прислал на должность смотрителя человека, который с гордостью рекомендовал себя как академика и хвалился, что он читал Писарева. Быть может, благодаря дипломированному образованию (нисколько, однако, не затронувшему ума этого ограниченного человека) его и приставили к нам, предполагая, что он сумеет держать себя со старыми революционерами. Гудзь был человек лет 34-35-ти, сухощавый, с мелкими чертами моложавого незначительного лица и столь же незначительным характером. Мелкий формалист, пристававший по всяким пустым поводам, он не был находчив, этот Гусь, как мы звали его. Когда надо было чего-нибудь добиться, речистые товарищи всегда умели заговорить его. Смущенный, он не находил нужных аргументов и отступал или уступал. Жандармы, как мы позднее узнали, не терпели его за мелочные придирки и педантизм в соблюдении правил воинского устава. Они рассказывали, что, блюдя свое офицерское достоинство, он требовал, чтоб даже жены унтеров при встрече отдавали ему честь, и когда его уволили после истории, в которой я была действующим лицом, жандармы выражали свое удовольствие в такой форме:
— Дай бог здоровья «одиннадцатой» (т. е. мне), что его от нас убрали.
Во всяком случае Гудзь не был злым: он отличался большой бестактностью, но в ней всегда чувствовалась ограниченность ума, а не злость, к которой он, кажется, был вовсе не способен. Он не умел как следует поставить себя, не знал, как держать себя, и в качестве смотрителя у нас был решительно не на своем месте. Благодаря этому и слетел с него.
К 900-м годам высшие власти в Петербурге как будто забыли, что в 39 верстах от них в крепости содержатся важные государственные преступники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могучее развитие социал-демократического движения, непрерывные студенческие беспорядки, выступление на политическую арену народившегося к тому времени промышленного пролетариата, громко заявлявшего о своем существовании, поглощали все внимание правительства. Революция решительно выходила на улицу, и красные флаги поднимались на городских площадях России… Где уж тут было думать о горсточке народовольцев начала 80-х годов!
Почти четверть века прошло после 1 марта, и вместо прежнего затишья жизнь поднималась все более высокой волной; бодрое веяние протеста чувствовалось по всей стране… Высокие сановники прекратили свои регулярные посещения Шлиссельбурга. Жандармы из Алексеевского равелина один за другим оставляли службу за выслугой пенсии, а оставшиеся поседели, оглохли, привыкли к охраняемым и… смягчились.
Некогда словно истуканы они стояли с застывшими лицами при обходе камер смотрителем Соколовым. Слышали или не слыхали обращений к ним — они казались глухи. Никогда смотритель не оставлял их наедине с нами. Теперь это случалось; их языки развязались; порой, когда вблизи не было более молодого товарища-шпиона, они вступали в целые беседы; они уже не боялись тяжелой ответственности, не опасались ни бунта, ни возможности побега; револьверы в шкафах, припасенные на этот случай, вероятно, заржавели от неупотребления.
Если высшее начальство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюремная администрация к тому, чтобы в пределах тюрьмы стеснять нас? Вожжи ослабели: лишь бы не случилось чего-нибудь из ряда выходящего; как бы не переполошилось от чего-нибудь высшее начальство в Петербурге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслуживающего нагоняя!
В тюрьме, в пределах нашей ограды, мы были господами положения. Если в тюремном здании раздавался шум голосов, крик и подчас брань, они исходили не от тюремного начальства, но от того или другого заключенного, особенно несдержанного и раздражительного. Не смотритель кричал — на него кричали.
В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение… Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет… В общем, было затишье…
…Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: «Никто из нас уже не способен на энергичный протест…»
Да. Сомнение могло закрасться… Сомнение в угасании духа.
Но на чем было проявить этот дух, не мирящийся с гнетом? Против чего протестовать? Чего добиваться? За что бороться? Жизнь решительно не давала к тому поводов.
13 лет не было переписки с родными. Но в 1897 году ее дали. Поздно, но дали. Свиданий с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих свиданий? Не от местных властей зависело разрешение, а от далеких министров и еще выше. И к чему были бы эти свидания? Не новым ли мучительством оказались бы они? Не лучше ли было не будить похороненных чувств и воспоминаний?..
Итак, все, что своими силами и силой времени можно было завоевать и получить, оставаясь в пределах тюрьмы, было завоевано и получено. Острота чувств и переживаний смягчилась, и мы походили на людей, которых буря выбросила на необитаемый остров, затерянный в необозримом океане. Горсточке новейших Робинзонов оставалось без надежды воссоединиться с остальным человечеством поддерживать, насколько возможно, свои умственные силы и возделывать мирное поле труда.
…Покров забвения ниспал на наши души. В 1902 году для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума — пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силой воли. Страдание, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвение вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, но и все на свете: не верилось, что помнят родные — ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас за двадцать лет в памяти о людях осталось пустое место — и ни одного, ни одного имени.
Заброшены бурей и всеми забыты…
На воле уж новое племя
Возникло; смеется, не помнит меня.
Я дал им огня,
Им солнце зажег я, сам темный, стеня
Все время, все время[100].